В конце 1915 года иеромонах Мардарий, приехавший за несколько лет до этого из Сербии, прочел в Колонном зале Дворянского собрания лекцию «Сфинкс России», в которой, не называя имени Распутина, обрушился на него с обвинениями в подрыве основ империи.

С не меньшим основанием словосочетание «сфинкс России» можно применить и к поэту Николаю Клюеву. Он был загадочен с головы до ног. Мне кажется, было бы непростительным не написать своих воспоминаний тем, кто с ним встречался и хотя бы до некоторой степени понял его характер и сокровенные мечты.

О Николае Клюеве я слышал задолго до нашего знакомства и, конечно, читал стихи, которые он публиковал.

В конце 1915 года я получил по почте конверт. К моему удивлению, это было письмо от Николая Алексеевича. Он выразил желание встретиться со мной. Удивлен же я был потому, что в то время поэты обычно знакомились или в салонах, или на литературных вечерах и концертах. А письма, как правило, писали начинающие мэтрам или более старшим. Я был моложе Клюева. Я ему ответил на другой день по указанному адресу.

Через два дня вечером раздался звонок. Жил я тогда на Моховой улице в семье Павловых. Вот и стук в мою дверь. Я догадываюсь, кто это. Действительно, это Клюев. Я поздоровался и попросил его сесть. Он стоял в дверях в зипуне, перекладывая шапку из руки в руку, и смущенно глядел на меня или делал вид, что смущен. Наконец он проговорил утрированно «народным говорком»:

– Я тут сяду, – он опустился на стоящую у самой двери маленькую табуретку, хотя я предложил ему кресло рядом со мной. Комната была продолговатая, и мы оказались на довольно далеком расстоянии друг от друга.

Мне приходилось уже слышать о комедиантстве Клюева, и поэтому я не придал особенного значения этой «увертюре» перед беседой. Однако… никакой беседы не состоялось. Я задал какой-то вопрос. Он что-то промямлил, и я больше ни о чем его не спрашивал, ожидая, что он сам начнет говорить, почему он написал мне письмо и захотел встретиться. Но он молчал и сидел тихо и скромно, как бедный родственник. После длительной паузы Клюев сказал:

– Ну, я пойду.

Я промолчал. Он поднялся с табуретки, продолжая мять в руках теплую шапку. Дело было зимой. Потом отвесил низкий поклон и вышел из комнаты вслед за горничной.

Такова была наша первая встреча.

До сих пор не могу понять, для чего он нанес мне этот странный визит! Позже, когда мы сблизились, я несколько раз хотел его спросить об этом, но не спрашивал, так как заранее знал, что правдивого ответа все равно не получу. Клюева я считал и считаю одним из самых самобытных поэтов и поэтому не придавал никакого значения его чудачествам. Они меня не отталкивали от него, ибо не это было главное в нем. Главным был его неоспоримый талант. Стихи его, особенно тех лет, глубоко западали в душу.

Память имеет свои нераспознанные законы. Некоторые встречи врезаются в нее как нож в тесто, а другие рассеиваются как папиросный дым. Ни о второй, ни о третьей встрече я ничего не помню. Смутно вспоминаются только некоторые литературные вечера, где мы разговаривали уже как знакомые. Ярко запомнилось несколько встреч в салоне Швартц на Знаменской улице.

В этот «религиозный салон» меня ввела жена поэта Николая Владимировича Недоброво, внучка одного из бывших членов Государственного совета (кажется, Татищева). Хозяйкой салона была дама лет тридцати, миловидная и приветливая. Елена Александровна Недоброво рассказывала мне о том, как возник этот салон. Подробности я забыл. Помню только, что Швартц постриглась в монахини, но родственники убедили ее вместо удаления от мира посвятить себя религиозной деятельности. Она согласилась и открыла салон, в котором церковные сановники читали проповеди. Я особенно запомнил известного в то время митрополита Владимира. Поглаживая холеной рукой золотой нагрудный крест, он говорил, что причины всех несчастий, постигших Россию (подразумевались неудачи на фронте), заключаются в том, что богатые люди перестали следовать учению Христа и вместо помощи бедным занимаются стяжательством. В этом салоне я и встретил Клюева, который, как выяснилось потом, был здесь частым гостем и не раз выступал с речитативным чтением олонецких былин.

Надо пояснить, что салон Швартц не имел ничего общего с «религиозно-философским обществом», где велись дебаты о религии, в которых участвовали Н. Бердяев, Д. Мережковский, В. Розанов, П. Флоренский и многие другие. У Швартц никаких дебатов не было, ибо они считались «дурным тоном». Там обычно выступал только один оратор на определенную религиозную тему, затем был длительный перерыв, во время которого разносился чай с бутербродами.

Как-то я пришел к Швартц с опозданием, когда Клюев уже закончил чтение своих олонецких былин. Они произвели, по-видимому, большое впечатление, так как он был окружен поклонницами, большею частью пожилого возраста. Одна из них говорила:

– Николай Алексеевич! Вы нам доставили такое удовольствие! Не знаю, как вас отблагодарить. Я вас очень прошу не лишать этого удовольствия и моих гостей. У нас собираются по четвергам. Я пришлю за вами машину, которая потом отвезет вас домой.

Клюев поморщился.

– Машину? Нет, на машине я не поеду.

– Почему? – удивилась дама.

– Машина – дьявольское изобретение. Нет, нет, на машине я не поеду.

– Ну, тогда я пришлю карету.

Клюев, делая большие глаза, спрашивает:

– Карету? Это, кажется, такой ящик черный, да?

– Да, да, вроде ящика.

– А он без машины?

– Ну конечно, без машины. Его везут лошади.

– Ах, лошади?.. Ну, тогда можно. На лошадях я к вам приеду.

Не знаю, верила ли дама всерьез, что Клюев не знает, что такое карета. Но она была довольна тем, что уговорила поэта приехать читать былины. Если бы она знала содержание всех былин, а не только религиозных, которые распевал Клюев в других домах, то, вероятно, отшатнулась бы от него, как от дьявола, если действительно была религиозна.

Помню, как-то вышли мы вместе от Швартц. Шли пешком. Дошли до набережной Фонтанки. Клюев остановился, смотря на черные воды канала.

– Пустые люди, – проговорил он неожиданно.

– Вы про кого это, Николай Алексеевич?

– Про всех, – ответил он.

И после паузы добавил:

– Про петербургскую нечисть. С жиру бесятся. Ни во что не верят. Всех бы их собрать, да и в эту черную воду.

– Ну а дальше что?

– Интеллигенция не лучше их, – проговорил он злобно, не отвечая на мой прямой вопрос.

– Тогда зачем вы водитесь с нами?

Он посмотрел на меня своими прозрачными глазами. При свете фонаря они показались мне до того страшными, что холодок прошел по коже. Он, наверное, заметил это, потому что взял мою руку и сжал ее.

– Вас я не трону. Вы не из ихней черной стаи.

Я улыбнулся:

– Можно подумать, что вы…

– Верховный правитель? – закончил он за меня.

– Вроде этого, – ответил я.

– Душно здесь, все пропитано сыростью, – произнес он загадочно. – Вот в Олонецкой у нас легко дышать.

Я хотел спросить, почему же он не живет в Олонецкой губернии, а крутится здесь, в «душной сырости», но он, как бы разгадав мои мысли, сказал:

– Если бы я остался там, то кто же был бы здесь?

Потом, передернув плечами, круто перевел разговор на другую тему:

– Серега-то погибает, окрутили его, окаянные. Уж очень слаб он духом. Спасать его надо. А кто спасители? Блок да Городецкий. Их похвалы тяжелее плит каменных.

После долгого молчания Клюев сказал:

– Все надо начинать сначала.

Я не понял, что надо начинать сначала, но не просил его разъяснить свою мысль, так как чувствовал, что он опять ответит иносказательно.

Мы остановились у ворот дома, в котором я жил.

– Выходит так, что я проводил вас.

– Да, – ответил я, – но не провели.

Он засмеялся и посмотрел на меня, как бы взвешивая мысленно какие-то фразы. Но больше ничего не сказал. Мы молча простились.

При всей сложности и запутанности своих взглядов на жизнь, где искренность переплеталась с фальшью, и при болезненной склонности к мистификации Клюев все же оказался в числе немногих поэтов, признавших без всяких колебаний советскую власть. Я анализировал его творчество первых послереволюционных лет в статье «Поэзия душевного конфликта» (Газета «Борьба» № 99 от 1 июня 1919 г., Симферополь).

Привожу ее полностью, так как газета, в которой была опубликована эта статья, стала библиографической редкостью:

«Поэзия изучается и не считается пока что «отжившим институтом», но если мы глубже всмотримся в то, как изучают поэзию хотя бы современных поэтов, то мы не можем не ужаснуться.

Ужаснуться хотя бы уже потому, что дурное и нелепое изучение современной поэзии, отражающей в себе «минуты роковые» небывалой доселе эпохи революционных бурь, доказывает то полное равнодушие к нашим великим, но прекрасным и ужасным в одно и то же время дням.

Если мы проследим за митингами искусства, устраиваемыми в различных концах России и Украины, за различными литературными вечерами большого масштаба и т. п., нам обманчиво будет казаться, что вопросы искусства захватывают широкие массы и находят в них живой отклик.

Но ведь «интересоваться искусством» – это одно, любить и понимать – это другое, и, наконец, уметь находить равнодействующую между искусством и жизнью – это третье.

Искусство буквально погибает в бюрократических спорах, в теоретических состязаниях «причастных к искусству» лиц, а о поэтах, о живых людях, отражающих нашу величавую и интересную эпоху, говорят и пишут только по поводу их выступлений, заявлений, опровержений.

А между тем какой громадный интерес представляет собой тот материал, который получают критики из мастерских поэтов.

В нем не только субъективные переживания ярких индивидуумов – в нем отражены мысли, чувства и то неуловимое, что нельзя назвать ни мыслями, ни чувствами и чем полны сердца всех живущих сейчас, а не прозябающих.

Взять хотя бы Николая Клюева, величайшего русского поэта, о котором так сравнительно мало думали и писали русские критики.

В каждой строке этого своеобразного поэта сквозит та ужасная действительность, двуликостью которой заражены многие и многие и которой нельзя избежать умному человеку, как ребенку нельзя избежать кори и дифтерита.

По мне Пролеткульт не заплачет, И Смольный не сварит кутью, —

признается Клюев, а все же своей огромной поэтической душой он – в этом Пролеткульте, храме грядущей культуры, в этом Смольном.

Где нищий колодовый гроб С останками Руси великой.

Клюев не скрывает, что многое из происходящего ему чуждо, многое даже враждебно – может быть, даже до невыносимости, и в этом его большая заслуга, что он об этом говорит, потому что, говоря так, он остается поэтом, он выносит свое страдание в свои стихи и сохраняет ту внутреннюю правдивость, которая является единственным мерилом подлинной художественности.

Николай Клюев переживает трагедию.

С одной стороны, он захлебывается от счастья, что произошла социальная революция, он здесь, с ней всей громадной душой, он далек от нытиков-интеллигентов, лицемерно вздыхающих о былой славе и блеске империалистической России, от которой в свое время даже Мережковский готов был прыгнуть «к черту в лапы», но, с другой стороны, он не официальный оптимист, трубящий без зазрения совести о радости великой революции в тот момент, когда в городах советской России и Украины почти на глазах у всех ползают тени нищих, калек, изможденных, измученных, вырванных из колеи рабочей жизни.

Клюев слишком поэт для того, чтобы смотреть на происходящее глазами официального трубадура революции.

Кроме того, помимо гнили и мерзости, которой была полна прежняя Россия, Клюев видит в ней кое-что и хорошее, светлое.

И это светлое облако воспоминания как бы все время незримо присутствовало в стихах Клюева.

И он раскрывается душой, не могущей, несмотря на свою огромность, вместить все противоречия наших дней.

И уже одно то, что Клюев прямо и честно и, главное, беспристрастно подошел к переживаемым событиям, показывает, что он великий и прекрасный поэт.

Он слишком глубоко и болезненно переживает события наших дней, чтобы с эпическим спокойствием описывать величие интернационала и трагедию, которую переживают старая Европа и старая буржуазная культура.

Есть в Ленине керженский дух. Игуменский окрик в декретах, —

пишет Клюев, и ему чудится, что от Ленина, от Кремля, от Москвы пронесется по миру какой-то новый, суровый, как грубое крестьянское платье, дух, который покорит своим духовным «окриком» измученное человечество, привлечет к голодным и нищим полям России всех голодных и измученных всего мира.

Клюев не верещит о радостях рабочих, когда эти рабочие еще голодны, не заверяет мир в том, что настал великий и радостный день освобождения, он знает, что это освобождение придет, но придет не в пестрых, шутовских ура-патриотических навыворот одеждах, а придет в суровом крестьянском платье, пройдя через очищающий огонь физических и духовных страданий, противоречий, ошибок и, может быть, даже преступлений.

И если Клюев не потеряет всех своих сил в мучениях своей души, если бешеная скачка дней не вытянет из него всех жил, не выпьет той его густой и чудной крови, то русская поэзия, которой так не умеют интересоваться современные критики, получит драгоценное наследие».

Вскоре после революции на одном из бесчисленных митингов, которые стихийно возникали на улицах и площадях Петрограда, я случайно лицом к лицу столкнулся с Клюевым. Пока я раздумывал, здороваться с ним или нет, он обнял меня и поцеловал.

– Кто старое помянет, тому глаз вон, – сказал он миролюбиво. – Просто мы ошалели тогда. Точно после попойки. Шутка ли сказать!.. Владыки мира полетели вверх тормашками. Помните салон Швартцихи? Митрополиты, кареты, машины – все к чертовой матери сгинуло! Эти старые дуры, которые увивались около меня, чтобы послушать мои былины, думали купить меня своими ласковыми словами, а я в душе смеялся над ними. Мне они нужны были, чтобы проникнуть к той, которая все решала сама и заставляла муженька плясать под свою дудку. Я хотел ее руками задушить все дворянские шеи. Но дело обошлось и без меня. Как же было не опьянеть от радости, хотя я уже давно чувствовал, что придется начинать все сначала.

Я вспомнил наш ночной разговор у черных вод Фонтанки и сказал:

– Эту фразу вы мне сказали, когда еще не ожидали того, что случилось.

– Я ничего не знал, но все предчувствовал, – ответил Клюев.

Он замолчал. Потом вдруг неожиданно спросил:

– Вы, конечно, «Петербург» Андрея Белого читали? Никто не понял души Петербурга так, как понял он! Только в Петербурге могло произойти все это. Как подгнивший дуб, рухнула империя. Подсчитать невозможно с точностью, сколько тысяч станций у нас в России. И надо же было, чтобы царь отрекся на Дне и оказался на дне. Мне скажут, что это случайность. Но тогда и Ходынка – случайность? Бедные мы кроты. В темноте живем и света не видим.

В это время на площади раздались крики: «Да здравствует Государственная дума! Да здравствует Родзянко!»

– Пойдемте отсюда. Тошно слушать. Нашли кого прославлять. Этого сукина сына я бы задушил своими руками, дворянское отродье! Камергер! Царский лакей, возжелавший сесть на престол своего барина! Он так же будет душить крестьян… Ну, голубок, до свидания, – проговорил он тихо. – Тяжела шапка Мономаха, но еще тяжелее ее упустить.

И он скрылся в толпе.

На меня эта встреча произвела тяжкое впечатление. Я чувствовал, что Клюев сам запутался в своей собственной паутине. Трудно было поверить, что умный, талантливый и образованный человек мог всерьез вынашивать бредовые идеи о крестьянском царстве. А может быть, он просто любил мистифицировать всех, как не раз мне говорил об этом Есенин?

Частые встречи с Клюевым у меня возобновились в конце двадцатых и начале тридцатых годов, когда Клюев переехал на постоянное жительство в Москву и получил комнату в Гранатном переулке.

Начну с того, что мне наиболее запомнилось. Во время шумного судебного процесса Рамзина, о котором сообщалось не только во всей нашей прессе, но и за границей, я как-то утром пришел к Клюеву. Комнату свою он обставил на манер деревенской избы старого времени. Он приветливо со мной поздоровался, жалуясь на нездоровье. В разговоре я коснулся дела Рамзина. Клюев, по обыкновению, когда хотел выразить недоумение, сделал круглые глаза.

– Рамзин? – спросил он удивленно. – Никогда не слышал. А кто он такой, этот Рамзин?

– Ну, Николай Алексеевич, – сказал я, – что за вопрос. Все газеты пишут о процессе Рамзина, а вы не знаете.

– Но я же газет не читаю, – елейным голосом ответил Клюев. – Куда нам со свиным рылом да в калашный ряд. Что мы, деревенские, понимаем? Нам бы только сытыми быть.

– Все равно, – ответил я. – Даже те, кто не читает газет, не могут не знать о Рамзине. О нем говорит вся Москва.

– Как ты сказал? – перебил меня Клюев. – Рамзин?.. – Он сделал вид, что хочет вспомнить, но никак не может. – Рамзин… Рамзин… Что-то знакомое. Ах, да, вспомнил. У нас в Олонецкой губернии был купец Рамазинов, торговал он лампадным маслом. Крепкий мужик был, деловой. А этот, ты говоришь, Рамзин. Нет, нет, не знаю Рамзина. А вот Рамазинова хорошо помню.

В этот момент раздался стук в дверь и тоненький девичий голосок прожурчал:

– Николай Алексеевич, вас к телефону.

Клюев вышел в коридор. Разговор его затянулся. Я прошелся по комнате. Взял со стола какую-то книгу и сел на лавочку, постланную домотканым ковриком. Но едва я прочел страницу, как почувствовал, что под ковриком что-то шуршит. Я приподнял коврик и увидел пачку газет. Смотрю – все разные, и сегодняшние. Кроме того, сразу видно, что они не «свежие», а уже читанные. Я аккуратно положил их на место. В это время вернулся Клюев.

– Ты не гневайся на меня, что оставил тебя одного. Звонила мне одна стихолюбка. Надоели они мне. Ни шиша не понимают в стихах, а лезут. Умеют только ахать да охать. Как хорошо, как хорошо, а что хорошо, сами не знают.

– Николай Алексеевич, – сказал я, – так-то вы не читаете газет? – И я вытащил из-под коврика пачку.

Клюев опять пустил в ход свои круглые глаза и даже перекрестился. Потом вдруг лукаво улыбнулся.

– Это же ты принес с собой. Я же тебе сказал, что я газет не читаю.

Потом после небольшой паузы добавил:

– Не сердись, голубок. Если не ты, значит, кто-нибудь другой подшутил надо мной.

– Но вы же сами сказали, что я первый утренний гость.

– Ну, значит, вчера подкинули.

– Как же можно было вчера подкинуть сегодняшние газеты?

Но Клюев не смутился:

– Вчера ребята приходили из редакции. Вот кто-нибудь и подшутил надо мной. Ведь молодежи что надо? Посмеяться и побалагурить. Ну а придут еще раз, я их выгоню вон.

Я знал, что он все это придумал, но промолчал.

Как-то ехали с Клюевым в переполненном трамвае. Вдруг он засуетился и начал протискиваться к выходу. Как всегда бывает в таких случаях, некоторые пассажиры начинают ворчать, а иной раз грубо спрашивать: «Гражданин, куда вы прете?» Клюев не обращал на них внимания, продолжал протискиваться вперед и жалобно-испуганным голосом умолял пропустить его, так как он должен выходить на следующей остановке. Наконец он добирается до площадки, но вместо того чтобы выйти, пропускает входящую публику, а сам прижимается к стенке и не выходит. Раздаются голоса:

– Гражданин! Гражданин! Что же вы не сходите! Ваша остановка.

Клюев спокойно отвечает:

– Ну, теперь уже все равно. По-о-еду дальше.

И сходит, когда надо действительно: проехав остановок пять после той, на которой ему якобы надо было сходить. Когда трамвай тронулся, я спрашиваю:

– Николай Алексеевич! Для чего ты разыграл эту комедию?

Клюев смотрит на меня, не улыбаясь, но в глазах его сверкают искорки смеха.

– Это не комедь, – отвечает он серьезным тоном. – Я задумался, и мне показалось, что пора сходить.

– Что же ты тогда меня не поторопил?

– За всем не усмо-о-тришь.

В другой раз, тоже в трамвае, остановившемся случайно у какой-то церкви, он начал расспрашивать соседей:

– Уж вы простите меня, деревенского жителя. Я в Москве первый раз. Какая это церковь? Какого века? Я в этом деле ничего не понимаю, но хочется знать, а то скажут в деревне, что в Москве-то я был, а назвать церковь не могу.

Какой-то старичок сжалился над любопытным крестьянином в зипуне и начал ему подробно объяснять, какая это церковь, в честь какого святого и в каком веке построена. Клюев внимательно выслушал его, время от времени кивая головой, а когда старичок закончил свои объяснения, проговорил спокойно, как учитель, поправляющий ответ ученика:

– Вы ничего в этом не понимаете, а беретесь объяснять. Это церковь…

И прочел целую лекцию об ее истории, наслаждаясь впечатлением, которое произвела его лекция на публику. Сконфуженный «знаток древностей» растерялся и протиснулся к выходу, не дожидаясь конца клюевской лекции. На этот раз я уже не спрашивал, зачем ему понадобилась эта «комедь».

В эту пору Клюев написал изумительную поэму «Погорельщина», в которой описывается голод (не 1922 года, очевидно, более раннего времени). Он читал эту поэму во всех домах (у Морозовых, Сытиных, у искусствоведа Анисимова и других). Напечатана на машинке она была во многих экземплярах. Поэма производила огромное впечатление на всех, кто ее слышал. Я сравнил бы ее с плачем «Сырдома» в эпосе осетинского народа «Нарты». Все тончайшие оттенки мучительного страдания от голода переданы были виртуозно. Это было высокое и горестное искусство.

Однажды я зашел мимоходом к Анисимову, жившему в центре города с двумя незамужними сестрами. Обычно у них каждый день были гости, но не больше двух-трех человек. А на этот раз я увидел, что в столовой накрыт огромный стол, уставленный закусками и винами. Я хотел ретироваться, но Иван Алексеевич и его сестра настояли, чтобы я остался, сказав, что Клюев будет читать «Погорельщину». Я уже слышал эту поэму в чтении Клюева несколько раз, но соблазн услышать еще раз его изумительное чтение был так велик, что я остался. Через некоторое время пришел Клюев, а за ним один за другим начали собираться гости. Иных я знал, но было несколько человек, которых я у Анисимова не видел. Я сел около сестер, почти рядом с самоваром, у которого они хозяйничали. Когда входил первый незнакомец, я спросил тихо у одной из них:

– Кто это?

Она так же тихо ответила:

– Норвежский посланник.

Через несколько минут появился еще один незнакомый мне человек. Я опять полюбопытствовал:

– Кто этот гость?

Варвара Алексеевна так же тихо ответила:

– Германский поверенный в делах.

Третий незнакомец оказался… французским послом.

– Что это? Дипломатический раут? – спросил я шутя.

Варвара Алексеевна засмеялась.

– Они просто пришли послушать «Погорельщину».

После ужина Клюев с непревзойденным мастерством и вдохновением прочел поэму.

Я спросил Варвару Алексеевну, знают ли дипломаты русский язык. Она ответила, что двое из них знают очень хорошо, а один приблизительно.

У Клюева с собой было несколько экземпляров поэмы, перепечатанных на машинке. Всем трем дипломатам он вручил по экземпляру. Я жалею, что тогда не попросил у Клюева экземпляра, ибо не знаю, сохранилась ли она в наших литературных архивах. Мне кто-то сказал, что эта поэма не сохранилась. Если это так, то мы потеряли огромную ценность.