У подножия Мтацминды

Ивнев Рюрик

Мемуары

 

 

Вместе с Луначарским

Для меня это не только страницы мемуаров, не просто повествование о бурных событиях, разгоревшихся в 1917 году на берегах воспетой Пушкиным Невы, а годы юности, часть моей жизни.

В знаменитом в ту пору цирке «Модерн»  я познакомился с крупными деятелями Октября А. В. Луначарским и А. М. Коллонтай. Если хрупкая и изящная Александра Михайловна поражала аудиторию своим голосом, звучавшим как набат, доходившим до самых отдаленных скамеек так называемой галерки, то А. В. Луначарский восхищал необыкновенной простотой изложения мыслей. Он был прирожденным оратором–пропагандистом, так ясно и просто излагал политику партии, что она становилась не только понятна, но и близка и дорога сердцу слушателей.

После одного из выступлений Луначарского в цирке «Модерн» я подошел к нему, хоть не был знаком, и пожал ему руку. Он улыбнулся и спросил, кто я и чем занимаюсь. Я назвал свою фамилию.

— Вы печатались в «Звезде»?

— Да, — ответил я, — в тысяча девятьсот двенадцатом году, но всего два раза, так как газета была закрыта правительством.

Я объяснил, что сочувствую большевикам, но в политическом отношении считаю себя младенцем, так как по–настоящему не занимался политической деятельностью, а в литературе меня увлекло футуристическое движение. Правда то, что я ненавидел царский режим.

В 1905 году четырнадцатилетним кадетиком тщетно искал связи с революционерами, чтобы убить в Тифлисе черносотенного генерала Грязнова, но это я не мог даже в душе считать своей заслугой.

Луначарский рассмеялся и пригласил меня зайти к нему домой.

Сначала я чувствовал себя в его присутствии так, как робкий племянник при встрече с добрым и умным дядей, но, когда узнал его больше, я понял, что нахожусь в положении подмастерья у талантливого и опытного мастера, у которого есть чему поучиться.

Через несколько дней после падения Временного правительства я пришел к Анатолию Васильевичу утром. Он только что кончил пить чай. На столе еще стояли стаканы, среди которых высилась вазочка с остатками карамели. Сахар в ту пору был не у всех. Анна Александровна — жена Луначарского — была занята своим четырехлетним сыном Толей, который забавно лепетал то по–французски, то по–русски, причем французский он знал гораздо лучше русского, так как Луначарские привезли его в Россию только после Февральской революции.

В комнате находилось еще несколько человек, которых я раньше здесь не встречал. Сам Луначарский одновременно и давал указания, и отвечал на вопросы, и разбирал бумаги и письма. Его старый знакомый по эмиграции Дмитрий Ильич Лещенко, примостившийся около чайного стола, тоже был занят разбором бумаг. Вскоре он вышел, а Луначарского вызвали не то в Смольный, не то в Зимний, точно не помню.

Уезжая, Анатолий Васильевич обратился ко мне:

— Товарищ Ивнев, выручайте. Займитесь пока этими письмами. Ведь на них надо ответить сегодня же.

После его отъезда я принялся за разбор довольно обильной корреспонденции, прихватив и кучку писем, которую не успел разобрать Д. И. Лещенко. К приезду Луначарского у меня все было готово.

— Большое вам спасибо, — сказал Луначарский. — Знаете что, товарищ Ивнев, приходите ко мне и завтра, ведь вы живете почти рядом со мной.

На другой день я пришел с утра, и с этих пор началась моя совместная, возникшая совершенно неожиданно, работа с Анатолием Васильевичем в качестве его секретаря. Работа эта не имела ничего общего со службой в теперешнем значении этого слова. Не было ни строго очерченных обязанностей, ни определенных часов. Эту работу можно было сравнить скорее с наведением хотя бы относительного порядка в здании, где все перевернуто вверх дном.

Нельзя забывать, что и после установления Советской власти сопротивление буржуазных деятелей продолжалось. Оно выражалось в массовом саботаже, парализовавшем работу учреждений. Дело дошло до того, что здание Наркомпроса (бывшего министерства народного просвещения) оставалось фактически в руках прежнего руководства. Швейцары и сторожа, подкупленные прежним начальством, закрыли на ключи и засовы здание в расчете на то, что Советская власть не пойдет на взлом дверей и будет терпеливо ждать, пока конфликт сам собой уладится.

И действительно, главе наркомата Луначарскому потребовалось написать специальное воззвание, начинавшееся словами: «Товарищи швейцары и сторожа, вы, сыны трудового народа, должны приветствовать Советскую власть, а не сопротивляться ей».

Работали мы с Луначарским то в его квартире, то в Зимнем дворце, и только после того, когда швейцары и сторожа сдали нам «ключи от крепости», — в здании Наркомпроса.

Чем глубже я узнавал Анатолия Васильевича, тем больше изумлялся его работоспособности, эрудиции, остроумию и необыкновенной доброжелательности при строгой принципиальности.

Кроме того, он обладал двумя качествами, которые присущи многим выдающимся людям, — это прирожденная доброта и простота в обращении.

Анатолий Васильевич обладал не только даром красноречия, но и умением слушать собеседника. В нем не было и тени самодовольства и самолюбования, которыми отличались многие ораторы того времени.

Когда я давал ему на подпись заготовленные мною бумаги, будь то обращение к военному ведомству с просьбой освободить помещение школы, занятое военной частью, или рекомендация наркома тому или иному лицу, Анатолий Васильевич подписывал их, бегло просматривая текст.

Однажды я сказал ему:

— Анатолий Васильевич, но вы все же хорошо ознакомились с текстом?

Луначарский посмотрел на меня так, как смотрят на человека, сказавшего какую–нибудь глупость. В его глазах я прочел даже укор, который легко было понять: неужели вы могли подумать, что я недостаточно внимателен?

Такое безграничное доверие не могло не вызывать во мне обостренную осторожность при составлении бумаг. Особенно трудно приходилось, когда Анатолий Васильевич просил, меня составлять бумаги в адрес Госбанка с просьбой выдать тому или иному лицу что–либо из конфискованных драгоценностей. Те, кто не был свидетелем тогдашних событий, читая эти строки, невольно удивятся. Спешу объяснить, в чем здесь дело.

Декретом Советского правительства были национализированы все крупные вклады в банк, а также и все содержимое сейфов. Имелось в виду, конечно, имущество, приобретенное нетрудовым путем. Что касается сумм, составившихся из трудового заработка, то для них делалось исключение. Чтобы получить их обратно, требовалась лишь подпись Луначарского, так как практически все это касалось лишь людей «свободных профессий» (артистов, писателей, художников). Этой лазейкой начали пользоваться многие ловкие люди, никакого отношения к искусству не имеющие.

К Луначарскому стали обращаться не только артисты, размеры заработков которых не вызывали сомнений, но иной раз и авантюристы. От авантюристов легко было отделываться. Значительно труднее было, отказать какой–нибудь знаменитой актрисе, которая хлопотала не за себя, а за других лиц, трудовой заработок которых она подтверждала «честным словом».

Не мог же Анатолий Васильевич ответить ей: «Вашему честному слову я не верю». Поэтому под тем или иным предлогом я «замораживал» все эти просьбы тем, что не давал их на подпись Анатолию Васильевичу даже в том случае, если он напоминал мне о них. Он понимал меня без слов и не корил за «неисполнение указаний».

Дни летели, работы становилось все больше — интересной, волнующей. Обычно в Зимнем дворце Анатолий Васильевич принимал посетителей по делам, имеющим отношение к искусству, а в Наркомпросе — по делам народного просвещения. Впрочем, и вопросы искусства в ту пору входили в ведение Наркомпроса.

Все, что я наблюдал в период, предшествовавший падению империи и во время последующих событий, начиная с Февральской революции и кончая Октябрем, навело меня на мысль отразить это бурное время в пьесе, хотя ни одной пьесы до этого я не написал, за исключением инсценировки романа Тургенева «Рудин» в 1910 году, когда был еще студентом.

Узнав об этом, Анатолий Васильевич захотел ознакомиться с моей пьесой, которую я назвал. «Большая Медведица».

И вот как–то после вечернего чая у Луначарского тут же, за чайным столом, я прочел ему мою пьесу.

Анатолий Васильевич прослушал ее внимательно, но не задал ни одного вопроса. Мне это показалось странным: обычно оживленный и разговорчивый, он не сказал ни слова.

Закончил я чтение еще неувереннее, чем начал.

Луначарский молчал. Я нерешительно пояснил: «Конец пятого акта». И добавил совсем уже растерянно: «И пьесы».

Анатолий Васильевич продолжал хранить молчание. Все стало ясно. Я понял, что это был провал.

Наконец Луначарский заговорил, но… не о моей пьесе, а о чем–то другом.

В ту минуту я ни о чем не думал, кроме своей пьесы, но впоследствии оценил деликатность Анатолия Васильевича. Он органически не мог ни лгать, ни фальшивить.

Во время подавления восстания московских юнкеров, в конце октября 1917 года (по старому стилю), в Петрограде распространились слухи, что от перестрелки пострадали многие архитектурные шедевры Москвы. Луначарский, как знаток и ценитель древнего русского искусства, был так возмущен этим, что сгоряча, не проверив слухов, подал на имя председателя Совнаркома В. И. Ленина официальное заявление о своей отставке.

Ленин, хорошо знавший Луначарского, конечно, не принял отставку. Но во всех газетах в этот день было напечатано крупным шрифтом об отставке Луначарского.

Буржуазные газеты перепечатали это сообщение с соответствующими комментариями, вроде таких: «Луначарский протестует против варварского разрушения храма Василия Блаженного и колокольни Ивана Великого».

К вечеру все выяснилось. Никаких разрушений памятников старины не было. Утку об этом пустили буржуазные газеты, но так как заявление Луначарского об отставке было опубликовано и в советских газетах, то слухам, поверили.

На другой день стало уже официально известно, что Луначарский взял свое заявление об отставке обратно.

В Анатолии Васильевиче была какая–то особенная душевная теплота. Мне кажется, что он как никто понимал все человеческие достоинства и все человеческие слабости. Схематизм был чужд ему. Этим объясняется его огромный успех на всех выступлениях — и перед народом, и перед «избранной публикой». Безграничная любовь к человеку и уверенность в победе идей Ленина были так ярко выражены в его речах, что всегда встречали самые шумные и искренние выражения одобрения.

Нельзя не упомянуть и о его тонком остроумии и об умении парировать даже самые неожиданные возражения оппонентов.

Сейчас, вспоминая первые дни и месяцы работы с Луначарским, отказываешься понимать, как он успевал решать одновременно столько срочных дел, возникавших иной раз совершенно неожиданно.

Я часто беседовал с Луначарским о мерах, которые нам надо было предпринять, чтобы отколоть от огромной массы интеллигенции наибольшее количество людей для сотрудничества с новой властью. В то время у меня никакого политического опыта не было, и я руководствовался только эмоциональными порывами.

Меня искренне удивляло, как это мог Мережковский, который в своих статьях призывал бури и молнии на царскую власть, вдруг теперь, когда народ взял власть в свои руки, бешено нападать на советский строй и вместе с Зинаидой Гиппиус и Философовым обливать его грязью.

Луначарский улыбался, не коря меня за наивность, и терпеливо поучал, что от этой части интеллигенции, революционной на словах, большевики никогда не ожидали ничего, кроме враждебных действий. Но когда я предложил организовать митинг под лозунгом «Интеллигенция и Советская власть», он горячо поддержал мое начинание.

Желание скорей осуществить свою идею было настолько сильным, что я воспользовался предложением какого–то администратора, который и взялся устроить этот вечер–митинг в Доме Армии и Флота, на Литейном проспекте.

Луначарский сказал мне, что этот митинг может принести большую пользу, если наряду с ораторами–большевиками будут выступать и представители лучшей части интеллигенции. Я принял это к сведению и тут же начал подготовку к вечеру.

Согласие выступить на этом митинге дали: Коллонтай, Спиридонова, художник Петров–Водкин, поэты Александр Блок и Сергей Есенин и режиссер Всеволод Мейерхольд.

Вскоре огромные афиши появились на всех заборах и стенах домов Петрограда. Это было в конце декабря 1917 года.

В день митинга поднялась невероятная вьюга. Кроме того, по каким–то причинам как раз в этот день не работали трамваи. Администратор позаботился только о помещении и афишах, а свое обещание прислать машины не выполнил.

Я тщетно прождал транспорта до девяти часов вечера и решил идти пешком от Лахтинской улицы, где я жил, до Литейного проспекта. Расстояние немалое, да еще вьюга. Пришел в Дом Армии и Флота в половине одиннадцатого, как раз в тот момент, когда Луначарский закончил свое выступление. После его доклада слово было предоставлено мне.

Я напомнил аудитории, что совсем недавно было семилетие со дня смерти Льва Толстого. И когда поделился мыслью, что если бы Толстой дожил до великих дней Октября, то остался бы с нами, а не с врагами революции, — зал загремел. Большая часть аудитории начала бурно аплодировать, меньшая — бешено свистеть. Председателем был рабочий. Он долго не мог успокоить людей, пока снова не выступил Луначарский. В короткой речи он высказал взгляд на расслоение интеллигенции, лучшая часть которой по логике вещей не может не стать на сторону Советской власти.

Чем больше интеллигенции переходило на сторону новой власти, тем больше, бесновалась буржуазная пресса. Не было дня, чтобы она не пускала каких–нибудь диких слухов о «большевистском варварстве», «большевистской жестокости» и т. п. Нас эти нападки только смешили.

Однажды Анатолий Васильевич показал мне со смехом журнал «Сатирикон», в котором были изображены две дамы в модных платьях. Под рисунком стихи:

Как не тужить, все изменилось ныне. Попробуй–ка, читатель, угадай, Которая из них великая княгиня, Которая — товарищ Коллонтай.

— Далось же им изящество Александры Михайловны! Они думают, что если она большевичка, то должна непременно быть в потрепанном костюме и в очках.

После падения правительства Керенского многие молодые офицеры и юнкера были арестованы и находились в заключении в Кронштадте до разбора их дела. И вот в буржуазных газетах появились статьи и заметки о том, что большевики плохо обращаются с «пленными», приводились всякие страшные подробности. Анатолий Васильевич был крайне возмущен, он не мог выносить, когда газеты извращали факты и чернили Советскую власть. Прочтя какой–то особенно возмутивший его фельетон, он сказал мне:

— Товарищ Ивнев, как вы отнесетесь к тому, чтобы поехать в Кронштадт?

Я согласился. У меня хранится до сих пор любопытный документ, по которому я мог приехать в Кронштадт и ознакомиться лично с положением заключенных.

На другой день, узнав, что я собираюсь ехать в Кронштадт, ко мне обратился представитель партии христианских социалистов Миронов. Я подумал, что это будет даже лучше, чем ехать одному, и, согласовав вопрос с Луначарским, предложил Миронову ехать со мной.

Мы получили общий пропуск и выехали на катере в Кронштадт, где и ознакомились с положением заключенных, большей частью молодых офицеров и юнкеров, — из тех, в которых Временное правительство пыталось найти для себя опору. Оказалось, что никто их не мучил, не терзал, как об этом вопила буржуазная печать.

Утром следующего дня, вернувшись в Петроград, я Проинформировал Луначарского о результатах поездки.

— Я так и знал, — сказал Анатолий Васильевич, — что все эти обвинения окажутся гнусной клеветой. Теперь вам надо вовсю использовать эту поездку, выступать на митингах, писать, чтобы рассеять отвратительный туман, который напускают кадеты и меньшевики.

* * *

Начало нового, 1918 года было таким же напряженным, как и предыдущий год.

Хотя враги Советов не успокаивались и не ослабляли своей пропаганды, а, наоборот, все больше и больше ее развивали, они уже чувствовали, что Советскую власть не сокрушить газетными воплями, тем более что популярность Советского правительства росла все больше и больше. Луначарский внимательно следил за прессой и настроениями интеллигенции. Он хорошо понимал, какое громадное значение для Советской власти имеет сближение её с интеллигенцией.

Я с восхищением наблюдал, как он живо и страстно реагировал на любое проявление прямого и искреннего сочувствия Советской власти со стороны видных деятелей науки и искусства. Его по–настоящему радовала позиция Блока, не побоявшегося порвать со своими еще недавними соратниками — Федором Сологубом, Зинаидой Гиппиус, Дмитрием Мережковским и многими другими; Анатолий Васильевич бывал доволен пополнением армии сочувствующих хотя бы одним новым «солдатом».

Вскоре после митинга «Интеллигенция и Советская власть» в печати появилось (6 февраля 1918 года) письмо известного ученого, профессора К. Тимирязева студентам рабфака имени Карла Маркса.

Первый вопрос, который мне задал Луначарский, когда я приехал к нему утром, был: — Вы читали письмо профессора Тимирязева?

Я ответил, что письмо видел, но не успел его прочесть.

— А мне еще недавно говорили некоторые меньшевики–интернационалисты, что к нам примыкает безусая молодежь, не разбирающаяся в политике. А вот что говорит восьмидесятилетний ученый. — И он прочел подчеркнутые им строки из письма: — «Наука получит прочную, верную опору, когда ее судьба будет в руках самих просвещенных народов, а не царей и пресмыкающихся перед ними холопов, хотя бы они величали себя министрами просвещения, академиками, профессорами».

— Воображаю, какой вой поднимет «День» или «Воля народа», — сказал я.

Анатолий Васильевич улыбнулся:

— А помните, у Некрасова:

Мы слышим звуки одобренья Не в сладком ропоте хвалы, А в диких криках озлобленья…

Вскоре после этого Луначарский обратил мое внимание на заметку в газете «Правда» от 21(8) февраля 1918 года и сказал:

— Я бы назвал это ушатом холодной воды на головы нашим клеветникам и недоброжелателям.

Привожу выдержку из этой заметки. В заметке шла речь о том, что, «согласно декрету о государственном издательстве, принятому ЦИК Совета Рабочих, Солдатских и Крестьянских депутатов 29 декабря 1917 года, государственная комиссия по народному просвещению постановила монополизировать на 5 лет и издать сочинения следующих русских беллетристов…» Среди них были А. И. Герцен, Д. В. Григорович, А. С. Грибоедов, И. А. Гончаров, Н. В. Гоголь, Ф. М. Достоевский, Л. Н. Толстой, И. С. Тургенев и многие другие.

Не найдя в этом списке Лескова, я спросил Луначарского:

— Это случайный пропуск или умышленный? Луначарский ответил:

— Конечно, Лесков — первоклассный писатель, но в данный момент мы хотим дать народу в первую очередь классиков, которые созвучны нам в том или ином отношении. А с Лесковым русская передовая мысль все время была «на ножах».

— Но ведь и «Бесы» Достоевского тоже многие считали антиреволюционным произведением!

Анатолий Васильевич улыбнулся и сказал:

— Все это сложнее, чем кажется вам. Однако вернемся к этому разговору позже. А сейчас займемся нашими делами.

20(7) февраля 1918 года, почти через три месяца после того, как Луначарский молча выслушал мою пьесу «Большая Медведица», не сказав о ней ни единого слова, я узнал наконец его мнение.

Едва я успел с ним поздороваться, как он радостно воскликнул:

— Прочел вашу статью. Вот это настоящее. Это не то что ваша пьеса. Она безжизненна, несмотря на то, что в ней описаны бурные дни нашей жизни, а в статье жизнь кипит и клокочет.

Я понял, что Анатолий Васильевич говорил о моей статье «Великий грех или великое кощунство», опубликованной в этот день в «Известиях» в ответ на «анафему», которой предал тогдашний патриарх Тихон Советскую власть. Я был смущен неожиданной для меня похвалой и, как всегда в таких случаях, не знал, что ответить, но все же в конце концов произнес какие–то неуклюжие слова. Он почувствовал мое смущение и сказал, улыбаясь:

— Вы нашли настоящие горячие слова, а не сухие доводы. Сейчас это более чем необходимо. Продолжайте писать в этом же духе, с таким же накалом.

…Так сменялись дни за днями, и в каждом дне было и большое и малое, крупное и мелкое, трагически–волнующее и смешное.

С каждым днем я все более и более привязывался к Анатолию Васильевичу и не уставал им восхищаться. Я видел его в самых различных обстоятельствах, видел озабоченным, видел спокойным, видел вдохновенно говорящим с трибуны, видел остроумным, смеющимся, улыбающимся, видел чуть–чуть грустным, но никогда не видел раздраженным или сердитым. Я видел его гневным, но это было только тогда, когда он обрушивался во время митингов на врагов революции.

…23 января Мариинский оперный театр был переполнен, как говорится, до отказа.

В этот день бывший императорский театр официально был объявлен народным.

Многочисленные афиши, красовавшиеся на традиционных местах — на заборах и стенах домов, — возвещали о первом народном «музыкальном зрелище» — «Руслан и Людмила».

Во время премьеры в партере сидели уже не гвардейские офицеры и не «джентльмены» во фраках, как два–три года назад, а рабочие в косоворотках и солдаты в потертых гимнастерках. В ложах вместо надменных матрон и кокетливых аристократок, увешанных бриллиантами, — работницы в красных платочках.

Конечно, попадались отдельные «представители» старого мира, еще не успевшие на финских вейках пересечь границу ставшего для них неузнаваемым государства. Но все эти чуждые лица тонули в море молодой советской публики.

Перед началом представления вступительное слово произнес Луначарский. Упомянув о том, что в прежнее время плодами искусства пользовались только богатые, он — привожу дословно — воскликнул:

— Да, Пушкин и Глинка были представителями помещичьих кругов, но все, что в них было «помещичье», пусть берут себе помещики, а то, что в них было народное, мы возьмем себе.

Далее он сказал, что подлинное искусство живет лишь тогда, когда оно соприкасается с живыми сердцами, и что все гении мира будут в плену, пока плодами их гения будут пользоваться только привилегированные классы. И потому теперь, когда театр стал достоянием народа, «души Пушкина и Глинки, прилетевшие к нам сквозь узорный потолок этого театра, будут радоваться вместе с нами».

Луначарский закончил свою речь под горячие аплодисменты всего зала.

* * *

Февраль 1918 года был тяжелым месяцем для молодой Советской республики.

Положение на фронтах было катастрофическим. Город лихорадило. Контрреволюция вновь подняла голову. На улицах уже без всякого стеснения и опасения штатские молодчики, в которых чувствовалась военная выправка, злорадно предсказывали, что скоро придут немцы и повесят большевиков и их подголосков. Мои соседи по дому смотрели на меня с насмешливым сожалением.

Обычно я делился с Анатолием Васильевичем впечатлениями о всяких встречах, вызывавших у меня смех или негодование, но в эти тревожные дни я сознательно обходил молчанием скрытые и явные угрозы тех, чьи надежды на падение Советской власти возродились благодаря наступлению немцев.

5 декабря 1917 года было подписано соглашение о временном прекращении военных действий, переговоры продолжались, но 10 февраля (28 января) 1918 года они были прерваны по вине Троцкого, заявившего, что Советская Россия войну прекращает, но договора о мире не подпишет.

Я высказал свое мнение о Брестском мире в статье «Победители и побежденные», опубликованной в газете «Известия».

«Тяжелый мир приняла Россия, ибо другого выхода не было; но это далеко не означает, что она отказалась от своих принципов — справедливого и демократического мира для всех народов».

Анатолий Васильевич обычно так или иначе откликался на мои статьи. На этот раз, когда я пришел к нему утром, он встретил меня по–прежнему приветливо, но о моей статье не сказал ни одного слова. Сначала я подумал, что он еще не успел прочесть газету, но вскоре убедился, что это не так. Позже я узнал, что Луначарский некоторое время колебался и только при поименном голосовании присоединился к резолюции ЦК, одобрившей заключение Брестского мира.

Отличительной чертой его характера было то, что он никому и никогда не навязывал своих мнений. Его глубокая принципиальность была живой, деятельной, но никогда не переходила в область сухой догмы.

В марте 1918 года Совет Народных Комиссаров вынес решение о переезде правительства в Москву, которая была объявлена столицей Советского государства. Петроград и Петроградская область были выделены в особую административную единицу под названием Северной Коммуны.

А. В. Луначарский по–прежнему оставался наркомом по просвещению, но не покидал Петрограда. Для связи с наркоматом Анатолий Васильевич назначил меня своим секретарем–корреспондентом в Москве. Заместителем Луначарского в то время была Надежда Константиновна Крупская.

Луначарский выдал мне особый мандат на право пользования кремлевским телефоном. Мы договорились, что я буду информировать его о всех наиболее важных вопросах. У него было очень сложное положение: руководить из Петрограда наркоматом, переехавшим в Москву. Но в те дни мы не задумывались, легко или трудно осуществлять то, что было крайне необходимо исполнить.

Я так привык к ежедневным встречам с Анатолием Васильевичем, что, уезжая в очередном пассажирском поезде в Москву, сжатый чужими спинами и чемоданами, чувствовал себя очень одиноким и в душе жалел, что согласился принять новую должность. Но я утешал себя тем что получил от «Известий» ответственное поручение — быть корреспондентом, а это прежде всего позволяло присутствовать на историческом заседании IV Чрезвычайного съезда Советов, где в повестке дня стоял доклад Ленина о Брестском мире.

В Москве начался второй период моей работы с Луначарским. Анатолий Васильевич, к моей радости, довольно часто приезжал из Ленинграда. В его отсутствие я бывал ежедневно в Наркомпросе, помещавшемся тогда в бывшем лицее Каткова, на углу Садовой улицы, близ старого Крымского моста. Больше всего мне приходилось иметь дело с Надеждой Константиновной Крупской, заместителем наркома Луначарского, и с секретарем парторганизации Штернбергом, который одновременно занимал должность секретаря коллегии наркомата. Начальником канцелярии в ту пору был К. А. Федин.

Когда возникали вопросы, которые необходимо было согласовать с Луначарским, я сносился с ним по прямому проводу из Кремля.

Во время приездов Анатолия Васильевича в Москву я продолжал работать в качестве его секретаря, заведуя приемом посетителей. Количество добивавшихся личного свидания с Луначарским значительно возросло. О большом такте и душевной доброте Анатолия Васильевича, конечно, в скором времени разузнали все, и поэтому к нему начали обращаться решительно по всем вопросам. Я старался оберегать Анатолия Васильевича от посетителей, не имевших никакого отношения ни к народному образованию, ни к искусству.

Некоторые из наиболее назойливых, пользуясь доступностью Луначарского, ловили его у входа в наркомат, поднимались с ним по лестнице и без всякого приглашения входили вместе с ним в его кабинет.

Однажды я заметил, как Луначарский, сопровождаемый посетителем, тяжело вздохнул, и решил помочь ему. Войдя почти тут же в кабинет наркома, я сказал:

— Анатолий Васильевич, вас вызывают из Кремля.

Он поднял трубку.

— Нет, не по этому телефону, — сказал я и увел его в другую комнату. Там я объяснил ему мою хитрость и добавил: — Этот назойливый посетитель сломал весь мой список.

Анатолий Васильевич рассмеялся:

— Ну что делать? Не мог же я сказать: «Уходите из кабинета».

— Ну так я буду за вас говорить «уходите». Луначарский поежился:

— Это неудобно.

— Еще неудобнее, когда вашим временем не дорожат.

Помню, как–то утром ко мне подошел секретарь партбюро Штернберг и сказал: «Товарищ Ивнев, мы наметили вас на пост замнаркома».

Я призадумался. Мне казалось, что одного сочувствия большевикам мало, надо прежде всего быть готовым к тому, чтобы достойно нести эту честь. А я в то время был еще, по сути, «политическим младенцем».

И потом, мне казалось, если я всецело отдам себя партийной работе, то мне придется расстаться с поэзией, а отойти от поэзии я никак не мог.

Удивленный моим долгим молчанием, Штернберг спросил:

— Ну, вы согласны?

— Разрешите мне подумать. Завтра я дам вам ответ.

— Как хотите, — сухо проговорил он и отошел от меня.

На другой день, взвесив все «за» и «против», я сказал ему, что не чувствую себя подготовленным к столь высокому посту.

Многие из друзей были крайне удивлены моим отказом. Вадим Шершеневич сказал:

— Раз ты сочувствуешь большевикам, ты должен стать большевиком. Половинчатость всегда нетерпима. А Сергей Есенин засмеялся:

— Правильно сделал. Какой ты замнарком? Чепуха получилась бы страшная. И ты сбежал бы с этого поста, если бы тебя не выгнали раньше.

Анатолий Васильевич был иного мнения.

— Очень жаль, что вы отказались. Нам нужны такие люди, как вы. Но… — добавил он после паузы, — я вас понимаю.

…6 июля 1918 года я проходил по Денежному переулку, торопясь на заседание коллегии, на котором должен был председательствовать Луначарский. Огромная толпа народа преградила мне путь. Из расспросов прохожих я узнал, что час тому назад левый эсер Блюмкин бросил бомбу в германского посла графа Мирбаха.

Читателям, которым все это известно лишь из учебников истории Советского государства, трудно себе даже представить, какое потрясающее впечатление произвело такое событие.

Вырвавшись из толпы, продолжавшей тесниться у особняка, в котором был убит граф Мирбах, я помчался в Наркомпрос, чтобы сообщить об этом Луначарскому. Заседание коллегии уже началось. Я написал записку: «Левый эсер Блюмкин час тому назад убил графа Мирбаха» — и положил ее перед ним. Со своего места я наблюдал, как Анатолий Васильевич читает мою записку. Вот он сложил записку и положил в карманчик жилета. Никто из членов коллегии ничего не заметил, но от меня все же не укрылось, что Анатолий Васильевич побледнел. Мне казалось, что он прервет заседание, но он довел его до конца, сейчас же подошел ко мне и пригласил в свой кабинет. В первый раз за все время нашей работы закрыл дверь на ключ, поднял трубку телефона и соединился с Кремлем.

— Да, — сказал он. — К сожалению, это правда. Эсеры еще на съезде, ратифицировавшем Брестский мир, говорили, что они не признают этого решения и будут действовать по–своему. Страшно подумать, что может произойти. — Нарком положил трубку на рычаг и повернулся ко мне: — Товарищ Ивнев, я сейчас поеду в Кремль. Прием, конечно, отменяется. Вы извинитесь за меня перед посетителями.

Провожая Анатолия Васильевича, я спросил, можно ли объяснить истинную причину отмены приема.

— Ну конечно можно. Теперь об этом уже знают все. — И он добавил: —А вы правильно сделали, что на коллегии никому, кроме меня, не сообщили. Какие только слухи сейчас не распространяются!

На другой день все газеты были полны описанием убийства, совершенного среди белого дня.

Несколько месяцев спустя Луначарский командировал меня в Астрахань, назначив своим представителем на открытие в этом городе первого народного университета.

Вскоре после возвращения из Астрахани я получил новое назначение — заведующим бюро по организации агитпоезда имени А. В. Луначарского. Нам было выделено особое помещение — особняк на Пречистенке (ныне Кропоткинской улице). В марте 1919 года Анатолий Васильевич, в связи с делами бюро, командировал меня на Украину — в Харьков и Киев. Красная Армия заняла Крым, была образована Крымская республика, и Луначарский продлил мою командировку, направив в столицу новой республики — Симферополь. Там разыгрались события, из–за которых Крым оказался отрезанным от Советской России. Всеволод Эмильевич Мейерхольд, находившийся тогда в Новороссийске, помог мне эвакуироваться в Грузию, где в ту пору у власти стояли меньшевики. Вступив в контакт с находившимся в подполье Кавказским краевым комитетом партии большевиков, я прочитал ряд лекций, за что в конце концов был выслан из Грузии и смог вернуться в Москву через Владикавказ только в конце ноября 1920 года.

Однако вернемся к воспоминаниям об Анатолии Васильевиче Луначарском.

* * *

Кто был в Москве зимой 1920/21 года, не может забыть сугробы, в которых утопал город, гололедицу, безлюдные по вечерам улицы, забитые досками витрины пустовавших магазинов, трубы «буржуек», торчавшие почти изо всех окон, как ржавые флаги, неустройство, голод и холод.

На другой день после моего приезда в Москву я зашел к Луначарскому. Он уже жил в Кремле, окончательно переселясь из Петрограда. Анатолий Васильевич встретил меня приветливо и рассказал, что обо мне ходили разные слухи: одни говорили, я расстрелян белыми, другие, что я нахожусь в заточении в Метехском замке, в который меньшевики бросали своих противников. Потом Анатолий Васильевич спросил меня, где я хочу сейчас работать. Я ответил ему иносказательно, что если педагог окажется в доме, в котором погасло электричество, а он случайно умел с ним обращаться, то, исправив повреждение, он продолжит педагогическую работу, а не станет электромонтером.

Анатолий Васильевич внимательно выслушал меня и сказал, улыбаясь:

— Насколько я вас понял, вы хотите вернуться к литературе?

Я ответил, что он сделал правильный вывод из моей притчи.

В декабре 1919 года мы с Есениным решили устроить большой литературный вечер под девизом: «Россия в грозе и буре», и я пришел к Анатолию Васильевичу с готовой программой. Ему понравилась наша идея, и он дал свое согласие произнести на вечере вступительное слово.

Вскоре я и молодой поэт Матвей Ройзман решили издать «Автографы» живших тогда в Москве писателей. Я попросил Анатолия Васильевича дать свой автограф. Он, не откладывая дела в долгий ящик, сейчас же написал четверостишие.

Память у Анатолия Васильевича была хорошая. Как–то я зашел к нему в Кремль без всякого дела. После беседы, касавшейся тогдашней литературы, он вынул из шкафа только что вышедшую его драму «Оливер Кромвель» и подарил мне с такой характерной для него надписью: «Тов. Ивневу, сотруднику в тяжелые дни и поэту».

Четыре года прошло после тех тяжелых дней, но он не забыл этого.

В начале февраля 1921 года мы с Есениным решили совершить небольшую поездку в Европу. Я рассказал о нашем плане Анатолию Васильевичу, причем я его ни о чем не просил. Он тут же написал записку в Наркоминдел Карахану, прося его оформить нашу поездку за границу. Но 25 февраля в Грузии было свергнуто меньшевистское правительство и установлена Советская власть и мне захотелось поехать в Тифлис, так что наша заграничная поездка с Есениным тогда не состоялась.

В Советской Грузии я пробыл около года и в августе 1922 года вернулся в Москву. И снова возобновились мои встречи с Луначарским.

К тому времени столица резко изменилась. Все магазины были открыты, улицы стали нарядными. Появилось много ресторанов и кафе. То, что грезилось голодным москвичам, — хлеб, молоко, масло, ветчина — теперь выставлено было на витринах.

Чуть ли не в первый день моего возвращения в Москву, еще не успев побывать у Луначарского, я встретил его в бывшем Елисеевском магазине на Тверской улице. В фетровой шляпе, модном пальто нараспашку, из–под которого виднелся модный коричневый пиджак, он показался в первую минуту каким–то иным. Прежними оставались только умные добрые глаза и блестевшее при электрическом свете пенсне. Его, конечно, все узнали. Публика деликатно наблюдала за ним, веселые румяные продавцы суетились за прилавком.

Я испытывал какое–то странное ощущение радости и грусти. Радости, что «тяжелые дни» далеко позади, а грусти, что я уже не вижу на нем привычной старенькой тужурки с карманами, набитыми памятными заметками. Я понимал, что было нелепо с моей стороны придавать этому значение, но разве мы можем руководить своими чувствами и впечатлениями!

Я его не видел целый год, и мне страшно хотелось подойти к нему и поздороваться, но я сдержал свой порыв, — ведь будет что–то смешное в этой встрече перед прилавком, ломившимся от изобилия. И я не подошел. На другой день, встав пораньше, чтобы застать его дома, я пошел к нему в Кремль. Он встретил меня неизменно приветливо, расспрашивал про жизнь в Грузии, о моих планах на будущее. Мягко улыбаясь, спросил:

— По линии службы вы на прежних позициях?

Я ответил, что на прежних. (О том, что видел его вчера, я, конечно, не сказал.)

А теперь, когда пишу эти строки, я испытываю боль, что не был с ним всегда. Мне кажется, что если бы я только мог знать, что он уйдет от нас так рано, я бы его никогда не покидал.

В 1925 году я поехал в Германию, а вскоре после моего возвращения отправился в большое путешествие по Дальнему Востоку, Камчатке и Японии. Потом поехал на Кавказ. И вот в 1933 году до меня дошла грустная весть, что Анатолий Васильевич скончался во Франции.

Передо мной снова и снова встает образ незабываемого Анатолия Васильевича, веселого, жизнерадостного, живущего до сих пор в сердцах людей, знавших его близко…

 

Две встречи с Горьким

С Горьким я познакомился в конце 1915 или в начале 1916 года. Я видел его много раз. Встречал на литературных вечерах, в театрах. Имя писателя уже давно было окружено ореолом славы. Все читали его замечательные рассказы, многие были под впечатлением нашумевшей пьесы «На дне». Да и необычная биография Горького делала свое дело.

И вот на вечере в честь Маяковского, который состоялся на квартире художницы Любавиной, хозяйка дома решила представить меня Горькому. С трепетом подошел я к высокому и уже тогда немного сутулившемуся Алексею Максимовичу. Горький посмотрел на меня глазами, в которых светилась какая–то особенная ласковость, относившаяся не столько к тому, с кем он говорил, сколько ко всему окружавшему.

— Так это вы проповедуете самосожжение? Я растерялся и не знал, что ответить.

— А с самой сектой самосожженцев вы знакомы? Я ответил, что знаком… приблизительно. Набравшись смелости, сказал:

— Я в этой секте не состою.

— И все же стали ее проповедником?

Я не мог понять, говорит ли он серьезно или забавляется смущением желторотого птенца. Пока я размышлял, как выпутаться из этого положения, Горький спросил:

— А вам известно, что бывали частые случаи, когда те «самосожженцы», которые наиболее рьяно заманивали других в свою секту, сами в момент «самосожжения» спасались и с той же страстностью продолжали произносить проповеди?

Я ничего об этом не знал и заинтересованно слушал.

— Как известно, секта эта запрещена, и когда одного из таких проповедников, ускользнувших подземным ходом из объятой пламенем церкви, поймали и спросили, почему сам он не сжег себя, тот спокойно ответил, что его миссия заключается не в том, чтобы сжигать себя, а в том, чтобы спасать души других…

Я сказал, что для меня все это ново и очень интересно, но что мое «Самосожжение» носит совершенно иной характер.

Горький рассмеялся.

— Что же, вы думаете, — сказал он, — что я этого не понимаю?

И все–таки, беря меня под руку и отводя в сторону, как–то тихо, как бы убеждая, продолжал говорить:

— Все ваши стихи о «самосожжении» немного похожи на их проповеди. Пишите проще. Кругом столько простых и хороших вещей. У вас есть, правда, и хорошие стихи. Кажется, в «Звезде» были несколько лет назад напечатаны. — Он улыбнулся. — Вы теперь считаете, вероятно, их слабыми, потому что в них нет звонких рифм и сложных образов. А впрочем, — добавил он, — не думайте, что я поучаю, я просто делюсь с вами моими мыслями.

Эти слова писателя запали мне в душу.

Вторая моя встреча с Горьким произошла после Февральской революции. В Петрограде все бурлило. Мы ходили по улицам, как пьяные, от восторга и тревог. Падение ненавистной монархии воспринималось волшебным праздником, сказкой, пришедшей на землю.

Но нам, молодым поэтам, этого казалось мало, мы ждали еще каких–то событий. Каких, по правде, и сами не знали. В апреле мне удалось услышать В. И. Ленина. Речь, которую он произнес с балкона особняка Кшесинской, внушала доверие, рождала в наших головах самые фантастические планы и надежды…

Мне очень захотелось повидать Горького, поговорить с ним, поделиться своими мыслями, волнениями, тревогами. Он жил тогда на Кронверкском проспекте, который теперь назван его именем. Запомнилась большая светлая комната, обеденный стол, накрытый голубой скатертью. Горький был один. Он предложил мне чай, и за этим столом я как бы исповедовался ему. Я сказал обо всем, что меня волнует, тревожит. И не то что спрашивал его совета, потому что я уже сам многое знал, а просто, как говорится, отводил душу.

Горький принадлежал к числу людей, от которых веяло необыкновенной теплотой, и говорить с ним было легко и приятно. Он очень внимательно слушал меня, хотя, как я заметил, настроение у него было пасмурное, он часто вставал с места, прохаживался по комнате, иногда останавливался у окна и смотрел на деревья, шелестевшие за окнами.

— Все это очень хорошо. Чистота души — это первое, но нужен и опыт. Все не так просто, как по молодости кажется вам. Вы бывали в этих особняках, которые заняли анархисты?

— Конечно, — ответил я, — вместе с сыном Бальмонта Николаем, молодым пианистом, я дружен с ним.

Горький слегка поморщился.

— Он не похож на отца, — сказал я, — внешне. А внутренне — тем более. Он разделяет мои взгляды.

— Самосожженцев! — улыбнулся Горький.

— А вы еще помните?

— Конечно, помню. Но это шутка. Так вот, в этих особняках много молодых людей, и солдат там много. Сами по себе это чудесные люди, но они вроде самосожженцев, только навыворот. Считают, что спасение в том, чтобы сидеть на лавочках в садах бывших барских особняков, грызть семечки и говорить без конца о свободе. Дальше этих разговоров у них дело не идет, а что будет завтра, когда деревья оголятся и лавочки покроются льдом, они не думают. Все не так просто, как им кажется.

Мне было грустно, что Горький находится в таком подавленном состоянии, и я не знал, как привести его в хорошее настроение, — мне это очень хотелось. Я начал говорить о том, что последние дни хожу на Троицкую площадь и слушаю Ленина. Глаза Горького загорелись, он улыбнулся мягкой улыбкой:

— Ленин. Да, Ленин. Это человек. Это огромная душа!

Горький подошел к окну и опять посмотрел на деревья, потом повернулся ко мне и сказал:

— Конечно, когда лес рубят, то щепки летят. Все эти особняки, все эти мальчики–анархисты, да и многое другое, все это щепки, и они отлетят, а главное — это Ленин, и Россия, и народ. И будет все хорошо, а пока больно многое не ясно. Что ж, хорошо, что вы беспокоитесь и не забились в угол, а ищете широких путей. Самое главное — чистота души. Остальное придет.

Он улыбнулся и протянул свою большую, показавшуюся мне мягкой, ладонь. Мы простились. Так закончилась наша вторая встреча.

 

Александр Блок на берегах Невы

На одну невидимую нить были нанизаны, как бусины, и это венецианское окно снимаемой мною комнаты, и ветки берез с едва раскрывшимися почками, и книга Александра Блока «Нечаянная радость», и колеблемая ветерком желтая занавеска, похожая на мантию самого солнца, которое взошло в это майское утро 1909 года только для того, чтобы взглянуть, как юный студент теряет голову не от любви, а от стихов.

Но если я потерял голову от стихов Александра Блока, то и неожиданно сделал находку — ответ на мучивший меня вопрос, почему мои стихи не печатают. Ответ был равносилен падению с Эйфелевой башни. Хотя я видел ее только в раннем детстве, но хорошо представлял, что это значит. «Нечаянная радость» Блока, казалось, убедила меня в том, что, еще не родившись, я уже умер как поэт. Забегая вперед, скажу, что через два с половиной года Александр Блок если не воскресил меня, то, во всяком случае, не подписал смертного приговора, вынесенного тогда его стихами. Он же протянул мне рецепт для воскресения.

В чем же была тайна обаяния стихов Александра Блока? Никто из нас, всей тогдашней молодежи, любящей поэзию, не мог этого объяснить обыкновенными словами. Мы становились в тупик, когда кто–нибудь из «трезвомыслящих» говорил нам, что «куплеты Блока» ничто перед такими, к примеру, стихами Батюшкова:

Я берег покидал туманный Альбиона, Казалось, он в волнах свинцовых утопал. За кораблём вилася Гальциона, И тихий глас ее пловцов увеселял.

Нам эти стихи очень нравились, но «Незнакомка» Блока, лишенная торжественности Батюшкова и полная неведомой еще нам таинственной силы, больше волновала, больше кружила голову.

В то время никто из нас еще не знал, что Александр Блок, по его же словам, был лишен самого элементарного музыкального слуха. Да и вряд ли мы тогда поверили бы этому, очарованные прежде всего тончайшей инструментовкой, музыкой его поэзии.

Певучесть стихов Блока была равна соловьиной. Мы могли только чувствовать эту певучесть, но не анализировали ее.

Теперь я думаю, что, может, отсутствие музыкального слуха и сделало столь тонким и изощренным его поэтический слух.

В 1911 году «его величество случай» поселил меня рядом с Александром Блоком на Малой Монетной в маленьком деревянном особнячке, похожем на мальчика, заблудившегося в каменном лесу новых домов, стремительно выраставших на Каменноостровском проспекте за рекой Карповкой. Подумать только, Александр Блок проходит каждый день по улицам, по которым хожу я! И опять взрывается пласт времени и перекладывает по–своему все предметы и впечатления, ставя знак равенства между реально существующими вещами и оттенками мыслей и ощущений.

И над всем этим витает маленькое облачко все более и более увеличивающегося желания пойти к Александру Блоку. Оно вырастало, как бы пробиваясь через ограду юношеской скромности, препятствовавшей ворваться без спроса в жизнь большого поэта. Только в эти дни я понял по–настоящему, что спор с самим собой куда труднее спора с другими. Мой товарищ Юрий Ясницкий говорил мне, что если я не решусь пойти к Блоку теперь, когда он живет рядом с нами, то я уже никогда к нему не соберусь, и добавлял: «И будешь потом рвать на себе волосы».

И вот я решился. Волнуясь с каждой ступенькой все больше, поднялся по лестнице и нажал наконец кнопку звонка, от которой отскакивал раз десять, если не больше.

…Дверь открылась. Все оказалось проще, чем я ожидал. Никто меня не спросил, кто я такой, живу ли я в Петербурге или приехал из провинции и по какому делу я пришел. Потом, когда я рассказывал моим сверстникам о посещении Блока, восхищаясь той простотой, с которой он меня встретил, кто–то из них пытался острить, что нет ничего удивительного в том, что автор «Незнакомки» так легко и просто принял незнакомца. Когда Блоку сказали, что пришел студент, он вышел в переднюю и повел меня в глубь квартиры. Если бы это происходило сейчас, в наши семидесятые годы, то я бы не удивился, но тогда обстановка, в которой жил Блок, меня поразила. В ней ничего не было типичного для того времени, для среднебуржуазного быта, даже обязательных, как погоны или кушак для солдата, спальни, столовой и гостиной. Александр Блок выбросил этих «трех китов» в свои большие светлые окна. Все три комнаты напоминали усеченную анфиладу. В каждой из них были широкие диваны, полки с книгами, цветами, небольшие книжные шкафы. Полное отсутствие громоздкой мебели, несколько картин, из которых я запомнил Кустодиева и Судейкина, и две или три фарфоровые вазы. Модных тогда кресел и диванов стиля «модерн» не было, стулья простые, полумягкие, но быт отсутствовал или так глубоко запрятался, что его никак нельзя было обнаружить.

Мы прошли через две комнаты в третью. Все двери были раскрыты настежь. В последней комнате Блок остановился у одного из столиков, на котором не было ничего, кроме нескольких книжек, по–видимому только что полученных. У меня было такое впечатление, как будто я вошел не в незнакомую квартиру, а в обжитую, где я часто бывал. И Александр Блок был простым, отнюдь не натянутым. Обычно большинство известных людей бессознательно играют роль, которую полагается играть знаменитостям. Блок не задал мне ни одного трафаретного вопроса, он просто начал говорить со мною, как с человеком, с которым часто встречался, и вышло как–то естественно, что я без всякого прямого вопроса начал ему рассказывать, что учился в Тифлисском корпусе, но не захотел поступать в юнкерское и приехал в Петербургский университет только потому, что в Петербурге у меня много родственников, в Москве — никого. Блок слушал с таким вниманием и интересом, что я рассказал почти всю свою биографию и, конечно, не скрыл, что начал писать стихи с девятьсот четвертого года, и что в девятьсот шестом году дал тетрадь моих ученических стихов преподавателю русского языка Владимиру Ивановичу Базилевичу, и как меня удивило то, что, указав на наименее слабые стихи, он ни слова не сказал про политические, вроде «Добьемся кровавой ценою свободы, столь жданной для всех». Блок улыбнулся, вероятно вспомнив свои стихи девятьсот пятого года, и задал мне единственный вопрос: «Какого поэта вы больше всего любите?» Я молчал, так как сказать: «Вас» было бы как–то неудобно. «А стихи молодого Алексея Толстого вам нравятся?» Молодого Алексея Толстого я не читал, поэтому я промолчал. Блок, вероятно, это понял и взял со стола маленькую книжечку стихов, прочел:

Родила меня мать в гололедицу, Пестовал меня лютый мороз.

Разве это не хорошо? Или вот:

И росли золотые волосики У меня на груди и спине.

Мне эти стихи очень понравились, но сказать «нравятся» не повернулся язык. Потом я понял, что это было глупо с моей стороны, но, наверное, объяснимо: я так был счастлив, что разговор с Блоком шел гладко и естественно, что боялся какой–нибудь неудачной фразой все испортить. Ответил я так: «Стихи хорошие, но не такие, которые любишь до самозабвения». Александр Блок улыбнулся опять, вероятно поняв, чьи стихи я люблю до самозабвения. Беседа закончилась тем, что я попросил его прочесть мои стихи и рассказик, напечатанные в одном сборнике. Блок взял мой адрес и сказал, что свое мнение он мне напишет.

С этого дня я только и думал о том, что мне напишет Блок. Наконец ответ пришел в лиловом конверте с черной подкладкой.

Письмо было очень суровое, но доброжелательное. Он дал мне рецепт лекарства, которое должно было вылечить меня от слепого подражания декадентам.

В шестидесятые годы я прочел запись в дневнике Блока: «…ноября 1911 года. Приходил студент Ковалев с честными, но пустыми глазами». И я подумал, как опасно приходить к знаменитостям. А вдруг бы он написал «с выразительными, но лживыми глазами»? Это было бы куда неприятнее. Зато в письме ко мне, в котором он подвергал строгой критике мои стихи, он писал: «Все, что Вы рассказывали мне о себе, было гораздо живее и интереснее того, что Вы пишете».

Александр Блок был замкнут не для всех, но для многих. Числясь в литературном кругу Петербурга, он в то же время как бы отсутствовал в нем, так как не любил бывать в литературных салонах и ни разу не был в кафе «Бродячая собака», хотя там очень часто бывала его жена.

У Блока было врожденное отвращение ко всякой ходульности, напыщенности, шаблону, пошлости и мещанству. Даже легкий налет пошлости раздражал его и вызывал неприязнь к тем, кто был в этом повинен.

Особенно он ненавидел «окололитературных прилипал», которые проникали во все щели помещения, в котором хотя бы чуть–чуть «пахло литературой». От них некуда было деться, и оставалось только одно — терпеть их присутствие, так как все же их услугами иногда администраторы театров и литературных кафе пользовались. Все они были назойливы и трусливы, и стоило им резко ответить, как они стушевывались. Корректный и вежливый Блок не мог произнести «резкого слова» и поэтому просто избегал те места, где мог их встретить.

Я представляю себе, как его отпугивала одна мысль, что какая–нибудь весьма почтенная дама, вздыхая и охая, начнет просить его, чтоб он ей рассказал, как он себя чувствует, когда создает стихи, или же отвечает на вопрос: «Вы часто думаете о своей Прекрасной Даме?», или скажет: «Но кто же была эта «Незнакомка», которую вы так дивно описали?» Я убежден, что именно эти причины отпугивали Александра Блока от слишком частого соприкосновения с литературным кругом Петербурга.

…Второй раз судьба столкнула меня с Блоком через четыре года после встречи на Большой Монетной именно в одном из салонов, которые он так не любил.

Это было в 1915 году. Жене Федора Сологуба Анастасии Николаевне Чеботаревской удалось каким–то образом «заманить» Блока в свой салон.

Я был на этом вечере с мои другом пианистом Николаем Бальмонтом (сыном поэта). Александр Блок пришел позже, как всегда корректный и собранный, очень мрачный. Мрачность эта не была ни напускной, театральной, ни тем более вульгарной мрачностью опустившегося человека. Это была мрачность, одухотворенная глубоким страданием.

В ту пору публичных собраний было больше обычного, ибо война породила множество благотворительных вечеров в пользу раненых, сбора средств для фронта и т. п. Блок нередко выступал на таких вечерах. Но выступать в салоне… Однако вежливость не позволила Блоку отказаться, когда хозяйка вскоре попросила его прочесть «что–нибудь новое».

И вот он своим характерно глуховатым голосом, без тени скандирования, модность которого он игнорировал, начал вместо «нового» читать самое подходящее к его настроению стихотворение из цикла «Пляски смерти» (1912 год). В сущности, это была публичная исповедь, ибо всем было ясно, кто был героем стихотворения Блока. Когда он дошел до строк, как, утомившись хождением по городу,

В зал многолюдный и многоколонный Спешит мертвец. На нем — изящный фрак. Его дарят улыбкой благосклонной Хозяйка — дура и супруг — дурак, —

аудитория замерла. Я сидел на одном пуфе, спиной к спине с Николаем Бальмонтом, и почувствовал, как его спина дрожит от сдерживаемого смеха. Я посмотрел на Чеботаревскую и Сологуба. И он и она настолько были убеждены в том, что Блок читал это стихотворение без задней мысли, что все стало на свои места и прошло бы вполне благополучно, если бы вдруг не раздался визгливый смешок какой–то девицы. Но и этот смешок быстро утонул в благопристойном молчании, не вызвал, как это бывает в театрах, всеобщего хохота.

Строгое правило не аплодировать, введенное Художественным театром, было установлено и в салоне Сологуба–Чеботаревской. После того как Блок кончил читать, хозяйка сделала как бы маленький перерыв и потом попросила меня прочесть стихи. Я набрался смелости или, вернее, наглости, сидя почти рядом с Блоком, прочесть, да еще вдобавок яростно скандируя, стихотворение — явное подражание Блоку:

Пересекаю всю Россию, И предо мной одно: вокзал, И в нем горят твои слепые И сумасшедшие глаза.

Кончив читать, я посмотрел на Александра Блока. Но у него был такой отрешенный вид, как будто он даже не слышал того, что я читал.

Ни один поэт не был так кровно связан с Петербургом, как Блок. Казалось, что он дышит петербургским воздухом даже тогда, когда бывает вдали от него. Тени Блока витают по всему Петербургу, особенно по тем местам, где он бывал часто. Вот шпиль над Адмиралтейством. Вот неповторимый Летний сад; сколько раз гулял я с Володей Чернявским, ярым поклонником Блока, и Володя, сжимая мне руку, шептал: «Посмотри, вот идет Блок». Вот аудитория Же–де–Пом в университете, в которой юный Блок читал свои ранние стихи. Я помню эту аудиторию с 1908 года. От нее веяло как бы законсервированной стариной, перенося нас в Париж 1789— 1794 годов. Петербург неотделим от Блока. Иной раз мне казалось, что Исаакий, Петр на вздыбленном коне, Острова, кони Клодта на Аничковом мосту и Летний сад — это не что иное, как иллюстрация к ненаписанной книге «Петербург и Александр Блок».

И вот последняя встреча. Середина декабря 1917 года… Я иду к Александру Блоку с приглашением выступить на большом митинге «Интеллигенция и Советская власть». Свое согласие уже дали А. М. Коллонтай, В. Э. Мейерхольд, художник Петров–Водкин, Сергей Есенин. Блок жил уже не на Большой Монетной, столь памятной мне, а на Офицерской, вблизи Мариинского театра. Блок был один. Открыл дверь и, увидев меня, приветливо улыбнулся. Мы вошли в его кабинет. Блок был весь как натянутая струна, — редко кто, пожалуй, так остро переживал тревогу за судьбу России, как он. Когда я объяснил ему цель митинга, он без всякого колебания дал согласие.

О благородной позиции А. А. Блока в самые бурные дни и месяцы Советской власти было столько написано, что я не буду повторять известного.

Перехожу к последнему эпизоду, связанному с именем Александра Блока.

Хотя один из моих друзей уверял меня, что мелкие подробности этого эпизода уместны лишь для новеллы, а для очерка недопустимы, я все же пренебрег его советом их опустить, ибо мне кажется, что это было бы равносильно тому, чтобы вырезать ножницами беленький платочек из картины Крамского «Неутешное горе» на том основании, что это «маленькая деталь».

Каждое утро, как секретарь Луначарского, я приезжал к Анатолию Васильевичу домой. Жил он тогда на углу Бассейной улицы и Литейного проспекта с женой Анной Александровной и четырехлетним сыном Толиком.

Утром 18 февраля 1918 года я, как обычно, приехал к нему в 9 часов. Толику почти всегда вертелся у него в кабинете во время моего доклада. На этот раз он был настроен особенно шаловливо. Взобравшись на колени отца, он его тормошил и мешал подписывать, бумаги, которые я ему давал на подпись. Луначарскому приходилось отодвигаться то в одну, то в другую сторону, чтобы Толик не свалился на пол. Малышу, очевидно, эти «живые качели» нравились, и он норовил их раскачать еще сильнее. Я не знаю, чем бы кончились его шалости, если бы не вошла Анна Александровна и не увела его из кабинета.

Кончив заниматься, мы собрались ехать в Зимний дворец. Когда мы садились в машину, один из наших сотрудников, Артур Лурье, протянул газету и сказал: «Анатолий Васильевич, в газете «Знамя труда» опубликованы «Двенадцать» Блока».

О том, что Александром Блоком написана поэма «Двенадцать», знал уже весь литературный Петербург.

Я наблюдал, как Анатолий Васильевич углубился в чтение, время от времени поправляя пенсне.

Солнце то выглядывало из–за туч, то пряталось. Оно, попадая своим ослепляющим лучом в стекла пенсне Луначарского, заставляло его маневрировать, отодвигаясь то в одну, то в другую сторону, совсем как недавно он отодвигался от Толика, мешавшего ему подписывать бумаги.

По выражению его лица я понял, что поэма ему нравится.

Закончив чтение, Анатолий Васильевич взглянул в окно, за которым вырисовывались колонны Зимнего дворца, и сказал:

— Так написать мог только большой поэт. Это не гимн революции, но ее глубокое и искреннее понимание. Рождено оно долгим раздумьем. Этой поэме суждено бессмертье.

Когда я думаю об Александре Блоке, мне кажется, что я стою на перроне огромного вокзала и провожаю глазами медленно проходящий поезд, в котором собраны все события жизни поэта — страстная любовь к матери, женитьба, разочарование, смятение, страдания, доводящие Блока до трактирной стойки, волшебные стихи, искания, заблуждения, просветление, взлеты духа и падение и ранняя смерть. Но вот поезд исчез, окутанный сплошным туманом, а поэт стоит на перроне. Он не умер, нет, он никуда не уезжал и не уезжает…

 

Воспоминания о Маяковском

В 1913 году тихая, патриархальная Москва была взволнована приездом находившегося в зените славы поэта Константина Бальмонта. В «Обществе свободной эстетики» готовилось торжественное чествование.

И вот на этот вечер, ставший как бы выставкой самых известных писателей и художников Москвы, явились два никому не ведомых студента, не знакомые друг с другом. Один из них был студент Училища живописи, ваяния и зодчества Владимир Маяковский, другой — автор этих воспоминаний, студент Московского университета.

Явились они на вечер с противоположными целями. Маяковский — чтобы произнести гневную речь против юбиляра, которого он считал отжившим и устаревшим, и против всех, кто собрался его чествовать, то есть против всей аудитории. Я, завороженный поэзией Бальмонта, пришел выразить поэту свое восхищение в стихах, напоминавших оду. Маяковский явился в сопровождении нескольких своих молодых единомышленников.

Из глубины зала время от времени слышались их иронические возгласы, особенно резкие, когда их выкрикивал сам Маяковский. Я с трепетом прочел свою оду и передал ее дрожащими руками Бальмонту. В этот момент Маяковский громко захохотал.

После чествования Маяковский произнес свою гневную речь, разумеется, с места, а не с трибуны. Он сам «дал себе слово» и, надо отдать ему справедливость, говорил ярко и страстно.

Оба молодых поэта достигли своей цели. Маяковский получил большое удовольствие, что выразил свой протест и отчитал юбиляра, я же получил в награду за свою оду милостивую улыбку Бальмонта.

Писатели и художники слушали речь Маяковского, снисходительно улыбаясь и, вероятно, вспоминая свою юность. Но несколько снобов квалифицировали выступление Маяковского как «злостное нарушение порядка в приличном обществе». Однако до «скандала» дело не дошло: публика сочла выступление Маяковского вполне парламентарным, ибо в нем не было «недопустимых слов». И главное, сам Бальмонт, по–видимому, не обиделся. Он был на вершине славы и мог благодушествовать.

Маяковский произвел на меня большое впечатление. Его дерзость я воспринял как естественное бунтарство против чуждых ему эстетических взглядов. Его бурный протест был глубоко искренним, а искренность всегда подкупает, особенно молодежь. Если на этом вечере мы не были с ним союзниками, то в союзе была наша молодость. Да и сама наружность Маяковского не могла не вызывать симпатии. Мне, как и многим молодым поэтам того времени, казалось, что поэт должен быть именно таким, каким был Маяковский: высоким, красивым, смелым.

В 1913 году мы только увидели друг друга. Позже, в Петербурге, познакомились, так как вращались в одном кругу. Мы никогда не сходились с ним так близко, как это было у меня с Есениным и Мандельштамом, но стихи Маяковского я полюбил с того дня, когда их услышал впервые. Я всегда был против сопоставлений имен. Мне казалось, что бессмысленно сравнивать стихи разных поэтов, ибо каждый поэт — отдельная, особая планета и потому несравнимая.

Но читателей интересуют не столько рассуждения о поэтах, а факты, то есть встречи, впечатления, беседы.

Первое наше общение началось с полушутливого столкновения.

Это было зимой 1913 года в Петербурге, в литературном кабачке «Бродячая собака». Там обычно собирались поэты, артисты и художники. Из поэтов особенно часто бывали М. Кузмин, О. Мандельштам, Анна Ахматова, Георгий Адамович и Георгий Иванов. Так как артисты, занятые в театре, не имели возможности приезжать рано, то кабачок открывался в 11 часов вечера. Расходиться начинали в 5—6 часов утра. Стены «Бродячей собаки» были расписаны художником Судейкиным.

Как–то раз после моего выступления, когда я прочел строки:

На станциях выхожу из вагона И лорнирую неизвестную местность, И со мною всегдашняя бонна — Будущая известность, —

Маяковский поднялся с места и прочел экспромт:

Кружева и остатки грима Будут смыты потоком ливией, А известность проходит мимо, Потому что я только Ивнев.

Война с Германией разделила петербургских поэтов на две группы, занимавшие противоположные позиции. Одни стали ура–патриотами, славя войну до победного конца и тем самым поддерживая царский режим, другие резко критиковали империалистическую войну. Как известно, Маяковский стал революционером еще задолго до победы революции.

В 1915 году имя Маяковского стало широко популярно. Круг его почитателей увеличился. Помню, как одна из самых пламенных поклонниц его таланта, художница Любавина, устроила в своей студии большой вечер в честь Маяковского, на котором поэт должен был читать свои новые стихи. Любавина пригласила всех, кто любил и ценил творчество Маяковского. Стало известно, что на этом вечере будет присутствовать Алексей Максимович Горький. В ту пору Горький был единственным из знаменитых писателей, отнесшихся к Маяковскому с большим вниманием. И вот вечер состоялся. Я присутствовал на нем и был свидетелем необычайного происшествия, ошеломившего всех. Надо напомнить, что Маяковский уже с первых шагов своей литературной деятельности поразил знатоков поэзии не только своим мощным, своеобразным талантом, но и мастерским чтением. Кроме того, он обладал врожденным остроумием, а его умение молниеносно парировать наскоки противников на диспутах восхищало одинаково как его друзей, так и недругов. Поэтому то, что произошло с ним на вечере у Любавиной, вызвало всеобщее изумление.

Сначала все шло гладко… Приглашенные оживленно беседовали в ожидании выступления поэта. Молодежь почтительно наблюдала за Маяковским, расхаживавшим саженными шагами по студии. Когда все были в сборе, из передней послышалось покашливание Алексея Максимовича. Он вошел в затихшую комнату, высокий, немного сутулый, привыкший к любопытным взглядам и все же как будто чуть–чуть стесняющийся. Можно было начинать, и Любавина пригласила Маяковского к столу, на котором стоял графин с водой. Маяковский подошел к столу. Лицо его было бледнее обыкновенного. Наступила тишина. Маяковский приступил к чтению. Но более четырех строк ему не удалось прочесть. С ним что–то случилось. Он прервал чтение. Все это было так не похоже на Маяковского, что все как бы застыли от удивления. Маяковский тряхнул головой и попытался продолжать чтение. Еще несколько строк — и снова молчание.

— Володя, что с вами? — испуганно спросила Любавина.

Вместо ответа он залпом выпил стакан воды, а через несколько секунд резким движением отодвинул стакан, который, натолкнувшись на графин, жалобно зазвенел. Студия затаила дыхание, как бы прислушиваясь к звону стекла. Маяковский махнул рукой и произнес сдавленным голосом:

— Не могу читать, — и вышел в соседнюю комнату, Никто ничего не понимал.

Вскоре уехал Алексей Максимович, и публика начала расходиться. Ушел и я, и только на другой день, зайдя к Любавиной, я узнал от нее, что произошло в Маяковским.

— Когда все разошлись, — рассказывала Любавина, — я вошла в комнату, в которую удалился Володя, Он сидел на маленьком диванчике, низко опустив голову. На мой вопрос, что с ним случилось, он мрачно ответил:

«Сам не знаю. Ну как это объяснить? Никогда со мной так не бывало. Короче говоря, у меня было такое ощущение, как будто меня обложили ватой, закутали в вату, запеленали в вату. Мне было слишком тепло и тесно. Когда знаешь наперед, что все будут слушать чуть ли не затаив дыхание, читать невозможно. В такой пряной атмосфере даже дышать трудно. И я чуть не задохнулся. Очевидно, без острых углов я не могу обойтись. В Политехническом в Москве или у нас в Тенишевском я выхожу, как на бой, а здесь вышел, как на парад. А парадов я не терплю. Вот и провалился перед Горьким».

Этот эпизод очень характерен для Маяковского. Ему нужны были стадионы и площади, а не салоны.

…Многих читателей очень интересуют отношения между Маяковским и Есениным. Мне трудно полностью осветить этот вопрос, так как с Маяковским я очень мало говорил о Есенине, но с Есениным я не раз говорил о Маяковском и должен сказать, что Есенин прекрасно понимал силу таланта Маяковского. Вышло так, что в известный период Маяковский и Есенин стали наиболее популярными поэтами, и вполне естественно, что одним читателям был ближе по духу Маяковский, другим — Есенин. Но читатели бывают объективные и субъективные. А субъективные делятся еще на спокойных и неистовых. И вот эти неистовые сторонники Маяковского и Есенина создали миф о том, что Маяковский и Есенин чуть ли не ненавидели друг друга.

Этот миф искажает истину.

Моя дружба с Есениным и любовь к его стихам нисколько не мешали мне, например, ценить и любить замечательные стихи Маяковского. Тогда я еще смутно понимал, но позже понял ясно и отчетливо, что можно любить стихи совершенно разных поэтов.

О том, как Маяковский встретил великие дни Октября, слишком хорошо известно, чтобы заново рассказывать. Он одним из первых пришел в Смольный в 1917 году. И потому я коснусь лишь тех эпизодов, которые никому не известны или мало известны.

Вскоре после моего приезда в Москву я начал встречаться с Маяковским в «Литературном кафе» в Настасьинском переулке. Это кафе было организовано им, Василием Каменским и Давидом Бурлюком. В нем выступали поэты, проходили диспуты о новом искусстве. В те короткие приезды в Москву, которые совершал иногда Луначарский, он не раз бывал в этом кафе.

В Москве 1918 года было голодно и холодно, но это не мешало москвичам, особенно молодежи, интересоваться искусством. Интерес был даже выше, чем прежде, потому что революционное искусство было новинкой. Вход в кафе был по рекомендациям, но все равно кафе было всегда переполнено.

В один из приездов, после моего доклада в Наркомпросе, Луначарский спросил меня:

— Вы бываете в кафе футуристов?

Я ответил, что бываю довольно часто.

— Маяковский и Каменский просили меня принять участие в сегодняшнем диспуте. Я обещал. Если встретите их, скажите, что я обязательно приеду. Но не раньше десяти часов вечера, как мы и условились.

Ровно в десять часов приехал Луначарский. В руке Давида Бурлюка зазвенел колокольчик. Луначарский прошел на эстраду. Молодой, но уже тучный Бурлюк, играя своим неизменным лорнетом, потребовал от аудитории тишины.

— Товарищи! Слово имеет наш добрый друг и гость Анатолий Васильевич Луначарский.

Когда аплодисменты затихли, Луначарский, как всегда, легко и свободно начал говорить, расхаживая по эстраде. На этот раз он ограничился краткой приветственной речью, сказав, что не будет отнимать у публики времени, предназначенного, для диспута. И добавил:

— Я уверен, что все участники диспута, несмотря на имеющиеся у них разногласия, объединены одним желанием, чтобы молодое советское искусство отражало великие перемены, происшедшие в нашей стране, и только такое искусство будет иметь будущее.

— Будущее — это футуризм, — раздался громовой голос Маяковского.

— Если будет правильно отражать великие перемены, — парировал Луначарский.

Диспут, как и ожидали, протекал бурно. По существу, это было состязание в остроумии между Луначарским и Маяковским. Собрание вели по очереди Василий Каменский, Давид Бурлюк и Маяковский. Во время председательствования Маяковского, когда один из посетителей кафе назойливо выпрашивал у него слово, Маяковский с подчеркнутой учтивостью спросил:

— Простите, товарищ, как ваше имя и отчество? Какое это имеет значение? — удивился тот. —

Не достаточно ли будет, если я назову вам свою фамилию.

— А как ваша фамилия? — с той же учтивостью спросил Маяковский.

— Охотников.

— Прекрасно, товарищ Охотников. А теперь назовите ваше имя и отчество.

— Если вас это так интересует, извольте: Николай Аристархович.

— Дорогой Николай Аристархович, к сожалению, я никак не могу нарушить устав нашего клуба, в котором черным по белому написано, что выступать у нас на диспутах имеют право только те товарищи, имя которых совпадает с их отчеством.

— Что за чепуха? — возмутился Охотников.

— Простите, дорогой Николай Аристархович, — мягко пояснил Маяковский, — но это далеко не чепуха. Я имею право здесь выступать только потому, что меня зовут Владимир Владимирович, Каменский потому, что его зовут Василий Васильевич, а Бурлюк потому, что его зовут Давидом Давидовичем.

Это не смутило жаждавшего выступить Охотникова, и он спросил, скорее насмешливо, чем раздраженно:

— А Луначарский? Насколько мне известно, его зовут Анатолий Васильевич, а не Анатолий Анатольевич.

Публика смеялась, Маяковский поднял руки и, когда в зале наступила относительная тишина, ответил с той же нарочитой учтивостью:

— Дорогой Николай Аристархович! Неужели вы не понимаете, что для высокого гостя мы не можем не сделать исключения?

Новый взрыв хохота. Охотников не знал, куда деваться.

Из всех поэтов, принявших безоговорочно Октябрь, Маяковский был наиболее активным. Поэты, стоявшие на противоположных позициях, бурно осуждали Маяковского. Один из них в газете «Раннее утро» резко напал на всех, кто поддерживал большевиков, в том числе на Маяковского и Каменского. В статье «Стальной корабль» я выступил в защиту Маяковского и Каменского, за что в свою очередь подвергся нападкам не только «Раннего утра», но и других, еще существовавших тогда, буржуазных газет.

Маяковский своим творчеством и устными выступлениями боролся за укрепление Советской власти. Он был глубоко принципиален, но в его принципиальности не было ни малейшего оттенка педантичности, мелочности.

Когда я, высланный из Грузии меньшевистским правительством еще в июне 1920 года, в ноябре наконец добрался до Москвы, Маяковский при встрече просил рассказать, как мне удалось вырваться из «меньшевистского плена». Я ответил, что меня выслали.

— Хорошо еще, что не посадили в Метехи, — заметил он. — Ну, а теперь для вас пришло время освободиться от пут имажинизма. Тогда все будет в порядке. Все имажинистские декларации — сплошное пустословие. Не понимаю, что вас потянуло к ним. Дружба с Есениным? Но ведь дружить можно и без платформ. Да, в сущности, ни вы, ни Есенин не имажинисты, а Шершеневич — эклектик. Так что весь имажинизм помещается в цилиндре Мариенгофа.

Я не стал с ним спорить, и на этом разговор наш закончился.

…В день смерти Маяковского я был в Москве, видел, как была потрясена столица его неожиданной кончиной.

Маяковского нет с нами, но живут и всегда будут жить созданные им произведения, пронизанные страстной любовью к Родине. Они служат великому делу коммунизма.

 

О Сергее Есенине

Самыми правдивыми мемуарами считают «Исповедь» Жан–Жака Руссо. Но я никогда не забуду, что сказал однажды Вячеслав Иванов:

«Руссо думал, что он дал предельно правдивую исповедь, но она получилась у него самой лживой, так как он исказил в ней до неузнаваемости свой собственный образ, исказил сознательно, полагая, что смакование своих недостатков есть наивысшая правдивость.

А самое большое достоинство мемуаров — это то, когда автор дает правдивый образ человека, а не одни правдивые факты».

Вячеслав Иванов сказал мне это, когда я был еще молодым человеком, когда у меня не было знания жизни, и лишь теперь, на склоне лет, я понял, насколько он был прав.

Если автору мемуаров удалось дать правдивый образ того, о ком он пишет, — значит, он честно выполнил свой долг перед историей.

Приступая к воспоминаниям о Сергее Есенине, я прежде всего руководствовался целью дать глубоко правдивое повествование, отметая колебания и сомнения, свойственные мемуаристам.

Поэзия Есенина дорога миллионам русских людей и миллионам людей других национальностей, читающих и пишущих на русском языке.

Вот об этих миллионах людей и надо думать, когда пишешь о Есенине, стараясь, чтобы образ их любимого поэта дошел до них таким, каким он был в жизни, чтобы в своих воспоминаниях не допускать ни одного неточного факта и ни одного неточного освещения факта.

…Глубокая ночь. За окном, задернутым синей шторой, бушует вьюга.

Поселок Голицыно погружен в сон. Я пишу свои воспоминания о Сергее Есенине.

Сейчас февраль, 1964 год.

Первая моя встреча с Есениным произошла почти полвека тому назад. Не хватает одного года и одного месяца до этой даты.

В эту минуту мне кажется, что я смотрю с отвесной скалы на раскинувшуюся передо мной равнину, подернутую легким туманом, сквозь завесу которого иногда прорываются яркие картины прошлого. По загадочным законам памяти эта первая встреча с Есениным, со всеми ее мельчайшими подробностями, вырисовывается передо мной так ясно и выпукло, будто произошла она не в марте 1915 года, а вчера.

Сейчас, в ночной тишине, которую нарушает только вьюга, образ Есенина встает передо мной, и мне кажется, что в картинной галерее моей памяти портрет Есенина нарисован какими–то особенно яркими и теплыми красками, — не только потому, что он бесконечно дорог мне, но и потому, что он обладал редким свойством «врезаться» в память всех, кто его видел.

* * *

Март 1915 года. Петроград. Зал Дома Армии и Флота. Литературный вечер, один из тех, которые устраивались в ту пору очень часто. Война, начавшаяся в 1914 году, не только не мешала устройству таких вечеров, но скорее даже способствовала, так как давала повод не только частным импресарио, но и многочисленным общественным организациям приобщаться к «делу обороны страны», объявляя, что доход с вечера идет «в пользу раненых», «на подарки солдатам» и т. п.

В антракте подошел ко мне юноша, почти еще мальчик, скромно одетый. На нем был простенький пиджак, серая рубаха с серым галстучком и такой же серенький воротничок.

— Вы Рюрик Ивнев? — спросил он.

— Да, — ответил я немного удивленно, так как в ту пору я только начинал печататься и меня мало кто знал.

Всматриваюсь в подошедшего ко мне юношу: он тонкий, хрупкий, весь светящийся и как бы пронизанный голубизной.

Вот таким голубым он и запомнился мне на всю жизнь.

Я внимательно стал всматриваться в Есенина. Мне хотелось определить, понимает ли он, каким огромным талантом обладает. Вид он имел скромный, тихий. Стихи читал своеобразно. Приблизительно так, как читал их и позже, но без того пафоса, который стал ему свойствен в последующие годы. Казалось, что он и сам еще не оценил самого себя. Но это только казалось, пока вы не видели его глаз. Стоило вам встретиться взглядом с его глазами, как «тайна» его обнаруживалась, выдавая себя: в глазах его прыгали искорки, ноздри раздувались. Он был опьянен запахом славы и уже рвался вперед. Конечно, он знал себе цену. И скромность его была лишь тонкой оболочкой, под которой билось жадное, ненасытное желание победить всех своими стихами, покорить, смять.

Помню хорошо его манеру во время чтения перебирать руками концы пиджака, словно он хотел унять руки, которыми впоследствии потрясал свободно и смело.

Как выяснилось на этом же вечере, Есенин был прекрасно знаком с современной литературой, особенно со стихами. Не говоря уже о Бальмонте, Городецком, Брюсове, Гумилеве, Ахматовой, он хорошо знал произведения других писателей. Многие стихи молодых поэтов знал наизусть.

В этот вечер все познакомившиеся с Есениным поняли, каким талантом обладает этот на вид скромный юноша.

Один Федор Сологуб отнесся холодно к Есенину. На мой вопрос: почему? — Сологуб ответил:

— Я отношусь недоверчиво к талантам, которые не прошли сквозь строй «унижений и оскорблений» непризнания. Что–то уж больно подозрителен этот легкий успех!

Литературная летопись не отмечала более быстрого и легкого вхождения в литературу. Всеобщее признание свершилось буквально в какие–нибудь несколько недель. Я уже не говорю про литературную молодежь. Но даже такие «мэтры», как Вячеслав Иванов и Александр Блок, были очарованы и покорены есенинской музой.

Анализируя сейчас, почти полвека, спустя, причины такого необыкновенно легкого и быстрого успеха Есенина, мне кажется, что я не ошибусь, если скажу, оставляя в стороне огромный талант Есенина, что его появление и быстрое признание были как бы подготовлены той литературной атмосферой, которая царила в ту пору в Петрограде.

В 1915 году уже отошли на второй план первые боевые схватки футуристов, успевших добиться известности (особенно в столице футуризм, разбившись на несколько групп, порой враждовавших друг с другом, перестал занимать публику). Многие футуристы, не переставая называть себя футуристами, начали печататься и в нефутуристических издательствах и журналах, их имена запестрели в газетах и журналах, прогрессивных по тому времени.

Появилась новая школа акмеистов с двумя лидерами: Николаем Гумилевым и Сергеем Городецким, в которую вошли уже тогда известные поэты Анна Ахматова, Осип Мандельштам и Георгий Иванов. У них был свой журнал «Гиперборей», отличавшийся от всех прочих журналов тем, что имел только два отдела: «Стихи» и «Критика» (причем критике подвергались только стихи).

На смену вечерам «одних футуристов» или «одних акмеистов» стали все чаще и чаще устраиваться «смешанные вечера», без упоминания школ, которым принадлежали выступавшие на этом вечере поэты.

Несмотря на обилие крупных талантов, общая атмосфера в петербургской писательской среде была душной и нездоровой. Пусть просвещенный, но все же «голый эстетизм», — искусство для искусства, стихи для стихов — царил в ней.

«Животрепещущие вопросы» — о народе, о России, о войне — затрагивались как–то вскользь и тоже с позиций эстетизма. Здесь все литературные направления, несмотря на их внешнее несходство, как бы сливались в одном течении реки, катившей свои волны мимо народа с его чаяниями и надеждами. Многие поэты и писатели того времени все это сознавали, и некоторые из них (особенно Александр Блок) тяготились этим, но выйти из «заколдованного круга» или не могли, или не решались. И в этот момент появился Есенин.

Для литературного Петрограда «крестьянский парень из Рязани» явился как бы «представителем народа». В душной комнате запахло свежей травой. Кроме того, огромный природный талант Есенина нельзя было не заметить. К Есенину протянули свои щупальца и эстетствующие дамы (Зинаида Гиппиус), и «деловые люди» вплоть до придворных кругов, желая «приручить» «крестьянского парня».

Есенин, сам того не ожидая, оказался «козырем», который противодействующие элементы захотели заполучить для своей игры. Одними (как Зинаида Гиппиус) руководило мелкое тщеславие украсить свой салон «восходящей звездой», у других (придворные круги) был более дальний прицел.

Им хотелось сделать Есенина рупором своих взглядов, сделать из него если не придворного поэта, то, по крайней мере, нового, более певучего «соловья над кровью».

Есенин пришел в Петроград минута в минуту, в момент, когда его как бы ожидали многие, хотя по совершенно разным мотивам. А виновник неожиданного для него торжества всех вежливо выслушивал, хитра улыбаясь и ни с кем не соглашаясь, удивительно ловко обходил расставленные для него сети.

После литературного вечера в марте 1915 года небольшой компанией — я, Чернявский, Струве, Есенин, с которым я познакомился, — мы отправились к Косте Ландау. У Ландау была отдельная комната в полуподвальном помещении на Фонтанке, на углу Невского. Эту комнату он обставил столь причудливо, что я шутя назвал ее «лампой Аладдина».

Здесь в течение нескольких дней Есенин читал нам свои стихи. А мы, как завороженные, без устали слушали эти стихи, казавшиеся нам откровением, уводившие нас в совершенно другой Мир, вовсе незнакомый или знакомый только понаслышке. В эти дни мы жили и дышали только стихами Есенина. Все остальное отошло на дальний план.

Судя по тому, что я абсолютно не помню, у кого жил в то время Есенин, с кем, помимо нашей компании, он встречался, какие у него были планы на дальнейшее, я, поглощенный его стихами, никогда ни о чем его не расспрашивал и не касался никаких «бытовых вопросов».

Недели через две после первой встречи с Есениным я решил, что можно и нужно познакомить с его творчеством более широкий круг моих друзей и знакомых. Но для этого надо было найти помещение более обширное, чем подвал Ландау.

Я жил в ту пору на Большой Сампсоньевской улице, около Литейного проспекта, снимал комнату на «полном пансионе» у родителей моего друга детства Павлика Павлова. Квартира Павловых занимала целый этаж. Я попросил их уступить на «вечер в честь Есенина» большой библиотечный зал. Они не только охотно согласились, но Анастасия Александровна Павлова взяла на себя обязанность «невидимой хозяйки» готовить чай и угощение, не показываясь гостям, чтобы «не мешать молодежи».

Я разослал по почте приглашения.

В назначенный час публика начала съезжаться.

Есенин, Чернявский, Ландау и Струве пришли ко мне задолго до этого и встречали гостей вместе со мной. Сначала мы расположились в моей комнате, а когда гости съехались, перешли в библиотечный зал. Здесь Есенин, взобравшись на складную библиотечную лестницу, начал читать стихи.

Выступление юного поэта в тот памятный вечер было только началом его триумфального пути. Все присутствовавшие не были связаны никакими «школами» и искренне восхищались стихами Есенина только потому, что любили поэзию, — ведь то, что они услышали, было так не похоже на все, что им приходилось до сих пор слышать. Неизменным спутником успеха в то время являлась зависть, которой были одержимы более других сами по себе далеко не заурядные поэты Георгий Иванов и Георгий Адамович. Я нарочно не пригласил их.

В тот вечер я сделал все, чтобы даже тень зависти и недоброжелательства не проскользнула в помещение, где Есенин читал свои стихи.

Но не обошлось и без маленького курьеза.

Когда я почувствовал, что Есенин начал уставать, я предложил сделать перерыв. Есенин и наиболее близкие мне друзья снова перешли в мою комнату. Я носился между библиотекой и столовой Павловых, помогая Анастасии Александровне по хозяйству, так как она, верная своему «обету», не показывалась гостям. Вдруг раздался звонок. Пришел запоздалый гость, которого я пригласил специально для Есенина, зная, что Есенин очень любит стихи Баратынского. Запоздалый гость был правнуком поэта — Евгением Георгиевичем Геркен–Баратынским. Мы задержались на минуту в передней.

В это время я услышал громкий хохот, доносившийся из моей комнаты, и сейчас же открыл дверь. Меня встретило гробовое молчание. В комнате было темно, электричество выключено. Я включил свет. Есенин, лукаво улыбаясь, смотрел на меня невинными глазами. Струве засмеялся и тут же, взяв всю вину на себя, объяснил мне, что Есенин по его просьбе спел несколько деревенских частушек, которые неудобно было исполнять публично.

Стены моей комнаты, отделявшие ее от столовой, были фанерные. Я посмотрел на Есенина и глазами показал ему на стену. Он сразу все понял, виновато–заулыбался своей необыкновенной улыбкой и прошептал:

— Ну не буду, не буду!

В это время вошел Геркен–Баратынский. Я познакомил его с Есениным и сказал:

— Вот правнук твоего любимого поэта.

Есенин тут же прочел несколько стихотворений Баратынского.

Потом мы снова перешли в библиотечный зал, и Есенин продолжал чтение своих стихов.

* * *

После вечера в «библиотеке Павлова» наши встречи с Есениным продолжались в подвале «Лампы Аладдина», где Есенин читал все свои новые стихотворения.

Никому из нас не приходила в голову мысль устраивать какой–либо «литературный кружок» и читать там свои стихи. Мы так были увлечены творчеством Есенина, что о своих стихах забыли. Я думал только о том, как бы скорее услышать еще одно из его новых стихотворений, которые ворвались в мою жизнь, как свежий весенний ветер.

Под впечатлением наших встреч я написал и посвятил ему стихотворение, которое «вручил» 27 марта 1915 года.

Два дня спустя, 29 марта, Есенин ответил мне стихотворением «Я одену тебя побирушкой».

С этих пор наша дружба была скреплена стихами.

Если я и продолжал выступать на литературных вечерах, когда получал приглашение, то делал это как бы механически. Сейчас меня удивляет, как я мог остаться самим собой и не попасть под его влияние, настолько я был заворожен его поэзией. Может быть, это произошло потому, что где–то в глубине души у меня тлело опасение, что если я сверну со своей собственной дороги, то он потеряет ко мне всякий интерес.

Слушая стихи, Есенин всегда высказывал свое откровенное мнение, не пытаясь его смягчать, если оно было отрицательным. Больше того, если он даже хотел это сделать, то не смог бы. Он не умел притворяться когда речь шла об оценке стихов. Это хорошо знали мои друзья по «Лампе Аладдина» и потому не пытались представить на «суд Есенина» свои стихи. Что касается меня самого, то хотя его просьба в первый день нашего знакомства прочесть ему свои стихи давала мне повод думать, что они ему нравились, я начал читать только тогда, когда убедился, что, несмотря на разные темы и разные «голоса», ему не чуждо мое творчество.

Когда Есенину что–либо нравилось, он высказывал свое одобрение не только словами. Первыми реагировали глаза, в которых загорались какие–то особенные, ему одному свойственные искорки, затем появлялась улыбка, в которой просвечивала радость, а потом уже с губ слетали слова.

Есенин очень любил шутить и балагурить. У него было удивительное умение перевести на «шутливые рельсы» самый серьезный разговор и, наоборот, шутливый разговор незаметно перевести в серьезный. Иногда, как бы тасуя карты разговора, он, хитро улыбаясь, нащупывал мнение собеседника быстрыми вопросами, причем сразу нельзя было понять, говорит он серьезно или шутит. Как–то, беседуя с ним, я сказал, что у него хитрые глаза. Он засмеялся, зажмурился, потом открыл свои повеселевшие глаза и спросил, улыбаясь:

— Хитрые? Ты находишь, что они хитрые? Значит, считаешь, что я хитрый? Да?

Он очень огорчился, когда я ему ответил, что хитрые глаза совсем не означают, что он хитрый.

— Пойми меня, — объяснил я ему, — что хитрость в том и заключается, чтобы о ней никто не догадывался. А если хитрость сама вылезает наружу, сияет в глазах и как бы довольна, что ее замечают, какая же это хитрость?

Но Есенин не сдавался, он не скрывал своего огорчения моим «разъяснением» и продолжал:

— Но как могут глаза быть хитрыми, если сам человек не хитер?

— Значит, я неправильно выразился. Не хитрые, а кажущиеся хитрыми.

— Нет, нет, — не унимался Есенин, — вот ты хитришь со мной. Назвал хитрым, а теперь бьешь отбой.

— Можно подумать, что ты цепляешься за хитрость, как за высшую добродетель.

— Нет, нет, ты мне отвечай на вопрос: я хитрый? Да?

— Нет, ты совсем не хитрый. Но хочешь казаться хитрым.

— Значит, я всё же хитрый, раз хочу быть хитрым. — Самый хитрый человек — это тот, о хитрости которого никто не подозревает. Хитёр тот, о хитрости которого узнают только после его смерти, а какая же это хитрость, если о ней все знают при жизни?

Есенин слушал меня внимательно. Над последней фразой он задумался. Потом, тряхнув головой, засмеялся.

— Ты думаешь одно, а говоришь о другом. Сам знаешь, что таких хитрецов не существует. Шила в мешке не утаишь.

* * *

Увы! Ямы и провалы существуют не только на лесных тропах и на целине, но и в памяти. Я совершенно не помню, как оборвалась пестрая лента встреч в подвале «Лампы Аладдина». Помню только, как мрачнела столица империи, сотрясаемая неудачами на фронте, Мережковский опубликовал в московской газете «Русское слово» мистическую статью «Петербургу быть пусту», вытащив из архива запыленную фразу какого–то старца времен Петра Первого; помню «министерскую чехарду» и отголоски дворцовых клоунад.

Струве отправился на фронт. Чернявский болел. Я получил телеграмму из Тифлиса о серьезной болезни матери и уехал на Кавказ.

После выздоровления матери я возвратился в Петроград. Есенин в это время был взят в армию и служил «нижним чином» в Царском Селе.

Шел 1916 год. Свершилось фантастическое убийство «легендарного старца» Распутина.

Исчезает хлеб, появляются очереди. Гудки заводов и фабрик начинают звучать по–иному. В них слышится уже мощный голос 1917 года. Георгий Иванов через 30 лет в своих воспоминаниях, изданных в Париже, жаловался, что «девизом» этого года для «литературного Петербурга» была песенка поэта Михаила Кузмииа, которую тот исполнял сам под свой же аккомпанемент на рояле:

Дважды два — четыре, Два плюс три — пять. Остальное в мире Нам не надо знать.

Кадетам грезилась буржуазная республика. Милюков атаковал в Государственной думе царского премьера Штюрмера. Речь Милюкова была запрещена военной цензурой, но армия машинисток молниеносно перепечатала и распространила ее по всему городу. Через каждые десять строчек в ней повторялись слова:

«Что это — глупость или измена?»

С Есениным в это время я не встречался, так как он жил в Царском Селе на положении солдата. Зато другого солдата «пулеметной роты», Владимира Маяковского, я встречал почти каждый день в квартире Лили Юрьевны Брик, где по вечерам в узком кругу друзей он читал свои замечательные стихи.

Вновь встретился я с Есениным уже после того, как он вышел из «царскосельского плена». Это было недели через две после Февральской революции. Был снежный и ветреный день. Вдали от центра города, на углу двух пересекающихся улиц, я неожиданно встретил Есенина с тремя, как они себя именовали, «крестьянскими поэтами»: Николаем Клюевым, Петром Орешиным и Сергеем Клычковым. Они шли вразвалку и, несмотря на густо валивший снег, в пальто нараспашку, в каком–то особенном возбуждении, размахивая руками, похожие на возвращающихся с гулянки деревенских парней.

Сначала я думал, они пьяны, но после первых же слов убедился, что возбуждение это носит иной характер. Первым ко мне подошел Орешин. Лицо его было темным и злобным. Я его никогда таким не видел.

— Что, не нравится тебе, что ли?

Клюев, с которым у нас были дружеские отношения, добавил:

— Наше времечко пришло.

Не понимая, в чем дело, я взглянул на Есенина, стоявшего в стороне. Он подошел и стал около меня. Глаза его щурились и улыбались. Однако он не останавливал ни Клюева, ни Орешина, ни злобно одобрявшего их нападки Клычкова. Он только незаметно для них просунул свою руку в карман моей шубы и крепко сжал мои пальцы, продолжая хитро улыбаться.

Мы простояли несколько секунд, потоптавшись на месте, и молча разошлись в разные стороны.

* * *

Через несколько дней я встретил Есенина одного и спросил, что означал тот «маскарад», как я мысленно окрестил недавнюю встречу. Есенин махнул рукой и засмеялся.

— А ты испугался?

— Да, испугался, но только за тебя!

Есенин лукаво улыбнулся.

— Ишь как поворачиваешь дело.

— Тут нечего поворачивать, — ответил я. — Меня испугало то, что тебя как будто подменили.

— Не обращай внимания. Это все Клюев. Он внушил нам, что теперь настало «крестьянское царство» и что с дворянчиками нам не по пути. Видишь ли, это он всех городских поэтов называет дворянчиками.

— Уж не мнит ли он себя новым Пугачевым?

— Кто его знает, у него все так перекручено, что сам черт ногу сломит. А Клычков и Орешин просто дурака валяли.

Прошло месяца три. Как–то мы шли с Есениным по Большому проспекту Петроградской стороны. Указывая глазами на огромные красивые афиши, возвещавшие о моей лекции в цирке «Модерн», он подмигнул мне и сказал: «Сознайся, тебе ведь нравится, когда твое имя… раскатывается по городу?»

Я грустно посмотрел на Есенина, как бы говоря: если друзья не понимают, тогда что уж скажут враги?

Он сжал мою руку:

— Не сердись, ведь я пошутил.

После небольшой паузы добавил, опять заулыбавшись:

— А знаешь, все–таки это приятно. Но ведь в этом нет ничего дурного. Каждый из нас утверждает себя, без этого нельзя. Афиша ведь — это то же самое, если бы ты размножился и из одного получилось двести или… сколько там афиш бывает? Триста или больше?

Спустя некоторое время я поделился с ним моими огорчениями, что мои друзья и знакомые отшатываются от меня за то, что я иду за большевиками. Вот, например, Владимир Гордин, редактор журнала «Вершины», любивший меня искренне и часто печатавший мои рассказы, подошел ко мне недавно на лекции и сказал: «Так вот вы какой оказались? Одумайтесь, иначе погибнете!»

— А ты плюнь на него. Что тебе, детей с ним крестить, что ли? Я сам бы читал лекции, если бы умел. Да вот не умею. Стихи могу, а лекции — нет.

— Да ты не пробовал, — сказал я.

— Нет, нет, — ответил Есенин с некоторой даже досадой, — у меня все равно ничего не получится, людей насмешу, да и только. А вот стихи буду читать перед народом.

Вдруг он громко рассмеялся.

— Вот Клюева вспомнил. Жаловался он мне, что народ его не понимает. Сам–де я из народа, а народ–то меня не понимает. А я ему на это: да ведь стихи–то твои ладаном пропахли. Больно часто ты таскал их по разным «церковным салонам».

— А он?

— Обозлился на меня страшно.

В другой раз Есенин рассказал мне о своей встрече с Георгием Ивановым.

— На улице. Подошел ко мне первый. «Здравствуйте, Есенин». Губы поджал и прокартавил: «Слышали, ваш друг Ивнев записался в большевики? Ну что же, смена вех. Вчера футурист, сегодня — коммунист. Даже рифма получается. Правда, плохая, но все же рифма…» Язвит, бесится. Я ему отвечаю: «Знаете что, Георгий Иванов, упаковывайте чемоданы и катитесь к чертовой матери». И тут вспомнил слова Клюева и ляпнул: «Ваше времечко прошло, теперь наше времечко настало!» Он все принял за чистую монету и отскочил от меня, как ошпаренный кот.

* * *

Когда сейчас вспоминаешь о событиях и встречах того времени, некоторые из них кажутся бесконечно далекими, а некоторые такими близкими, будто они произошли вчера. Многие дружеские связи, давно забытые, тогда были крепкими, и рвать их было все–таки больно, и поддержка такого друга, каким был Есенин, в ту пору была гораздо значительнее и глубже, чем может показаться теперь.

Другая поддержка была для меня со стороны еще более «аполитичного» поэта, чем мы, Осипа Мандельштама. Меня это особенно радовало в то время. Он не отшатнулся от меня, подобно Владимиру Гордину, Георгию Иванову и многим другим, а всегда сочувственно улыбался при встречах, будучи на несколько голов выше обывательских мнений и предрассудков.

Есенин и Мандельштам, два противоположных по духу поэта той поры, сходились в отношении сочувствия зарождающейся Советской власти.

Вспоминая об этих незабываемых днях, ставших историческими, не могу умолчать и о моем друге Николае Бальмонте, который оказался дальновиднее и прогрессивнее своего знаменитого отца. Молодой пианист Бальмонт не только поддерживал меня духовно в это переломное время, но бывал со мной вместе на всех большевистских митингах и лекциях.

В самом начале марта 1918 года Москва была объявлена столицей нашего государства. Нарком по просвещению А. В. Луначарский назначил меня своим секретарем–корреспондентом в Москву, куда я и выехал 7 марта. Одновременно редакция газеты «Известия», в которой я сотрудничал, поручила мне быть ее корреспондентом в Москве.

Таким образом, петербургский период моей жизни закончился, но встречи с Есениным возобновились, точно не вспомню, через сколько месяцев, но во всяком случае очень скоро: Есенин оказался тоже в Москве.

Еще в 1914—1915 годах я вел переписку с тремя московскими поэтами, с которыми лично не был знаком, — Сергеем Бобровым, Николаем Асеевым, пригласившими меня сотрудничать в издательство «Центрифуга», и с Вадимом Шершеневичем, издавшим книгу моих стихов «Пламя пышет» (1913) в своем издательстве «Мезонин поэзии».

Вадим Шершеневич, узнав, что я еду в Москву, просил меня остановиться у него. Я воспользовался его приглашением и первые дни по приезде в Москву прожил у него на Крестовоздвиженском, до получения собственной комнаты в Трехпрудном переулке.

Вскоре по приезде в Москву я познакомился с Анатолием Мариенгофом (он работал тогда в издательстве ВЦИК техническим секретарем К. С. Еремеева).

Я часто бывал в издательстве, так как знал Еремеева еще по Петербургу; в 1912 году он был членом редколлегии газеты «Звезда», в которой печатались мои стихотворения .

Бывая у Еремеева, я познакомился ближе с Мариенгофом и узнал от него, что он «тоже пишет стихи». Не помню, как познакомились с Есениным Мариенгоф и Шершеневич, но к 1919 году уже наметилось наше общее сближение, приведшее к опубликованию «Манифеста имажинистов». Если бы в то время мы были знакомы с творчеством великого азербайджанского поэта Низами мы назвали бы себя не имажинистами, а «низамистами», ибо его красочные и яркие образы были гораздо сложнее и дерзновеннее наших.

Не буду останавливаться подробно на всем, что связано с возникновением школы имажинистов, так как об этом написано довольно много воспоминаний и литературоведческих исследований. Скажу только, что меня лично привлекла к сотрудничеству с имажинистами скорее дружба с Есениным, чем «теория имажинизма», которой больше всего занимались Мариенгоф и Шершеневич. В 1971 году вышла в свет в издательстве «Наука» книга «Поэзия первых лет революции». В ней, в разделе об имажинизме, есть много неточностей, вызванных тем обстоятельством, что многие факты не могли быть известны авторам по той простой причине, что часть из них была в свое время опубликована, но стала достоянием различных архивов, а часть еще совсем не опубликована. В частности авторы книги утверждают, что «имажинисты (подразумеваются все имажинисты. — Р. И.) составляли оппозицию к левому крылу футуризма во главе с Маяковским» (стр. 110).

Если бы они (то есть авторы книги) были знакомы с моей полемикой с Вадимом Шершеневичем (его статьи печатались в газете «Утро России», а мои статьи — в газете «Анархия»), где я выступал в защиту Маяковского от нелепых нападок Шершеневича, то они, несомненно, упомянули бы об этом и, вероятно, добавили бы, что не все имажинисты были в оппозиции к Маяковскому. Кроме того, авторы книги не потрудились просмотреть все советские газеты, выходившие в то время. Иначе они обратили бы внимание на то, что один из имажинистов печатал в советской прессе стихи и статьи, более близкие к революционному духу Маяковского, чем к теоретическим утверждениям своих коллег по имажинизму. Это навело бы их на мысль о более глубоком психологическом анализе тогдашних литературных школ и дало бы повод рассматривать тогдашние взаимоотношения имажинистов с более правильной точки зрения.

В тот период я встречался с Есениным почти ежедневно, и наша взаимная симпатия позволила нам игнорировать всякие «формальности» школы имажинистов, в которой, в сущности говоря, мы были скорее «постояльцами», чем хозяевами, хотя официально считались таковыми.

В январе 1919 года Есенину пришла в голову мысль образовать «писательскую коммуну» и выхлопотать для нее у Моссовета ордер на отдельную квартиру в Козицком переулке, почти на углу Тверской (ныне ул. Горького). В коммуну вошли, кроме Есенина и меня, писатель Гусев–Оренбургский, журналист Борис Тимофеев и еще кто–то, теперь уже не помню, кто именно.

Секрет заключался в том, что эта квартира находилась в доме, в котором каким–то чудом действовало паровое отопление, почти не работавшее ни в одном доме Москвы.

Я долго колебался, потому что предчувствовал, что работать будет очень трудно, если не совсем невозможно, но Есенин так умел уговаривать, что я сдался, тем более что он имел еще одного мощного союзника — невероятный холод моей комнаты в Трехпрудном переулке. Но я все же пошел на «компромисс»: я сказал бывшему попечителю Московского округа, который мною «уплотнялся», что уезжаю на месяц в командировку, и, взяв с собой маленький чемоданчик и сверток белья, въехал в квартиру «писательской коммуны». Таким образом, «тыл» у меня был обеспечен.

Есенин не удивился, что у меня так мало вещей, потому что тогда больше теряли, чем приобретали вещи. Жизнь в «коммуне» началась с первых же дней небывалым нашествием друзей, которые привели с собой друзей своих друзей. Конечно, не обошлось без вина. Один Гусев–Оренбургский оставался верен своему крепчайшему чаю, — других напитков он не признавал.

Здесь надо упомянуть (и это очень важно для уяснения некоторых обстоятельств жизни Есенина после возвращения его из Америки), что в ту пору он был равнодушен к вину, то есть у него совершенно не было болезненной потребности пить, как это было у большинства наших гостей и особенно у милейшего и добрейшего Ивана Сергеевича Рукавишникова. Есенина просто забавляла эта игра в богему. Ему нравилось наблюдать тот ералаш, который поднимали подвыпившие гости. Он смеялся, острил, притворялся пьяным, умышленно поддакивал чепухе, которую несли потерявшие душевное равновесие собутыльники. Он мало пил и много веселился, тогда как другие много пили и под конец впадали в уныние и засыпали.

Второй и третий день ничем не отличались от первого. Гости и разговоры, разговоры и гости и, конечно, опять вино. Четвертый день внес существенное «дополнение» к нашему времяпрепровождению: одна треть гостей осталась ночевать, так как на дворе стоял трескучий мороз, трамваи не ходили, а такси тогда не существовало. Все это меня мало устраивало, и я, несмотря на чудесную теплоту в квартире, пытался высмотреть сквозь заиндевевшие стекла то направление, по которому, проведя прямую линию, я мог бы мысленно определить местонахождение моего покинутого «ледяного дома». Есенин заметил мое «упадническое» настроение и, как мог, утешал меня, что волна гостей скоро спадет и мы «засядем за работу». При этом он так хитро улыбался, что я понимал, насколько он сам не верит тому, о чем говорит. Я делал вид, что верю ему, и думал о моей покинутой комнате, но тут же вспоминал стакан со льдом вместо воды, который замечал прежде всего, как только просыпался утром, и на время успокаивался. Прошло еще несколько шумных дней. Как–то пришел Иван Рукавишников. В противоположность Гусеву–Оренбургскому, он не признавал чая — ни крепкого, ни слабого. И вот в 3 часа ночи, когда я уже спал, его приносят в мою комнату мертвецки пьяного и говорят, что единственное «свободное место» в пятикомнатной квартире — это моя кровать, на остальных же — застрявшие с вечера гости. Я завернулся в одеяло и эвакуировался в коридор. Есенин сжалился надо мной, повел в свою комнату, хохоча, спихнул кого–то со своей койки и уложил меня около себя.

На другой день, когда все гости разошлись и мы остались вдвоем, мы вдруг решили написать друг другу акростихи. В квартире было тихо, тепло, все гости разошлись, тишайший Гусев–Оренбургский пил в своей» комнате свой излюбленный чай. Никто нам не мешал, и вскоре мы обменялись листками со стихами. Вот при каких обстоятельствах «родился» акростих Есенина, посвященный мне. Это было 21 января 1919 года. Вот почему Есенин к дате добавил «утро» (этот акростих вошел в пятый том собрания сочинений Есенина).

Дней через десять я все же сбежал из этой квартиры в Козицком переулке, так как нашествие гостей не прекращалось. Я вернулся в свой «ледяной дом», проклиная его и одновременно радуясь, что не порвал с ним окончательно. Есенин понял меня сразу и не рассердился за это бегство, а когда узнал, что я, переезжая в «коммуну», оставил за собой мою прежнюю комнату, то разразился одобрительным хохотом.

Мы продолжали встречаться с ним каждый день. Оба мы сотрудничали в газете «Советская страна», выходившей раз в неделю, по понедельникам. Есенин посвятил мне свое стихотворение «Пантократор», напечатанное впервые в этой газете, я тоже посвятил ему ряд стихов.

Удивительное было время. Холод на улице, холод в учреждениях, холод почти во всех домах — и такая чудесная теплота дружеских бесед и полное взаимопонимание. Когда вспоминаем друзей, ушедших навсегда, мы обычно видим их лица по–разному — то веселыми, то печальными, то восторженными, то чем–то озабоченными, но Есенин с первой встречи до последнего дня передо мной всплывает из прошлого всегда улыбающийся, веселый, с искорками хитринок в глазах; оживленный, без единой морщинки грусти, простой, до предела искренний, доброжелательный.

Мы говорили с Есениным обо всем, что нас волновало тогда, но ни разу ни о «школе имажинистов», в которую входили, ни о теории имажинизма. Тогда в голову не приходила мысль анализировать все это. Но теперь я понимаю, что это было очень характерно для Есенина, ибо весь имажинизм был «кабинетной затеей», а Есенину было тесно в любом самом обширном кабинете. Мне кажется, что мы были похожи тогда на авгуров, которые понимали друг друга без слов. Но дружба с Есениным не помещала мне выйти из группы имажинистов, о чем я сообщил в письме в редакцию, которое было опубликовано 12 марта 1919 года в «Известиях ВЦИК» (№ 58). Оно было вызвано тем, что я не соглашался со взглядами Мариенгофа и Шершеневича на творчество Маяковского, которое очень ценил.

Мой разрыв с имажинистами совершенно не повлиял на дружеские отношения с Есениным, мы продолжали не менее часто встречаться и после. С 1 сентября 1918 года я получил новое назначение — завбюро по организации поезда имени Луначарского. А 23 марта 1919 года выехал в командировку в Киев и Харьков. С Есениным я простился дружески. До этого я очень сблизился с Велимиром Хлебниковым, с которым был знаком еще в Петербурге. Свой «ледяной дом» в Трехпрудном переулке я оставил за собой, так как рассчитывал вернуться в Москву месяца через два. Второй ключ от комнаты я передал Хлебникову, и он, как я потом узнал, часто туда приходил и работал. Но вихрь гражданской войны оторвал меня от Москвы на полтора года; я смог вернуться только в ноябре 1920 года. То, что происходило за эти полтора года, я опускаю, так как, во–первых, это не имеет прямого отношения к Есенину, а во–вторых, уже описано в моих воспоминаниях о политкоме Красной Армии Петре Лукомском (лето 1919 г.) и в воспоминаниях, о Всеволоде Мейерхольде, находившемся тогда в Новороссийске (1919).

Новая моя встреча с Есениным произошла в конце ноября 1920 года.

В первый же день приезда в Москву я помчался к нему в Козицкий переулок. Жил он уже не в той «писательской коммуне», о которой я рассказывал, но в том же переулке, рядом с театром Корша, вместе с Мариенгофом. В общей квартире на третьем этаже они занимали две комнаты.

Было семь часов вечера. Есенина и Мариенгофа не оказалось дома. Соседи сказали, что они на литературном вечере в Большом зале консерватории. Я отправился на Большую Никитскую. Как только я вошел в консерваторию, то первыми, кого я увидел, были Есенин и Мариенгоф. Они сбегали с лестницы, веселые, оживленные, держа друг друга за руки. В ту минуту они мне показались двумя гимназистами, резвящимися на большой перемене. Мое появление было для них совершенно неожиданным. Они бросились ко мне с бурной радостью, которая тронула меня и доказала лишний раз, что можно быть большими друзьями и любить друг друга независимо от литературной платформы.

Как всегда бывает при первой встрече после долгой разлуки, посыпались вопросы, ответы невпопад, веселая неразбериха.

После окончания вечера они повели меня к себе, и мы до рассвета пили чай и говорили, говорили без конца обо всем, что тогда нас интересовало. Я вкратце рассказал им мои странствия, похожие на страницы из приключенческого романа, они — про свои литературные дела, про свое издательство и свой книжный магазин на Никитской улице, который обещали мне показать завтра же.

И вот на другой день я увидел своими глазами этот знаменитый в то время «книжный магазин имажинистов» на Большой Никитской улице во всем его великолепии. Он был почти всегда переполнен покупателями, торговля шла бойко. Продавались новые издания имажинистов, а в букинистическом отделе — старые книги дореволюционных изданий.

Есенин и Мариенгоф не всегда стояли за прилавками (было еще несколько служащих), но всегда находились в помещении. Во втором этаже была еще одна комната, обставленная как салон, с большим круглым столом, диваном и мягкой мебелью. Называлась она «кабинетом дирекции».

Как–то раз, когда я зашел в магазин, Есенин встретил меня особенно радостно. Он подошел ко мне сияющий, возбужденный и, схватив за руку, повел по винтовой лестнице во второй этаж, в «кабинет дирекции». По дороге сказал:

— Новое стихотворение, только что написал. Сейчас прочту.

Усадив меня в кресло, он, стоя передо мной, прочел, не заглядывая в листок бумаги, который держал в руке, «Песнь о хлебе», делая особенное ударение на строках:

Режет серп тяжелые колосья, Как под горло режут лебедей.

Но я забежал вперед. Это было позже.

А в первый день моего знакомства с магазином он с явным удовольствием показывал мне помещение с таким видом, как будто я был покупатель, но не книг, а всего магазина.

Мариенгоф в то время стоял за прилавком и издали посылал улыбки, как бы говоря: «Вот видишь, поэт за прилавком!»

Надо пояснить тем, кто не знаком с эпохой двадцатых годов, что все магазины были в ту пору государственными и Москва сделала исключение только для двух писательских магазинов, в которых шла так называемая частная торговля. Государственное издательство еще не успело наладить массовое издание художественной литературы, а издательство имажинистов выпускало одну книгу за другой. Распространением книг по всей стране ведало учреждение, называвшееся «Центропечать», во главе которого стоял один из самых обаятельных людей, с кем мне приходилось встречаться, Борис Федорович Малкин. «Секрет» успеха и процветания книжного магазина имажинистов состоял в том, что финансовый оборот по тогдашним правилам был весьма прост. Как только типография заканчивала брошюровку очередного издания имажинистов, Есенин или Мариенгоф (а иногда оба вместе), взяв несколько экземпляров напечатанной книги, направлялись в служебный кабинет Малкина, и тот покупал все издание «на корню», выдавая деньги вперед. Но порой, когда для оборота книжного магазина нужны были лишние деньги, Есенин и Мариенгоф шли к Малкину не с готовыми экземплярами книги, а с «заявкой», что такая–то книга готовится к печати, и просили Малкина выдать им аванс в счет издания. Обычно Малкин удовлетворял их просьбу.

С именем Бориса Федоровича Малкина связан один очень забавный эпизод.

В числе издававшихся имажинистами в ту пору многочисленных книг была и книга стихов Вадима Шершеневича, который в погоне за оригинальностью назвал свой сборник «Лошадь как лошадь». Когда эта книга поступила в «Центропечать», то какая–то неопытная сотрудница, в обязанность которой входило распределять книги по тематике, направила все издание книги, основываясь на заглавие, в книжный магазин, распространявший сельскохозяйственную литературу.

Бедный Малкин, узнав об этом, схватился за голову.

Потом он рассказывал Есенину о своей беседе с Лениным по этому поводу. Когда Ленин узнал, что произошло, он разразился смехом. Но при расставании сделал строгий выговор Малкину и потребовал от него наказания виновника этой путаницы. Малкин исполнил требование Ленина и перевел юную сотрудницу на другую работу, не зная, по его собственному признанию, в чем она больше виновата — в невежестве или в рассеянности или в том и в другом вместе.

Долгое время после этого друзья и знакомые Малкина приставали к нему с просьбой рассказать подробно о своей беседе с Лениным по поводу книги «Лошадь как лошадь».

Конечно, больше всех был доволен этим происшествием главный виновник всей путаницы, веселый и остроумный Вадим Шершеневич: его книга хотя и своеобразным путем, но стала известна В. И. Ленину.

Есенин был очень увлечен издательской работой, и, мне кажется, его больше всего увлекал сам процесс этой деятельности.

Так как Есенина легче было застать в магазине, чем дома, я стал проводить почти весь день в этом магазине, сделавшемся для меня «вторым домом», тем более что он был недалеко от места, где я нашел приют после моего возвращения в Москву, ибо моя комната в Трехпрудном переулке («ледяной дом») давно уже была потеряна. Уезжая в командировку весной 1919 года, я ее не забронировал, рассчитывая скоро вернуться. А приютил меня директор «Дома искусства» Иван Сергеевич Рукавишников, из–за которого в 1919 году я сбежал из «писательской коммуны» в Козицком переулке.

В этом доме на улице Воровского, 52 (в котором ныне помещается Союз писателей СССР) я и получил на втором этаже прекрасную комнату. Дом отапливался, внизу находилась столовая для сотрудников дома и для живущих в доме немногих писателей. Я упоминаю об этом потому, что Москва в те годы была по–прежнему еще холодная и голодная.

Среди близких друзей Есенина и Мариенгофа были в то время Гриша Колобов, занимавший ответственный пост в НКПС, и Ванечка Старцев — юноша, «еще не нашедший себя», а впоследствии крупный работник Главиздата. Я познакомился с ним еще в 1919 году и был тоже в дружеских отношениях, Колобов жил в одной квартире с Есениным и Мариенгофом.

В этот же период времени Есенин сблизился с Вячеславом Полонским, который очень ценил его творчество.

Кто из мемуаристов не испытывал момента, когда рука, быстро и гладко скользящая по бумаге, как бы прорезая волны воспоминаний, то бурных, то затихающих, вдруг начинает тяжелеть и наконец опускается, будто налитая свинцом.

Вот такое ощущение испытываю я сейчас, когда приступаю к описанию одного грустного и нелепого столкновения двух талантливейших, но совершенно разных поэтов — Сергея Есенина и Бориса Пастернака.

Если любишь и ценишь кого–либо из друзей, то всегда бывает больно за них, когда они теряют душевное равновесие.

Столкновение Есенина и Пастернака произошло в кафе поэтов «Домино», принадлежавшем Всероссийскому Союзу поэтов (СОПО) . Точную дату не помню, но, по моим вычислениям, это было в период с декабря 1920 по февраль 1921 года.

В двадцатых годах в этом кафе происходили почти ежедневно выступления поэтов, как по заранее составленной Правлением Союза программе, так и экспромтом.

Причину столкновения, вернее, повод, из–за которого оно произошло, я не знаю, так как вошел в кафе в момент, когда ссора была в разгаре.

Оба поэта были возбуждены, но держались корректно, по всей видимости не желая «раздувать пожара», но «пожар» все же разгорелся как бы помимо их воли.

Зрительно я очень хорошо помню и фигуру Есенина и его насупившееся лицо, гневно сверкающие глаза Пастернака и какую–то необычную для него растерянность, явно вызванную отвращением ко всяким столкновениям, да еще вдобавок публичным. Чувствовалось, что ему очень хочется махнуть рукой на все и уйти со «спортивной площадки», на которой оказался случайно и не по своей воле.

Увидев эту сцену, я так растерялся, что не мог произнести ни слова.

Первую фразу, которую я услышал, сказал Есенин, хмуро смотря на Пастернака:

— Ваши стихи косноязычны. Их никто не понимает. Народ вас не признает никогда!

Пастернак с утрированной вежливостью, оттеняющей язвительность, ответил:

— Если бы вы были немного более образованны, то вы знали бы о том, как опасно играть со словом «народ». Был такой писатель Кукольник, о котором вы, может быть, и не слышали. Ему тоже казалось, что он — знаменитость, признанная народом. И что же оказалось?

— Не волнуйтесь, — ответил Есенин. — О Кукольнике я знаю не меньше, чем вы. Но я знаю также и то, что наши потомки будут говорить: «Пастернак? Поэт? Не знаем, а вот траву пастернак знаем и очень любим».

Вокруг Есенина и Пастернака стала собираться публика. Но тут подошел дежуривший в этот день в Союзе молодой поэт Матвей Ройзман и со свойственной ему дипломатичностью развел их в разные стороны.

Есть «любители поэзии», которые, находя у какого–нибудь поэта большое количество черновиков одного стихотворения, делают вывод: «Поэт много работал над стихом. Блеска и выразительности он достиг благодаря упорному труду».

Когда же они удостоверяются, что стихотворение написано сразу и без единой помарки (как, например, «Скажи мне, ветка Палестины»), то у них готова другая формула: «Все гениальное рождается без всякого труда».

Почти на моих глазах Есенин написал стихотворение «Песнь о хлебе» и прочел его мне наизусть, держа в руке лист бумаги с еще не высохшими чернилами.

В этом стихотворении не было ни одной помарки, и оно никогда им не исправлялось.

Можно ли сделать из этого вывод, что Есенин всегда писал стихи «молниеносно», без единой помарки и, следовательно, никогда не работал над стихом?

Этот вывод не сделает никто. Разве только тот, кто считает непреложной истиной, что «все гениальное рождается без всякого труда».

Нет такого поэта, если он действительно поэт, который пишет по готовому рецепту, составленному им самим или кем–нибудь другим.

(Я говорю, разумеется, о настоящем творчестве, а не механическом, которое, увы, всегда существовало и, очевидно, долго будет существовать.)

У Есенина много стихов, которые он написал «на едином дыхании», как «Песнь о хлебе», и много таких, над которыми он работал до изнеможения. Но те и другие, были рождены в порыве вдохновения, и все это погому, что он не мог их не написать. Они были в его душе и требовали выхода.

Означает ли это, что у Есенина не было ни одного стихотворения, созданного механически? Отнюдь нет, ибо не часто найдешь такого поэта, который никогда не прибегал бы к механическому способу писания стихов.

Я считаю, что стихи можно разделить на две категории. Первая — это стихи, которые поэт не мог не написать. Вторая — это стихи, которые поэт мог бы и не писать.

Говоря о творчестве Есенина, я отвечаю читателям, которые после смерти Есенина просили меня рассказать, как работал он над своими стихами.

«Ключи» от тайны обаяния и успеха его поэзии находятся не в шкатулке формул, а в единстве дыхания поэта с дыханием своего народа.

* * *

После долгой разлуки, при встрече с Есениным и Мариенгофом, не было сказано ни одного слова о моем выходе из группы имажинистов. Радость встречи была так велика, что никому из нас не приходило в голову возвращаться к прошлому и обсуждать причины моего разрыва с имажинистами.

Разумеется, мы читали друг другу свои стихи. Мариенгоф любил только «острые блюда» в стихах. У Есенина был более широкий взгляд на искусство. Любовь к поэзии у Есенина была врожденной, если так можно выразиться. Он необычайно тонко чувствовал, когда стихотворение настоящее, идущее из глубины души, и когда оно «искусственное», надуманное.

Как талантливый композитор не может перенести не только фальшивой ноты, режущей ухо, но и «внутренней фальши», хорошо задрапированной высокой техникой, так и Есенин чувствовал, как никто, малейшее фальшивое звучание. С ним было очень легко и радостно не теоретизировать о стихах, а просто слушать его стихи и читать ему свои.

Однажды Есенин заговорил об издании моих стихов. Мы сидели с ним за кофе в одной из «тайных столовых» (их было немного, и они тоже составляли «исключение» вроде книжных магазинов, с той разницей, что магазины существовали с разрешения Моссовета, а «тайные столовые» без всякого разрешения, вопреки закону).

В двадцатых годах было еще много «барских квартир», или совсем не уплотненных или формально уплотненных, а по существу единоличных. В них открывали столовые или «дамы общества», или просто «предприимчивые особы». Они покупали на частном рынке хорошие продукты и готовили дорогие обеды для знакомых и полузнакомых посетителей. Все шло до поры до времени гладко, но иногда спокойствие барской квартиры нарушалось «налетом» милиции, составлялся протокол. Записывались фамилии посетителей, иногда вылавливались «подозрительные лица», потом все утихомиривалось, и перепуганные «дамы» и «особы» снова приходили в себя и продолжали свою незаконную деятельность. Столовая, в которой мы сидели с Есениным, была его излюбленной, так как находилась на Никитской улице, наискосок от его магазина. Есенин приступил к разговору сразу и неожиданно.

— А знаешь, хорошо бы издать твою книгу.

— Где?

— Как где? В нашем издательстве.

— Но я же… не имажинист. Я вышел из группы.

— Это ничего не значит. Издадим — и все.

Это предложение застало меня врасплох. Я совершенно не думал об издании книги в издательстве имажинистов, тем более что вел уже переговоры с Госиздатом. Я сказал об этом Есенину.

— Улита едет, когда–то будет.

— Ты думаешь?

— Уверен. Пока они раскачаются, мы двадцать книг успеем выпустить.

— Не знаю, право, удобно ли это будет. Тебя и Мариенгофа я люблю не только как поэтов, но и как хороших друзей, но раз я вышел из группы имажинистов…

Есенин перебил меня:

— Все это чепуха. Вот Хлебников дал согласие, и мы его издаем.

Нет поэта, который не хотел бы издать свои стихи, но у меня все же было какое–то чувство неловкости. Я поделился своими сомнениями с Есениным.

— Стихи — главное, — сказал Есенин, ласково и лукаво улыбаясь. — Хорошие стихи всегда запомнят, а как они изданы и при каких обстоятельствах — скоро забудут.

Через несколько дней Есенин снова вернулся к этому разговору уже в присутствии Мариенгофа.

Мариенгоф поддержал его предложение с большой охотой, но только добавил:

— Рюрик должен снова войти в нашу группу. Я запротестовал:

— Выйти, войти — это не серьезно. Да еще понадобится писать об этом какое–то письмо.

— Зачем официальщина? Напиши письмо, и не в газету, а нам: дорогие Сережа и Толя, я опять с вами. Вот и все.

Есенину это понравилось.

— Молодец, Толя. Просто и… неясно. Оба рассмеялись, за ними и я.

Так совершилось мое «грехопадение». Я дал согласие.

Есенин рьяно взялся за подбор стихов. И «родилась» моя книга «Солнце во гробе» (название взято из древнерусской молитвы, о существовании которой знал Есенин). Фактически он был единственным редактором книги, причем, в отличие от многих редакторов, он только выбирал стихи, но ни разу не предлагал что–нибудь в них изменить — ни единой строчки, ни одного слова. Мариенгоф установил последовательность. Книга вышла в свет в издательстве имажинистов.

Вскоре в том же издательстве вышла вторая моя книга — «Четыре выстрела в четырех друзей» (опыт параллельной автобиографии). Идея этой книги зародилась у Есенина и была поддержана как Мариенгофом, так и Шершеневичем.

Книга «Солнце во гробе» еще печаталась, когда Есенину пришла в голову мысль устроить необыкновенный литературный вечер, на котором выступали бы поэты всех направлений. Мы долго обсуждали с ним этот вопрос вдвоем, потому что Мариенгоф был против устройства такого вечера «всеобщей поэзии». Он считал, что лучше устроить один «грандиозный вечер имажинистов, только имажинистов», но Есенин был непреклонен. Мариенгоф махнул рукой и сказал:

— Я, во всяком случае, не буду выступать на таком вечере.

На этом его оппозиция и закончилась, а Есенин и я начали вести переговоры с теми поэтами, которых мы считали нужным привлечь, независимо от школ и направлений. Я предложил назвать этот вечер «Россия в грозе и буре». Это название, на мой взгляд, оправдывало участие поэтов разных направлений.

Название Есенину очень понравилось. Поддержал он и мое намерение пригласить на вечер А. В. Луначарского. На другой день я пошел к Анатолию Васильевичу. Он одобрил нашу идею и охотно дал согласие произнести вступительную речь.

Через неделю–две состоялся этот интересный и своеобразный литературный вечер, афиша которого у меня сохранилась.

Вскоре после этого произошло любопытное событие, о котором я вспомнил лишь недавно, разбирая мой архив, переданный мною в филиал Государственного литературного архива Евдоксии Федоровне Никитиной.

Нашел я письмо Луначарского к Карахану в Наркомат иностранных дел, датированное Ю февраля 1921 года:

«Уважаемый товарищ Карахан!

Прошу Вас оформить поездку за границу поэтов Сергея Есенина и Рюрика Ивнева».

Прочтя этот документ, как будто он был фонарем, осветившим забытый уголок моей памяти, я сразу вспомнил все.

Мы часто говорили с Есениным о далеких странах, в которых никогда не бывали. Кого из поэтов не влекло к путешествию!

Продолжая дружить с Мариенгофом, Есенин и я все более сближались, и постепенно у нас начал создаваться «свой мир» — близкий и дорогой только нам двоим, третьему здесь не было места. Это происходило стихийно, незаметно даже для нас самих. Это сближение и так уже близких друзей происходило без охлаждения к третьему другу, к Мариенгофу.

Подобно тому, как неожиданно для меня было предложение Есенина издать мою книгу стихов в 1920 году, так же неожиданно и вдобавок одновременно мы пришли с ним к мысли, что хорошо было бы поехать на два–три месяца за границу, «людей посмотреть и себя показать», увидеть новые страны, новые города. Оба мы были молоды, оба любили Россию, как нам казалось, какою–то особенной любовью, и нам хотелось заразить этой любовью чужие страны. И вот я снова у Анатолия Васильевича. Как он умел все понимать и чувствовать! А к Есенину и ко мне он относился с каким–то трогательным вниманием. Я вышел от А. В. Луначарского с письмом к Карахану в НКИД.

Итак, решено — мы едем за границу. Все было сделано, все готово. Но… вскоре после того, как письмо А. В. Луначарского к Карахану оказалось у нас в руках, в Грузии была установлена Советская власть. С Грузией у меня были давние связи.

Когда я узнал, что Грузия стала Советской, мне страстно захотелось туда вернуться. Возможно, и у Есенина были какие–нибудь изменения в планах ехать за границу, ибо если б он сильно воспротивился моей поездке в Грузию, то я, может быть, и поборол бы свое желание туда поехать.

Так или иначе, наша поездка расстроилась. Письмо А. В. Луначарского к Карахану сохранилось у меня, мы с Есениным не успели даже передать это письмо по назначению.

Итак, снова разлука с Есениным, теперь уже не на полтора, а на два года.

Если стать спиною к отелю «Люкс» на улице Горького (ныне гостиница «Центральная»), то на противоположной стороне нельзя было не заметить вывеску кафе «Стойло Пегаса». В то время улица эта была узкой. Вот в этом–то кафе я вновь встретил Есенина в начале августа 1923 года.

Встреча была настолько своеобразной и так ярко мне запомнилась, что я не могу не описать ее во всех подробностях. Но перед этим я должен сказать несколько слов, что было с нами в промежуток между 1921 и 1923 годами.

Есенин через несколько месяцев после нашей разлуки познакомился в студии художника Якулова с гостившей в Москве Айседорой Дункан, на которую он произвел такое сильное впечатление, что она не могла себе представить дальнейшей жизни без Есенина. Он искренне ответил ей на ее большое чувство, и они отправились вместе за границу, где у Дункан предстояли публичные выступления во многих городах многих стран.

Я вернулся из Грузии в Москву в середине 1922 года. В это время «Стойло Пегаса» уже существовало. В правлении «Ассоциации вольнодумцев» были в то время Мариенгоф, Иван Грузинов, Николай Эрдман и Матвей Ройзман. Я был введен в правление и стал принимать участие в заседаниях и выступлениях.

Мы знали по письмам Есенина, что гастроли Айседоры Дункан в скором времени заканчиваются и что приближается момент возвращения супругов в Москву, но точного дня приезда никто из нас не знал.

И вот однажды, в начале августа 1923 года, когда я находился в «Стойле Пегаса» и только что собирался заказать себе обед, с шумом распахнулась дверь кафе и появился Есенин. В первую минуту я заметил только его. Он подбежал ко мне, мы кинулись в объятия друг к другу. Как бывает всегда, когда происходят неожиданные встречи друзей, хочется сказать много, но, в сущности, ничего не говоришь, а только улыбаешься, смотришь другу в глаза, потом начинаешь ронять первые попавшиеся слова, иногда не имеющие никакого отношения к данному моменту. Так было и на этот раз. Я не успел еще прийти в себя, как Есенин, показывая на стройную даму, одетую с необыкновенным изяществом, говорит мне:

— Познакомься. Это моя жена, Айседора Дункан. А ей он сказал:

— Это Рюрик Ивнев. Ты знаешь его по моим рассказам.

Айседора ласково смотрела на меня и, протягивая руку, сказала на ломаном русском языке:

— Я много слышал и очень рада… знакомить… Вслед за Дункан Есенин познакомил меня с ее приемной дочерью Ирмой и мужем дочери— Шнейдером.

Я всмотрелся в Есенина. Он как будто такой же, совсем не изменившийся, будто мы и не расставались с ним надолго. Те же глаза с одному ему свойственными искорками добродушного лукавства. Та же обаятельная улыбка, но проглядывает, пока еще неясно, что–то новое, какая–то небывалая у него прежде наигранность, какое–то еле уловимое любование своим «европейским блеском», безукоризненным костюмом, шляпой. Он незаметно для самого себя теребил свои тонкие лайковые перчатки, перекладывая трость с костяным набалдашником из одной руки в другую.

Публика, находившаяся в кафе, узнав Есенина, начала с любопытством наблюдать за ним. Это не могло ускользнуть от Есенина. Играя перчатками, как мячиком, он говорил мне:

— Ты еще не обедал? Поедем обедать? Где хорошо кормят? В какой ресторан надо ехать?

— Сережа, пообедаем здесь, в «Стойле». Зачем куда–то ехать?

Есенин морщится.

— Нет, здесь дадут какую–нибудь гадость. Куда же поедем? — обращается он к Шнейдеру.

Кто–то из присутствующих вмешивается в разговор:

— Говорят, что самый лучший ресторан — это «Эрмитаж».

— Да, да, «Эрмитаж», конечно, «Эрмитаж», — отвечает Есенин, как будто вспомнив что–то из далекого прошлого.

Айседора Дункан улыбается, ожидая решения. Наконец все решили, что надо ехать в «Эрмитаж». Теперь встает вопрос, как ехать.

— Ну конечно, на извозчиках. Начинается подсчет, сколько надо извозчиков.

— Я еду с Рюриком, — объявляет Есенин. — Айседора, ты поедешь…

Тут он умолкает, предоставляя ей выбрать себе попутчика. В результате кто–то бежит за извозчиками, и через несколько минут у дверей кафе появляются три экипажа. В первый экипаж садятся Айседора с Ирмой, во второй Шнейдер с кем–то еще. В третий Есенин и я.

По дороге в «Эрмитаж» разговор у нас состоял из отрывочных фраз, некоторые из них мне запомнились.

Почему–то вдруг мы заговорили о воротничках.

Есенин:

— Воротнички? Ну кто же их отдает в стирку! Их выбрасывают и покупают новые.

Затем Есенин заговорил почему–то о том, что его кто–то упрекнул (очевидно, только что, по приезде в Москву) за то, что он, будучи за границей, забыл о своих родных и друзьях. Это очень расстроило его.

— Все это выдумки — я всех помнил, посылал всем письма, домой посылал доллары. Мариенгофу тоже посылал доллары.

После паузы добавил:

— И тебе посылал, ты получил?

— Я, хотя я ничего не получал, ответил:

— Да, получил.

Есенин посмотрел на меня как–то особенно растерянно, но через несколько секунд забыл об этом и перевел разговор на другую тему.

По приезде в «Эрмитаж» начались иные волнения.

Надо решить вопрос: в зале или на веранде? Есенин долго не мог решить, где лучше. Наконец выбрали веранду. Почти все столики были свободны. Нас окружили официанты. Они не знали, на какой столик падет наш выбор.

— Где лучше, где лучше? — поминутно спрашивал Есенин.

— Сережа, уже все равно, где–нибудь сядем, — говорил я.

— Ну хорошо, хорошо, вот здесь, — решает он, но, когда мы все усаживаемся и официант подходит к нам с меню в папке, похожей на альбом, Есенин вдруг морщится и заявляет: — Здесь свет падает прямо в лицо.

Мы волей–неволей поднимаемся со своих мест и направляемся к очередному столику.

Так продолжалось несколько раз, потому что Есенин не мог выбрать столик, который бы его устраивал. То столик оказывался слишком близко к стеклам веранды, то слишком далеко, Наконец мы подняли бунт и не покинули своих мест, когда Есенин попытался снова забраковать столик.

Во время обеда произошло несколько курьезов, начиная с того, что Есенин принялся отвергать все закуски, которые были перечислены в меню. Ему хотелось чего–нибудь особенного, а «особенного» как раз и не было.

С официантом он говорил чуть–чуть ломаным языком, как будто разучился говорить по–русски.

Несмотря на все эти чудачества, на которые я смотрел как на обычное есенинское озорство, я чувствовал, что передо мной прежний, «питерский» Есенин.

Во время обеда, длившегося довольно долго, я невольно заметил, что у Есенина иногда прорывались резкие ноты в голосе, когда он говорил с Айседорой Дункан. Я почувствовал, что в их отношениях назревает перелом.

Вскоре после обеда в «Эрмитаже» я посетил Есенина и Дункан в их особняке на Пречистенке (ныне ул. Кропоткина), где помещалась студия Дункан (во время отсутствия Дункан студией руководила Ирма). Айседора и Есенин занимали две большие комнаты во втором этаже.

Образ Айседоры Дункан навсегда останется в моей памяти как бы раздвоенным. Один — образ танцовщицы, ослепительного видения, которое не может не поразить воображения, другой — образ обаятельной женщины, умной, внимательной, чуткой, от которой веет уютом домашнего очага.

Это было первое впечатление от первых встреч, от разговоров простых, задушевных (мы обыкновенно говорили с ней по–французски, так как английским я не владел, а по–русски Айседора говорила плохо) в те времена, когда не было гостей и мы сидели за чашкой чая втроем — Есенин, Айседора и я. Чуткость Айседоры была изумительной. Она могла улавливать безошибочно все оттенки настроения собеседника, и не только мимолетные, но и всё или почти всё, что таилось в душе… Это хорошо понимал Есенин, он в ту пору не раз во время общего разговора хитро подмигивал мне и шептал, указывая глазами на Айседору:

— Она все понимает, все, ее не проведешь.

Дункан никогда не говорила мне в глаза, но Мариенгоф и некоторые другие передавали, что больше всех и глубже всех любит «ее Есенина» Риурик — так она произносила мое имя. Не знаю, чем я заслужил такое трогательное внимание ко мне. Первое время ни о каких литературных делах с Есениным мы не говорили, но «жизнь брала свое», и вот начали строиться разные планы.

Шли разговоры о необходимости устроить грандиозный вечер в тогдашней «цитадели поэзии» — Политехническом музее. Нашлись, конечно, и устроители, и импресарио, и администраторы. Мариенгоф настоял, чтобы вечер был устроен под «флагом имажинистов». Есенин в ту пору еще не успел охладеть к этой школе и согласился.

И вот вскоре по всему городу запестрели огромные афиши, извещающие о «вечере имажинистов», на котором приехавший из–за границы Сергей Есенин поделится с публикой своими впечатлениями о Берлине, Париже и Нью–Йорке и прочтет свои новые стихи.

…24 августа 1923 года, задолго до назначенного часа, народ устремился к Политехническому музею. Здание музея стало походить на осажденную крепость. Отряды конной милиции едва могли сдерживать напор толпы. Люди, имевшие билеты, с величайшим трудом пробирались сквозь толпу, чтобы попасть в подъезд, плотно забитый жаждущими попасть на вечер, но не успевшими приобрести билеты. Участники пробирались с не меньшим трудом.

Но вот вечер наконец начался.

Председатель объявил, что сейчас выступит поэт Сергей Есенин со своим «докладом» и поделится впечатлениями о Берлине, Париже, Нью–Йорке. Есенин, давно успевший привыкнуть к публичным выступлениям, почему–то на этот раз волновался необычайно. Это чувствовалось сразу, несмотря на его внешнее спокойствие. Публика встретила его появление на эстраде бурной овацией. Есенин долго не мог начать говорить. Я смотрел на него и удивлялся, что такой доброжелательным прием не только не успокоил, но даже усилил его волнение. Мною овладела какая–то неясная, но глубокая тревога.

Наконец наступила тишина, и в зале раздался далеко не уверенный голос Есенина. Он сбивался, делал большие паузы. Вместо более или менее плавного изложения своих впечатлений Есенин произносил какие–то отрывистые фразы, переходя от Берлина к Парижу, от Парижа к Берлину. Зал насторожился. Послышались смешки и пока еще негромкие выкрики. Есенин махнул рукой и, пытаясь овладеть вниманием публики, воскликнул:

— Нет, лучше я расскажу про Америку. Подплываем мы к Нью–Йорку. Навстречу нам бесчисленное количество лодок, переполненных фотокорреспондентами. Шумят моторы, щелкают фотоаппараты. Мы стоим на палубе. Около нас пятнадцать чемоданов — мои и Айседоры Дункан…

Тут в зале поднялся невообразимый шум, смех, раздался иронический голос:

— И это все ваши впечатления?

Есенин побледнел. Вероятно, ему казалось в эту минуту, что он проваливается в пропасть. Но вдруг он искренне и заразительно засмеялся:

— Не выходит что–то у меня в прозе, прочту лучше стихи!

Я вспомнил наш давнишний разговор с Есениным весной 1917 года в Петрограде и его слова: «Стихи могу, а вот лекции не умею».

Публику сразу как будто подменили, раздался добродушный смех, и словно душевной теплотой повеяло из зала на эстраду. Есенин начал, теперь уже без всякого волнения, читать стихи громко, уверенно, со своим всегдашним мастерством. Так бывало и прежде. Стоило слушателям услышать его проникновенный голос, увидеть неистово пляшущие в такт стихам руки и глаза, устремленные вдаль, ничего не видящие, ничего не замечающие, как становилось понятно, что в чтении у него нет соперника. После каждого прочитанного стихотворения раздавались оглушительные аплодисменты. Публика неистовствовала, но теперь уже от восторга и восхищения. Есенин весь преобразился. Публика была покорена, зачарована, и если бы кому–нибудь из присутствовавших на вечере напомнили про беспомощные фразы о трех столицах, которые еще недавно раздавались в этом зале, тот не поверил бы, что это было в действительности. Все это казалось нелепым сном, а явью был триумф, небывалый триумф поэта, мгновенно покорившего зал своими стихами. Все остальное, происходившее на вечере: выступления других поэтов, в том числе и мое, — отошло на третий план. После наших выступлений снова читал Есенин. Вечер закончился поздно. Публика долго не расходилась и требовала от Есенина все новых и новых стихов. И он читал, пока не охрип. Тогда он провел рукой по горлу, сопровождая этот жест улыбкой, которая заставила угомониться публику.

Так закончился этот памятный вечер.

Я никогда не расспрашивал Есенина про его отношения с Дункан, хотя чувствовал, что у них назревает разрыв.

Мне казалось тогда, да и теперь я остаюсь при своем убеждении, что при самой большой духовной близости даже закадычные друзья не должны касаться некоторых сторон жизни, связанных с любовью. Есенин, несомненно, любил Айседору Дункан, и мне не только тогда не хотелось, но и сейчас не хочется строить догадки о причинах их разрыва. Это дело самого Есенина и самой Айседоры Дункан. Я любил Есенина и как поэта, и как друга и питал к Айседоре Дункан самые теплые и дружеские чувства, и этот разрыв, независимо от причин, породивших его, произвел на меня тягостное впечатление.

Об этом разрыве я узнал только после того, когда, придя как–то к Мариенгофу, застал там Есенина, распаковывающего свои чемоданы. Он вернулся в ту квартиру, в Козицком переулке, в которой жил с Мариенгофом до своей поездки с Дункан за границу.

Я подумал, как странно складывается судьба людей. Вот если бы в феврале 1921 года не расстроилась наша поездка с Есениным за границу, то не было бы и поездки с Дункан, которая ворвалась в жизнь Есенина не «попутным ветром», а скорее самумом, перенесшим его в другой мир, давший ему много красочных и ярких впечатлений и переживаний, но в какой–то степени опустошивший его душу. Я уже не раз упоминал о моем восхищении образом Айседоры Дункан, о моих дружеских чувствах к ней и глубоком уважении, но это не мешает мне считать, что поездка Есенина была роковой. Здесь дело даже не в самой Дункан, а в той резкой перемене жизни Есенина, которая наступила для него с того дня, когда он уехал из России.

Сильное впечатление, а тем более потрясающее, имеет не только свои плюсы, но и свои минусы. Закаленный жизнью пожилой человек, может быть, и перенес бы сравнительно благополучно такую встряску, но Есенин был молод, впечатлителен и уж никак не мог считать себя в ту пору закаленным жизнью. Но это еще полбеды. Главное душевное потрясение заключалось в том, что как бы он искренне ни любил Айседору, но, во–первых, для его самолюбия не могло пройти бесследно, что не он, известный русский поэт, получивший признание еще до революции, привлекал внимание заграничной публики, а его спутница, артистка с мировым именем. Он был только «добавочной сенсацией», но никак не главным козырем гастрольной игры.

Я не был около Есенина и Дункан во время их заграничной поездки, но я много слышал от людей, заслуживающих полного доверия, что Есенин чувствовал себя далеко не в своей тарелке, часто оказывался в двусмысленном положении. Все это не могло не действовать на него и не отлагать в душе много горечи.

Несомненно, что и пристрастие к алкоголю зародилось в нем не в рязанской избе, не в Петрограде 1915— 1917 годов, не в Москве 1918—1919 годов. Все это время, начиная с Петербурга (с небольшим перерывом), я часто встречался с ним и знаю хорошо и точно, что он был равнодушен к вину. Особенно это стало мне ясно, когда мы жили под одной крышей в писательской «коммуне». Миф № 1, созданный вокруг его имени далекими и от Есенина и от литературы безграмотными и беспринципными людьми, знавшими о существовании Есенина лишь от «окололитературных» пьяниц и забулдыг, не нуждается в опровержении, до того он нелеп и беспочвен.

Представьте себе, что отпетые игроки, одержимые картоманией и рулетоманией, пытались бы провозгласить своим «вожаком» Достоевского, о котором они узнали только то, что один раз в Дрездене он «проигрался до ниточки» в тамошнем «казино», и вам станет ясно, какое кощунство со стороны людей, опустившихся до дна, стараться загрязнить святые имена, чтобы почувствовать себя в своем воображении чище, чем они были на самом деле.

Но, как известно, недаром существует иезуитское правило: «Клевещите, клевещите, что–нибудь да останется». И вот мне часто приходилось слышать вопрос молодых людей, далеких от мысли чернить память Есенина: правда ли, что Есенин писал свои стихи только тогда, когда находился в состоянии опьянения?

Трижды развеянный по ветру миф о Есенине все же оставил, оказывается, свои следы.

Я пишу в надежде, что те, кто еще не разучился чувствовать правду, поверят мне, знавшему Есенина очень близко, что даже в самые трудные моменты его жизни, уже после возвращения из–за границы, с ним подобного никогда не случалось.

Ко всем обстоятельствам, ломавшим его жизнь и подтачивавшим здоровье, нельзя не прибавить еще одного: при всем обаянии Айседоры столь большая разница в годах не могла психологически пройти для Есенина бесследно, особенно когда в некоторых кругах становилась притчей во языцех. Опять–таки большинство друзей не придавали этому особенного значения. Но жизнь есть жизнь.

Вспомните строчку из прекрасного стихотворения Анны Ахматовой:

Я дрожу от каждой соринки, от каждого слова глупца.

С какой бы стороны мы ни подошли к поездке Есенина за границу, нельзя не признать, что такие перемены и потрясения, как внутренние, так и внешние, не могли не подготовить почвы будущей трагедии.

Журнал имажинистов «Гостиница для путешествующих в прекрасное» начал свое существование до отъезда Есенина за границу. По его возвращении в Москву в нем были напечатаны новые стихи Есенина. Таким образом, его сотрудничество продолжалось, но началось уже охлаждение к журналу. В № 3 после больших колебаний он все же дал свою «Москву кабацкую», а в № 4 наотрез отказался сотрудничать.

Были у нас и новые сотрудники, как называл их Мариенгоф — «молодое поколение» имажинистов, — Иван Грузинов, Николай Эрдман, Матвей Ройзман. Последний славился среди нас своей кипучей энергией, он принимал деятельное участие во всех делах, связанных с изданием журнала и будущего сборника под лаконическим заглавием «Имажинисты» с четырьмя участниками: Мариенгофом, Ивневым, Шершеневичем, Ройзманом (1925 г.).

У Есенина в ту пору назревал разрыв с Мариенгофом, и он не дал своих стихов для этого сборника.

С Есенина начала постепенно сползать искусственная позолота Запада, проявлявшаяся в какой–то странной манере держать себя, словно он так долго путешествовал по дальним странам, что отвык от родных мест и едва их узнавал (первое время он даже говорил с нарочитым акцентом). Он становился снова прежним Есениным времен 1915—1920 годов. Но все же в нем чувствовалась какая–то надломленность.

Встречи наши с Есениным продолжались, как будто в жизни его не произошло никаких перемен. А перемены все же были. Хотя он стал «прежним Есениным», но в нем не было прежней есенинской простоты и непосредственности. Он иногда задумывался, иногда смотрел рассеянно, потом как бы стряхивал с себя что–то ему чуждое, и опять становился самим собой, улыбался и балагурил.

Однажды он неожиданно взял мою руку и, крепко сжав, тихо проговорил:

— А все–таки ты счастливый!

— Чем же это? — спросил я удивленно.

— Будто не знаешь?

— Не знаю…

— Ну вот тем и счастлив, что ничего не знаешь. И он быстро переменил тему разговора, так что я до сих пор и не знаю, что он имел в виду. Предполагаю, что это был порыв, когда он хотел поделиться со мной какой–то своей болью, но потом раздумал. Еще до этого странного разговора я стал замечать, что его что–то тяготит. Но пока все это было только как бы намеком на будущее признание.

Разрыв между Есениным и Мариенгофом прошел мимо меня. Или Есенин не хотел меня впутывать в свои «распри», или не хотел оказывать на меня давление, чтобы я последовал его примеру и отстранился от Мариенгофа. Есенин не был никогда ни мелочным, ни мстительным. Большое благородство души не позволяло ему искать союзников для борьбы с бывшими друзьями. Здесь я не могу не высказать своего мнения, что его дружба с Мариенгофом была связана романтикой и скреплена душевной привязанностью. Говоря об их отношениях, я должен коснуться мифа № 2, скорее комического, чем злостного, каковым считаю миф № 1, о котором я писал выше. Миф № 2 заключается в том, что в одно время некоторым людям понадобилось найти «козла отпущения», чтобы доказать, что Есенина кто–то «совращает», тянет в болото. А так как Мариенгоф кому–то был неугоден, то на него и посыпались «палочные удары».

Дошло до того, что хороший писатель, добрый и благородный товарищ — Борис Лавренев, живший в то время в Ленинграде, был кем–то из недоброжелателей Мариенгофа до того «нашпигован», что, не разобрав, в чем дело, разразился статьей, в которой обвинил огульно всех имажинистов в том, что они «спаивают Есенина». Между тем Мариенгоф не брал в рот вина, да и жизнь вел такую, которая также была далека от богемы.

Я написал письмо Лавреневу, он тотчас же отозвался, но амнистировал только меня, написав, что меня он «не имел в виду» в своей статье, но от своих обвинений не отказывался. Между прочим, и Вадим Шершеневич тоже не грешил пристрастием к алкоголю.

Этот случай еще раз доказал мне, как трудно бывает опровергнуть нелепые слухи, даже если они пущены без злого умысла. Я считаю, что дружба Есенина с Мариенгофом была настолько большой и настоящей, что она продолжает «посмертное существование», несмотря на происшедший разрыв.

Что касается дальнейших обвинений Мариенгофа, что он «затянул в сети имажинизма» Есенина, то и эти обвинения совершенно беспочвенны, так как Есенин приехал в Москву в 1918 году далеко не ребенком, а молодым и признанным всей Россией поэтом, не склонным влезать в чьи–то сети, что доказал петербургский период его жизни, когда за ним охотились более зрелые и опытные «ловцы человеческих душ». То, что Есенин оставался всю жизнь самим собой, дружил ли он с «крестьянскими писателями», подписывал ли «манифест» с имажинистами, доказывает, что Мариенгоф, если бы даже хотел, не мог бы в этом отношении «совратить» Есенина.

Я никогда не был рьяным поклонником теории имажинистов (все знают, что и Есенин не был таковым), но ведь нельзя же вычеркнуть из истории тот факт, что «манифест» имажинистов был опубликован в газете «Советская страна», а не в каком–нибудь эмигрантском листке.

* * *

Еще до отъезда Есенина на Кавказ я навестил его в больнице на Полянке. Это было своеобразное лечебное заведение, скорее похожее на пансионат. У Есенина была своя комната — большая, светлая, с двумя окнами в одной стене и с двумя в другой. Опять встреча, поцелуи, расспросы. На вид Есенин был совершенно здоров.

Во время разговора мы сидели у окна. Вдруг Есенин перебил меня на полуслове и, перейдя на шепот, как–то странно оглядываясь по сторонам, сказал:

— Перейдем отсюда скорей. Здесь опасно, понимаешь? Мы здесь слишком на виду, у окна…

Я удивленно посмотрел на Есенина, ничего не понимая. Он, не замечая моего изумленного взгляда, отвел меня в другой угол комнаты, подальше от окна.

— Ну вот, — сказал он, сразу повеселев, — здесь мы в полной безопасности.

— Но какая же может быть опасность? — спросил я.

— О, ты еще всего не знаешь. У меня столько врагов. Увидели бы в окно и запустили бы камнем. Ну и в тебя могли бы попасть. А я не хочу, чтобы ты из–за меня пострадал.

Теперь я уже понял, что у него что–то вроде мании преследования, и перевел разговор на другую тему.

Есенин охотно перешел к разговору о толстом журнале, который он собирается издавать. О «Гостинице для путешествующих в прекрасное» он не хотел больше слышать.

— Пусть Мариенгоф там распоряжается, как хочет. Я ни одной строчки стихов туда не дам. А ты… ты как хочешь, я тебя не неволю. Все равно в моем журнале ты будешь и в том и в другом случае. Привлеку в сотрудники Ванечку Грузинова. Он хороший мужик. Это не то, что многие… да ну их… и вспоминать не хочу. Грузинов хорошо разбирается в стихах, из него бы критик вышел дельный и, главное, честный. Не юлил бы хвостом. И стихи у него неплохие, есть из чего выбрать для журнала. Правда, любит мудрить иногда, но это пройдет, да и кто в этом не грешен.

— Знаешь что, — сказал он мне вдруг, — давай образуем новую группу: я, ты, Ванечка Грузинов…

Есенин назвал еще несколько фамилий (насколько помнится, крестьянских поэтов). Я ответил ему, что группы и школы можно образовывать только до двадцати пяти лет, а после этого возраста можно оказаться в смешном положении. Ему это понравилось. Он засмеялся, но через минуту продолжал в том же духе:

— Я имажинизма не бросал, но я не хочу видеть этой «Гостиницы», пусть издает ее, кто хочет, а я буду издавать «Вольнодумец».

Потом он вдруг, без всякой видимой причины, опять впал в какое–то нервное состояние, опустив голову, задумался и проговорил сдавленным голосом:

— Все–таки сколько у меня врагов! И что им от меня надо? Откуда берется эта злоба? Ну, скажи, разве я такой человек, которого надо ненавидеть?

Я, как мог, успокаивал его и, чтобы отвлечь, напомнил ему один эпизод, когда он однажды в кафе «Стойло Пегаса» рассердился на завхоза Силина и до того рассвирепел, что от него все отскочили в сторону, а я подошел к нему, взял за руки, и он, к величайшему удивлению всех присутствовавших, залился заразительным смехом. Есенин вспомнил это, и в глазах его зажглись те веселые искорки, которые так часто сверкали у него прежде. Он пододвинулся ко мне ближе и, будто это был очень важный вопрос для него, спросил:

— Скажи откровенно, только не дипломатничай, ведь ты все–таки боялся? В душе, конечно. Дрожал?

Я улыбнулся.

— Если бы боялся, то не подошел бы к тебе!

— Нет, — упрямился Есенин, — ты боялся, но думал, авось сойдет, и тогда все скажут: «Какой он храбрый».

— Ну пусть так, — согласился я, теперь уже действительно боясь, что если я буду противоречить, то он опять потеряет душевное равновесие и заговорит о «врагах», которые его окружают.

Но Есенин неожиданно для меня сказал совершенно спокойно:

— Нет, я шучу. Ты просто хорошо меня знаешь. А ведь меня не все знают хорошо. Думают, что хорошо знают, а… совсем не знают и не понимают. Есть люди, на которых я не мог бы замахнуться, если бы они даже… ударили меня.

После небольшой паузы он добавил: — Но, правда, таких людей было очень мало. Наперечет.

В это время раздался стук в дверь. Есенин вздрогнул.

— Покоя не дают. Кто там? — окликнул он раздраженно.

Вошла сотрудница больницы.

— А, это вы, — сразу смягчился Есенин. — Заходите, заходите. Познакомьтесь с моим другом, поэтом…

Я перебил его:

— Сережа, не надо никаких представлений. Сотрудница взглянула на меня и улыбнулась. Я понял, что время посещения истекло, и сказал Есенину:

— Я заговорился с тобой и забыл, что ведь у меня важное дело. Боюсь опоздать.

Есенин пробовал меня отговорить, но мне удалось убедить его, что я действительно тороплюсь по делу. Есенин любил всякие затеи, выдумки. Ему нравилось, когда какой–нибудь его поступок вызывал удивление. Например, хождение в цилиндре и лаковых ботинках, по заснеженным улицам Москвы двадцать первого года, когда все ходили в ушанках и валенках.

Я уже не говорю про нашумевшие проказы с росписью стен Страстного монастыря цитатами из своих стихов. Для него было сущим наслаждением ошарашить всех чем–нибудь неожиданным и необычным. Кроме того, Есенин любил строить всякие планы, иногда замаскированно шутливые, а иногда просто неисполнимые.

В моих ранних воспоминаниях о Есенине в сборнике «С. А. Есенин» (Гослитиздат, 1926) я допустил ошибку, утверждая, что якобы Есенин никого по–настоящему не любил. Это казалось мне потому, что Есенин имел такой огромный успех у женщин, который как бы затмевал его собственные чувства.

Как–то раз при одной из встреч он с таинственным видом отвел меня в сторону (это было на Тверском бульваре), выбрал свободную скамейку на боковой аллее и, усадив рядом с собой, сказал:

— Ты должен мне дать один совет, очень… очень важный для меня.

— Ты же никогда ничьих советов не слушаешь и не исполняешь!

— А твой послушаю. Понимаешь, все это так важно. А ты сможешь мне правильно ответить. Тебе я доверяю.

Я прекрасно понимал, что если Есенин на этот раз не шутит, то, во всяком случае, это полушутка… Есенин чувствовал, что я не принимаю всерьез его таинственность, но ему страшно хотелось, чтобы я отнесся серьезно к его просьбе — дать ему совет.

— Ну, хорошо, говори, — сказал я, — обещаю дать тебе совет.

— Видишь ли, — начал издалека Есенин, — в жизни каждого человека бывает момент, когда он решается на… как бы это сказать, ну, на один шаг, имеющий самое большое значение в жизни. И вот сейчас у меня… такой момент. Ты знаешь, что с Айседорой я разошелся. Знаю, что в душе осуждаешь меня, считаешь, что во всем я виноват, а не она.

— Я ничего не считаю и никогда не вмешиваюсь в семейные дела друзей.

— Ну хорошо, хорошо, не буду. Не в этом главное.

— А в чем?

— В том, что я решил жениться. И вот ты должен дать мне совет, на ком.

— Это похоже на анекдот.

— Нет, нет, ты подожди. Я же не досказал. Я же не дурачок, чтобы просить тебя найти мне невесту. Невест я уже нашел.

— Сразу несколько?

— Нет, двух. И вот из этих двух ты должен выбрать одну.

— Милый мой, это опять–таки похоже на анекдот.

— Совсем не похоже… — рассердился или сделал вид, что сердится, Есенин. — Скажи откровенно, что звучит лучше: Есенин и Толстая или Есенин и Шаляпина?

— Я тебя не понимаю.

— Сейчас поймешь. Я познакомился с внучкой Льва Толстого и с племянницей Шаляпина. Обе, мне кажется, согласятся, если я сделаю предложение, и я хочу от тебя услышать, на которой из них мне остановить выбор?

— А тебе разве все равно, на какой? — спросил я с деланным удивлением, понимая, что это шутка.

Но Есенину так хотелось, чтобы я сделал хотя бы вид, что верю в серьезность вопроса. Не знаю, разгадал ли мои мысли Есенин, но он продолжал разговор, стараясь быть вполне серьезным.

— Дело не в том, все равно или не все равно… Главное в том, что я хочу знать, какое имя звучит более громко.

— В таком случае я должен тебе сказать вполне откровенно, что оба имени звучат громко.

Есенин засмеялся.

— Не могу же я жениться на двух именах!

— Не можешь.

— Тогда как же мне быть?

— Не жениться совсем.

— Нет, я должен жениться.

— Тогда сам выбирай.

— А ты не хочешь?

— Не не хочу, а не могу. Я сказал свое мнение: оба имени звучат громко.

Есенин с досадой махнул рукой. А через несколько секунд он расхохотался и сказал:

— Тебя никак не проведешь! — И после паузы добавил: — Вот что, Рюрик. Я женюсь на Софье Андреевне Толстой.

В скором времени состоялся брак Есенина с С. А. Толстой.

Есенин так любил шутить и балагурить и делал это настолько тонко и умно, что ему часто удавалось ловить многих «на удочку». Мне рассказывали уже значительно позже некоторые из тех, с кем говорил Есенин о своем, тогда еще только предполагавшемся браке, что они до сих пор убеждены, что Есенин всерьез спрашивал их совета, на ком жениться, на Толстой или на Шаляпиной.

Запомнилась мне еще одна беседа с Есениным, относящаяся к тому же периоду, когда однажды я показал ему афишу большого концерта, в котором я участвовал; он прежде всего обратил внимание не на известные имена, а на извещение в самом конце афиши, что «зал будет отоплен». Когда я выразил свое удивление, что он обращает внимание на такие мелочи, он ответил: «Эти мелочи для историков будут иметь более важное значение, чем имена людей, которые и без афиши не будут забыты».

И тут же он мне привел пример из моего документа 1918 года, который я ему незадолго до этого показывал.

Это была официальная бумага с тремя подписями: наркома просвещения А. В. Луначарского, управделами Наркомата Покровского (однофамильца историка М. Н. Покровского и известного в свое время лектора В. К. Покровского) и начальника канцелярии К. А. Федина, но не однофамильца известного писателя Константина Федина, а его самого. Эта любопытная бумага гласила:

«Прошу выдать моему секретарю тов. Ивневу Р. А. теплые перчатки, которые ему крайне нужны, так как ему часто приходится разъезжать по служебным делам в открытом экипаже».

Есенин, который до упаду хохотал, когда я первый раз показал ему бумагу, теперь, вспомнив о ней, сказал:

— Вот видишь, что значит мелкая подробность: сейчас, спустя четыре года после ее появления на свет, она стала сверхлюбопытная, а что же будет через десять лет? Ведь она скажет будущим историкам больше, чем свод постановлений об улучшении бытовых условий жизни, если таковой бы существовал. Теперь ты понял, какое значение имеют так называемые «мелкие подробности»?

Эти слова Есенина я вспоминаю всегда, когда мне приходится писать воспоминания о тех или иных лицах, вошедших в историю нашей страны или в историю нашей литературы.

Говорят, что время — лучший лекарь. И все же этот «лучший лекарь» никогда не может нас окончательно вылечить от боли, которую мы испытывали, теряя лучших друзей. Эта боль то затихает, то опять вспыхивает. И вот с этой вновь вспыхнувшей болью я и заканчиваю мои воспоминания о Есенине. Но эта горечь смягчается сознанием, что того, о ком я вспоминаю, помнит вся Россия, помнит весь многонациональный Союз родных и близких нашему сердцу народов.

 

Воспоминания о Всеволоде Мейерхольде

…На моих глазах умирал царь, самый жестокий из всех русских царей, а я умирал от восторга. Это было в 1903 году, в Тифлисе. Мне едва исполнилось двенадцать лет. Затаив дыхание я следил за последними минутами жизни Ивана Грозного, который восстал из гроба как бы только для того, чтобы умереть еще раз на сцене переполненного театра «Артистического общества».

Это был настоящий Иван Грозный, это была настоящая смерть, это было настоящее чудо. Так казалось мне тогда.

А на самом деле я впервые увидел изумительного актера Всеволода Эмильевича Мейерхольда, перевоплотившегося в Ивана Грозного.

Я, конечно, не мог запомнить все детали игры Мейерхольда и оценить их «по–взрослому», не говоря уже о том, что не смог бы не только тогда, но даже и теперь проанализировать его игру, как это делают опытные театральные критики, но, судя по тому, как ярко и выпукло запомнилась мне сцена смерти Ивана Грозного, становится очевидно, что игра Мейерхольда была потрясающей. Мне и сейчас кажется, что я видел его игру сегодня или вчера, а не семьдесят лет тому назад.

Мейерхольд в тот памятный для многих тифлисцев день максимально, если можно так выразиться, перевоплотился в царя Ивана со всеми его противоречивыми чувствами, горькой скорбью последних минут жизни, глубоким разочарованием в верности и преданности своего любимого царедворца Бориса, отчаянием от политических неудач, уязвленной гордыней и сознанием своего бессилия восстановить былое величие.

Сколько было злобного ехидства в его словах, обращенных к Борису Годунову:

Ты видел чародеев? Каков их был ответ? Зачем молчишь ты? Что ж ты не говоришь? Что ты так смотришь на меня? Как смеешь Ты так смотреть!

И когда на эти дышащие угрозой слова последовал ответ Годунова, своим ледяным спокойствием оттенявшил неслыханную дерзость: «Кириллин день еще не миновал», подтекстом которых была твердая уверенность в неминуемой смерти царя именно в этот день, до 12 часов ночи или в крайнем случае ровно в 12, Иван Грозный, потрясенный дерзким вызовом своего «верноподданного», не мог вымолвить ни одного слова. Разгневанный, задыхающийся от возмущения царь роняет свой скипетр. Глаза его делаются страшными от бессилия, более страшными, чем в минуты неудержимого гнева. Еще несколько секунд невероятного напряжения, еще несколько конвульсий — и в мертвой тишине затаившего дыхание театра раздается последний вздох владыки, убитого не пулей, а словами. Царь Иван Грозный умирает.

Этой ролью Мейерхольд как бы перевернул страницу истории русского театра.

Трудно себе представить, что творилось в театре после окончания спектакля.

Театральный Тифлис, который не так легко поддавался воодушевлению, так как был издавна избалован частыми гастролями блестящих актеров, стоя аплодировал Мейерхольду. Я тогда не делал никаких выводов из этих оваций, так как сам был в полузабытьи от восторга, но теперь я делаю вывод, что изумительная игра Мейерхольда потрясла не только еще не оперившегося юнца, но и маститых критиков и искушенных в театральном искусстве зрителей.

Вот при каких обстоятельствах я в первый раз «познакомился» с Мейерхольдом.

Второе, уже настоящее знакомство с ним состоялось в декабре 1917 года в Петрограде, в незабываемые дни становления Советской власти.

Не так уж много осталось живых свидетелей этих дней и событий, связанных с ними, поэтому, описывая это время, я стараюсь, чтобы ни одна деталь не была упущена.

Если бы моя встреча с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом произошла в обыкновенное, ничем не примечательное время, тогда не требовалось бы некоторых пояснений, без которых невозможно обойтись в настоящем случае.

Раскол среди интеллигенции, вызванный Октябрьской революцией, наметился еще задолго до ее наступления, точнее — после опубликования Апрельских тезисов В. И. Ленина. Уже тогда можно было приблизительно определить, кто из выдающихся представителей интеллигенции скорее эмигрирует, чем будет пытаться найти общий язык с большевиками, точно так же как можно было предугадать, кому совесть подскажет идти с большевиками, несмотря даже на некоторые расхождения с ними во взглядах.

И вот я почувствовал, что все мои небольшие силы и скромные способности я должен отдать делу, по моему мнению в тот момент наиболее важному: привлечь на сторону Советской власти ту часть интеллигенции, которая занимала колеблющуюся позицию. Я решил организовать митинг.

Прежде всего я обратился к А. В. Луначарскому, с которым встречался ежедневно, будучи в то время его секретарем. (В ту пору эта «должность» имела очень мало общего с «секретарством» в узком смысле этого слова.)

Анатолий Васильевич горячо одобрил эту идею и согласился выступить с основным докладом на тему «Интеллигенция и Советская власть». Он же посоветовал так и озаглавить предстоящий митинг.

Не буду описывать моих встреч и бесед, связанных с этим митингом, с А. М. Коллонтай, с Александром Блоком, художником Петровым–Водкиным, Сергеем Есениным и др. Опишу только мою встречу и беседу с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом.

Помню, что к нему я пришел сразу от Александра Блока с еще не остывшими впечатлениями от глубоко меня взволновавшей беседы об Октябрьской революции, о судьбах России и о странном непонимании исторического значения происходивших событий писателями, считавшимися недавно еще передовыми. Александр Блок тоже одобрил цель митинга и согласился на нем выступить.

Находясь под впечатлением длительной беседы с А. А. Блоком, я, конечно, не мог удержаться, чтобы не рассказать об этом Всеволоду Эмильевичу. Надо добавить, что с А. А. Блоком я познакомился в 1911 году, едва только начав свою литературную деятельность, а с Всеволодом Эмильевичем лично знаком еще не был.

Как только я поздоровался с ним, я сразу вспомнил Ивана Грозного, 1903 год, Тифлис и тут же ему рассказал, какое громадное впечатление произвела тогда его игра на двенадцатилетнего еще мальчика.

Всеволод Эмильевич улыбнулся той улыбкой, которую два года спустя я изучил во всех ее замечательных деталях и которая в ту минуту была для меня загадкой, потому что за этой своеобразной улыбкой было слишком много неизвестного для меня.

Другими словами, я сразу не мог научиться «читать по его улыбке» его истинных мыслей.

А. А. Блок, несмотря на свою искренность и прямоту, всегда казался мне несколько замкнутым.

Всеволод Эмильевич произвел на меня обаятельное впечатление с первой минуты знакомства. И у меня совершенно не было ощущения, что я только что с ним познакомился. Наоборот, мне казалось, что я встречался с ним и раньше.

Всеволод Эмильевич не только очень внимательно выслушал мой рассказ о посещении Блока, но начал подробно расспрашивать о мельчайших деталях этой беседы. Чувствовалось, что он очень любит и ценит Блока.

«Высоких фраз» тогда не умели говорить или, может быть, тогдашние «высокие фразы» вовсе не казались «высокими» потому, что они отражали рожденное только что. Горячие чувства, кипевшие в наших сердцах, едва–едва успевали «оформляться» в слова и фразы.

— Все мыслящие люди нашего времени, если они не отбросили компас своей совести, не могут не сочувствовать большевикам, — сказал мне Всеволод Эмильевич, резюмируя все, что я говорил как бы невзначай и попутно о моей беседе с А. А. Блоком.

— Сейчас такой момент истории, — сказал он далее, — когда нельзя ссылаться на свои убеждения, что они мешают принять большевизм. Это глупость, это отговорка тех, которые понимают, что правда не на их стороне, но даже самим себе не хотят в этом признаться. Это не парадокс. Я знаю таких людей. — Потом, вдруг как бы «устав быть серьезным», он лукаво улыбнулся и спросил меня, понизив голос: — Скажите мне откровенно, кому пришла в голову эта мысль… насчет митинга… вам или Анатолию Васильевичу?

Я засмеялся:

— И Анатолию Васильевичу и мне.

— Одновременно? — продолжал допытываться Всеволод Эмильевич, сощурив глаза.

— Если бы я был секретарем министра времен империи, я должен был бы ответить: «Конечно, министру», но так как я секретарь революционного наркома, то я вам сознаюсь: эта мысль зародилась у меня, но Анатолий Васильевич так горячо ее одобрил и так ее развил, что мне показалось, что она зародилась у нас одновременно.

— Вот этот ответ мне нравится, — засмеялся Всеволод Эмильевич.

Потом, как бы забыв о минутном балагурстве, он сказал серьезно и вдумчиво:

— Конечно, я приму участие в митинге, и мое имя вы можете поставить на афише, но только я советую вам, раз вы взялись за это дело, не ограничиваться одним митингом. Не обижайтесь, я гораздо старше, а следовательно, и опытнее вас. Одним ударом горы не сдвинешь. Надо организовать ряд больших и серьезных выступлений на тему «Интеллигенция и Советская власть». И привлечь не только писателей, артистов и художников, но и ученых, и общественных деятелей, которые чувствуют и мыслят так же, как мы, а одним митингом вы не добьетесь желанной цели.

Я был немного сконфужен, так как, откровенно говоря, не заглядывал так далеко, как Всеволод Эмильевич. Мне казалось, что организация даже одного митинга сдвинет ту «гору», о которой упомянул он.

Но по молодости я не хотел сдавать свои позиции даже такому обаятельному собеседнику, каким был Мейерхольд, и ограничился обещанием «принять во внимание его совет».

Всеволод Эмильевич оказался «пророком».

«Ряд митингов» не состоялся по многим причинам, главной из которых был переезд Советского правительства в начале марта 1918 года в Москву.

Что касается первого митинга, то хотя и были развешены по всему городу афиши и он фактически состоялся в Доме Армии и Флота на Литейном проспекте во второй половине декабря 1917 года, но из–за страшной метели, бушевавшей в этот день в городе, и неопытности товарища, которому мы поручили функции администратора, большинство участников вечера не смогли приехать. Лично я с большим трудом добрался до Дома Армии и Флота к концу доклада А. В. Луначарского, после которого выступал.

То обстоятельство, что многие участники митинга не смогли добраться до здания Дома Армии и Флота, было использовано буржуазной печатью. Во многих газетах появились статьи, смысл которых сводился к тому, что фамилии участников митинга были поставлены на афишах «без их разрешения».

Разумеется, если бы даже была прекрасная погода, был бы опытный администратор, который позаботился бы о том, чтобы доставить на машинах всех участников митинга, то буржуазная печать нашла бы другой способ опорочить это начинание.

* * *

После переезда Советского правительства в Москву Всеволод Эмильевич остался в Петрограде в качестве зам. зав. ТЕО Наркомпроса. По делам службы он, как и А. В. Луначарский, часто приезжал в Москву. Во время его приездов я всегда с ним встречался. Из всех этих кратковременных встреч особенно ярко мне запомнилась одна. Не помню, где она состоялась, — по–видимому, в одном из «Литературных кафе», которых было в Москве в ту пору очень много.

Мы сидели с Всеволодом Эмильевичем, рядом были писатели и артисты. И вот кто–то из них начал жаловаться на почти полное отсутствие транспорта.

— Невозможно посещать знакомых, живущих в других районах, — говорил один из собеседников. — Подумайте, ведь у некоторых все друзья и знакомые живут далеко. Как же быть? Это прямо ужас.

— Ужасного тут ничего нет, — сказал Всеволод Эмильевич, стараясь быть серьезным, хотя я чувствовал, что он начинает шутить.

— Как это нет ничего ужасного? Разве невозможность навестить своих друзей и близких нельзя назвать ужасным неудобством?

— А что же вам мешает их посещать? — спросил спокойно Всеволод Эмильевич.

— Как что мешает? Разве вы, Всеволод Эмильевич, не слышали моих слов? Я и мои друзья живем в разных районах города, а трамваи не ходят, извозчиков почти нет.

— Ну и что же? — вполне серьезно продолжает Всеволод Эмильевич. — Если вы не можете посетить ваших друзей, то зайдите в любую квартиру, находящуюся поблизости. Ведь разговоры всюду одни и те же, разницы никакой нет. И вы можете легко себе представить, что говорите со своими знакомыми.

Чувствую, что все это гораздо слабее того, что говорил Всеволод Эмильевич, но помню ясно, что его шутливый разговор был приблизительно таким, каким он сохранился в моей памяти. Те, кто хорошо знали Мейерхольда и могут ясно представить его серьезное лицо и смеющиеся глаза, поймут лучше других, как звучали его слова и какая тонкая улыбка играла на его губах.

Те же, кто его никогда не видел, да простят мне, что я не сумел как следует передать его точных слов, и, зная о Мейерхольде по другим воспоминаниям, мысленно дополнят то, что я упустил.

* * *

Дальше мои воспоминания о Всеволоде Эмильевиче Мейерхольде становятся похожими на страницы, как будто вырванные из приключенческого романа времен гражданской войны.

Следующая моя встреча с Всеволодом Эмильевичем произошла при необычайных и для меня тяжелых обстоятельствах, но уже не в Москве, а в одном из приморских городов России.

В конце марта 1919 года я уехал из Москвы в Киев по командировке, получив назначение начальником оргбюро агитроезда имени наркома Луначарского. В мае 1919 года нашими войсками был занят Крым, и моя командировка была продолжена и распространена на Крым.

Недели через две после моего приезда в Симферополь банды Деникина неожиданно оккупировали Крымский полуостров, и я оказался отрезанным от Советской России. Благодаря паспорту, в котором было указано, что я уроженец т. Тифлиса, хотя и с большим трудом, но все же мне удалось добиться у коменданта Ялты разрешения «выехать на родину», и я выехал пароходом из Ялты в Батум. Все как будто шло благополучно: мне удалось вырваться из только что занятых Деникиным мест и избежать риска быть опознанным как сотрудник Луначарского. Но я попал из огня да в полымя: когда пароход приближался к Новороссийску, капитан оповестил пассажиров, едущих в Батум, что пропуска надо регистрировать.

Сначала я думал, что это простая формальность, и в Новороссийске спокойно отправился в отдел пропусков, где и предъявил мой ялтинский пропуск. Взглянув на паспорт и обнаружив, что я призывного возраста, дежурный объявил мне, что без визы «воинского присутствия» мой ялтинский пропуск теряет свою силу.

Как это ни кажется мне теперь странным, но я хорошо помню, что и виза «воинского присутствия» мне тоже показалась пустой формальностью. И я так же спокойно отправился по указанному адресу.

В воинском присутствии я обратился к первому попавшему на глаза писарю, сидевшему у окна. Он равнодушно взглянул на мой паспорт и пропуск и, позевывая, указал на самый дальний столик в углу.

— Приемом новобранцев ведает писарь Петров, ему и сдадите паспорт.

Тут я уже понял, что желаемая виза далеко не простая формальность.

И все же я осторожно, опасаясь, как бы он сам не взял моего паспорта и не передал бы его по назначению, спросил:

— Простите, но вы упустили из виду, что я здесь проездом.

— А это все равно, проездом или заездом. Вы призывного возраста, и вам надо пройти комиссию. Вот если вас признают негодным, тогда и визу получите.

Я поблагодарил его, но советом не воспользовался. Пользуясь тем, что к нему кто–то подошел, я быстро покинул воинское присутствие.

Положение было безвыходное. Пароход вечером отшвартовывался. Ясно, что ехать дальше, в Батум, без визы я не могу. Но для меня было так же ясно, что я не могу покорно сдать свой паспорт и превратиться в солдата белой армии.

Около воинского присутствия я заметил довольно глубокую канаву, Как это ни нелепо, у меня явилась дикая мысль лечь в эту канаву, закрыть глаза и предоставить себя воле случая.

И вот в этот момент, как в хорошо рассчитанном на эффект романе, появилось избавление от всех бед и напастей.

Я смотрю и не верю своим глазам.

Преодолевая небольшой подъем, по улице медленно идет Всеволод Эмильевич.

Мы увидели друг друга одновременно.

— Рюрик Ивнев? Что вы здесь делаете?

— Я не знаю, что мне делать! — воскликнул я радостно, поняв в эту секунду, что теперь можно и смеяться и острить, что самое страшное уже позади.

Конечно, я ему сейчас же объяснил, в чем дело. Я кажется, даже не спросил его в первую минуту, каким образом он сам очутился здесь.

Уже потом я узнал, что Всеволод Эмильевич по предписанию врачей должен был выехать на лечение в Ялту. У него обострился туберкулез. Во время его пребывания в Ялте. Крым был оккупирован белыми (это было в июне или в июле 1919 года), и Мейерхольд бежал на фелюге в Новороссийск, где находилась его старшая дочь Мария, жившая там со своим мужем. Но это бегство не спасло Всеволода Эмильевича от ареста, так как его тесная связь с большевиками не могла не быть известна белогвардейцам. Всеволод Эмильевич был арестован и заключен в тюрьму 6 сентября 1919 года. Ему грозил расстрел, но, узнав об этом, композитор Михаил Фабианович Гнесин, находившийся в то время в Ростове, нашел какого–то «либерального» генерала, которого и уговорил «спасти Мейерхольда». Благодаря вмешательству этого генерала Мейерхольд не только не был расстрелян, но даже в скором времени был выпущен из тюрьмы. Конечно, он оставался «под наблюдением» разведывательных органов деникинского правительства; об общественной деятельности и публичных выступлениях не могло быть и речи. Ему оставалось только одно: сидеть в Новороссийске и «ждать у моря погоды».

Наша встреча произошла в середине августа, примерно за месяц до его ареста. Всеволод Эмильевич, как будет видно из дальнейшего, буквально спас меня от участи, которая в это время грозила и ему (мое секретарство у А. В. Луначарского в период 1917—1919 годов и мои публицистические статьи в «Известиях» в 1918 году также не могли не привлечь ко мне внимания белогвардейцев).

Я со страхом подумал, что, выйди на крыльцо воинского присутствия двумя минутами позже, я так бы и не узнал, что здесь, почти рядом, в нескольких десятках метров от воинского присутствия, живет Всеволод Эмильевич со своей семьей.

Мы продолжали путь по слегка подымавшейся вверх улице. Всеволод Эмильевич привел меня к себе, познакомил со своей женой Ольгой Михайловной и двумя дочками–подростками Татьяной и Ириной и сейчас же открыл «семейный совет», как меня устроить.

Среди бесконечных шуток и острот Всеволода Эмильевича, необычайной душевной теплоты Ольги Михайловны и юных улыбок Тани и Ирины я почувствовал себя как странник, вернувшийся домой после долгих и опасных странствий.

Несмотря на своего рода опьянение от столь неожиданной и спасительной для меня встречи, мы все же пришли к трезвому решению: избежать призывной комиссии невозможно, но моя природная близорукость послужит гарантией, что в конце концов я получу желанную визу.

— Это первое, — сказал Всеволод Эмильевич. — Второе: вас надо немедленно устроить более комфортабельно. — Он, улыбаясь, окинул взглядом единственную комнату, в которой ютился со своей семьей. — Пойдем сейчас же к моим друзьям Алперсам. Они вас, я уверен, приютят на это время. Квартира у них большая. Третье — вам надо взять свои вещи. Ведь пароход отходит через несколько часов. Надеюсь, что подводы вам не потребуется?

В его умных глазах мелькнули лукавые огоньки.

— Да, — ответил я, — у меня всего один чемодан.

Ольга Михайловна не согласилась отпустить нас, пока не накормила обедом. Таня и Ирина пересмеивались, очень довольные, что на их глазах развертываются такие неожиданные события.

В ту пору было любопытно наблюдать тем, кто мог заниматься наблюдениями, такое явление, как «выпадение из своей орбиты» лиц, знаменитых во времена империи или же более или менее известных.

Застряв на некоторое время в Новороссийске, как и Всеволод Эмильевич, я не мог себе даже представить то, о чем узнал лишь впоследствии. Оказывается, когда мы с Всеволодом Эмильевичем были заняты вопросом моего отъезда в Батум, здесь же, может быть буквально «в двух шагах от нас», умирал от сыпного тифа знаменитый Пуришкевич, стяжавший черную славу своими погромными речами в Государственной думе и участием в убийстве другой «знаменитости» царского времени — старца Григория Распутина.

Не могли мы представить себе и того, что здесь, в Новороссийске, — может быть, где–то неподалеку от нас, — знаменитый черносотенец, бывший петроградский градоначальник генерал Климович кончал жизнь тем, с чего начинал знаменитый русский миллионер, — уличной продажей спичек, потому что его прошлое показалось одиозным даже оголтелому вождю белых — генералу Деникину, который «не посмел» принять его на службу, боясь «скомпрометировать» в глазах населения «свое движение».

В это же время на Серебровской улице, в единственной гостинице, мимо которой мы часто проходили, находился еще один знаменитый «осколок империи» — балерина Кшесинская, застрявшая в Новороссийске из–за болезни по дороге в Константинополь.

Но одного сановника империи, «выпавшего из своей орбиты», я увидел своими глазами за несколько часов до моего отъезда в Батум. Это был тот самый сановник, про которого в мемуарах гр. Витте сказано: «Министр народного просвещения Петр Михайлович Кауфман–Туркестанский не мог примириться с полицейским режимом Столыпина и подал в отставку».

Он шел по бульвару, ничего не замечая, кроме синей полоски моря, за которой угадывались очертания чужеземных берегов.

Мы с Всеволодом Эмильевичем отправились в город.

Проходя мимо воинского присутствия, Всеволод Эмильевич ухмыльнулся:

— А вы знаете, Рюрик Ивнев, ваша мысль о том, чтобы лечь в канаву, была не столь безрассудной. Ведь это почти около моего дома. Все равно бы я вас увидел.

— И подобрали бы меня?

— Разумеется. Это доказывает, — продолжал он балагурить, —что всякая безрассудная мысль таит в себе зерно здравого смысла.

Но вот мы подходим к двухэтажному дому, в верхнем этаже которого жила семья Алперс. Как и ожидал Всеволод Эмильевич, меня приняли как родного, хотя только что со мной познакомились. Семья Алперс состояла из Владимира Михайловича Алперса (он служил в каком–то кредитном обществе), его жены Людмилы Васильевны и двух сыновей — Бориса и Сергея, — очень талантливых и славных юношей. Один из братьев сопровождал меня в порт и помог мне принести мой чемодан, оставшийся на пароходе.

Началась вторая глава моего «приключенческого романа». Беглец из белой Ялты застревает в белом Новороссийске, в семье, принявшей его как родного сына.

Семья Алперс не только приютила меня, но и приняла во мне самое живое участие. На другой день к нам пришел Всеволод Эмильевич и устроил второй «расширенный» семейный совет, на котором обсуждалось, как приступить к исполнению намеченного вчера плана.

— Знаете ли что, мои друзья, — полушутя–полусерьезно заговорил Всеволод Эмильевич, — сегодня утром, когда я проснулся, меня осенила одна мысль. Наш поэт говорит, что он близорук. Мы–то ему верим, но ведь призывная комиссия для того и существует, чтобы никому не верить, если нет бумажки с печатью. И потом, близорукость бывает разных степеней. По–моему, прежде чем сдавать свой паспорт писарю Петрову, — кажется, я верно назвал его фамилию? — подмигнул мне Всеволод Эмильевич, — надо пойти к окулисту и проверить свое зрение.

— Это легко сделать, — сказал Владимир Михайлович Алперс, — потому что я хорошо знаком с врачом–окулистом, который состоит членом врачебной комиссии.

— Ну вот и хорошо! — воскликнул Всеволод Эмильевич. — Сегодня же и отправимся к нему. То есть отправится к нему Ивнев.:

— Я ему напишу записку, — сказал Владимир Михайлович, — чтобы он точно определил, подходит, ли степень близорукости Рюрика Александровича к соответствующей статье о непригодности к военной службе.

— А если не подходит? — спросил я.

— Тогда выработаем другой план, — решительно произнес Всеволод Эмильевич. — Говорят, что кто не рискует, тот не выигрывает. Нам нужно выиграть, не рискуя. Ну, впрочем, что там гадать! Владимир Михайлович, пишите записку.

Пока Алперс писал, Всеволод Эмильевич потирал руки и улыбался. Чувствовалось, что все это его по–настоящему волнует и забавляет.

Всеволод Эмильевич довел меня до самых дверей докторского дома и, лукаво улыбаясь, удалился.

— Не забудьте. После врача сразу к нам.

Врач принял меня довольно холодно. Прочтя записку Алперса, отбросил ее в сторону и пробурчал что–то вроде: «Чудак! Будто я сам не знаю, что и как».

Я почувствовал себя так, словно из пуховой постели попал прямо на льдину.

Окулист делал все, что полагается: заставлял меня называть буквы таблицы, менял стекла, потом пустил в глаза по капле атропина. После этого еще раз проверил зрение и вдруг изрек неожиданно:

— Если они будут брать в солдаты таких, как вы, то полетят вверх тормашками. — И после небольшой паузы добавил: — Намного раньше положенного им срока.

Замороженный холодным приемом, я сидел перед ним не раскрывая рта. Вдруг он улыбнулся, и на моих глазах произошло чудо: передо мной стоял совершенно другой человек.

— Сумасшедшее время, но не все же сошли с ума. Конечно, они вас не возьмут потому, что слушают меня, а я не имею права, у кого бы ни служил — у красных, у белых или зеленых, — нарушать своего врачебного долга. А если бы у вас было хорошее зрение, то никакие записки не помогли бы. Тэк–с, Впрочем, Владимир Михайлович — милейший человек, я его очень уважаю и ценю.

После паузы он добавил!

— Знаете что, не говорите ему обо всем этом, а то он еще обидится. А вы, молодой человек, можете спокойно проходить комиссию. Я свое мнение вам уже сказал и то же самое скажу на комиссии. До свиданья, не сердитесь на старика ворчуна.

Я простился с ним, как со старым приятелем, и помчался к Всеволоду Эмильевичу. Он меня встретил у своего дома.

— Я увидел из окна, что вы несетесь, как птица. Вижу, что все великолепно. Да и нетрудно угадать.

Я подробно рассказал ему и Ольге Михайловне про чудака доктора, который сам назвал себя «старым ворчуном».

Всеволод Эмильевич хохотал и потирал руки от удовольствия. Ему страшно понравился этот оригинальный старик.

— Обязательно надо с ним познакомиться. А как он сказал про деникинцев? Полетят вверх тормашками… до положенного им срока? Ай да старик! Молодец!

Выпытав все подробности моего визита к доктору, он вдруг обратился ко мне, принимая совершенно серьезный вид:

— Но, может быть, этот окулист хотел проверить вас? Может быть, он деникинец? Когда он сказал вам «полетят вверх тормашками», вы, надеюсь, не сказали что–нибудь вроде того, что туда им и дорога?

Но я уже научился «читать улыбки» Всеволода Эмильевича даже тогда, когда он «принимал серьезный вид». Поэтому ответил также совершенно серьезно: «Нет, что вы, Всеволод Эмильевич, я, конечно, промолчал».

Но Всеволод Эмильевич сразу разгадал, что на этот раз я все понял, и засмеялся своим заразительным смехом.

После обеда Всеволод Эмильевич проводил меня до воинского присутствия. Теперь я уже чувствовал себя «хозяином положения» и с легкостью игрока, уверенного в выигрыше, сдал свой паспорт столь страшному для меня еще вчера писарю Петрову и оформил все свои бумаги «призывника».

Через неделю я должен был проходить комиссию. Накануне комиссии я провёл почти целый день у Всеволода Эмильевича.

Перед самым моим уходом домой к Алперсу Всеволод Эмильевич озабоченно спрашивает:

— А вы не подумали о том, что комиссия, забраковав вас по зрению, может признать годным к нестроевой, то есть сделать таким же писарем, как знакомый вам Петров?

Видя мою растерянность, он рассмеялся:

— Не беспокойтесь, я узнал, как это все у них происходит, Борис Алперс мне помог. Вам мы ничего не говорили, пока не узнали наверняка. Вот что вам надлежит делать. После решения комиссии о вашей непригодности к строевой службе, до оформления так называемого «белого билета», один из писарей спросит вас о вашем образовании. Если вы чистосердечно ответите «университетское», то вас так же чистосердечно возьмут в писаря. Если же вы им скажете, что окончили два или три класса гимназии, то вас пошлют ко всем чертям, то есть выдадут «белый билет».

— Дорогой Всеволод Эмильевич! Хорошо, что вы предупредили меня! Как это я сам не подумал об этом?!

— На то вы и поэт, — засмеялся Всеволод Эмильевич, — чтобы не думать о житейской прозе!

— Нет, я думаю о прозе. Посмотрите, на кого я похож! Мне надо прежде всего побриться и потом зайти к прачке за белым костюмом. Нельзя же появляться на комиссии в таком потрепанном виде.

— Да вы с ума сошли! — воскликнул Всеволод Эмильевич. Тон у него был совершенно серьезный, и я почувствовал, что он и не думает шутить. — Нет, Рюрик Ивнев, — вы не только поэт, но вы еще и ребенок! О чем вы думаете? Зачем вам бриться?

— Как зачем? Это принято — бриться, я и бреюсь, а эти дни как–то вышло так, что не успел.

— Ну и благодарите небо, что не успели. Сейчас вы, к счастью, так обросли бородой, что не похожи на типичного интеллигента. Вы что, хотите предстать перед комиссией «во всей красе»? Они вас прямо в «ОСВАГ»  и зачислят: там тоже требуются интеллигенты.

— Хорошо, — улыбнулся я, — теперь все понятно. Я не буду бриться. Значит, и белый костюм отставить?

— Конечно, — засмеялся Всеволод Эмильевич. — Вот в этом и идите. Он не настолько грязен, чтобы оскорбить «высокое собрание», и не настолько чист, чтобы они заключили вас в свои объятия. Поймите раз и навсегда, что с завтрашнего дня и до окончания комиссии вы — деревенский парень, близорукий, косолапый, бестолковый, обуза для всякой воинской части. И вдобавок малограмотный, негодный в писаря. Вот и все. Иначе — прощай, Батум!

Признаюсь, что хотя я и послушался Всеволода Эмильевича и сделал все, как он советовал, но в душе считал, что он сгущает краски и, — может быть, даже не сознавая этого, — продолжает балагурить. Но на другой день я убедился, что если бы не послушался Всеволода Эмильевича, то провалил бы свой отъезд.

Явился я на другой день в призывную комиссию обросшим, в помятых белых брюках, в старой косоворотке и в сандалиях на босу ногу.

У меня было такое ощущение, будто я должен сыграть роль, данную мне Мейерхольдом. Я волновался, как настоящий актер перед выходом на сцену, но свою роль не провалил. Все прошло благополучно.

Не обошлось без курьеза, который рассмешил Всеволода Эмильевича так, что все оставшиеся дни до моего отъезда в Батум он не мог без хохота вспоминать о нем.

После решения комиссии, в которой заседал «мой окулист», о моем освобождении от воинской повинности, я перешел «в ведение» очередного писаря. Передо мной сидел здоровенный детина, упитанный, с лоснящимися щеками и самоуверенными движениями.

— Якое образование? — спросил он небрежно, рассматривая мои бумаги.

— Два класса, — ответил я, опуская глаза, чтобы не встретиться с его взглядом.

— Маловато, — проговорил он надменно и крикнул другому писарю, через два стола от него: — Егоров! Принимай деревню! — И тут же, опасаясь моей бестолковости, снова обратился ко мне: — Ну, ступай, куда указано, первый и второй стол пропусти и подойди к третьему, не спутай.

Я пошел к Егорову. Маленький, изящный, подчеркнуто вежливый юноша с какой–то своеобразной почтительностью вручил мне оформленный им «белый билет» со словами: «Будьте здоровы–с».

Виза на выезд была получена немедленно, пароход отходил через три дня. Эти последние дни я провел в семье Всеволода Эмильевича на даче в Мысхако, под Новороссийском.

Они были сплошным праздником от сознания, что скоро я покину пределы Добрармии, и наслаждения от постоянного общества с обаятельным, умнейшим, остроумным и веселом, ставшим мне бесконечно милым и дорогим Всеволодом Эмильевичем…

Наконец наступает день моего отъезда. Так как в Мысхако я взял с собой всего несколько мелких туалетных вещиц, а основные вещи оставались у Алперсов, то с утра я начал собираться, чтобы идти в город. У меня не было ни маленького чемоданчика, ни несессера, их заменяла какая–то красная наволочка, в которую я и уложил мелкие вещи. Вдруг Всеволод Эмильевич делает испуганные глаза и говорит мне совершенно серьезно:

— Вы что, хотите себя погубить в последний день пребывания в лапах Деникина? Да ведь это открытый вызов — идти через весь город с красным флагом!

— Всеволод Эмильевич, дорогой, но ведь это же наволочка, а не флаг.

— Да, но издали она кажется флагом, и какой–нибудь ретивый часовой подстрелит вас.

Это была, конечно, шутка, взятая из неисчерпаемого запаса его выдумок, но свои шутки он любил доводить до конца. И вот через несколько минут при помощи Ольги Михайловны все мои вещи были переложены в белую наволочку, а красная конфискована Всеволодом Эмильевичем.

Я знал, что Всеволод Эмильевич переехал в Мысхако не столько для отдыха, сколько для того, чтобы «не мозолить глаза» белым, так как незадолго до этого о нем была напечатана «погромная» статья петроградского адвоката Бобрищева–Пушкина в каком–то белогвардейском листке. Эта статья–донос и привела вскоре к аресту Всеволода Эмильевича. В эти дни Всеволод Эмильевич в городе не показывался, поэтому мы простились с ним в Мысхако. Помню, как он говорил с обычной шутливостью: «Ну, вот теперь — с белой наволочкой — у вас вид самый благонравный, теперь вы застрахованы, никто вас не тронет».

Это было в сентябре 1919–го. А в ноябре 1920–го, когда я наконец смог вернуться из Грузии в Москву и зашел к Мейерхольду, то после оживленных воспоминаний о «новороссийских делах» и «вилле Мысхако», в которых принимала участие и Ольга Михайловна, Всеволод Эмильевич перед моим уходом попросил меня подождать минуту, вышел из комнаты и вернулся, держа в руке мою красную наволочку.

Да, Всеволод Эмильевич любил доводить свои шутки до конца.

Когда я писал мои воспоминания о Всеволоде Эмильевиче, я часто думал о том, как грустно, что моя скитальческая жизнь помешала мне продолжить наше знакомство. Я жалел, что не был если не участником, то хотя бы свидетелем его работы над теми оригинальными: н интересными постановками, которые прославили его как великого новатора и гениального художника.

Мне становилось как–то неловко, что я пытаюсь выступить со своими воспоминаниями наряду с теми товарищами, которые рассказали о нем так много интересного и, главное, относящегося к сущности его творчества.

Но когда я подумал о том, что благодаря необычайному стечению обстоятельств Всеволод Эмильевич, лишенный возможности на территории белых заниматься «своим делом», в течение целого месяца был занят только мной, то я понял, что на мою долю выпало большое счастье.

Говорят, что когда Гёте было 80 лет, то на чей–то вопрос: сколько времени за всю свою жизнь он был счастлив? — он ответил: «Два часа».

Я оказался счастливее Гёте, потому что был счастлив целый месяц, ибо как бы по–разному мы ни расценивали понятие «счастье», но месяц, проведенный с Всеволодом Эмильевичем, когда его никто не «разрывал на части», когда его время не было лимитировано, а принадлежало всецело мне, я не могу не назвать настоящим счастьем.

В сущности говоря, весь этот месяц Всеволод Эмильевич был режиссером, только не моей пьесы, а моей жизни.

Я, как послушный актер, следовал его советам и указаниям и в это время как бы впитывал в себя его тончайший юмор, его «постановочные замыслы» и даже его «костюмерные наброски». И я окончательно понял, что если мне «не повезло», что я встречался с ним так мало, то мне невероятно повезло, что я провел с ним целый месяц не в разгар его работы в окружении бесчисленного количества людей, а где–то в оторванном от мира Новороссийске, как бы в изгнании, где он томился от бездействия где я мог встречаться с ним ежедневно и наслаждаться общением с ним, ибо гений остается гением и в часы отдыха, и в часы вынужденного бездействия.

И я решил, что если я только сумел дать хотя бы бледное изображение подлинного Мейерхольда вне его обычных занятий, Мейерхольда, томящегося в плену у белых, но не теряющего ни бодрости духа, ни веры в светлое будущее, то я достиг, той цели, к которой стремился.