У подножия Мтацминды

Ивнев Рюрик

Новеллы разных лет

 

 

Сторож Аким

Во время прогулок по городу я так был занят своими Мыслями, что мне некогда было думать о молчаливо шагавшем со мною Акиме.

Для меня он был как бы дополнением меня самого, я в ту пору даже не представлял, что самим собой можно интересоваться, когда вокруг столько нового и необычного.

Зимой меня очень забавлял хруст снега. Я был настолько поглощен этим хрустом, что пытался даже вступать с ним в единоборство лишь для того, чтобы померяться своими силами. Мне хотелось перехитрить его и сделать так, чтобы он не хрустел.

Единственный способ добиться успеха — подпрыгивать на ходу. Но из этого ничего не выходило, так как снег, хотя и с некоторым опозданием, все же хрустел, и мне даже казалось, что еще яростнее.

Аким молча наблюдал за мной. Я продолжал свои опыты.

Наконец он покосился на меня и спросил!

— Разве ты кузнечик?

— Нет, не кузнечик, — ответил я нерешительно.

— Тогда зачем же ты прыгаешь?

Я уже бывал в цирке и поэтому ответил сразу:

— А разве прыгают только кузнечики? Аким промолчал.

Я решил, что он, взрослый, знает меньше меня, и это меня обрадовало. И я снова начал прыгать. Снег не сдавался и хрустел по–прежнему, но все ж это был несколько иной хруст — неравномерный и, следовательно, не неизбежный.

Аким собрался с мыслями и сказал:

— Анна Петровна будет недовольна, если узнает, что ты прыгаешь, а не ходишь, как все.

— А откуда она узнает? Аким опять промолчал.

Его молчание я истолковал по–своему. Он или не хочет сказать мне прямо, что пожалуется маме, или считает меня хорошим мальчиком, который ничего не скрывает от мамы и сам расскажет ей о своем прыганье.

Второе предположение мне было приятней первого. Но все же, подходя к дому, я решил, что мирное соглашение лучше войны.

— Аким, — сказал я тихо, — я не скажу маме, что ты опять колотил Марину.

Аким вздрогнул. Он никак не ожидал, что виновный так быстро может оказаться обвинителем.

Боясь, что он отмолчится, я повторил свои слова, но уже громко.

Аким покраснел. Он был прекрасным человеком, и его все любили, но у него был один существенный недостаток: стоило ему выпить лишнюю чарку, как он начинал колотить свою жену.

— Вчера я ее не бил, — наконец после долгой паузы хмуро произнес Аким. Однако он, вероятно, помнил, как мама недавно сказала, что если она узнает, что он продолжает свои побои, то его придется рассчитать.

— Зачем огорчать Анну Петровну, — сказал он сконфуженно.

— Я тоже так думаю, — ответил я. Но мне показалось этого мало.

— Ведь мое прыганье тоже может ее огорчить, — добавил я.

— Конечно, — радостно согласился со мной Аким.

6 января 1968 г.

Москва

 

Глобус

Вероятно, таких глобусов было великое множество в городах всего мира в конце девятнадцатого века, но в нашем маленьком Карсе он был единственным. Каким образом его заполучила скромная учительница Конюхова, долгое время обсуждалось на всех благотворительных и семейных вечерах, так как такого глобуса, кажется, не было и в самом Тифлисе. Так, по крайней мере, уверял карский артист Сергеев, часто туда ездивший.

Но вскоре все поняли, где была зарыта собака. Этот глобус оказался для скромной учительницы конем, который вывез ее из пешек в дамки. Конюхова открыла вскоре «пансион для приходящих», в котором начали учиться мальчики и девочки. Злые языки уверяли, что без глобуса она не осмелилась бы открыть пансион.

Теперь уже никого не интересовало, каким путем она раздобыла этот «глобус с прицепом», как его назвал Сергеев. Под прицепом он подразумевал металлическую дугу, на которой помещался крошечный подсвечник для елочкой свечи, долженствовавший изображать солнце.

Теперь всех интересовало другое: как поведет свое дело эта учительница, ставшая в глазах города теперь уже не скромной, а дерзкой.

Однако все параграфы законов и уставов были соблюдены, утверждены попечителем кавказского учебного округа, и болтовня никак не могла заменить палок, которые кидают в колеса, когда хотят досадить ездоку.

Моя мама, недолюбливавшая почему–то Конюхову и считавшая ее «выскочкой», все же решила, что для меня будет лучшим учиться в этом пансионе, чем тратить время на придумывание все новых и новых шалостей. Сама же она не могла заниматься со мной не только потому, что была загружена уроками, но главным образом потому, что я не слушался ее.

Откровенно говоря, меня этот пансион никак не устраивал, но любопытство взглянуть на таинственный глобус с еще более таинственным прицепом было так велико, что я почти с удовольствием пошел на первый урок. И вот этот замечательный глобус, вызвавший такой переполох в Карсе, оказался если не в моей руке, то, по крайней мере, в поле моего зрения.

Я должен сознаться, что и сейчас он стоит перед моими глазами (чуть не сказал — «как живой», но, подумав, решил, что он действительно был для меня живым).

В маленьком городке, считавшемся тогда захолустным, я впервые увидел весь мир. Громадное количество голубой краски меня потрясло, когда я узнал, что это означает моря и океаны. Но еще более интересно было смотреть на коричневую сушу. Сразу бросалось в глаза, что материки и острова имеют такую причудливую форму, как будто они сделаны специально для забавы детей Мы находим в них и собак, и кошек, и рыб, больших и маленьких, еще до того, когда мы начали читать сказки, мы окунулись в них, мы стали не зрителями, не читателями, а действующими лицами сказок, особенно в тот момент, когда зажигалась свеча, изображавшая солнце, и Конюхова раскрывала перед нами тайну дня и ночи. Конечно, никто из нас ничего не понимал по–настоящему, но главное было в том, что мы поняли, что когда–нибудь мы узнаем много интересного и что для этого стоит приносить жертвы, то есть вставать утром, когда не хочется, и скучать на арифметике.

Я вернулся домой, переполненный горячечными впечатлениями и с какой–то подсознательной гордостью, что я приобщился к волшебному миру, о котором не подозревают мальчишки, никогда не видавшие глобуса.

Когда по дороге в пансион я встречал детей моего возраста, мне делалось жаль их, таких глупых и маленьких.

К моему счастью, я испытывал к ним именно жалость, но никак не презрение.

Но все же свое восхищение глобусом, открывшим мне новый мир, я не высказывал никому, даже маме. Мне казалось: раз я соприкоснулся с чем–то таинственным, то должен молчать.

Но однажды, во время игры со своим сверстником, сыном сторожа, я не выдержал. Меня прямо распирало от тайн мироздания, открывшихся мне.

— Ты знаешь, — сказал я ему, — что земля вертится? Он посмотрел под ноги (это было во дворе) и увидел твердую неподвижную землю.

— Как это вертится? — спросил он с опаской. Я не знал, как ему объяснить, и повторил:

— Обыкновенно, вертится, и все.

Он посмотрел на меня испытующе и вдруг, отскочив в сторону, закричал:

— Мама! Мама! Миша сошел с ума!

1968

Москва

 

Малиновый карандаш

Мне было восемь лет. Я жил тогда в Тифлисе, на Грибоедовской улице, у бабушки по отцовской линии, и ходил по утрам в пансион Тизенгаузен, находившийся недалеко от нас. Анна Львовна преподавала математику, Мария Львовна — русский язык и географию. К счастью, других предметов у нас пока не было. Марию Львовну мы считали доброй, Анну Львовну — строгой.

И вот эта строгая Анна Львовна имела обыкновение исправлять наши ошибки в тетрадях не обычным красным или синим, а каким–то необыкновенным, впервые мной виденным, малиновым карандашом. Этот цвет так меня заворожил, что один раз я нарочно сделал много ошибок. Анна Львовна очень рассердилась и упрекнула меня в лени и небрежности.

Тут бы мне и сказать ей, что я сделал нарочно много ошибок, чтобы вдоволь налюбоваться пленившим меня малиновым цветом. Но я, конечно, этого не сделал, а пролепетал что–то невразумительное насчет головной боли. На этом дело не кончилось. Теперь меня охватило более разумное желание — достать такой же карандаш. Но таких карандашей я не нашел, как ни искал. Были карандаши всех цветов, но малинового не было. Тогда я написал маме в Карс и приложил образчик необходимого цвета. Мне казалось тогда, что у начальницы гимназии даже такого захолустного городка, как Карс, обязательно должны быть карандаши всех цветов, в том числе и малинового.

Но мама мне ответила, что если такого карандаша нет в Тифлисе, то тем паче его нет в Карсе. Тогда меня осенила дерзкая мысль спросить единственную владелицу малинового карандаша Анну Львовну, но пока я ломал голову над тем, как это осуществить без риска, чтобы Анна Львовна, а за ней и все ученики не подняли меня на смех, наступили рождественские каникулы и приехала мама. Конечно, она смеялась и называла мои выдумки фанаберией. Это слово ей пришлось долго мне объяснять, так как я требовал таких скрупулезно точных объяснений, которых она не могла мне дать. Кончилось тем, что я так надоел ей моими приставаниями, что мама взяла извозчика, и мы объехали все писчебумажные магазины. Но извозчик не помог. Малинового карандаша нигде не было.

— Не ехать же за карандашом в Петербург! — рассердилась мама, когда я снова начал приставать к ней.

На другой день, как мама объяснила мне потом, не желая портить себе каникулы, она поехала к Анне Львовне и привезла мне три малиновых карандаша.

Но теперь, получив в три раза больше того, что я, желал, я начал приставать к маме, чтобы она со всеми подробностями рассказала мне, каким образом ей удалось «выудить», как я выразился, у Анны Львовны эти карандаши.

— Очень просто, — ответила мама. — Я спросила о твоем поведении и учении.

Тут я потупился, боясь, как бы мне не пришлось расплачиваться за карандаши ценою слишком длинных нравоучений. Но я ошибся. Мама, вероятно не желая портить каникулов и мне, приступила сразу к тому, что меня больше всего интересовало.

— После этого, — продолжала мама, — мы заговорили о посторонних вещах, а прощаясь, я сказала шутя; «Анна Львовна, откройте секрет, где вы достали такие замечательные карандаши, которыми бредит мой сын?»

— Малиновые? — спросила Анна Львовна и засмеялась. — Я получила их в числе подарков от моей кузины из Дрездена. Откровенно говоря, их цвет мне не нравится, и я рада избавиться от этих карандашей.

Она подошла, к письменному столу и вынула из ящика три карандаша.

— Передайте их вашему сыну, но скажите, чтобы он не пытался поправлять этим карандашом свои собственные ошибки.

 

Тарановский

Он существовал, и это уже интересно. Разумеется, интересно только для Глеба, ибо Тарановский ничем не прославился. Для потомства он просто исчез, вернее, его вовсе не было и в помине. Он приобщился к миллиардам людей, имена которых время с равнодушной закономерностью стирает начисто, как мел с грифельной доски. Его внуки и правнуки, может быть, разбросаны по России, Польше или даже по всему миру, но это тоже никого не интересует.

Но тем не менее Тарановский существовал. Впервые он появился на Маршалковской улице, когда Глебу было пять лет. Эту Маршалковскую улицу Глеб запомнил на всю жизнь, так как после того, как он заблудился в Саксонском саду, убежав от няни, его заставляли каждый день повторять точный адрес дома на тот случай, если с ним повторится та же история.

Из разговоров домашних Глеб узнал, что офицер Тарановский — жених тети Оли, но еще до этого ему было известно, что умная и красивая тетя Оля за короткое время успела отказать нескольким женихам, считавшимся, по выражению старой няни Пелагеи, «солидными». Тетушка предсказывала, что Тарановского ждет та же участь. И она не ошиблась. Бабушка осуждала привередливость тети Оли, тем более что это, по ее мнению, мешало замужеству тети Ксени, которая была на год младше тёти Оли.

Тетушки шептались, что тетю Олю ждет участь «старой девы». Они не ошиблись и в этом. Тарановский перестал ходить на Маршалковскую улицу. Но при чем здесь Глеб? Мало ли гостей перебывало у дедушки, больше военных, так как дедушка командовал бригадой.

Тарановский иногда приносил забавные игрушки и раза два погладил Глеба по стриженой голове. Но ему далеко было до капитана «Гала Петер», подарившего Глебу однажды огромную связку воздушных шаров. Их было так много, что некоторые из них Глеб нарочно прокалывал булавкой, чтобы они лопались на его глазах. Это доставляло ему большее удовольствие, чем следить, как они стукаются о потолок.

Но даже эти шары не помогли Гольслебену. Его план жениться на тете Оле — это было до Тарановского — лопнул так же, как воздушные шары в детских руках Глеба.

Однако Гольслебен был вскоре забыт, а Тарановского Глеб вспомнил еще раз, ровно через пять лет, и уже не в Варшаве, а в Тифлисе, когда новоиспеченным кадетом узнал в своем воспитателе Тарановского. Для десятилетнего Глеба эта случайность была потрясающей. Слишком большая разница была между пронизанной солнцем квартирой на Маршалковской улице в Варшаве и скучными серыми стенами кадетского корпуса в Тифлисе. А здесь, в корпусе, он казался себе оловянным солдатиком, до которого никому нет дела. И вот Тарановский оказался единственной нитью, вроде елочной серебряной нити, соединявшей его с уютом дедушкиной квартиры, потому что он знал, что ни один из тридцати двух кадетов второго отделения первого класса, в который попал Глеб, не имел никакого представления о варшавском Тарановском, а он, Глеб, знал его.

Привыкший к домашнему уюту, в корпусе Глеб начал испытывать мучительное одиночество. И ему страстно захотелось восстановить связь с домом хотя бы эфемерно, посредством серебряной ниточки. Ему захотелось подойти к Тарановскому и спросить, узнаёт ли он в кадетике, облаченном в неуклюжую казенную форму, того варшавского мальчика, которому он дарил игрушки. Но, как это ни странно, каждый раз, когда он собирался подойти к Тарановскому, какая–то сила постоянно отталкивала его, и он, сжав плечи, смущенный, как будто в чем–то виноватый, проходил мимо и упирался в стену, от которой несло, как ему казалось, за версту свежей масляной краской. Этот терпкий запах напоминал ежесекундно, что он уже не дома; туда никогда бы не впустили эту масляную краску, чтобы она заглушала своим отвратительным запахом аромат кофе и какой–то особенно ему нравившийся запах духов тети Оли.

Тарановский стал для него сказочным островом его еще такого близкого и заманчивого детства, на который вернуться невозможно, но нет ничего легче, чем вспоминать и поговорить о нем.

Но сделать это было гораздо труднее, чем он предполагал. Он заставлял себя подойти к Тарановскому, сердился на себя за то, что не мог сделать этого, особенно потому, что Тарановского с первого же дня весь класс полюбил, — вероятно, за то, что он не был похож на всех других воспитателей. Десятилетние кадеты в его присутствии вели себя легко и свободно, как будто он был не казенным воспитателем, а отцом или любимым дядюшкой.

Но, несмотря на все это, Глеб не мог заставить себя подойти к нему. Через неделю Глеб убедился окончательно, что Тарановский не узнал его, иначе он сам бы заговорил с ним. Тарановский обращался с ним, как со всеми кадетами, ласково и задушевно. Глеб был для него такой же, как все дети, вверенные ему начальством, а не тем особенным, которого он знал еще в Варшаве.

Глеб сердился, что Тарановский его не узнаёт. Что могло быть проще? Подойти и напомнить. Но для Глеба это самое простое оказалось самым сложным. Все было просто, когда он приближался к Тарановскому, но делалось сложным, когда он собирался заговорить с ним о Варшаве.

И это длилось целых три года, пока он был под начальством Тарановского, а на четвертый год Тарановский получил другое назначение и уехал из Тифлиса, И он исчез для Глеба навсегда — так же, как исчез для потомства.

И вот, на склоне лет, Глеб снова оказался в Тифлисе, теперь уже Тбилиси. Глеб снова и не раз проходил по бывшему Головинскому проспекту (теперь это проспект Руставели) мимо здания Тифлисского кадетского корпуса, сохранившегося таким же, каким он был в 1900 году. Теперь в нем помещались различные учреждения.

Глеб проходил мимо того самого подъезда, из которого он выходил по субботам в отпуск и входил в воскресенье вечером, возвращаясь из отпуска, с твердым решением завтра же подойти к Тарановскому. Было лето. Душистый запах акаций кружил голову, но Глебу казалось, что запах тогда не только кружил, но и дурманил голову. Белые лепестки, как хлопья снега, сыпались с деревьев на тротуар. Но Глебу казалось, что эти лепестки были тогда еще белее. На углу Головинского и Крузенштернской стояла группа молодежи. До него донесся звонкий смех и оживленные голоса.

Он обратил внимание на парня, смеявшегося громче всех. Кто знает, может быть, это и есть один из правнуков Тарановского? О, если бы он, этот правнук, знал всю эту историю! Он, вероятно, засмеялся бы еще громче.

23—26 июня 1967 г.

Москва.

 

Игра в прятки

Бабушка любила играть со мной в прятки. Разумеется, мы не бегали и не прятались друг от друга. Прятки были иного рода, я бы назвал их словесными. Дело в том, что бабушку начинало беспокоить поведение моего старшего брата Коли. Ему было пятнадцать лет, мне двенадцать. Бабушка пыталась найти во мне союзника, но она была умна и тактична, поэтому прекрасно понимала, что это задача не из легких, Однако, одержимая мыслью оградить Колю от дурного влияния товарищей, которые представлялись ей гораздо более испорченными, чем были на самом деле, не боялась никаких трудностей. Мне же не улыбалось вмешиваться в дела старшего брата. Во–первых, я боялся потерять партнера. Я любил играть с ним, воюя с бумажными солдатиками, а во–вторых, я понимал, что в случае настоящего столкновения я потерплю неминуемое поражение.

Когда бабушка хотела выведать у меня что–либо о Коле, она начинала разговор издали, сначала о совершенно посторонних вещах, а потом, как бы невзначай, задавала интересовавший ее вопрос. Я это понял сразу и в свою очередь, когда мне что–либо хотелось выведать от бабушки, применял ее же метод. Так что в этом отношении я был неплохим учеником.

Как–то раз она с повышенным интересом начала расспрашивать о моих книгах и играх, которые ее меньше всего могли интересовать. Я насторожился. Потом она начала хвалить меня, что я никогда не скучаю дома и всегда нахожу себе занятия — читаю или играю.

— Вот если бы Коля был таким!

— Не могут же все быть одинаковыми, — ответил я кротко.

— Не обязательно одинаковыми. Но… разве ты не любишь Колю?

— Люблю, — ответил я неуверенно, так как твердо знал только то, что люблю с ним играть.

— Если ты любишь Колю, то должен им интересоваться. — Этот «шахматный ход» бабушки был мне непонятен, и поэтому я промолчал.

Бабушка сделала небольшую паузу и, не дождавшись моего ответа, сказала:

— Неужели тебе не интересно, где он проводит время?

— У нас дома.

— Вас отпускают домой из корпуса, — начала она терпеливо объяснять мне то, что я знал лучше ее, — по субботам до девяти часов вечера воскресенья. Ты уходишь без четверти девять, так как до корпуса ходьбы не больше десяти минут, а Коля уходит в пять часов дня. Где же он пропадает эти четыре часа?

— Это его дело, он большой.

— Во–первых, он еще не большой, а во–вторых, это не только его дело, но и тех, кто его любит.

— Значит, я не так сильно его люблю, раз меня совершенно не интересует, где он проводит, время.

— Напрасно. Я бы на твоем месте вышла за ним вслед и проследила бы.

— Чтобы он сказал мне: чего ты за мной увязался?

— Это надо сделать незаметно.

— Ты дашь мне шапку–невидимку?

Бабушка не обратила внимания на мою попытку острить и продолжала:

— Надо идти по другой стороне улицы, тогда он не заметит.

— Все равно заметит. И перестанет со мной играть, а может быть, еще и поколотит.

Видя, что я не клюю на ее удочку, бабушка засмеялась и сказала:

— Нет, я пошутила. Подглядывать, конечно, нехорошо, но еще хуже — не обращать внимания на его странное поведение. Он может попасть под влияние дурных товарищей.

— А может быть, бабушки этих товарищей считают, что Коля их портит?

Бабушка замолчала и начала набивать табаком свои гильзы.

Это означало, что она ставит точку.

В одно из следующих воскресений мне так не хотелось возвращаться в корпус, что я заговорил с бабушкой тоже издалека:

— Почему так бывает, что иногда хочется только играть или читать и ничего больше не хочется?

— Это зависит от настроения.

— Но почему такое настроение бывает не всегда, и иногда? Вот, например, сегодня ноги как бы каменеют.

— Может быть, ты болен? — встревожилась бабушка.

— Не знаю, — ответил я неопределенно. Бабушка прикоснулась ладонью к моему лбу:

— Надо измерить температуру!

Я знал наверняка, что у меня нет жара, и поэтому отверг термометр. Бабушка посмотрела на меня внимательно и сказала:

— Иногда болезнь бывает и без повышения температуры. Ты останься дома, а я напишу записку в корпус, что ты болен.

Я с большим усилием подавил радость, готовую вырваться наружу, и сказал вялым голосом:

— Не знаю, будет ли это удобно.

— Знаешь что, — сказала бабушка, — я сейчас приготовлю чай с малиновым вареньем, и никуда ты не пойдешь.

Я покорился воле бабушки с таким видом, как будто был страшно огорчен.

После чая я оказался в затруднительном положении. Спать не хотелось, а играть, раз я «болен», было неловко.

Бабушка, словно угадав мою мысль, сказала:

— Спать еще рано. Займись чем–нибудь, играй или читай.

И она опустилась в свое любимое кресло и начала дочитывать утренние газеты, без которых, как без гильз и табака, не представляла себе жизни.

4 февраля 1968 г.

 

Мушка

Ножницы щелкали, как голодные челюсти. Что это было — забава, минутный каприз или жестокость подростка? Его круглая, как крокетный шар, крепкая голова наклонялась то в одну сторону, то в другую. Он держал большие ножницы в пальцах, подвижных, как у дорогих фарфоровых кукол, появившихся у нас в конце девяностых годов девятнадцатого века (тайна этой подвижности заключалась в том, что суставы их пальцев были скреплены резинками).

Может быть, как раз в это же время эти ножницы искала белокурая женщина, утомленная стиркой или чавканьем зингеровской машинки, а они прыгали от радости, что оказались на воле, вместо того чтобы лежать неподвижно на столе, вдыхая запах ситца или сатина.

Ножницы ерзали сейчас в руках двенадцатилетнего шалопая. В их блестящих, как серебристая чешуя озера, лезвиях мелькали голубые лоскутки неба, зеленые полоски вагонов и черные косы рельсов. Затея мальчишки не была доведена до конца. Ему не удалось полностью остричь собачонку. Мушка вырвалась из его рук и, ловко перепрыгнув заросшую крапивой канаву, ринулась куда глаза глядят. Но ее глаза волей или неволей упирались в железнодорожную насыпь. Влача за собой ремешок ошейника, она, не успев оглянуться, оказалась в руках девочки. Мушка в эту минуту боялась всего, даже ласки, и, напрягая последние силы, вырвалась и кинулась под вагон. В руках девочки беспомощно повис ремешок от ошейника.

— Мама, мама! — закричала она схватившей ее в охапку женщине. — Собачка убежала!

Мать шлепнула ее по руке и, задыхаясь от волнения, проговорила:

— Вот осталась бы вместе с этой дурацкой собачкой на перроне!

Поезд тронулся. За окнами вагона проплывали фонари и виадуки. Мать раскрыла книжку. А девочка еще долго скулила:

— Мама, мама, а где же собачка?

Колеса стучали все сильней и сильней, и фуражка начальника станции, похожая на румяный блинчик, проплыла вслед за водокачкой, в последний раз кивнувшей головой поезду. В соседнем купе зашуршала вощеная бумага, и разнесся запах жареных пирожков.

Мушка, испуганная лязганьем железа, свистками и шипеньем пара, выскользнула из–под вагона и побежала напрямик; ей все равно было, куда бежать. Страх овладел Мушкой. Она не понимала, что все это означает. И зачем земля была так изуродована этими странными железными полосами, то прямыми, то косыми, то одинокими, то собранными в кучу. Попадались редкие прохожие. Она шарахалась от них в сторону. Мушка не понимала, что они не обращают на нее внимания, у каждого свое дело. Это были стрелочники, сцепщики, железнодорожные сторожа и торопящиеся на работу кондукторы.

Начинало смеркаться. Закачались в больших натруженных руках маленькие ручные фонарики, похожие на любительские фотографические аппараты, входившие тогда в моду. Пахло асфальтом, нефтью и свежей краской. Вдруг до нее донесся резкий стук. Мушка приостановилась. Незнакомый ей стук был заглушён другим, еще более непонятным и таинственным. Это промчался скорый поезд, волоча за собой шлейф заката.

Мушку охватила темнота, лишь изредка разрезаемая тонкими светящимися ниточками мигающих фонарей.

Мушке так захотелось пить, что она лизнула иссохшим языком какую–то железную трубку, оказавшуюся невкусной и к тому же неприятно гудящей.

Когда не знаешь, что делать, надо двигаться, и Мушка побежала: и снова кругом темнота, и бесконечные щупальца рельсов, и чертежи неведомых построек. Ей казалось, что она топчется на одном месте. Тяжело дыша, она легла, вытянула лапы и начала вертеть головой, как бы ожидая, что темнота рассеется и внезапно появится прежнее, знакомое, обжитое — дворик, палисадник, играющие дети и нежный голос: «Дай лапку» или «На, лови сахар»; но темнота не рассеивалась, голод усиливался и никто не говорил «Лови сахар». Она не выла, не лаяла, а спокойно лежала, как бы слившись с темнотой. У нее была черная шерсть с коричневыми пятнышками на лапках. С каким бы удовольствием она лизнула сейчас своим шершавым языком глаза и лоб того человека, который взял бы ее на руки, положив под ее животик теплую ладонь! Она не думала, но чувствовала, что собачья ласка более простодушна, чем человеческая, которая состоит из множества частиц, друг друга исключающих. Но сейчас она бы с восторгом приняла и эту несовершенную человеческую ласку. Да, собачья ласка фундаментальна, неделима. Посмотрели бы вы на Мушку, когда она, еще не остриженная шалопаем, вертела хвостом и заглядывала в ваши глаза! А сейчас она лежит в черном тесте ночи, не зная, что же будет с ней дальше. Она слишком устала, чтобы искать клад, который где–нибудь да находится. Клад необыкновенной душевной теплоты и ласки.

Зажглись огни зеленые, желтые, красные, гудела сталь, лязгало железо. Грубые голоса, как острые камни, прорезали темноту ночи. Пахло асфальтом, дымом, кожей. Мушка вдруг вспомнила террасу. Шел теплый летний дождь, пахло мокрой парусиной и грибами. Деревья, покачивались, как юноши, готовящиеся к танцу, Мушка прыгала, повизгивала и пугала кур, делая вид, что ловит их. И тогда все спрашивали, где же Мушка, если она убегала куда–нибудь далеко, а теперь никто не спрашивает и не спросит. И нет террасы и солнца, выплывающего из–за рассеявшихся туч, играющего на мокрых столбиках балкона, и нет солнечных зайчиков, забавно прыгающих по зеркалам и стенам застекленной веранды, и не пахнет грибами. И больше не кажется, что деревья передвигаются, когда широко распахивается дверь террасы. Но зато из темноты выплывает фигура парня в тужурке железнодорожника. Ему было некогда, он шел сменять дежурного по депо, и он успел только наклониться и слегка сжать ладонью правой руки холодный нос Мушки, и сейчас же пошел дальше, качая ручным фонарем, отчего пятна света запрыгали кругом, слегка напоминая солнечных зайчиков.

Мушка пошла за ним, повизгивая от удовольствия, но не решилась идти дальше. Внезапно она почувствовала такое тепло, как будто грелась на солнце, растянувшись на мягкой рогоже. Она еще ощущала на своем носу прикосновение руки того парня, который, сам того не замечая, подарил ей частицу своего тепла. И Мушке уже не казалось, что она заблудилась и что на свете существует только ночная темнота. И это тепло согрело ее, как маленькое одеяльце для собачек в тех домах, где любят животных. И ей уже не казалось, что все пропало и что больше нет ничего хорошего. Появилась надежда, что парень, возвращаясь с дежурства, возьмет ее с собой, а если даже и не возьмет, то как хорошо, что кругом ходят сцепщики, кондукторы, сторожа и чернорабочие и что, может быть, у кого–нибудь из них такая же теплая ладонь, как у того парня. И хотя ее продолжал еще мучить голод, она подумала, что, может быть, она только сейчас неожиданно наткнулась на тот клад неиссякаемой душевной теплоты, который многие ищут и не находят.

1930

Ленинград.

 

Лотерейный билет

У тебя нет ни шкафов, ни комодов, все твои вещи на извозчике; поезд пришел ранним утром. Во всех домах закрыты ставни. Это невероятно. Дворники подметают мостовые, скоро откроются булочные… Михайловский проспект теперь переименован в Плехановский. Я говорю про Тифлис. Теперь я ломаю голову, думая часто, почему именно это раннее утро врезалось в мою память, как врезается иногда лодка в песчаный берег. И когда я скажу, что у маленького домика с синими ставнями дворник уронил метлу, или что на балкон, столбики перил которого похожи на кегли, вышла пожилая смуглая женщина и начала выбивать ковер, или что луч солнца осветил парадную дверь, недавно выкрашенную масляной краской, и блеснул на медной ручке, как улыбка, которая прячется в уголке губ, чтобы не показаться слишком явной, друзья станут махать руками и кричать: «Ты зарапортовался! Ты обманываешь. Не может быть, чтобы улица, стены, балконы, окна тебе так хорошо запомнились. Ведь все это было не вчера».

Это тифлисское утро внезапно выплыло из памяти, как выплывают иногда чаинки, когда ты собираешься сделать первый глоток из стакана крепкого чая.

И я мысленно продолжаю свое путешествие по улицам моего любимого города, в котором каждый уголок мне кричит о том, что я был счастлив. А я вспоминаю об этом сейчас, как сквозь сон.

Ты входишь в пурню и не знаешь, пришел ли ты за лавашом или только для того, чтобы насладиться его запахом, всю прелесть которого может понять только тот, кто вдыхал его сам. Ты смотришь в глаза. И глаза смотрят на тебя. Разве это не томик стихов? Некрасивое слово Кура по–грузински звучит чудесно — Мтквари. Но дело не в названии. Сколько раз ты смотрел, как волны этой реки уносили поочередно то твою печаль, то твои надежды. Но твою любовь к Тифлису они никогда не уносили. Запах цветущей акации кружит голову. Тифлис неотделим от запаха акации. Не считай ее белых лепестков. Это все равно, что считать золотые звезды. Не думай о Мтацминде. Она сама думает о тебе, смотря на тебя сверху. А когда ты стоишь на ее вершине, она думает о твоем счастье.

Все это хорошо, но при чем тут лотерейный билет?

С этого я и хотел начать. Помню, что все мое детство прошло как бы под флагом лотерей–аллегри. Где только они не устраивались! Провинциальные города положительно не могли без них жить. Гулянья в садах, любительские спектакли и благотворительные вечера всегда заканчивались лотереями–аллегри. Мы всегда покупали билетики, но я ни разу не выигрывал, это становилось просто смешным, потому что не было ни одного человека, который хоть раз или два не выиграл бы. Я сначала старался казаться равнодушным, потом перестал скрывать свое возмущение такой несправедливостью, а позже начал гордиться, видя в этом признак избранности. Но в конце концов я понял, в чем дело. И понял как раз в Тифлисе, когда поднимался на фуникулере на гору Святого Давида, которую теперь называют Мтацминдой.

Сгущались сумерки. То здесь, то там вспыхивали огоньки. Я смотрел на город, похожий на красочный рисунок из сказок «Тысяча и одна ночь». Мне было четырнадцать лет. Жизни я не знал, но был уверен, что знаю ее больше всех. Кто–то рядом заговорил о лотерее–аллегри. И я вдруг вспомнил, что недавно в Карсе мама купила мне двадцать билетиков и, когда ни один не выиграл, сказала: «Это ни на что не похоже!»

Мы поднялись на самую вершину. Я еще раз взглянул на город. Было такое впечатление, что золотым звездам наскучило висеть в небе и они, как дождевые капли, начали падать на Тифлис. Я забыл сказать, что это было в мае и что запах акации прямо–таки дурманил голову. И вдруг я вспомнил, что Тифлис — мой город. Ведь я же родился в нем. И только в эту минуту я понял, почему я никогда не выигрывал в лотерее–аллегри: потому, что свой счастливый билетик я выиграл в день моего рождения. На большее счастье я не мог рассчитывать!

1921

Тифлис.

 

Троицкий мост

Я шел по Троицкому мосту в девять часов утра. Сверкало солнце. Март бывает замечательным в иные годы, и я спрашиваю себя: «Чего ты радуешься? Ведь это глупо!» У меня были свои дела и планы, как у всякого человека. Не помню, почему именно сегодня я решил идти пешком через Троицкий мост. Трамваи были похожи на игрушечные — такие чистенькие и свеженькие, как будто их только что вынули из большой коробки и папиросная бумага еще шуршит и топорщится. А я, чуть ли не единственный пешеход, иду по огромному горбатому мосту, словно объявивший бойкот городскому транспорту. Вода, солнце, утренний ветерок обычно навевают не только надежды на будущее, но и вызывают воспоминания о прошлом. Нет такого учебника, в котором объяснялось бы с достоверной точностью, когда и при каких обстоятельствах возникают те или иные воспоминания, как, например, объясняется то или иное явление природы.

И я принимал возникавшие в моем воображении предметы, например охапку пахучего сена, покатую зеленую лужайку или какую–нибудь узенькую тропинку в горах, среди зарослей дикого шиповника, с таким же спокойствием, с каким рабочий магазина принимает товары. Он о них не думает, он только их пересчитывает и не допытывается, откуда они взялись и каким способом изготовлялись.

Это смешно и даже глупо — любоваться утренней Невой, голубой, как море, и в то же время думать о какой–то маленькой речушке Карса–чай, находящейся, как говорится, за тридевять земель. И не только вспоминать, но и слушать звуки шарманки, от которой не осталось, вероятно, и следа, и видеть сквозь толстое стекло Времени маленькую птичку, которая вытаскивает из потертого и пыльного ящика маленькие, свернутые в трубочку желтые, зеленые или красные билетики, развернув которые ты мог прочесть о самых приятных вещах и событиях, ожидающих тебя в будущем. Ты проживешь до 105 лет, и у тебя будут трудолюбивые и послушные дети, внуки и правнуки. Все они будут думать только о том, чтобы окружить тебя таким трогательным вниманием, которым ты сам никогда никого не окружал. У тебя будет все, что считается самым лучшим на свете. И эту сказку тебе преподнесет маленькая птичка, несчастная пленница бородатого детины, получающего по одной копейке за каждый билетик. Но ты, глупый мальчик, меньше всего думаешь о своих будущих внуках, а жалеешь о потраченной копейке потому, что рядом за такую же копейку другой мальчик уплетает земляничное мороженое, щелкая языком от удовольствия. А ты теперь жалеешь, что, заглядевшись на «ученую птицу», пропустил мороженщика. Что ты, погнавшись за обещанным птичкой призрачным счастьем, упустил настоящее, реальное, воплощенное в земляничном мороженом.

Ну ладно. Все это давно прошло. Но откуда эта охапка пахучего сена? Что ей надо от тебя? Почему она вертится перед твоими глазами и не хочет исчезнуть? И ты опускаешь руки. Ты уже не принадлежишь самому себе. Ты принадлежишь этой великолепной охапке сена. Ты вдыхаешь ее дурманящий запах, и ты незаметно для самого себя идешь за ней, как в древности шли пленники за своими победителями. Но они шли с опущенными головами. Ты же держишь ее высоко потому, что ты идешь за высоким счастьем. Можно ли назвать высоким счастьем несколько часов, которые тебе случайно ли или по каким–нибудь своим соображениям отпустила судьба? Ты пытаешься себе ответить и не можешь. Все твои мысли заняты другим. Ты вспоминаешь охапку сена. Ты дышишь ее ароматом, но все–таки об одном ты подумай: не надо регистрировать волшебные минуты, не надо обозначать горячего человеческого дыхания теми или иными словами. Не надо играть словом «счастье». Каждое слово — это зерно, не занимайся химическим анализом.

Ну вот и пройден Троицкий мост. Наконец–то. Иначе я бы утонул в своих воспоминаниях. Теперь я уже иду по Каменноостровскому проспекту. Фонарь воспоминаний погас. Поднимаюсь на пятый этаж. Меня встречает мать с телеграммой в руке. Читаю: «Завтра в полдень приезжаю скорым. Вагон шесть. Встречай, целую». Подписи нет. Она в моем сердце. Мама готовит завтрак. Она ни о чем меня не спрашивает. А я думаю: как смешно все то, что прошло, и как радостно все то, что только что начинается.

1932

Ленинград.

 

«Бродячая собака»

«Бродячая собака». Уберите кавычки, и никто не обратит внимания на эти два слова, хорошо знакомые всем, кто жил не только в глухих провинциальных городах царской России, но и в крупных губернских и даже на окраине двух столиц — Петербурга и Москвы.

Но когда бродячая собака поставлена в кавычки и плакат с ее изображением водружен над литературным кабачком, и не где–нибудь на задворках города, а в самом центре столицы, на Михайловской площади, в соседстве с Французским театром и «Европой» — самой фешенебельной гостиницей того времени, то неосведомленный человек пожмет плечами, а когда узнает, что организаторы этого кабачка — не трактирщики, заботящиеся о ночном приюте для извозчиков, а самые утонченные эстеты Санкт–Петербурга — художник Судейкин и поэт Михаил Кузмин, — то уже совсем потеряет голову от удивления. Имена Бориса Пронина и пианиста Цыбульского тогда еще ничего никому не говорили, но они–то и собрали под своим еще никому не ведомым знаменем всех наиболее выдающихся поэтов, музыкантов и художников Петербурга.

Членами этого своеобразного «содружества» числились многие, но выступали здесь и проводили ночи (открывался кабачок в полночь) большей частью молодые деятели искусства. Здесь можно было часто встретить Николая Гумилева, Анну Ахматову, Осипа Мандельштама, Велимира Хлебникова, Владимира Маяковского, Василия Каменского, известную в то время поэтессу Марию Моравскую, писавшую только детские стихи, но такие, которые с особенным удовольствием слушали взрослые. Здесь часто бывали двое неразлучных, — их называли тогда «сиамские близнецы», — Георгий Иванов и Георгий Адамович.

Георгий Иванов, картавя и грассируя, читал стихи:

Я сплю еще, когда с рабочими Под свист пронзительный гудка Идешь ты в порт и, озабоченный, Не замечаешь ветерка.

Анна Ахматова, кутаясь в свою воспетую впоследствии многими поэтами «цыганскую шаль», приятным грудным голосом нараспев читала свои строки.

Я, один из самых молодых поэтов того времени, тоже хотел взбудоражить публику и, помню, тоже как–то прочел стихотворение.

Но все это было, так сказать, в минуты отдыха. Основная же цель этих вечеров или, вернее, ночей — искание новых слов в искусстве, споры о театре, о живописи, о новых формах поэтической речи.

У меня нет под рукой программы диспутов и докладов, читавшихся тогда, но этот пробел, я надеюсь, восполнят наши кропотливые собиратели сохранившихся документов того времени, афиш, газетных статей.

Запомнился мне приезд в Петербург «короля поэтов» Поля Фора, выступление которого состоялось в «Бродячей собаке». Не помню, кто ему присвоил этот титул, но он носил его с гордостью, очевидно уверенный в том, что получил его по заслугам.

В ту пору, когда впервые на сцене литературной жизни появились футуристы, было модным выражение «эпатировать буржуа». Всякая нарочитая оригинальность и оригинальничанье футуристов было рассчитано именно на то, чтобы поражать, изумлять и возмущать спокойную и размеренную жизнь буржуа, действовать наперекор их вкусам и традициям. Желтые кофты, яркие зеленые галстуки, а иногда и парчовая ряса, в которой, например, прогуливался по фойе театра на премьере «Мистерии–буфф» Маяковского издатель «Петербургского глашатая» Иван Игнатьев. Это было внешней, как бы лицевой стороной эпатирования. Обратная сторона была обращена на словесную эквилибристику, сформулированную Алексеем Крученых:

Дыр бул щир.

Это преподносилось переполненным до отказа аудиториям как новые стихи, пришедшие на смену старым, отжившим стихам символистов. Словесные бои происходили на многочисленных диспутах в здании городской думы, Тенишевском зале и зале, соседствовавшем с костелом на Невском проспекте.

После этих ожесточенных диспутов литературные враги направлялись в «Бродячую собаку», усаживались там за миниатюрные столики, на разных табуретках, и, устав от боев на эстраде, мирно беседовали, прерывая беседы остротами и каламбурами. Одной из любопытных деталей была та, что публика «Бродячей собаки» незримой, но ощутимой чертой разделялась на две категории. Первая носила название «Друзей собаки» и состояла из поэтов, художников, музыкантов, артистов (иногда это звание присваивалось и богатым, но только культурным меценатам). Другая категория состояла из людей посторонних искусству, но желающих провести время в обществе знаменитых или известных деятелей искусства. Официально они назывались «гостями», но за глаза их именовали презрительно «фармацевтами». (Вероятно, кто–нибудь из поэтов или художников бросил невзначай это острое словечко, и оно так понравилось, что получило «гражданство».)

Любопытна и история возникновения этого нашумевшего в свое время литературного кабачка. Одним из главных вдохновителей идеи создания в Петербурге литкабачка на манер парижского кафе, в котором собирались знаменитые французские писатели, был Борис Пронин, обладавший большим темпераментом и любовью ко всяким выдумкам.

Казалось бы, какое значение имеет помещение? — лишь бы оно было удобным. Но Пронин решил, что главный козырь — это помещение будущего кабачка, не удобства, а именно неудобства. После долгих поисков он наткнулся на прачечное заведение подвального этажа в большом доме на углу Михайловской площади. Этот подвал он арендовал, возможно, за более высокую плату, чем получал хозяин дома от владельца прачечной, и отремонтировал его.

Талантливый художник Судейкин расписал стены и потолок бывшей прачечной яркими красками. Были куплены или раздобыты у любителей старины венецианские фонари; мебель нарочито простая — деревянные столики и табуретки, пестро раскрашенные; развешаны причудливые занавески, в нишах расставлены древние статуэтки; мигают электрические лампочки, зажигаясь по мере, необходимости, чтобы создать нужное настроение.

Сделано было все, чтобы гости были ошарашены если не настоящей роскошью, то пестротой и оригинальностью. Конечно, была и небольшая эстрада для выступлений. Кто здесь только не выступал впоследствии и кто не пил кофе с ликером на этих маленькие табуретках у миниатюрных столиков! Весь артистический и литературный Петербург 1912—1915 годов побывал здесь.

Гром войны 1914 года не повлиял на «Бродячую собаку». Она не поджала хвост, но, казалось, начала хлопать им о пол, залитый ликерами, еще оживленнее. Петербург начал наполняться беженцами из западных губерний. Многие из них были «знатными и богатыми». И они нахлынули во все злачные места в поисках развлечений, долженствующих смягчить их печаль по покинутым домам, во все увеселительные места столицы, и, конечно, такой оригинальный уголок столицы не мог пройти мимо их внимания. Многим из них, побывавшим в свое время в Париже, нравилось, что и в Петербурге есть кабачок, напоминавший знаменитые парижские кафе. Но надо отдать справедливость «Бродячей собаке» (то есть поэтам, выступавшим там), что она не поддалась шовинистическому угару и, в отличие от прочих концертных залов и театров, не жаловала «соловьев над, кровью», как называли тогда тех поэтов, которые воспевали войну.

В «Бродячей собаке» выступления поэтов, прославлявших войну, считались «дурным тоном». Не помню, при каких обстоятельствах «Бродячая собака» приказала долго жить, но помню (это было в 1916 году), что Борис Пронин получил субсидию и открыл новый литературный, но уже не кабачок, а «шикарный» ресторан «Привал комедиантов» на Марсовом поле, в доме известного в то время миллионера Рубинштейна, которого почему–то называли Митька Рубинштейн.

«Привал комедиантов» был гораздо обширнее «Бродячей собаки» и «величественнее», но в нем был уже не тот уют: дух «Бродячей собаки» испарился. Холодный электрический свет освещал мертвенные лица пытавшихся веселиться людей, но веселья не получалось.

Создавалось такое впечатление, как будто власть незаметно перешла от «Друзей собаки» к «фармацевтам».

Музыка гремела, оглушала, но не радовала. Поэт Михаил Кузмин по–прежнему пел свои стихи, сам себе аккомпанируя. Так же блестело его золотое пенсне, но все, вместе взятое, было уже не то.

Надвигавшееся крушение империи не могло не повлиять на настроение и поведение интеллигенции.

Наиболее дальновидные начинали понимать, что революция не за горами. Многие хотели только нового, некоторые хотели нового и боялись его. Были и такие, которые махнули на все рукой и пытались веселиться: «Хоть час, да мой!»

Итак, веселья не получалось, потому что настоящего веселья не могло быть без уверенности в завтрашнем дне. Те, которые по–настоящему любили Россию, задумывались о ее судьбе. Эта тревога за Россию отражалась особенно остро у самого замечательного поэта того времени, Александра Блока.

Такова история знаменитого в то время литературного кабачка «Бродячая собака».

 

Улица Широкая

Облака проплывали над Лахтинской. Эти июльские дни были не очень жаркими в 1917 году в Петрограде (тогда мало кто говорил «Петроград»). Мне запомнилось, что когда мы с Николаем Бальмонтом, молодым пианистом, перебегали с Лахтинской Малым проспектом на Широкую, то свежий ветерок шевелил нам волосы, а солнце пятнами ложилось на стены домов, казавшихся нам вялыми и обессиленными со своей истрескавшейся штукатуркой. Впрочем, когда не скользишь по ним взглядом, как обычно, а начинаешь пристально всматриваться в них, то всегда находишь какие–нибудь изъяны. Зеленая трава пробивалась между камнями мостовой, словно пушок на щеках юности. Теперь говорят: июльские дни. А тогда никто не думал, июль это или не июль, просто стояло нежаркое лето, и ветер с моря (а может быть, и не с моря) гнал бесцеремонно облака над Широкой улицей. Теперь эта улица называется улицей Ленина.

И вот эти три дня отшумели, и снова стало тихо, и по улицам ходили няньки с детьми и собачками, а дворник объяснял кому–то, как пройти к Шимановским во дворе направо, пятый этаж. И я напрягаю память, как борцы и боксеры мускулы перед зеркалом фотоаппарата, я хочу припомнить всех, кто проходил по Широкой, в те минуты, когда солдаты, подчинившись Керенскому, искали Ленина, чтобы его арестовать.

Мы с Николаем Бальмонтом стояли у какого–то подъезда, напоминавшего ложу театра. Мы были уверены, что Ленина они не найдут здесь, на Широкой и, потому нам было очень смешно смотреть на задранный нос молодого солдата и его розовый неуклюжий подбородок. Он исполнял приказ найти Ленина и делал то, что делали другие солдаты. А эти другие почему–то смотрели на крышу, очевидно думая, что тот, кого приказали найти, обязательно влезет на крышу, чтобы перебраться в соседний дом, а оттуда таким же путем в следующий. Во всем виноват кинематограф. Сколько картин было выпущено, изображавших бегство по крышам! Я сейчас подумал, как смеется над собой этот солдат, если он еще жив, вспоминая, как он стоял, растопырив ноги и задрав голову.

Мы с Николаем смотрели на этих простых одураченных парней. А их было немало, вся улица кишела ими. Здесь были голубые и серые глаза Рязани, тугие дуги тверских бровей, певучие олонецкие голоса и широкие скулы волжан. И все они улыбались как–то растерянно и беззлобно, будто смеясь над своими поисками, как смеются очень неопытные молодые актеры в исторической пьесе над своими средневековыми латами и грозными словами, которые они должны произнести. Они сами не верят этим словам, и публика им не верит, и весь театр улыбается, вместо того чтобы дрожать от страха.

Ветер усилился. Стало чуть пасмурно. По улице проносились обрывки газет, окурки, сор. Это было похоже на бумажную кавалькаду.

Больше всех огорчила неудача поисков каких–то субъектов, похожих на лавочников. Один из них ударял палкой по камням мостовой и визгливо требовал от солдат, чтобы они искали лучше. Те переглядывались и улыбались.

В начале ноября я опять шел по Широкой, на этот раз к Луначарскому. Какой–то красноармеец разговаривал с женщиной, закутанной в шубу. Она вышла на балкон второго этажа, а он стоял на мостовой, задрав голову. Я узнал его. Это был тот самый солдат, который искал Ленина. Я машинально поздоровался с ним. Он сказал: «Здравствуйте, а вы кто будете?» — и не ожидая ответа, засмеялся и снова поднял голову к балкону.

1922

Москва.

 

Лотос

Где я видел такую же комнату? Вспомнил. В Карсе. В квартире капитана Романус. Он так любил чертежи и старинные книги, глобусы, географические карты времен шестнадцатого века! Все это было покрыто тонким слоем пыли. Среди этих предметов были в беспорядке разбросаны коробки от папирос, платяные щетки и разные части металлических инструментов. Но комната, которая напоминала мне Карс, была в Астрахани, и время не то — тихое и мирное. Страна сейчас взбудоражена. Вокруг Астрахани безумствуют банды, называющие себя всеми цветами радуги, кроме красного цвета, который принадлежит самой Астрахани.

Спустя двадцать лет я нахожусь опять среди географических карт, глобусов и разбросанных в беспорядке вещей, вплоть до платяных щеток.

Эта астраханская комната не похожа на тысячи виденных мною провинциальных квартир. Здесь не было ни этажерок, ни салфеточек, ни фарфоровых слонов, ни оленьих рогов, ни ширмочек, ни олеографий, ни горшков с фикусами, ни ваз с пыльными бумажными цветами, ни развешанных по стенам вееров. Здесь была какая–то особенная тишина, точно комната была вырвана из города и переброшена в безлюдную пустыню. В столовой стоял холодный самовар, чашки не были убраны. На клеенке сиротливо лежало несколько виноградинок. Это квартира Хлебниковых. Сам Велимир в холщовых брюках и сандалиях на босу ногу. Он Сутуловат, на лице его тугая улыбка. Глаза его прощупывают мозг собеседника, будто собираются вынуть его из черепной коробки и положить на фаянсовое блюдо или в жестяную пепельницу. Он похож на человека, который знает больше того, что знают другие. Он разводит руками. Где–то в буфете, кажется, есть еще виноград. Громадный буфет стоит, как сторож, караулящий столовую. Весь город завален сентябрьским виноградом. Вчера мы бродили в загородном винограднике, и нам не верилось, что сейчас восемнадцатый год, такая там тишина. Велимир говорил о союзе азиатских народов. Я вспоминаю старый Петербург, Неву, Васильевский остров, квартиру Исаковых в Академии художеств, где я познакомился с Хлебниковым.

В семью Исаковых меня ввел пасынок Исакова Левушка Бруни, а с ним меня познакомил мой друг Никс Бальмонт. Хлебников объявил себя председателем Земного Шара и впоследствии среди других сопредседателей назвал и мое имя.

Теперь другие времена, но Велимир Хлебников не может успокоиться. Он погружен в цифры, он влюблен в цифры. По–прежнему его катехизис — это «Время — мера мира», брошюра, изданная им в 1916 году. Астраханскую тишину сотрясают выстрелы. Всю землю, весь мир сотрясают выстрелы. Пылают шпалы железнодорожных путей, всюду возникают заговоры. Староверы предсказывают конец мира и приводят цитаты из Апокалипсиса.

Доедем ли мы до Москвы? На какой–то глухой станции под шум осеннего дождя ко мне подходит солдат: «Идем к коменданту!» «Товарищ комендант, Керенского поймал…» Я вынимаю документ, подписанный Луначарским. Комендант ухмыляется. И неожиданно вынимает из кармана гимнастерки несколько документов и раскладывает их передо мной, как карты.

— У меня самого их сколько хочешь. Вот, ежели попаду к белым, — подписан их генералом. Вот, ежели попаду к желтым, — подписан самим атаманом, в общем, на все вкусы. Вы, гражданин Керенский, приехали организовывать восстание?

В этот момент к нам протиснулся из глубины комнаты второй солдат. Он окинул меня презрительным взглядом и сказал: «Какой же это Керенский? Я же был в его штабе, товарищ комендант, и часто его видел». Комендант засмеялся и предложил мне папиросы. Солдат–обвинитель потупился и отошел в сторону.

Все это было немного позже, а сейчас нам надо готовиться к поездке на пароходе в дельту Волги. Это было путешествием в четвертое измерение. Мой товарищ по поездке из Москвы в Астрахань, Николай Николаевич Подъяпольский, был организатором этой экскурсии. В нашем распоряжении был маленький пароход. На нем не было ни, одного постороннего человека, за исключением двух–трех матросов. Ночью в дельте бросили якорь. Ранним утром, еще до восхода солнца, мы с Хлебниковым вышли на палубу. Такой тишины и такой космической неподвижности мы никогда в жизни не наблюдали. Об этом мы заговорили с ним сразу, как будто наши чувства были слиты воедино.

Все вокруг как бы застыло и окаменело. Мы сравнивали себя с листьями, застрявшими в тысячелетних камнях. Нам казалось, что от этой неподвижности в наших жилах остановилась кровь. Все это было до того не похоже на настоящую жизнь, что мы начали сомневаться в нашем существовании. Нас окружил лес камышей. Мы стояли на палубе, как завороженные, как вкопанные, как остолбеневшие.

— Нет, это сказка, — сказал Хлебников. — Она бывает только раз в жизни.

Может быть, со временем из памяти выплывет что–нибудь еще, а пока я помню только то, как мы спускаемся со сходней в Астрахани. Хлебников вручает мне, как драгоценный папирус, ослепительно белый лотос. Он улыбается и говорит, что этот цветок считается священным. Велимир любил иронизировать над символами и любоваться их минутным великолепием.

1931

Ленинград.

 

Панама

Даже деревья притихли. А может быть, они не шумят потому, что нет ветра. Солнце раскалило песок. На берегу продают мороженое и кислое молоко в стаканах. Толстая дама говорит: «Лучше евпаторийского пляжа нет во всем мире». Офицер, похожий на розовую куклу, кланяется ей издали. Он идет из курзала, в руке у него стек, погоны блестят на солнце. Он поднимает плечи и скашивает глаза на звездочки. Ему кажется, что он уже завоевал полмира. Скоро их полк пойдет на Москву, будет греметь музыка, звенеть колокола. Как легко и тонко они звенят здесь, в Евпатории! Еще несколько недель — и от большевиков не останется даже воспоминания.

Нам же — не до пляжа, не до моря, не до стаканчиков с кислым молоком. Блеск офицерских погон превращается для нас в блеск отточенной бритвы. Она может каждую минуту опуститься на наше горло. Мы ходим, высоко запрокинув голову, будто любуясь деревьями, а на самом деле для того, чтобы не походить на затравленных зверьков. Наши дни сочтены, наша дача по времени должна быть уже перечеркнута крест–накрест.

Час тому назад почтальон принес телеграмму из Симферополя от политкома Лукомского: «Выезжай немедленно. Завтра эвакуация».

— Зачем эта игра в кошки–мышки? — сказала Мира. — Пришли бы и сразу арестовали нас.

— Зачем им торопиться? — пробую я острить. — Придут вечером.

— Может быть, мы успеем скрыться, — говорит Мира, — но куда? Не прыгать же в море.

Я еще раз перечитываю телеграмму из Симферополя: «Выезжай немедленно. Завтра эвакуация. Лукомский».

Прошла неделя с тех пор, как в город ворвались деникинские банды. Сомнений нет. Мы в ловушке. Телеграмма Лукомского не могла не обратить на себя внимания. Застрявшую на почте телеграмму контрразведка приказала доставить, чтобы поиздеваться над нами. Какой–нибудь офицерик, вроде этого, похожего на фарфоровую куклу, с утрированной вежливостью будет спрашивать на допросе:

— Скажите, пожалуйста, кто это — Лукомский и почему он торопит вас вернуться в Симферополь? И о какой эвакуации идет речь в телеграмме?

Вечером Мира мне шепчет: «Мы имеем слишком много «грехов». Нас пятеро, все, кроме тебя, евреи. Но то, что ты секретарь большевистского наркома, ставит тебя в одинаковое положение с нами. Если они не пришли за нами сегодня, то обязательно придут завтра. Уедем пока в Ялту. Там нас никто не знает. Мне все равно на какой пристани, евпаторийской или ялтинской, дожидаться вызова моего номерка».

Рано утром мы уже стояли на палубе маленького пароходика. Мы старались не смотреть по сторонам. Мало ли какие бывают случайности! Выгоднее всего сидеть на скамейке и читать книгу. Откровенно говоря, я мог бы держать ее вверх ногами, ибо буквы все равно прыгали у меня перед глазами. Да простят меня Ромен Роллан и Кнут Гамсун. Кажется, их томики были тогда со мной.

Мира старалась походить на жену какого–то поручика, но ей это плохо удавалось.

Хорошо, что яркий свет, солнце и все заняты морем и видами на берегу. До нас никому нет дела. Нас никто не спрашивает, кто мы — дельцы, дачники или беглые каторжники. Время идет незаметно. Вот уже сквозь лиловые складки сумерек виднеется ялтинский мол. Через несколько минут вспыхивают береговые огни. Неужели мы благополучно выскользнули из Евпатории? Неверными шагами сходим на берег.

Из ресторанов доносится музыка. Кафе переполнены нарядной публикой. Наконец и мы дождались своего часа в одном из них. Высокий господин с холеной бородкой что–то оживленно рассказывает полковнику, выпускающему изо рта золотистые струйки дыма. Может быть, он рассказывает, что ему в Чека выдергивали ногти и прижигали раскаленным утюгом пятки? Дамы вытащили из тайников свои бриллианты и довольны тем, что публика пялит на них глаза.

— …Ах, я встретила знакомого. Правда, он меня не видел, слишком занятый разговором с красивой девушкой. Это молодой адвокат, который говорил в Москве, что меня обязательно расстреляют, когда Москва будет занята немцами.

Я смотрю на всех, как сквозь толстые стекла аквариума. Мне кажется, что я вижу не людей, а их тени.

Мы живем с Мирой в горах на Алеутской улице и стараемся редко спускаться вниз. Но один раз, когда мы возвращались из города, за нами увязался какой–то маленький жирный человечек в соломенной панаме, повторявший, как попугай, одну и ту же фразу: жиды, комиссары предали Россию!

Мы не хотели вступать с ним в пререкания и решили от него избавиться, свернув в проходной двор.

На веревках развешано белье, камни двора раскалены от солнца. Кто–то разучивает экзерсисы, нудно перебирая клавиши рояля. Пахнет жареными котлетами и луком.

После ряда переходов мы вышли на другую улицу. Каково же было наше изумление, когда мы увидели, что человек в панаме спокойно ожидает нас у фонарного столба! Тогда, чтобы покончить с неопределенным положением, я, делая вид, что его слова не имели никакого отношения к нам, подхожу к нему и спрашиваю:

— Не скажете ли вы, как нам ближе пройти в санаторий Гастриа?

Ответ был нелепо–наглым:

— Не знаете? А еще были комиссаром в Харькове!

— Сударь, для того, чтобы бросать подобные обвинения, надо иметь веские основания, — сказал я первое, что пришло в голову.

— Пойдемте к коменданту, там будут веские основания.

И мы пошли к коменданту. Я И Мира впереди, Панама — сзади. Он гудит вслед нам: вас надо перестрелять!

Адъютант коменданта — юный офицер, князь Трубецкой — светски учтив. Комендант города, полковник с длинными украинскими усами, рассеянно слушал мою одиссею. Полковник пожимает плечами:

— Вы говорите, что вас привел в комендатуру какой–то филер, но у нас никаких филеров Нет.

— Может быть, они у вас называются по–другому? Полковник вызывает адъютанта и поручает ему узнать, кто меня привел. Я выхожу с Трубецким на веранду.

Панамы нет.

Мы спускаемся в сад. Панама исчезла. На скамейке сидит одна Мира.

Мы догадались, что это был самый настоящий шантажист. Он рассчитывал, что мы откупимся от визита к коменданту, но, убедившись, что мы не испугались, ретировался. Это было его промыслом.

…Прошло более десяти лет. Я встретился с Мирой в Ленинграде. Как–то за чаем, когда я у них был в гостях, Мира сказала:

— Я никогда не забуду, как ты говорил, когда авантюра Панамы провалилась: должно быть, у него жена, дети. В этот день, наверное, он вернулся домой скучным, расстроенным, буркнул: «Сегодня неудача!» — и без всякого аппетита приступил к остывшему ужину.

1931

Ленинград.

 

Владивостокский старик

Осенью 1926 года, во Владивостоке, живя в гостинице «Золотой Рог», я думал о том, какое счастье неожиданно свалилось на мою голову. Счастье увидеть своими глазами этот чудесный город, и не только увидеть, но и поселиться в нем.

«Золотой Рог» напоминал фешенебельный пансионат. Стоило только нажать кнопку звонка, как появлялся всегда улыбающийся китаец. Вежливый и ласковый. Он сразу вносил в гостиничный номер домашний уют. В руке у него — прейскурант. Я начинал его просматривать.

— Почему твоя не хочет ресторан? Там музыка, там весело.

Я показываю на мои рукописи:

— Надо экономить время. Много работы. Китаец улыбается:

— Утром — работа, вечером гуляй.

— Хорошо, — отвечаю я. — Завтра начну гулять, а сегодня…

Китаец смеется:

— Ты каждый день так говорил и каждый день в гостинице сидишь.

Но сегодня, словно под гипнозом китайца, после обеда я вместо того, чтобы работать, вышел на Светланку — главную улицу города. Оживленностью она напоминала мне Невский и Головинский проспекты в двух городах, далеких друг от друга, — Ленинграде и Тифлисе.

Я дошел до маленького сквера, называвшегося Матросским. Солнце неистовствовало. Запах моря кружил голову. Зеленые, как свежая трава, скамеечки призывали к себе. И я повиновался им. Через несколько минут возле меня опустилась грузная фигура старика лет семидесяти. Перед этим он приподнял соломенную шляпу и спросил:

— Разрешите?

Я кивнул. С этого все началось. Разговоры в скверах возникают стихийно. После двух–трех незначительных фраз он спросил меня:

— Думали ли вы когда–нибудь о том, как сложна жизнь?

Я сразу вспомнил одного студента в Петербурге, который замучил меня своими философскими трактатами, решавшими мировые вопросы и приводившими в восторг умничающих дам петербургских салонов.

Очевидно, старик все это прочел на моем лице. Он засмеялся.

— Я неудачник, — сказал он, и лицо его осветилось хорошей доброй улыбкой. — У каждого человека есть любимая тема. Я часто думаю о том, что помимо той основной жизни, которой мы живем, в нас существует… не скажу миллионы, но, во всяком случае, сотни тысяч жизней. Например, я приехал во Владивосток ровно десять лет назад, то есть в 1916 году. До этого я жил в Петербурге. Когда я решил покинуть столицу, у меня было два выбора: Киев и Ташкент. Десять лет я живу здесь, так сказать, основной жизнью. Но ведь если бы я выбрал Киев, то жизнь моя продолжалась бы, но совершенно в другой обстановке, и не так, как здесь, а по–другому. Значит, теоретически эта жизнь тоже существует, параллельно моей основной жизни. Ну, а если бы я поехал в Ташкент? Вот вам и вторая теоретическая жизнь. Но все это только капля в море по сравнению с теми разветвлениями, которые возникли бы как по киевской, так и по ташкентской «линии». Вы улавливаете мою основную мысль?

— Мне кажется, только приблизительно.

— Что может быть проще! — воскликнул мой собеседник. — Все эти воображаемые жизни были бы вполне реальными, если бы мы хоть на шаг отклонились от нашего основного пути. Вот вам еще один пример. Мы едем по незнакомой местности на автомобиле. Дорог много, и ровные и неровные. Есть даже целина, по которой можно проехать. Дорога, выбранная нами, будет нашей основной; ведь из этого не следует, что другие дороги не существуют? Они так же реальны, как и выбранная нами, и каждая из этих дорог была бы нашей основной дорогой, если бы мы поехали по ней.

Все это было очень интересно, и я опять вспомнил китайца, благодаря которому услышал эти рассуждения. Но молодость не имеет такого большого запаса знаний, как старость. У нее свои реальные дороги, и ей меньше всего интересны воображаемые. И я грешным делом подумал: зачем я послушался моего славного китайчонка? Если бы не он, то я не попал бы в эту мышеловку, из которой выбраться мешает боязнь обидеть старика.

Он, очевидно, прочел мои мысли, так как сказал, улыбаясь:

— Я сам был молод и поэтому хорошо понимаю, что вам скучно слушать мои бредни, как вы, должно быть, окрестили мои теории «боковых дорог жизни».

Я, конечно, ответил, что он ошибается. Он сделал вид, что поверил мне, и продолжал:

— Если вы доживете до моих лет, то убедитесь, что самые сложные вопросы кажутся нам сложными до тех пор, пока мы их не решили. Тогда они становятся простыми. Но чтобы они стали простыми не только для первооткрывателя, нужна трибуна, а у меня ее нет. Каждый день я могу умереть, и, чтобы не уносить мою тайну в гроб, я хочу открыть ее вам, ибо вы моложе меня по крайней мере на полвека. Правда, мое открытие не может ни осчастливить людей, ни сделать их несчастными. Мое открытие может доставить некоторое удовольствие пытливым умам. Философ Шамфор меня бы осмеял первым, если бы не скончался сто двадцать восемь лет тому назад. Он говорил, что нельзя быть сторонним свидетелем своей жизни, а я как раз таковым и являюсь. И хотя Шамфар говорил, что жизнь созерцательных людей бывает часто печальной, я лично этого не нахожу. Он замолчал.

Если бы я был моложе лет на десять, я бы воспользовался наступившими сумерками и убежал от моего случайного собеседника. Но он опять прочел мои мысли и воскликнул:

— Молодой человек! Клянусь вам, что это не трактат! Это всего несколько слов, после которых вы сможете пойти на танцы в «Золотой Рог» или куда вам угодно.

Я покорился своей участи. Густые сумерки спасли меня от труда натянуто улыбнуться.

— Что вам даст моя «теория», если ее так можно назвать? Сейчас — ничего. Но в будущем, при условии, что вы наделены пытливым умом, — некоторое удовольствие… Вы меня спросили, в чем состоит это удовольствие? Во–первых, в сознании того, что ваша жизнь сложилась бы совершенно по–другому…

— При условии того, — перебил я его, — что я буду не удовлетворен моей жизнью.

— Нет, нет, вы меня неправильно поняли. Будете ли вы счастливы или несчастливы — это не имеет никакого значения. Удовольствие заключается в том, что вы будете чувствовать, что в вашей походной сумке лежат огромные, еще не израсходованные, запасы кинолент вашей жизни.

— Но с этими лентами я не смогу даже позабавиться, как, например, серпантином во время танца?

— У молодости только одно на уме, — рассердился старик, но тут же смягчился и сказал: — Я вас не осуждаю. Такова жизнь. Самое главное я уже сказал. Теперь все будет зависеть от вас. Зерно, которое я вам подарил, или даст всход, или засохнет, если вы окажетесь менее значительным, чем показались мне с первого взгляда.

Старик поднялся с деревянной скамейки и быстрыми для его возраста шагами удалился.

Я вернулся в «Золотой Рог». Мне не хотелось спускаться в ресторан, и я заказал ужин по телефону.

К моему удивлению, китаец пришел с большим опозданием. Он был так взволнован, что едва не уронил под нос, и, хотя я не показал вида, что недоволен его опозданием, он начал извиняться:

— Мой не виноват. Ресторан виноват. Шум большой, белый халат приехала. Старый человек пришел кушать. Заказал ужин и умер.

— Старик заболел? — спросил я.

— Нет, упал. Упал, умер.

По описанию китайца я понял, что скончался мой недавний собеседник.

Утром я получил телеграмму, которая круто меняла мои планы. Вместо того чтобы ехать в Москву, я купил билет на пароход «Томск», отплывавший в Петропавловск–на–Камчатке. На палубе казавшегося мне тогда огромным парохода, когда огоньки владивостокской пристани стали похожи на маленькие звезды, я еще раз вспомнил моего недавнего собеседника и подумал:

«Моя основная дорога в Москву оказалась боковой, то есть не реальной, а путь на Камчатку, о которой я только мечтал, стал реальным, или как называл его мой собеседник, основным».

1927

 

Петропавловская крепость

Как здесь хорошо — солнце, вода, песок, стена крепости! Из ее каменного подбородка упрямо пробивается зеленая трава. Когда–то эта стена была страшной. Теперь она мертва и не вызывает ни страха, ни удивления. Коричневые и почти черные от загара тела мелькают, как на экране кинематографа. Уж не переселился ли берег Невы каким–то чудом в Африку? После купанья так приятно поваляться на песке. Некоторые занимаются гимнастикой. У маленького деревянного буфетика толпятся любители мороженого. Простокваша не в фаворе… Ее холодные белые стаканы стоят на прилавке в стороне, как обиженные родственники. Листья на деревьях еле–еле шевелятся, в тени можно отдохнуть от лучей слишком щедрого солнца.

В наскоро сколоченном бараке можно получить на–прокат не только полотенце, но даже трусы. Какая милая заботливость, ведь это прямо похоже на самый лучший курорт. На солнце ни о чем не думаешь. И было бы смешно, если бы все думали только о том, что вот наши отцы проходили мимо этих мест со страхом, а мы здесь купаемся и жаримся на солнце.

Все это очень хорошо — и гимнастика после купанья, и эти счастливые улыбки, которыми прежде славились изображения на банках с какао фирмы «Жорж Борман», а теперь — некоторые наши плакаты не в меру ретивых художников. Но здесь, на недавно открытом пляже, я действительно не встретил ни одного курортника, в глазах которого я заметил бы искру грусти. «При чем тут грусть?» — спросят меня читатели. Конечно, смешно во время купанья грустить, так же смешно, как все время вспоминать, что здесь было и что стало. Но тем не менее если не во время купанья, то после, когда жарился на солнце, мне стало очень грустно по той простой причине, что я внезапно вспомнил, как в 1904 году впервые приехал в Петербург. Моя тетушка Тамара Принц показывала мне достопримечательности города, привела меня на набережную Невы и, указывая на противоположный берег, сказала: «Вот русская Бастилия. Ее постигнет участь французской».

Я помню запах петербургских, улиц. Я помню не только Тамару, которая бледнела от ненависти, когда смотрела на шпиль Петропавловской крепости, но и тех, которые говорили: «Простой народ надо держать в ежовых рукавицах, а революционеров вешать».

Одного из таких черносотенцев я запомнил особенно хорошо. Он безбожно картавил, находя это самым верным признаком аристократизма. Он числился служащим какой–то канцелярии, бывал в среднеаристократических домах, но мечтал о великосветском обществе. Короче говоря, это был светский тунеядец. Обо всем этом я невольно вспоминал, лежа на пляже у стены русской Бастилии.

Но бывают же такие, почти немыслимые, совпадения! Когда я возвращался домой, я заметил у входа в крепость группу экскурсантов. Я на минуту задержался, услышав голос экскурсовода, показавшийся мне знакомым:

— Товарищи! Мы сейчас осмотрим внутренность, а пока остановимся у бывшего комендантского домика, в котором жили кровожадные слуги царского режима, послушные исполнители воли венценосных тиранов.

Я посмотрел на говорившего и сразу узнал в нем проповедника «ежовых рукавиц для народа». Он почти не изменился, если не считать седины у висков. Одет так же просто и изящно, как в давние времена, и, к моему удивлению, почти не картавил. Говорил он так же плавно и убедительно, но теперь уже противоположное тому, что проповедовал прежде.

1930

Ленинград.

 

Фонарь или солнце

Несмотря на то, что эта мысль только промелькнула, он вздрогнул. Фонарь или солнце? Вся эта путаница могла произойти только в бреду, но он не бредил, а спокойно сидел у письменного стола и наблюдал, как еще не определившееся утро куталось в туман, не зная, предстоит ли ему закутаться в него плотнее или сбросить с плеч. Но вот солнце, едва прорвавшись сквозь облако, дало о себе знать.

Но все же как могло произойти, что эта дикая мысль прорвалась через баррикаду логики? Ничего не происходит случайно. Значит, сила ассоциаций крепче реальности? Он улыбнулся самому себе: ему, вероятно, все это показалось. Но тогда почему в памяти остался след от этой мысли, как остается шрам на коже?

Так или иначе, но солнце, внезапно вынырнувшее из тумана, выбило его из колеи, как только он усомнился хотя бы на одну сотую секунды: фонарь это или солнце? Как бы желая себя оправдать, он вспомнил, как иногда по вечерам внезапно вспыхивал фонарь, висящий близ его окна. И вдруг, помимо его воли, на него нахлынули образы прошлого. Одни мчались с быстротой молнии, другие еле двигались, как будто их несли на носилках.

Нет, это были не образы, а куски большой картины, варварски разорванной на части: кусок освещенного луной моря, кусок поля, озаренного солнцем. Эти безжизненные куски иногда оживали, расширялись, дополнялись новыми деталями как бы из другого слоя памяти.

Он остановил взгляд на куске картины, где сохранилась часть старинной крепости на берегу реки, волны которой ясно показывали, что река эта бурная. И ему вдруг представилось, что это изображена старинная крепость, правда, крепость, отжившая свой век уже около ста лет тому назад, но в этой отжившей свой век крепости он как раз и начинал свою жизнь.

Тот реальный луч солнца, только что сверкнувший на стеклах его окна, как гимназист, обрадованный своим первым успехом, он заменил помимо своей воли тем лучом, который заиграл в его воображении более живо, чем реальный… Он смотрел на как бы купавшиеся в жидком солнце красочные узоры висевшего на стене текинского ковра.

И ему казалось, так будет вечно.

Он смотрел на книжный шкаф, сквозь стекла которого золоченые переплеты книг перекликались с золотыми лучами солнца.

И ему казалось, так будет вечно.

Тогда он умел уже читать, и название одной из книг, томившейся, как ему казалось, от долгого стояния, его особенно заинтересовало. Это была эн–ци–кло–пе–дия.

Как–то раз, когда в комнате никого не было, он вынул из шкафа один из томов энциклопедии. И начал закрывать пальцами по очереди то одну, то другую букву.

Вдруг он громко рассмеялся и захлопал в ладоши, как будто наконец открыл долго мучившую его тайну. Теперь эта мудреная энциклопедия была им радостно сброшена с пьедестала загадочности.

Еще бы! — если он обнаружил, что в этом длинном непонятном слове есть одно маленькое, которое он понял, то, очевидно, есть и другие маленькие вполне понятные слова.

В этот момент вошла его мать.

Он радостно закричал:

— Мама, я нашел клопа! Мать рассердилась:

— Во–первых, зачем ты лазил в шкаф? А во–вторых, у нас клопов никогда не было.

— А если я покажу…

И он, взяв книгу, показал.

— Вот, смотри, после «ци» идет «клоп».

Мать рассмеялась и назвала его маленьким дурачком. Но его слух воспринял эти слова как «умный мальчуган». Потом ему показалось, что луч солнца запутался в густых каштановых волосах матери. Он решил помочь ему выбраться, уже протянул руку, но луч, очевидно испуганный движением его руки, перепрыгнул на ковер.

Мальчику было тепло, но не от печки, согревшей комнату, а от дыхания матери, которое он чувствовал все время.

И ему казалось, так будет вечно…

Но потом раздался звонок, означавший, что занятия в классе начинаются. Мать, погладив его по стриженой головке, вышла…

Ему казалось, что это чередование игры солнечных лучей на стеклах книжного шкафа и на узоре текинского ковра, улыбок матери, звонков, возвещавших о начале занятий, будет вечно.

И было такое утреннее солнце над морем. Сквозь зеркальные стекла большого гостиничного номера спокойно проникал луч солнца и ложился на полураскрытые во сне губы молодой женщины. Он смотрит на эти губы и не верит своему счастью. И ему кажется, что это будет вечно.

Все движется — вера, чувства, годы. Все уносится вдаль… Настал день, когда он увидел, как луч утреннего солнца устало упал на сухую траву могильного холмика, и ему уже не казалось, что луч запутался в траве, он уже не протягивал руки, чтобы его высвободить. Да и луч все равно не собирался никуда убегать. Он уже примирился со своей участью и не играл с травинками, а скорее отдыхал на них.

А он смотрит на этот успокоившийся луч солнца, стоя, как каменное изваяние. Он еще дышит, но его дыхание никого не согреет. Он еще пытается улыбаться жизни, но она его не замечает.

…И все же это было, есть и будет вечно — улыбка матери, школьные звонки, детские голоса и любовь — горячая, возвышенная, непобедимая.

1967

Москва.