Всё меняется даже в Англии

Изаков Борис Романович

Встречи

#i_026.jpg

 

 

Третье интервью

ругом раскинулись холмы и горы Северного Уэльса, сквозь яркую весеннюю зелень деревьев проглядывают неспокойные свинцовые воды Атлантики. Мы колесим по кривым, горбатым улочкам местечка Пенриндейд-рейт — на уэльсском языке это означает: «город между двумя водоемами» — и тщетно спрашиваем каждого встречного, как проехать к коттеджу Плас-Пенрин, где живет лорд Бертран Рассел. Я думал, что в глухом местечке, расположенном в семи часах автомобильного пути от Лондона, каждый ребенок укажет дом, где уединился от шума и сутолоки столицы один из величайших англичан современности. Не тут-то было. «Не знаю», «Не знаем», — качают головами прохожие. Наконец какая-то женщина переспрашивает: «Лорд? Да, здесь живет один лорд. Поезжайте назад, вы увидите по левой стороне узкую дорожку. Она приведет вас к самому дому».

Она понятия не имеет о Бертране Расселе, но знает, что по соседству живет лорд…

Мне вспомнился случай, похожий на анекдот, который произошел с Бертраном Расселом в годы первой мировой войны, когда он выступал на митингах с антивоенными речами. Такие митинги протекали бурно; случалось, что в оратора летели тухлые яйца, а то и камни. Рассела — тогда он еще не был лордом — ничто не останавливало. Однажды его обступила толпа разъяренных женщин, угрожавших ему расправой. Кто-то подошел к полицейскому, бесстрастно наблюдавшему эту сцену. Последовал такой разговор:

— Послушайте, уймите этих баб. Ведь это знаменитый писатель!

— А-а… — невозмутимо протянул полицейский.

— И к тому же это известный философ!

— У-у…

— Наконец, он родной брат лорда!

Тут полицейский ринулся в толпу и спас Бертрана Рассела от избиения.

…Англия, Англия! Сколько перемен произошло в тебе за последние десятилетия, но как много сохранилось и старого!

* * *

В начале жизненного пути лорд Бертран Артур Уильям Рассел — потомок старинного аристократического рода и внук премьер-министра Джона Рассела — прославился как выдающийся математик и одни из столпов идеалистической философии. Его перу принадлежат такие труды, как «Принципы математики», «Анализ материи», «История западной философии», «Человеческое познание» и десятки других. Он мог бы провести безмятежную жизнь в кабинетной тиши Кембриджа, купаясь в лучах славы. Он мог бы пойти по стопам своего знаменитого деда и занять место в первом ряду политических лидеров буржуазной Англии. Глубокое чувство ответственности перед современниками, мятежный дух, темперамент борца помешали ему пойти проторенными тропами.

За выступления против первой мировой войны блестящего ученого изгнали из Кембриджского университета, подвергли штрафу, бросили на шесть месяцев в Брикстонскую тюрьму. (Когда в тюрьме сказали, что ему придется платить одну крону в неделю за камеру, он осведомился, не выселят ли его, если он не внесет квартирной платы.)

К советской власти лорд Рассел отнесся на первых порах отрицательно: он отвергал диктатуру пролетариата, что было, впрочем, понятно со стороны философа-идеалиста. Но вот в Европе поднял голову фашизм, и Бертран Рассел посвятил свои силы борьбе с ним. В годы второй мировой войны он без устали выступал по радио и в печати с разящими, отточенными как шпага антифашистскими статьями и памфлетами. Именно тогда он стал властителем дум британской интеллигенции. И для ее блужданий, пожалуй, показательно, что после войны Рассел очутился в стане тех, кто призывал разговаривать с Советским Союзом с позиции силы.

На Бертрана Рассела вновь посыпались награды и почести. Его избрали членом Королевского общества (академии наук). В Стокгольме ему присудили Нобелевскую премию в области литературы. Он получил одну из высших британских правительственных наград — двухцветную, синюю и малиновую, ленту ордена «За заслуги». Почестями и отличиями английская буржуазия приручала и накрепко привязывала к своей колеснице не одного мятежника. Но Рассел остался верен себе.

Когда над миром угрожающе нависла опасность ядерной катастрофы, он нашел в себе и ясность ума и мужество, чтобы заново взглянуть на положение в мире и целиком отдать себя борьбе против атомного и водородного оружия, против войны. И в восьмидесятидевятилетием возрасте ученый снова был брошен в тюрьму за «подстрекательство к нарушению спокойствия и порядка» — так квалифицировал британский суд его роль в борьбе против ядерной смерти. Это — недавняя история; в памяти читателя, вероятно, свежи подробности митингов и «сидячих забастовок», проведенных «Комитетом ста» во главе с Бертраном Расселом.

«Таймс», посвятившая в мае 1962 года редакционную статью его 90-летию, писала с полным основанием: «На одного человека, способного усвоить хотя бы в общих чертах его вклад в математическую логику, найдутся десять тысяч, которые носят теперь тот же маленький значок, что и он. Где те общие весы, на которых можно взвесить и «Принципы математики» и «Комитет ста»?»

Сам же 90-летний юбиляр, выступая на устроенном в его честь обеде, говорил с присущим ему юмором: «Запомните, наилучший способ дожить до девяноста лет — это неустанно бороться против ядерной войны».

В напряженные дни карибского кризиса эта борьба привела Рассела к той уникальной роли, которая заслужила ему признание и благодарность мира. Голос из глуши Пенриндейдрейта звучал тогда на весь земной шар: его слышали и в домах простых людей и в кабинетах глав правительств. Зато мало известна листовка, с которой Рассел обратился в те дни к своим соотечественникам, и я приведу ее полностью:

«Вам предстоит умереть не так, как предначертано природой, а в течение ближайших недель. И умрете не только вы один, но и ваша семья, и ваши друзья, и все население Британии вместе с сотнями миллионов безвинных людей повсюду.

Почему?

Потому, что американским богачам не нравится правительство, которое предпочитают кубинцы, и американские богачи не пожалели денег, распространяя ложь на его счет.

Что вы можете сделать?

Вы можете выйти на улицы и площади и провозгласить: «Но уступайте жестоким и безумным убийцам, не воображайте, что ваш долг — умереть, если так велят премьер-министр и президент Соединенных Штатов. Лучше подумайте о долге по отношению к своей семье, своим друзьям, своей стране, к тому миру, в котором вы живете, и к тому будущему миру, который, стоит вам только захотеть, может стать прекрасным, счастливым и свободным».

И помните:

ПОКОРИТЬСЯ — ЗНАЧИТ УМЕРЕТЬ. ТОЛЬКО ПРОТЕСТ ДАЕТ НАДЕЖДУ НА ЖИЗНЬ».

Это был страстный и бесстрашный призыв, целиком в духе Рассела — мыслителя и мятежника.

В опубликованной недавно брошюре о карибском кризисе Бертран Рассел так излагает свои взгляды на угрозу ядерной войны: «Если бы астрономы открыли, что огромная комета может столкнуться с Землей и уничтожить значительную часть человечества, возникли бы объединенные усилия, чтобы справиться с опасностью. С такой же точки зрения следует рассматривать и ядерную угрозу, — не как повод, чтобы возненавидеть тот или иной народ, а как основание для объединенных усилий против общей опасности».

Бертран Рассел отнюдь не стал коммунистом. Но сегодня он призывает англичан читать прогрессивную газету «Дейли уоркер».

В его образе мыслей и деятельности отразилась сложность и противоречивость нашей эпохи. В послании, с которым Бертран Рассел обратился недавно к одному журналу, он отмечает, что с годами в нем произошли перемены. Это, конечно, так. Да и какой человек с умом и совестью станет утверждать на склоне лет, что ничего не извлек из жизни и остался таким, каким был в начале пути?..

* * *

Сегодня я у Бертрана Рассела в третий раз.

Впервые я был у него тридцать лет назад. Тогда газетного интервью так и не получилось: нас разделяла пропасть. Беседа очень быстро перешла в спор, на том мы и расстались.

Общий язык мы нашли только при второй встрече — в мае 1955 года. Вот как я изложил тогда в своей корреспонденции диалог с Расселом:

«...Меньше всего он старается избегать в разговоре острых углов.

— Англия — небольшая страна, — говорит он, — и вы, конечно, сами можете себе представить, что здесь в состоянии натворить атомные и водородные бомбы. А мне еще всего 83 года, и я хочу жить.

И, глядя мне прямо в глаза, он спросил:

— Вы, конечно, помните, что мои выступления прошлых лет нельзя назвать дружественными по отношению к вашей стране. Что вы на это скажете?

— У нас, — ответил я, — есть пословица: кто старое помянет, тому глаз вон.

— Отлично, — сказал Бертран Рассел и пошел за бутылкой виски и двумя стаканами.

Затем последовал содержательный разговор. Выяснилось, что, хотя мы стоим на разных идейных позициях, нам сегодня нетрудно договориться по вопросам, касающимся войны, мира, борьбы за запрещение атомного и водородного оружия».

Я рад был тогда сообщить нашим читателям, что в борьбе против ядерной угрозы у нас есть такой союзник, как Бертран Рассел…

Интересно, как обернется сегодняшний разговор?

* * *

Бертран Рассел встречает меня на пороге своего дома — эту вежливость он неизменно проявлял и в предыдущие наши встречи.

Со дня последней прошло восемь лет, но и в девяносто один год Бертран Рассел не так уж изменился. Только его подвижная фигурка стала как будто еще суше и миниатюрнее да замедлились такие стремительные прежде движения. Держится он по-прежнему прямо, слегка откинув назад голову с орлиным профилем и высоким, очень высоким лбом, обрамленным копной совсем белых волос. Живые, молодые глаза, в которых по-прежнему блестят озорные искорки, пристально разглядывают собеседника. Он говорит:

— Многое изменилось в мире с тех пор, как я в него вступил. Ведь тогда даже телефона не было. Впервые я увидел, как тянули телефонный провод, когда устанавливали телефон, связавший наш дом… с конюшней.

И голос у него не изменился! И говорит он как прежде, словно диктует, — точными, закругленными фразами, с которыми когда-то были так хорошо знакомы радиослушатели. И юмор у него прежний.

— Как я представляю себе будущее? Это зависит от нас самих. Если мы сумеем обеспечить устойчивый мир, я предвижу прекрасное будущее с необычайными научными открытиями и красивыми отношениями между людьми. Надо искоренить самую возможность возникновения войны, чтобы она не могла вспыхнуть даже случайно — из-за недоразумения или технической ошибки. Всеобщее и полное разоружение — вот цель, к которой надо стремиться.

В рабочем кабинете ученого, где мы сидим, стены уставлены книжными полками. На фоне книг выделяются красочными пятнами вазы с цветами. Цветы заглядывают и прямо с клумб в широкое французское окно, они подступают к нему вплотную, точно просятся в эту комнату.

— Я целиком поддерживаю борьбу за мир, которую ведет ваше правительство, — говорит Бертран Рассел. — Не вижу, почему бы капитализму и социализму не существовать бок о бок. Все доводы, которые выдвигаются против идеи мирного сосуществования, противоречат элементарной логике. Разжигать ненависть между Западом и Востоком, как это делают многие в Соединенных Штатах, — самый большой идиотизм на свете.

Да, тридцать лет спустя после несостоявшегося первого интервью мы пришли с лордом Расселом, как выражаются дипломаты, «к широкому кругу единогласия».

— Западная Германия? Она представляет несомненную опасность для мира. Там действуют милитаристы и силен милитаристский дух. Удивительно, до чего властолюбивы немецкие милитаристы — притом не только генералы. Каждый немецкий милитарист — маленький диктатор в зародыше… Вы знаете, что войну против нацистской Германии я поддерживал всеми силами. В этом я был солидарен с Эйнштейном. Нельзя было оставаться нейтральным, пока нацизм с его отвратительными преступлениями не был стерт с лица земли. А сегодня, — Бертран Рассел делает небольшую паузу, — сегодня я боюсь возрождения нацизма.

Он подчеркивает эти слова легким взмахом трубки, которую не выпускает из рук.

— Вы спрашиваете, какие проблемы стоят, по моему мнению, перед Англией? Англия потеряла империю, то же самое случилось, например, и с Голландией. Колониальные империи вообще отжили свой век. Но Англия сохранила свою промышленность, тут ее сила, и эту силу надо развивать. «Общий рынок» — империалистическая затея, продиктованная прежде всего военными соображениями; экономические мотивы играли при рождении этого замысла подчиненную роль. Полагаю, что Англии следует отказаться от ядерного оружия, уйти из НАТО, объявить о своем нейтралитете. Я не стою ни на стороне Запада, ни на стороне Востока; мой девиз: нейтралитет и мир.

От политических проблем разговор переходит к делам житейским. Бертран Рассел рассказывает, что крепко полюбил Уэльс. Люди здесь хорошие, свободные в обращении и более передовые, чем где бы то ни было на Британских островах. Этот дом — Плас-Пенрин — он снял восемь лет назад, с тех нор и живет здесь с женой и внуками.

— Виды у нас, как вы сами могли убедиться, великолепные. Океан и горы. Конфуций говорил, что люди мудрые любят море, люди добродетельные — горы. Ну, а я люблю и море и горы.

Бертран Рассел заразительно хохочет, закинув назад голову. Какой у него молодой смех!.. А Конфуций, пожалуй, был прав.

Нет, по Лондону мои собеседник не скучает. Телевизора не смотрит, да и радио слушает редко.

— Я человек старомодный, — усмехается он. — Предпочитаю газеты. Хотя наши газеты врут не меньше, чем радио. Хотите свежий пример? Я написал в «Нью-Йорк таймс» письмо против американского вмешательства в дела Южного Вьетнама. Газета напечатала письмо, сопроводив его комментариями, в которых заявила, что мои утверждения не основаны на фактах и я говорю глупости. Тогда я написал новое письмо, в котором привел кучу фактов. Газета напечатала это письмо с сокращениями, опустив факты, и снова объявила: у автора кет фактов!

В Плас-Пенрин приходят письма со всех концов света. Да, пишут и из Советского Союза. Поток писем особенно усилился после карибского кризиса. Разбором почты заняты три секретаря.

— Отвечать приходится на каждое письмо. Если не ответишь, автор может обидеться и, чего доброго, опустит руки, отойдет от борьбы за мир. Впрочем, остается и свободное время. Как я его провожу? Читаю детективные повести. — Собеседник опять весело хохочет, он в отличном настроении. — Чтение детективов — прекрасный отдых. К слову сказать, в плохом детективе подчас больше жизненной правды, чем в ином серьезном романе…

На прощанье я спрашиваю, что хочет передать советским читателям Бертран Рассел. Он снова становится серьезным. Подумав, отвечает:

— Передайте: я горячо надеюсь, что советские люди, которые так сильно хотят мира, увидят воплощение своей мечты на всей планете. Передайте мое пожелание успехов вашему замечательному и мощному движению за мир. Я надеюсь, что Советскому Союзу удастся убедить Запад вступить на путь мира!

…Опускаются сумерки. Старый ученый стоит на пороге своего дома в темной рамке двери, вечерний ветер треплет его белые волосы, он вполголоса произносит слова традиционного английского напутствия: «Год блесс ю» — «Да благословит вас бог».

 

Сага о зелёном вороне

исатели разных времен и народов нередко выбирали символом героизма какую-нибудь необыкновенную, гордую птицу — орла или ястреба, сокола или буревестника. Для мятежного, иронического и очень народного таланта Шона О’Кейси характерно, что символ храбрости и мужества он увидел в образе ворона, обыкновенного ворона. Птицы из семейства вороновых не претендуют на то, чтобы подобно орлам блистать в высшем свете пернатого царства или украшать гербы могучих государств. Но они не боятся ни ветра, ни стужи. Истощавшие и иззябшие, они бросают вызов непогоде, зиме, превратностям судьбы. Озорник ворон полон яростной радости жизни и, опьянев от нее, словно в диковинном танце, кружит и кувыркается с победным кличем над равнинами и болотами.

Оперение у ворона такое черное, что подчас отливает зеленью. В предисловии к сборнику своей великолепной прозы, изданному несколько лет назад в Нью-Йорке, Шон О’Кейси отождествлял себя с зеленым вороном зеленого острова — Ирландии, летящим где-то рядом с белой голубкой Пикассо.

У Шона О’Кейси горьковская биография. Сообщая данные о себе для справочника, он писал: «Образование: на улицах Дублина. Занятие: работал подсобным рабочим на строительстве, подсобным рабочим на постройке железной дороги, чернорабочим…» Потом он опубликовал свои великолепные пьесы: «Тень стрелка», «Юнона и павлин» и другие — и вошел в современную литературу, встав в один ряд с ее корифеями. Еще при жизни он был признан классиком драматургии, и даже давнишние его пьесы снова и снова возвращаются на театральные подмостки Нью-Йорка и Лондона, а проза его звучит в концертном исполнении при переполненных залах.

Его многогранный талант шел рука об руку со смелой мыслью. Целый цикл его пьес, трагических и горьких, но вместе с тем проникнутых мягким юмором и глубоким жизнелюбием, посвящен тем, кто боролся и борется за свободу Ирландии. Его пьеса «Серебряный кубок», написанная и поставленная еще в середине двадцатых годов, — одно из самых сильных литературных выступлений против империалистической войны, какие я знаю. В героической трагедии «Планета становится красной» драматург воплотил свою мечту о победоносном народном восстании против капиталистического строя, строя угнетения и насилия.

Шон О’Кейси по праву называл себя другом Советского Союза. Это — испытанный друг: с первых дней Октябрьской социалистической революции в России он был ее стойким и неизменным поборником.

Естественно, что буржуазная критика встречала в штыки творчество О’Кейси. Сколько злобных, ядовитых статей написано по его адресу! Но храбрый «Зеленый ворон» не давал спуска черному воронью реакции: он любил бой, чувствовал радость боя, и стрелы его уничтожающего сарказма поражали противника наповал.

* * *

— От меня остался только голос… один лишь голос, — сказал Шон О’Кейси по телефону, когда я позвонил ему из Лондона в Девоншир за год до его кончины.

И вот я приехал в приморский городок Торки и поднялся в знакомую квартиру на Трамландс-роуд. Да, годы и болезни не щадили О’Кейси. Он похудел еще больше, еще белес и реже стали его волосы, прибавилось морщин на лице, но и в восемьдесят три года это все тот же неутомимый труженик, смелый борец, увлекательный собеседник и страстный спорщик. Во время спора он склоняет голову набок и весь подается вперед: тогда он действительно становится похож на большую сердитую птицу.

В квартире все осталось по-старому. По-прежнему льется много света в большие окна. По-прежнему глядит со стены гостиной портрет О’Кейси кисти Огастеса Джона, — знаменитый портретист запечатлел писателя в расцвете сил и подарил ему эту картину в день свадьбы. На полках прибавились книги О’Кейси на разных языках; рядом с другими — советские издания. Только как-то пусто стало в этих комнатах: разлетелись птенцы из гнезда «Зеленого ворона». Вдали от родного дома умер старший сын; второй — художник — преподает рисование в средней школе другого города, дочь — стройная девушка с темными волосами и большими синими глазами — мечтает о сценической карьере и учится в театральном институте в Лондоне.

Зато Эйлин О’Кейси, как всегда, рядом с мужем. У нее теперь трое внучат, но она все еще прелестна осенней красотой. В прошлом артистка (ее артистический псевдоним: Элин Кэри), она оставила любимую профессию, чтобы посвятить себя любимому человеку. С тех пор она ему и помощник и друг. Эйлин умеет быть верным другом: когда умирал Бернард Шоу, она сидела у его постели до последнего часа, напевая ему народные ирландские песни, которые он так любил.

— Я рад, что дожил до того времени, когда Советский Союз стал самой сильной державой в мире, — с места в карьер начинает Шон О’Кейси. — Сегодня это признают даже ваши враги. Хочешь, расскажу тебе забавную историю? Я получил письмо — от кого бы ты думал? — от ассоциации акционеров бывшей компании «Лена-голдфилдс», имевшей когда-то концессию на золотые прииски по реке Лене в Сибири. Они писали, что согласны сменить гнев против вас на милость, но просят меня, как друга Советского Союза, походатайствовать перед вашим правительством о сущем пустячке: не согласится ли оно выплатить им некую сумму — что-то около шестисот миллионов рублей?

О’Кейси смеется. Лицо его принимает задорное, совсем мальчишеское выражение.

— Знаешь, что я ответил? Я спросил, не согласятся ли эти золотопромышленники прислать мне слиток золота, — он бы мне пригодился. Ведь это мое требование столь же мотивировано и столь же реально, как и их претензии к Советскому правительству.

Старый ирландец рассказывает о родной стране. Ирландия, управляемая людьми, которые участвовали в свое время в национально-освободительном движении, но с тех пор ушли далеко вправо, — его любовь и его боль. С восторгом произносит он имена Джима Ларкина, Чарльза Парнелла, Майкла Девита и других ирландских революционеров прошлого, хоть и не закрывает глаза на их промахи и ошибки.

— Мы, ирландцы, — говорит он, — очень близки русским по складу характера: душа у нас такая же широкая, мы добродушны, мы любим и понимаем юмор, и приличия и условности нам так же безразличны, как и вам. Право, у нас куда больше общего с русскими, чем с англичанами, хоть и они хороший народ. Надеюсь, что между Советским Союзом и Ирландией скоро установятся нормальные дипломатические отношения.

Шон О’Кейси выпускает клуб дыма из своей неизменной трубки.

— Самое важное сейчас — избежать войны. Какие блистательные горизонты откроются тогда перед человечеством! Войны преследовали меня всю жизнь. В каждой из них я терял родных или друзей. В англобурскую войну погиб мой любимый брат. В первую мировую войну народ Ирландии испытал немало тягот. В годы второй мировой войны — мы тогда жили неподалеку отсюда, в городе Тотнесе, — на нас падали бомбы. Об этом тебе может порассказать Эйлин, — она тогда научилась бойко тушить «зажигалки».

Эйлин улыбается… Разговор переходит к литературным трудам О’Кейси.

— Ты спрашиваешь, какую из своих пьес я люблю больше всего? Ту, которую еще пишу. — Подумав, собеседник добавляет: — Пожалуй, я все-таки люблю больше других «Серебряный кубок» и «Дайте мне красные розы».

У Шона О’Кейси — трагедия, близкая трагедии Бетховена. Тот сочинял музыку, лишившись слуха. О’Кейси пишет, почти лишившись зрения. Одним глазом он не видит совсем, другим различает буквы, лишь почти вплотную поднеся к нему текст. Диктовать он не привык; приходится отстукивать текст на машинке по слепому методу, а правка рукописи стала долгим и тяжелым занятием.

Труд полуслепого О'Кейси каждодневный подвиг. Несгибаемый дух писателя и борца торжествует над немощью и болезнями.

Последняя книга О'Кейси вызвала полемику и в Лондоне и в Нью-Йорке. Это книга литературных очерков, в которой автор дает отповедь современным смертяшкиным, проповедующим бесцельность человеческого существования и благость смерти.

— Я не понимаю писателей и поэтов, которые с упоением пишут о смерти и копаются в своих мрачных настроениях, — бросает О'Кейси. — Это — фальшивая нота в литературе наших дней. Жизнь удивительно прекрасна, и так хочется жить!

Книга, о которой идет речь, носит заглавие «Под пестрой тюбетейкой». Вот и сейчас на голове моего собеседника красуется пестрая, красная с белым, тюбетейка. Туркменская, — определяю я.

— У меня их целая коллекция, — улыбается О’Кейси. — Есть узбекская, афганская, индийские. Они мне хорошо послужили в эту холодную зиму. А когда я вдобавок надевал красный халат, который прислала в подарок из Лондона моя дочь Шивоон, у меня, право, бывал очень живописный вид.

Время течет быстро, пора на поезд. Я спрашиваю, что передать советским читателям.

— Передай им, — голос Шона О’Кейси крепнет, становится проникновенным, даже торжественным, — передай им: друзья, с тех пор, как в тысяча девятьсот семнадцатом году я впервые услышал о вашей революции и о Ленине, мое сердце принадлежит вам. Я коммунист душой и горжусь этим. Покоряйте вершины науки!

Искореняйте болезни, уничтожайте все, что мешает людям жить. — Помедлив, он добавляет со своей мальчишеской улыбкой: — Ну, а в заключение я скажу то, что непременно думает, хоть и не всегда произносит вслух, каждый писатель: друзья, читайте мои книги!

* * *

Сейчас подготавливается к печати сборник писем О’Кейси. С таким же интересом к своим современникам и такой же душевной чуткостью, какими отличался Горький, О’Кейси отвечал и читателю, поделившемуся мыслями о прочитанной книге, и актеру, играющему на сцене одного из его героев, и молодому литератору, приславшему рукопись. Он любил их всех и щедро дарил искры своего таланта: его письма — своего рода литературные шедевры.

Не могу не поделиться некоторыми из его писем последних лет: они дают живое представление об авторе.

9 октября 1956 г.

Мой дорогой Борис!

Замечательно было получить от тебя письмо, — вот ты и снова очутился рядом с нами. Мы часто думали о тебе и гадали, как ты живешь-можешь. Мы всегда вспоминаем о тебе с любовью: ведь когда ты гостил здесь, ты проложил себе дорогу к нашим ирландским сердцам.

Очень приятно было узнать, что моя автобиография скоро выйдет на вашем русском языке, — это для меня большая честь и радость, хоть я и сочувствую тому или той, кто делал перевод. Ирландские обороты речи в дополнение к оборотам речи О'Кейси не так-то легко переносить с одного языка в другой, — я думаю, еще труднее, чем переводить Дж. Б. Шоу, по ком мы так горюем.

Что касается пьесы «Планета становится красной», меня не удивляет, что ее нет у вас в библиотеках, — не думаю, чтобы ее можно было найти и в какой-либо из наших библиотек. Из-за нее многие стали смотреть на меня косо, а многие и вовсе отвернулись, обнаружив «прискорбные политические взгляды О'Кейси». Она была распродана много лет назад, но теперь включена в мое Собрание сочинений, и я посылаю тебе том, который ее содержит, а также экземпляр «Зеленого ворона», изданного недавно в Нью-Йорке. «Планета становится красной» была написана за несколько лет до последней мировой войны и не особенно нравилась издателям. В Лондоне ее поставил театр Юнити; постановка получилась хорошей, режиссером был очень способный парень. Но потом он разошелся во взглядах с руководителями театра — ему претил их догматизм — и совсем отошел от нашего движения; признаться, мне трудно его винить. Помню, как в свое время меня в Тотнесе посетила группа плимутских коммунистов; в ходе беседы выяснилось, что только один из них читал Диккенса, и его обвинили в том, что он — «буржуа». Я сказал им все, что думал о них и о Диккенсе; боюсь, что я немного испортил им настроение.

Я отметил некоторые эпизоды пьесы, которые, по-моему, могут показаться скучными. Третья сцена, пожалуй, лучше всех. Заодно я посылаю фотографию, которою тебе, может быть, приятно будет получить в знак нашей дружбы.

Было бы чудесно, дорогой Борис, если бы я мог посетить вашу великую страну, но я уже слишком стар для такого путешествия. Я был очень болен и все еще борюсь с послеоперационной инфекцией, но мне теперь лучше, и во мне горит более яркий огонь, чем то яростное пламя, которое жгло меня в дни молодости. Надеюсь, что когда-нибудь юное поколение нашей семьи побывает в Советском Союзе, — их отец выступал за него с самого 1917 года, когда он присоединил свой тогда еще молодой голос к призыву: «Руки прочь от России!»

Найал и Шивоон, которых ты видел, и наш старший мальчик Бреон, которого ты не знаешь, так же как Эйлин и я, шлем сердечный привет тебе, дорогой Борис, всем вашим писателям и всему великому народу вашей великой страны!

Всегда твой

Шон О'Кейси.

Последующие годы были для семьи О’Кейси трудными. Смерть старшего сына, недомогания самого Шона, материальные заботы — все эти испытания посетили небольшую квартиру на Трамландс-роуд в Торки. Но огонь в душе старого писателя горел все так же неугасимо и ярко.

2 мая 1960 г.

Дорогой Борис!

Большое спасибо за твое милое письмо. Ты чертовски мало пишешь о себе самом, — точнее, ничего. Жена и я часто вспоминаем о тебе с привязанностью. Я так и нижу, как Вы с Эйлин бежите через Портовую улицу в городской аквариум, чтобы полюбоваться на лягушек, тритонов и рыб, пойманных на нашем побережье, в то время как я жду в машине, довольствуясь блеском разноцветных огней, сверкающих вдоль улицы.

Наверно, в Москве весна уже плетет хоровод, и любимые березы Чехова начали одевать свой нежный наряд из лиственных кружев. Весна пришла и к нам, но она холодная, с ледяным дыханием, злыми ветрами и резкими заморозками после захода солнца, — так что вишни в цвету дрожат и опадают.

Ну, Борис, мир пришел в движение, молодежь Южной Кореи свалила кровавого владыку Ли Сын Мана, а молодые турки снова вышли на улицу. Никакой силе не сдержать народы. Да и у нас наконец рабочие начинают сводить счеты с атомными бомбами. Мы идем вперед!

Эйлин шлет тебе сердечный привет, и я тоже.

Всегда твой

Шон.

Не так давно я получил в Москве обращение от составителей сборника писем Шона О’Кейси. Подготовка этого многотомного издания подвигается успешно. Уже собрано две с половиной тысячи писем. Составители сборника просили прислать копии тех, которые он адресовал мне.

Я, разумеется, так и поступил. Но прошло немного времени — и вот уже ко мне на стол легли новые его послания. Приведу одно из них — оно написано на другой день после нашей последней встречи в Торки и застало меня еще в Лондоне:

6 мая 1963 г.

Мой дорогой Борис!

Вот было здорово повидать тебя и поговорить с тобой снова, но так печально, что ты не мог задержаться подольше; ведь когда тебе пришлось распрощаться, наша беседа, по существу, еще только начиналась и многое осталось недосказанным; а я-то знаю, что в 83-года надо остерегаться откладывать что-либо на будущее: ведь этого будущего можно и не увидеть. Все равно, хорошо было поболтать даже немного, а для меня — возобновить дружбу с одним из сыновей Советского Союза…

В разговоре мы коснулись старых зданий Лондона, и мне бы хотелось поговорить побольше о старых зданиях, о новых стилях и о тех, которые принесет будущее. Меня не особенно привлекают старые здания сами по себе, хоть иногда может увлечь связанная с иным из них история. Я люблю здания современные, в частности те, которые создал великий Корбюзье, архитектор, мечтавший о том, что ему предложат представить проект и построить Дворец Советов. Такой возможности он не получил, а жаль; я уверен, это было бы великолепным сооружением. Я не поклонник древнегреческого и древнеримского стиля и, подобно Уитмену, возлагаю все надежды на новые стили, приспособленные к новой жизни — в век космоса, автомобиля, самолета и новых жилищ с их последними усовершенствованиями. Впрочем, я не понимаю и не люблю новой манеры в живописи или в музыке, хоть мы и не можем вечно подражать Гайдну и Моцарту.

Всякого успеха твоей комедии! Нам всем не мешает иногда посмеяться, и я опасаюсь, что советские писатели склонны относиться к себе самим и к своим писаниям чертовски серьезно. В жизни столько же комедии, сколько и трагедии. Комическое зерно есть почти во всем; порой комического больше всего в самых серьезных вещах, — я убеждался в этом очень часто. Вот почему в моих серьезных пьесах столько комедийного и почему даже почти каждая статья должна давать возможность посмеяться хоть разок.

Да, снова повидать тебя было большим удовольствием.

Благословляю тебя!

Как и всегда,

твой Шон.

Тысячи таких писем Шона О'Кейси разошлись по всему миру. Тысячи! И каждое из них написал человек, для которого самый процесс изложения мыслей на бумаге был мучительно трудным…

* * *

Я уезжаю из Торки, поезд идет вдоль пляжа, то и дело ныряя в туннели. Купальный сезон еще не начался, на пляже — ни души. Только высятся красные скалы, — они сторожат пустующие купальные кабинки и свежевыкрашенные яркими красками лодки. Но вот поезд вырывается на простор, перед нами раскинулась долина реки Тейн. С резким и мятежным криком проносится над нами ворон. Его иссиня-черное оперение мелькает в вечернем небе, и на миг мне чудится, что он зеленый… Сияет солнце, сверкает морская даль.

Прощай, зеленый ворон, храбрая жизнелюбивая птица!

 

В старом Олбэни

Грэма Грина высокая, худощавая, чуть сутулая фигура и очень выразительное лицо. Говорит он с мягким юмором, любит шутку, у него тонкая, немного скептическая улыбка и заразительный смех. Он никогда не избегает прямого ответа на прямой вопрос; если вопрос не из легких, он морщит лоб.

и брови у него ползут вверх, придавая лицу немного удивленное выражение.

Живет он в самом центре Лондона, на улице Пиккадилли, в трех минутах ходьбы от площади Пиккадилли, в старинном и очень английском доме. Собственно говоря, это даже не дом, а целый переулок, и, как всякий переулок, он имеет свое название: Олбэни. Вы поднимаетесь по ступенькам в переднюю, пересекаете холл, проходите мимо мраморного бюста Байрона в длинную-предлинную открытую галерею, по обе стороны которой тянется четырехэтажное здание ХVIII века, разделенное на секторы. Здесь жили многие знаменитости, в их числе — Байрон. В то время квартиры в этом доме сдавались только холостякам; женщинам доступ сюда был строго запрещен. Знатная дама, любившая Байрона, приходила сюда, переодетая мальчишкой-посыльным. С тех пор этот дом не раз подвергался коренной перестройке, он отвечает всем требованиям комфорта наших дней. Изменились и порядки: секретарша Грина безбоязненно приходит работать к нему на квартиру, и я подозреваю, что, когда у него бывают гости, дамам не надо устраивать комедий с переодеваниями.

Найти этот необыкновенный дом не так-то просто: в Лондоне целых три улицы Олбэни, они обозначены на всех картах британской столицы, тогда как дома-переулка, выходящего на Пиккадилли, на картах нет (англичане любят такую разновидность игры в прятки). Кругом гудит шумный город, но здесь царит удивительная тишина: «словно дом занесло снегом», — писал Грин в «Нашем человеке в Гаване» (в романе он поселил в Олбэни шефа британской разведки — того самого, чьей бурной фантазии мог бы позавидовать любой писатель).

Мы сидим в просторной комнате, стены которой заставлены полками с книгами и увешаны картинами. Это — кабинет; впрочем, Грин в кабинете не работает: он пишет в соседней спальне, половину которой занимает квадратная кровать необъятных размеров и где против окна, выходящего на галерею, стоит простои стол без ящиков. Как и во многих английских домах, в этой квартире два этажа; комната, где работает секретарша, наверху. Взрослый сын Грина живет отдельно от отца.

Работать в Лондоне Грэму Грину нелегко в силу тех же причин, которые норой гонят московского литератора куда-нибудь в Тарусу или в дом творчества; в последние годы Грин предпочитает работать в Париже, где и проводит значительную часть своего времени. Вот и сейчас он только что вернулся оттуда.

— Главная моя черта — любопытство, — говорит Грин. — У меня огромное любопытство ко всему. Абсолютно ко всему на свете.

Но скорее всего это — не простое любопытство, а жадный интерес к жизни, к бурным событиям нашего времени, интерес, который заставляет его так много путешествовать, который потянул его в охваченный войной за независимость Индокитай и в неспокойную Гавану накануне ее освобождения. Помимо больших тем, он увидел там множество острых сюжетных линий — находок для писателя его толка, умеющего так мастерски развивать сюжет. Часть этих находок уже попала в его романы, другие он держит «про запас».

Вот, например, история его знакомства с кубинским революционером Армандо Хартом. Они познакомились на частной квартире в мрачные дни диктатуры кровавого Батисты, сразу после того, как Харт совершил смелый побег из здания суда, куда его привели из тюрьмы под конвоем, чтобы судить и осудить. Юрист по профессии, Харт знал в здании суда все ходы и выходы; он бежал через окно уборной, выходившее в проходной двор. Когда его знакомили с Грином, Харт красил волосы, чтобы улизнуть от вездесущих шпиков Батисты. А недавно Грин получил официальное приглашение — посетить Остров Свободы; пригласил его министр просвещения Республики Кубы Армандо Харт!

Ну чем не сюжет для нового интересного рассказа? Сидя в старом Олбэни, таких сюжетов не придумаешь.

* * *

Я вспоминаю, с чего началось мое знакомство с Грэмом Грином, точнее — с его творчеством. Лет десять назад я беседовал в Лондоне с лордом Листоуэлом, лейбористским политическим деятелем, ученым и литератором. Я попросил его назвать современную английскую пьесу и роман, которые, по его мнению, заслуживали бы перевода на русский язык. Лорд Листоуэл задумался, сказал, что поговорит с друзьями и ответит письмом. «Я посоветовался с несколькими друзьями насчет пьесы и романа, которые подошли бы для перевода на русский, — написал он мне через несколько дней. — Общее мнение сводится к тому, что у нас нет ни одного живущего драматурга, чьи пьесы стоило бы переводить; а самый значительный и широко читаемый роман — это «Суть дела» Грэма Грина».

Должен сознаться: имя Грэма Грина мне тогда мало что говорило. Я знал только, что он считается католическим писателем; два или три его ранних романа, прочитанных перед войной, не дали мне о нем ясного представления.

Мне сказали, что в «Сути дела» поставлены вопросы морали. Вопросы морали, поднимаемые писателем-католиком? С некоторым недоверием взял я в руки роман, но уже через несколько страниц увлекся этой хватающей за сердце, горькой книгой. Писатель делится в ней мучительными раздумьями о жизни; по существу, он спорит в ней с католической религией и ее догматами. И может быть, главное: писатель говорит об ответственности каждого человека за все, что творится кругом.

Я вернулся тогда в Москву, решив, что знакомство советского читателя с творчеством Грина должно начаться с «Сути дела». Получилось иначе. Несколько месяцев спустя вышел «Тихий американец»; действие этого острозлободневного романа развертывается на фоне войны в Индокитае; Грин был ее свидетелем. «Ненавижу войну», — говорит главный герой книги. Запала в память фраза: «Рано или поздно человеку приходится стать на чью-нибудь сторону. Если он хочет остаться человеком». Мне тогда же показалось, что фразу эту автор относит и к самому себе. Кажется, я не ошибся.

Вместе с Е. М. Голышевой мы перевели «Тихого американца», потом — африканские путевые записки Грина «Путешествие без карты», его новый роман «Наш человек в Гаване» и лишь после этого — «Суть дела».

С автором этих произведений я познакомился и подружился во время его приездов в Советский Союз. И вот я у него в Лондоне.

* * *

Мы отправляемся обедать в один из ресторанов на площади Пиккадилли. Грин тщательно выбирает блюда, заказывает бутылку старого французского вина. Недели две назад пятидесятидевятилетнего писателя впервые посетил приступ подагры; боль в руках не позволяет работать. Врач советовал воздержаться от вина.

— Я не пил две недели, но подагра не исчезла. Попробую поступить наоборот, — может быть, станет легче, — говорит Грин.

Он любит жизнь во всех ее проявлениях, и чувство юмора ему никогда не изменяет.

После обеда мы возвращаемся в Олбэни. В передней мне бросается в глаза картина, которая с точки зрения правоверного католика, несомненно, должна выглядеть богохульством: на ней изображена паперть католической церкви; прихожанки расходятся после богослужения, ведя между собой чинную беседу. Но художник сорвал с них одежды, и они обнажены; получилась злая сатира в стиле Георга Гросса, прославившегося в двадцатых годах в Германии (интерес к нему снова возродился сейчас за рубежом).

— Вас эта картина не шокирует? — спрашиваю я хозяина.

— Нет, — отвечает он с тонкой улыбкой. — Она мне кажется забавной. Ну, а на худой конец духовник отпустит мне и этот грех.

Странный католик! Мне вспоминается, как при первом знакомстве в ответ на мой вопрос — действительно ли он верит в ад? — Грин сказал: «Нужен какой-то ад хотя бы для Гитлера. Ведь вы же не можете допустить, чтобы он попал в рай?» Это было сказано все с той же тонкой улыбкой; каюсь, я так и не понял, говорилось ли это всерьез.

— Многие считают меня плохим католиком, — замечает Грин, словно угадав мои мысли. — Некоторые мои книги вызывали разногласия в католических кругах. Английские католики как-то раз даже потребовали изъять из обращения один из моих романов. Что касается меня, я полагаю, что споры всегда полезны. Без них закостенеть можно.

— Что вы думаете о международных делах? — спрашиваю я.

— Я оптимист, — убежденно говорит мой собеседник, — я не верю в возможность новой всеобщей войны, тем более войны ядерной. — И повторяет: — Я оптимист.

Грин делится новостью: его только что избрали почетным членом Академии искусств США. Американский посол в Лондоне лично вручил ему соответствующую грамоту.

— Позвольте, — недоумеваю я, — власти США вас, кажется, не жаловали. Если не ошибаюсь, они даже многие годы отказывали вам во въездной визе?

— Как же, — кивает головой Грин, — один раз, когда я должен был совершить транзитный перелет через американскую территорию, не покидая машины, меня даже сняли с самолета и вернули в порт отправления. Так что мое избрание в американскую Академию искусств было для меня полной неожиданностью.

— Никогда не знаешь, что выкинут эти «тихие» американцы, — говорю я.

Грин смеется. Разговор переходит на его последние путешествия. Недавно он побывал в Германской Демократической Республике, в Румынии.

Путешествие в ГДР Грин совершил по предложению западногерманского еженедельника «Ди цейт», взявшегося оплатить расходы по поездке: как видно, редакция журнала рассчитывала, что знаменитый католический писатель присоединит свой голос к хору хулителей ГДР, — и ошиблась. Когда Грин изложил свои впечатления от поездки в виде «Письма к западногерманскому другу», «Ди цейт» письма так и не напечатал.

Грин вспоминает свою предыдущую поездку в ГДР три года назад. Сейчас ему бросились в глаза перемены: целые улицы новых домов, магазины, в которых постоянно толпятся покупатели, наконец, люди, убежденные в правоте своего дела. Пусть в Западном Берлине и в Западной Германии гостиницы и рестораны роскошнее, а в магазинах больший выбор товаров, — в ГДР все яснее, чище.

— В Западной Германии сохранилось много милитаристов. Это очень опасные люди. Там даже как-то неловко задать собеседнику вопрос о его прошлом: слишком часто оно связано с нацизмом. В ГДР все иначе. Я познакомился и подружился там с четырьмя людьми, — все они оказались в прошлом активными антифашистами и были при гитлеровском режиме в эмиграции; двое из них старые коммунисты, один воевал добровольцем на стороне республиканской Испании. Нет, там мне не нужно было избегать расспросов о прошлом моих собеседников.

Грин посетил Дрезден. Его поразили разрушения от налета англо-американской авиации незадолго до конца войны, когда такой налет уже не вызывался военной необходимостью.

— Подумайте, — взволнованно говорит он, — за сутки было убито сто тридцать две тысячи мирных жителей. Вот вам убедительное доказательство, что ликвидировать надо не только ядерное оружие, но и оружие, которое называют «обычным». Разоружение должно быть полным и всеобщим.

Восторженно рассказывает Грин о поездке в Румынию. Он побывал в Бухаресте, отдыхал на черноморском побережье, отправился на машине к отрогам Карпат. Без предупреждения заезжал в попутные деревни. Повсюду он видел веселых людей, довольных своей участью.

— Мне нетрудно понять некоторые стороны социализма, например его экономическую сторону, — задумчиво произносит Грин.

Да, приглядываясь с жадным интересом к кипучей действительности наших дней, он не перестает делать для себя какие-то открытия.

Я слушаю Грина, и в памяти моей снова и снова всплывают его слова о том, что нельзя быть сторонним наблюдателем жизни. Если хочешь остаться человеком…

 

Против течения

оображению надлежало бы нарисовать, так сказать, типичный образ писателя — за письменным столом, с пером в руке или за пишущей машинкой, со взором, устремленным туда, куда положено устремляться писательскому взору: в неведомую даль или, наоборот, в себя. Но когда я думаю о Джеймсе Олдридже, он возникает у меня в памяти иначе: я вижу бурное море, набегающие волны и пловца, который уверенно рассекает их сильными взмахами загорелых, мускулистых рук. Он плывет своим любимым стилем — кролем, и его голова с гривой светлых волос, выцветших на южном солнце почти добела, то появляется, то исчезает в волнах. Море шумит тревожно и враждебно, низко нависли хмурые тучи, вдалеке слышатся глухие раскаты грома, а человек плывет против течения, уверенно стремясь к цели…

Друзья Джеймса Олдриджа знают такой эпизод из его жизни. Года три назад он неожиданно заболел: его температурило, а боли в боку были такие, что он не мог держаться прямо и ходил сутулясь. Приглашали врачей, устраивали консилиумы, делали рентгеновские снимки. «Папа, ты умрешь?» — спрашивал пятилетний сын Томми. Врачи определили — правда, не очень уверенно — тяжкую, неизлечимую болезнь. «Глупости! — сказал Олдридж. — Я знаю свой организм. Это случайное недомогание». Он ни в чем не изменил распорядка жизни, привычек, продолжал работать. Только совсем перестал обращаться к врачам. И оказался прав. Боли прошли, симптомы болезни исчезли бесследно, сейчас он здоров и бодр.

Я рассказал этот случай не для того, чтобы подорвать у читателя доверие к медицине, просто в этом эпизоде весь Олдридж. Другой бы на его месте, узнав о приговоре врачей, упал духом, бросил работать, перешел на положение тяжелобольного — и, без устали глотая лекарства, чего доброго, действительно отправился бы к праотцам. Олдридж не таков.

Это человек несгибаемого упорства, железной волн, не знающий страха. Боец.

Еще подростком Джеймс Олдридж повстречал в Австралии пожилого рабочего, коммуниста Чарльза Клиффорда, о котором вспоминает до сих пор с большой теплотой и глубоким уважением. «Если в жизни своей ты хоть одному человеку помог стать коммунистом, значит, ты прожил жизнь не зря», — любил повторять Клиффорд.

— Подумай, как велика ответственность писателя; своими книгами он может указать путь прогресса не одному, а многим! — говорит Олдридж.

У австралийцев прочно установилась в Англии репутация воителей, людей бесстрашных и даже отчаянных. Часто указывают на их пристрастие к водному спорту, весьма опасному в австралийских условиях: воды Австралии кишат акулами, они нападают на пловцов, но любителей спорта и моря это не останавливает. Джеймс Олдридж — австралиец до мозга костей; недаром водный спорт — и его страсть.

Внешне он очень похож на тех героев своих произведений, которые особенно полюбились советскому читателю. Помню первое наше знакомство почти десять лет назад: приехав в Лондон, я позвонил ему по телефону, и мы условились встретиться под колоннадой Британского музея. Только повесив трубку, я сообразил, что могу его и не узнать: никогда до этого я Олдриджа не видел и фотографий его в то время мне на глаза еще не попадалось. Но я положился на интуицию, и она меня не обманула. В назначенный час под массивными колоннами, поддерживающими высокий фронтон, показался светловолосый человек без шляпы, в короткой рыбачьей куртке, с открытым взглядом голубых глаз, с лицом мечтателя и фигурой боксера: таким я представлял себе и Айвора Мак-Грегора из «Дипломата», и Роя Мак-Нэйра из «Охотника». Я окликнул Джеймса Олдриджа — и не ошибся.

* * *

Он писатель по призванию; писать для него — потребность. Когда у него рождается замысел, он не знает покоя, пока замысел не воплотится в рукопись, а там и в книгу. Замыслов же у Олдриджа полна голова. Он живет как бы в двух мирах: в мире реальном и в мире своих книг — написанных и еще не написанных, — среди своих героев. Впрочем, каждый из этих героев имеет свой прототип в реальном мире.

Работа над новым произведением захватывает его целиком. Он весь поглощен ею и, когда не пишет, думает о том, что предстоит написать. Ему трудно переключаться на постороннее дело, требующее затраты душевных сил, будь это даже небольшое выступление на митинге; в таких случаях он выбивается из рабочей колеи порой на целую неделю.

«Я работаю сейчас так много, что у меня даже времени нет подумать о чем-нибудь другом», — пишет он в одном из своих писем ко мне (февраль 1959 года). «Что касается работы, я как конторщик в банке: отрабатываю положенные часы, а иногда — день и ночь, не переставая, и вот так без конца. Моя книга расска зов находится в печати, ее выход задержался из-за забастовки типографских рабочих прошедшим летом, и она появится не раньше января или февраля. Роман почти окончен, и я уже начал настраивать себя на правку всей рукописи; ну, это не так уже трудно» (ноябрь того же года). «Рассказы были отрецензированы широко, притом вполне благосклонно. Я доволен, — ведь четыре из них направлены против войны; у нас складывается все более и более сочувственное отношение к тем, кто постоянно высказывался против политики войны. Роман без пяти минут готов, и, наверно, когда он будет окончен, я не поверю в это чудо и автоматически буду писать дальше» (январь 1960 года). «Хочешь верь, хочешь нет — я снова работаю вовсю, и летний отдых кажется мне прекрасным сном» (ноябрь того же года).

Джеймс Олдридж с легкостью переносит место действия своих романов из одной страны в другую, с одного континента на другой. Для него это не сложно: ведь он — неутомимый странник и путешествовал в своей жизни, вероятно, больше остальных английских писателей — за исключением, пожалуй, Грэма Грина. В детстве он ставил силки на кроликов в австралийских джунглях; потом перебрался в Англию: в годы второй мировой войны был военным корреспондентом в Норвегии, Греции, Египте, Иране и, наконец, в Советском Союзе; после войны побывал в Канаде, во многих странах европейского Запада и Востока, неоднократно возвращался в СССР, посетил Китай. Странствия раздвинули рамки его книг.

— Знаешь, почему я завидую советским писателям? — сказал он мне однажды. — Не только потому, что вы живете в новом мире, но и потому, что страна у вас такая огромная. Подумать только, — у вас есть сибирская тайга и степи Украины, горы Кавказа и арктическая тундра, могучие реки и песчаные пустыни! А сколько у вас еще малоисследованных уголков! И сколько повсюду тем! Бог мой, сколько тем!

Олдридж ставит в своих книгах самые жгучие проблемы современности. Но он не решает их походя за своих героев. Скорее он предпочитает подвести своего героя к пониманию того, что эти проблемы назрели и нуждаются в разрешении. Кульминационная точка рассказа или романа для него — момент, когда герой это понял; и тут он с ним чаще всего расстается. Но читатель верит, что ответы на «проклятые вопросы» будут найдены.

В своем писательском труде, как и в личной жизни, Олдридж не знает компромиссов. Возьмите хотя бы его отношение к Голливуду.

Контракт с голливудской фирмой для большинства писателей на Западе — предел мечтаний: он сулит славу, а главное — большие деньги, следовательно — обеспеченность и независимость на несколько лет вперед. Только одного требует Голливуд взамен от писателя: полного отказа от своего детища. Вещь может быть изуродована до неузнаваемости, она может приобрести совсем иной смысл, нередко диаметрально противоположный тому, какой вложил в него автор, положительные герои могут стать отрицательными и наоборот, — писатель не имеет права возмущаться. Что греха таить, многие вполне уважаемые литераторы не могут устоять перед искушением и идут на подобные сделки. Постепенно у западной интеллигенции сложился некий циничный взгляд на них.

— Голливуд есть Голливуд, — сказал мне однажды писатель с мировым именем. — Никто не ждет от него правды.

— Но ваше имя… — заикнулся было я. — Разве вам безразлично, что оно украсит киностряпню, в которой не останется и следа от первоначального замысла, больше того, в которой ваш замысел, возможно, окажется извращенным?

— Ерунда, — отмахнулся собеседник. — Каждый поймет, что я пошел на это исключительно ради денег. Поймет и скажет себе: я бы поступил точно так же.

Такой взгляд вполне устраивает заправил Голливуда.

Получал из Голливуда предложения об экранизации таких своих романов, как «Дипломат», «Охотник», и Джеймс Олдридж; разумеется, предполагалось, что автор не сможет повлиять на содержание фильма. Но как ни нуждается Олдридж в деньгах, он отвечал отказом. И не мог иначе.

Нет ничего удивительного, что писателю такого склада живется на Западе нелегко. Те, от кого зависят реклама, тиражи, гонорары — словом, участь писателя, предпочитают литераторов другого сорта — покладистых и беспринципных. Жизнь строптивого писателя превращается в каждодневную борьбу — трудную и изнурительную.

* * *

Многим советским литераторам, побывавшим в Англии, знакома старая квартира Олдриджа в доме № 23 на Куинсгейт террас; она находилась на пятом этаже, а лифта в доме не было. Несчетное число раз поднимались по этой крутой лестнице Джеймс и его жена Дина; особенно доставалось Джеймсу, когда сыновья — Уильям и Томас — были еще маленькими и их приходилось выносить на прогулку; нелегко приходилось и Дине, когда она возвращалась домой с покупками. Не было бы счастья, да несчастье помогло: как это теперь часто случается в Лондоне, домовладелец аннулировал контракт и предложил очистить квартиру, собираясь содрать побольше с новых жильцов. Олдриджи мобилизовали все ресурсы, влезли в долги и купили домик в рабочем районе Баттерси, на южном берегу Темзы.

Я побывал в их новом жилище. Улица, где они сейчас живут, состоит из однотипных кирпичных домиков, построенных еще в Викторианскую эпоху и предназначавшихся для «мастеровых», то есть для квалифицированных рабочих. Снаружи домик Олдриджей, прокопченный «смогом», выглядит довольно мрачно, но жить в нем удобно и уютно. Джеймс многое оборудовал внутри собственными руками — от книжных полок до всевозможных кухонных приспособлений. У него золотые руки: они умеют сколотить письменный стол и построить лодку, смастерить хитроумный силок для птиц и детскую игрушку, управлять парусом яхты и штурвалом самолета. А какими нежными становились эти большие мужские руки, когда он купал маленького Томми! Удивительные руки…

В доме царит Дина, похожая на принцессу со стенной росписи в гробнице какого-нибудь фараона. Годы и невзгоды проходят, не оставляя следа на ее прекрасном смуглом лице, — на первый взгляд кажется, что добрую половину его занимают огромные, черные как сама ночь, бездонные глаза. Джеймс шутит, что у египтянки Дины больше английских национальных черт, чем у него; в самом деле, он совершенно равнодушен ко многим условностям английской жизни, и Дине поневоле приходится исполнять функции семейного церемониймейстера. В свободное время она берет уроки русского языка и уже довольно бойко говорит по-русски. Ее страсть — русский классический балет, и, когда Олдриджи бывают в Москве, они не пропускают в Большом театре ни одного балета. Очутившись с мужем в Советском Союзе к концу войны, Дина написала книгу о советском балете. Рукопись была возвращена издательством с курьезной мотивировкой: она, видите ли, давала «слишком хорошую картину» советского балета (в то время он еще не получил на Западе всеобщего признания).

Погруженная в домашние заботы, Дина железной рукой управляет обоими сыновьями — развитым не по годам Уильямом и сорванцом Томасом, а также лохматым песиком по кличке Матрос. Только немногие друзья знают, как велика ее заслуга в том, что Джеймс Олдридж имеет возможность создавать свои книги. «Мое счастье, — говорит она, — чтобы Джимми писал — и писал, что хочет».

* * *

Еще при первой встрече я говорил Олдриджу, что ему следовало бы отдохнуть с семьей у Черного моря. Я сказал ему: «Увидишь, ты будешь сидеть на пляже где-нибудь в Крыму или на Кавказе и обнаружишь, что справа от тебя — твой читатель и слева — твой читатель». Не стану скрывать — он взглянул на меня с холодком и выразительно хмыкнул. Писатели левого направления в Англии не избалованы изданиями и тиражами, и он мне просто не поверил. Русский человек на его месте сказал бы: «Ну, братец, это уж ты заливаешь». Олдридж в достаточной степени англичанин, чтобы не позволить себе такой вольности, но его недоверчивый взгляд и неопределенное междометие были очень выразительны.

Признаюсь, я ему отомстил. Года через два мы лежали на «диком» пляже в Гагре, я обратился к соседке справа и спросил, читала ли она книги Джеймса Олдриджа. Соседка — она была учительницей — перечислила все его романы, изданные на русском языке. Соседом слева оказался немолодой уже ленинградец: он был в восторге от «Охотника». «Теперь ты видишь, что я тебя тогда, в Лондоне, не обманул», — сказал я Олдриджу. Он тоже запомнил тот разговор и покаялся в своем неверии.

Семья Олдриджей отдыхала у нас летом на Черном море дважды: в 1957 году в Гагре, в 1960 году в Архипо-Осиповке и Мисхоре.

По утрам Джеймс работал. Потом отправлялся с семьей на какой-нибудь «дикий» пляж, но и там никогда не сидел без дела: то заносил в блокнот какие-нибудь впечатления, то учил Томми плавать, то чинил какую-нибудь снасть для подводной охоты. У Джеймса настоящий талант подводного охотника. Надевая маску и беря в руки ружье, он спрашивал жену, сколько потребуется рыб для ухи; затем отправлялся под воду и, если только места были не совершенно безрыбными, возвращался через каких-нибудь полчаса с семью или девятью лобанами на поясе — ни одним больше и ни одним меньше, чем заказала Дина.

С окружающими Олдриджи быстро находили общий язык. О мальчиках и говорить нечего: Уильяма и Томми всегда окружала стайка загорелых до черноты ребят, изъяснявшихся с ними на какой-то невероятной смеси всех языков и наречий; когда слова не помогали, разговор велся на пальцах.

Новые друзья Олдриджей делились в основном на две категории: на спортсменов-подводников, почитавших Джеймса главным образом как автора переведенного на русский язык руководства по подводному спорту, и на читателей его художественных произведений. Он целыми часами инструктировал подводных охотников, а также начинающих аквалангистов (в том числе и меня), но, разумеется, особенно ценил встречи с читателями.

Мы часто говорим о том, что у нас в Советском Союзе такой замечательный читатель, какого не найдешь нигде в мире. Для нашего уха это — стертые слова: мы к этому уже привыкли, равно как и ко многому, что нам дал социализм, и безотчетно считаем — иначе и быть не может. Но какую огромную зарядку получают от встречи с нашим читателем зарубежные литераторы!

Поздним вечером в Гагре мы шли вдвоем по ярко освещенному перрону. Из вокзального буфета вышли двое местных рабочих; они, как видно, опрокинули по кружке пива и были в самом благодушном настроении. Коренастый парень в выцветшей майке — как потом выяснилось, водитель грузовика на соседнем строительстве — принял Джеймса за отдыхающего из Германской Демократической Республики с соседней туристской базы. «Шпрехен зи дейч?» — обратился он к нему. Другой — он работал шофером автобуса на городской магистрали и знал Олдриджа в лицо — наклонился к приятелю и объяснил, с кем тот заговорил. «Джеймс Олдридж, сэр!» — воскликнул первый («сэр» явно был продуктом знакомства с английской литературой). Он читал «Дипломата», роман ему очень понравился, и ему не терпелось высказать автору свои замечания.

Нам оставалось только подивиться их тонкости. Вот как он отозвался, например, о лорде Эссексе: «Хотя лорд Эссекс и защищает капитализм, он вам все-таки чуточку близок. Может быть, культурой, а может быть, выдержкой. Мне кажется, вы его даже немножко любите». Автор подтвердил, что так оно и есть.

Когда мы распрощались с обоими приятелями («Вы хорошо сделали, что приехали пожить среди нас», — сказал шофер автобуса), Джеймс Олдридж долго молчал. Потом он вздохнул: «Господи, вот бы нам в Англии такого читателя!» И, помедлив, добавил: «Когда-нибудь будет такой и у нас… Ведь и в Англии ничто не остается по-старому».