Собор

Измайлова Ирина Александровна

Часть третья

 

 

I

— Слезайте с ограды, черти! Кому говорят? Ну, кому говорят?!

— Отвяжись, тать разэтакая! Ребята, это чего ж там такое делается? Кто оне такие-то? Супротив кого?

— Погодь! Эхма, да тут цельный полк будет!

— Больше! С утра был один, Московский, говорят, а ныне вона еще подошли…

— А правда, что губернатора убили?

— Отстань с губернатором! Гляди, гляди… Супротив их другие войска строются. Что же будет-то?

— Кровь будет, вот что!

— Слезайте с ограды, дьяволы! Я кому сказал?! Палок хотите?!

Низкорослый унтерок, начальник инвалидной команды, охранявшей строительство и надзиравшей за рабочими, метался вдоль изгороди, которую, будто улитки, облепили мужики, хватал их за ноги, ругался и требовал, чтоб все тотчас слезали. Вместе с ним старались полтора десятка солдат, но не особенно усердно, ибо распалившиеся мужики внушали им опасение. Кроме того, они толком не понимали и сами, что же такое случилось, что за гром небесный грянул зимним утром над Петербургом, отчего громадная Сенатская площадь была полна штыками и киверами, отчего края ее облепила толпа штатских, отчего трещали барабаны и слышались выстрелы…

Тремя неделями раньше всем стало известно, что внезапно скончался император Александр и что власть, стало быть, переходит к его брату Константину Павловичу. Было объявлено о присяге войск новому царю. И вдруг — известие: Константин от власти отрекся, царствовать не будет, на престол вступает третий из братьев — Николай. Много болтали о недобровольном отречении Константина, да только никто не знал, откуда такой слух исходит…

И вот наступило утро 14 декабря. Этим утром Монферран чуть раньше обычного явился на строительство своего собора и застал самое начало событий, увидел смятение, разом затопившее, поглотившее всех.

 Какая-то непонятная сила, какое-то мучительное любопытство, смешанное с тревогой и изумлением, вытолкнули его на площадь. Он увидел вблизи выстроенные в строгом боевом порядке ряды верховых, напряженные лица солдат, сияющие в холодном голубом небе белые султаны на офицерских треуголках. Он увидел, как вокруг разрастается толпа, слышал, как она ревет и клокочет. Мысли его смешались. «Революция?!» — спросил изнутри немного испуганный голос. И другой ответил ему: «Да, кажется, революция».

Потом он увидел, как выехал к восставшему Московскому полку его старый знакомый, генерал-губернатор Петербурга Милорадович, как пытался заговорить с солдатами и вскоре был убит восставшими… На площади поднялся новой волной неистовый шум. Потом явился для уговоров сам митрополит, но уговорить ему никого не удалось.

И вот тогда, скорее благодаря чутью бывшего военного, чем логике, Огюст ощутил близость развязки, и у него явилось желание уйти, и как можно скорее. Нет, он не перетрусил, не потерял голову, однако участвовать в происходящем ему не хотелось: в этой ситуации он оказался чужим, случайным наблюдателем событий, к которым не мог иметь никакого отношения, а получить шальную пулю он вовсе не желал.

Однако, отвернувшись от площади, он увидел высокую изгородь вокруг строительства, и его обжег теперь уже настоящий страх: вся изгородь была покрыта людьми, над краем ее шевелился лес рук и голов. А что, если бунт захватит и рабочих? Что, если они ринутся на площадь, примкнут к черни, уже обильно запрудившей все свободное от военных пространство? Сейчас начнется бойня, и эти сотни людей, вверенных ему, Монферрану, безоружных, беззащитных перед пулями, окажутся в кровавом котле!

Страх за них, за строительство, которое могло опять надолго остановиться, мысль, что в случае бунта рабочих гнев нового царя непременно падет на исполняющего обязанности главного архитектора (таковым он пока что здесь числился) — все это вместе заставило Огюста снова кинуться к строительной площадке.

Там царили возбуждение и сумасшедший шум.

Когда архитектор приблизился к северной ограде, на которой и вокруг которой сгрудились рабочие, со стороны площади загремели выстрелы, и с изгороди кто-то возвестил:

— Вона еще войска скачут! Сейчас их рубить начнут!

И тогда на изгороди, на крышах бараков, где тоже расположились наблюдатели, произошло движение. Рабочие стали перекидывать снизу вверх тем, кто был на ограде, камни и поленья, а те, верхние, принялись швырять их в едущие мимо строительства войска.

Уже потом Монферран узнал, что это сам новый император Николай I ехал во главе конного отряда к строю восставших, чтобы обратить их в бегство. Атаки гвардейцев не удались, солдаты Московского полка и прибывшие им на помощь гренадеры отстреливались, несколько раз заставляя царские отряды отступать.

Стоя неподалеку от изгороди, наблюдая за действиями рабочих, Монферран, прекрасно понимавший, что вмешаться он уже ни во что не может, не понукавший солдат инвалидной команды снова взяться за усмирение мужиков, все это время старался понять, насколько сознательны были действия этих людей. Кому и во имя чего они помогали?

Сам он догадывался, что такое восстание не могло начаться стихийно, что, очевидно, к нему готовились давно, что военные составили заговор, а ныне выступили, воспользовавшись моментом междувластия, отречением Константина и смутой, порожденной в народе этим самым отречением. Догадывался архитектор и о цели восстания: до него долетали, хотя и очень смутно, слухи о появившихся в России тайных обществах, об идеях уничтожения рабства и учреждении конституционной монархии, а то и республики.

«Неужели в этой, еще непонятной мне, еще далекой России такое может быть возможно? — думал Огюст и жадными, полными любопытства и страха глазами следил за своими рабочими. — И вот они, они, эти загнанные сюда, на строительство, с разных концов России, совершенно неграмотные, забитые люди, осознают ли они, что сейчас происходит; сражаются ли они во имя этой идеи свободы, или ими движет бессмысленный порыв, какое-то заблуждение, пустое, бесцельное бунтарство? Какое чувство объединяет их сейчас?»

— Ваша милость, господин архитектор, — прохрипел, подбегая к Монферрану, маленький унтеришко. — Что делать? Не слушает мужичье чертово никаких слов! Прикажете нашим солдатам стрелять в их?

— Вы что, очумели? — Огюст резко повернулся к нему. — В кого стрелять, а? В рабочих? А с кем я строить буду? Идите ко всем чертям!

— Ну, так сами им скажите, чтоб слезли с изгороди! — зло пропыхтел унтер.

— Благодарю покорно! — с усмешкой воскликнул Монферран. — Не имею желания сейчас подходить к ним близко.

В это время с площади опять донеслись выстрелы.

И тут кто-то с крыши сарая завопил тонко и хрипло:

— Что мы тут-то торчим! На площадь бы надо бежать!

В нижних рядах произошло вновь бурное движение, волна рабочих двинулась к северным воротам.

Огюст похолодел. Этого он больше всего и боялся. Теперь ему ничего не оставалось делать, как только кидаться наперерез толпе и пытаться ее остановить силой приказа, хотя он отлично понимал, что приказ мог и не возыметь на нее действия.

«Если бы протянуть время! — подумал он. — Ведь должно же это кончиться… Ведь уже прошло несколько часов с тех пор, как это началось…»

И, думая так, архитектор уже шел наперерез толпе.

Но его опередили. На фоне ворот, между воротами и рабочими, показалась гибкая фигура Алексея (когда он здесь появился, Огюст не успел заметить), прозвучал сильный, дрожащий от напряжения голос:

— Стойте, ребята, стойте! Куда вы, безоружные, на сабли, под пули?! Стойте!

Толпа надвинулась на Алексея, подступила вплотную, но он не отшатнулся, не попятился. Могучим натиском рук и плеч он сумел еще задержать, оттолкнуть первые ряды, однако кто-то вдруг с размаху ударил его чем-то тяжелым по голове, и молодой человек упал с залитым кровью лицом.

— Алеша, Алеша! — вскрикнул Огюст и, отшвырнув кого-то, оказавшегося на дороге, рванулся к своему слуге.

Алексей привстал с земли в то мгновение, когда толпа, казалось, уже готова была пробежать по его распростертому телу. Склонившись над ним, Огюст обернулся к наступающим передним рядам рабочих и, вытянув руку, крикнул:

— Не задавите его!

Этот ли исполненный негодования возглас, удивительная ли сила его глаз, или просто страх и в самом деле раздавить ни в чем не повинного человека, трудно сказать, что именно, но что-то заставило толпу замедлить движение, повернуть в сторону, огибая Алексея и его хозяина.

И вот тут в чистом холодном воздухе лопнул и раскатился страшный грохот, и за ним с площади донесся разноголосый вопль, вернее, вой. Грохот тут же повторился.

— Пушки! Картечь! — в ужасе закричал один из рабочих.

И ряды их дрогнули, заметались, отшатнулись от ворот.

Поздним вечером все было кончено. Новое царствование началось с крови, и на тридцать лет Россия потонула в кровавом закате того вечера.

Монферран вернулся домой поздно, в десятом часу. Он не мог покинуть строительства, не уверившись, что там улеглось волнение. Когда же все, казалось бы, успокоилось, как снег на голову свалился офицер жандармской полиции с целью узнать, что и как случилось, отчего же рабочие подняли бунт. Его бестолковые расспросы ничего не дали, и он убрался, пообещав, однако, что вскоре начнется расследование по этому делу. Огюст и не сомневался, что оно начнется…

Алешу он отправил домой, едва умолкла стрельба на улицах. К этому времени слуга уже пришел в себя окончательно. Удар по голове, к счастью, не имел последствий, и Алеша просил разрешения остаться с хозяином, но Огюст не хотел и слушать: ему не терпелось дать знать Элизе, что с ним ничего плохого не случилось.

Полгода назад жизнь их изменилась: в квартире на Большой Морской обитало теперь еще одно существо, такое маленькое, что хрупкость его внушала трепет. Луи. «Большеглазик», как называла его Элиза за очень большие, круглые и черные глаза. «Одуванчик», как ласково именовал его Алексей, потому что у него были уже очень густые и пушистые, светлые-светлые кудряшки.

Элиза долго не говорила мужу, что ждет ребенка, сказала, когда уже нельзя было больше скрывать. Огюст, услышав это, испытал порыв такого же сумасшедшего счастья, как в тот день, когда узнал об окончательном утверждении его проекта.

Потом он испугался за здоровье жены: кто-то ему говорил, что первые роды в тридцать один год могут быть тяжелыми.

По совету князя Лобанова-Ростовского Огюст свел знакомство с дорогим, но очень знающим врачом — Мишелем Деламье. Тот нашел здоровье Элизы отменным, предсказал ей прекрасные быстрые роды; и предсказание его, по счастью, сбылось…

Элиза и Луи оставались там, дома, за надежными стенами, за двойными рамами, но среди шума мятежной Сенатской площади, среди свалки и выстрелов Монферран почувствовал безумную тревогу за них, желание быть с ними рядом…

После исчезновения полицейского окончательно затихли, заснули тяжким сном рабочие в бараках, заняли свои места у ворот и калиток солдаты инвалидной команды. Можно было идти домой, но у Огюста вдруг явилось желание дойти до Невы и посмотреть, что там творится. Со стороны реки до темноты еще доносились выстрелы, но теперь все стихло.

Архитектор миновал освещенную несколькими масляными фонарями Сенатскую площадь, вышел на темную набережную и подошел к парапету.

Громадная река, покрытая льдом, развернулась перед ним, как немыслимый саван. Посреди реки лед был во многих местах сломан. Проломы чернели там, где недавно выстроились и пытались обороняться отступающие отряды восставших. Лед на реке не выдержал их тяжести, многие из них здесь провалились в полыньи и утонули.

Острым своим зрением Огюст различил на светлой поверхности льда упавшие кивера и сабли, офицерскую треуголку со сломанным султаном, чуть дальше — походный барабан, вросший наполовину в застывающую уже полынью. У самого берега Огюст увидел (или ему только показалось) полузаметенные поземкой черные пятна крови.

Ему стало тяжело и тревожно, и тьма вокруг показалась опасной. Он резко повернулся и столкнулся нос к носу с городовым, тихо подошедшим сзади. Должно быть, заметив одинокую фигуру возле парапета, городовой вылез из своей будки (она была в нескольких шагах) и стоял вблизи, наблюдая за незнакомцем.

— Ищете кого? — подозрительно спросил он.

— Мне здесь искать некого, — ответил Монферран. — А вам что от меня надо?

— Да ничего-с… Время позднее…

И городовой, не найдя, к чему придраться, отступил, но всем своим видом показывал, что незнакомцу лучше убраться восвояси.

Монферран рассмеялся ему в лицо и пошел прочь. Ему и хотелось и не хотелось идти домой. Состояния своего он сам не мог объяснить, однако чувствовал, что его как будто угнетает сознание какой-то вины, будто он сделал что-то плохое и в этом плохом должен был сознаться. Между тем он ничего дурного в этот день не делал, а все, что произошло здесь, произошло без его участия, и он не мог быть в этом замешан никак…

 

II

Дойдя до дверей своей квартиры, он вдруг обнаружил, что выронил ключ. Такое с ним случилось впервые, и он вскипел от ярости: «Надо же было до такой степени потерять голову в этой каше! И где же ключ мог выпасть? Ну, наверное, у ворот, когда я поднимал упавшего Алексея. Больше и негде…». Морщась от досады, Огюст рванул звонок. За дверью произошло движение, послышалась какая-то беготня, и затем голос Элизы воскликнул как-то необычайно ясно и громко:

— Кто там? Я вам не открою, мужа нет дома.

— Если не откроешь, Лиз, то и не будет, — ответил Огюст. — Я потерял ключ. Черт знает что такое!

Дверь распахнулась, и Элиза кинулась ему на шею, задыхаясь от волнения:

— О, Анри! Анри, отчего ты так поздно?! Я не знала, что думать… Я…

Она втащила его в переднюю, поспешно, с каким-то испугом захлопнула входную дверь. Огюст испытал запоздалое раскаяние и, стаскивая пальто, принялся бормотать несвязные оправдания.

— Ну что со мной могло произойти, Лиз, а? — беспомощно улыбаясь, твердил он. — Ну что? Не подумала же ты, что я замешан в бунте? И разве Алеша тебя не успокоил?

— Он очень успокоил меня, явившись с разбитым носом и со ссадиной на лбу, — голос Элизы уже не дрожал, но выдавал ужасную усталость. — Да и у тебя, Анри, вид сейчас не лучший. Иди-ка выпей чаю и ложись поскорее. Луи давно спит.

— Нет, мне надо еще в библиотеке поработать, — покачал головой Огюст. — Что бы там ни было, а работа есть работа.

— Какая вам библиотека сегодня? — почти сердито воскликнул Алексей, появляясь на пороге привратницкой с белым пластырем на лбу и с тарелкой гречневой каши в руках. — Что вы, в самом деле, Август Августович? На вас лица нет от усталости. Не пущу я вас в вашу библиотеку, и все тут. После начитаетесь. Сейчас скажу Аннушке, чтоб готовила ванну, да и отправлю вас спать!

— Раскомандовался! — фыркнул Огюст, чувствуя однако, что слуга прав и лучше не спорить: его только что не шатало от усталости.

В гостиной, уже усаживаясь к камину, он вдруг заметил на самом краю светлого ковра, озаренного мерцающими бликами, странные темные пятнышки, будто брызги чернил. Однако он не принял их за чернила: цвет был слишком знаком.

— Элиза, — воскликнул архитектор, поднимая на жену удивленные глаза, — откуда кровь? Что у вас случилось?

— Это кровь из Алешиного носа, — ответила, не раздумывая, Элиза. — У него, когда он пришел, опять началось кровотечение. Я едва остановила. Аня перепугалась до смерти… Знаешь, Анри, мне кажется, он ей очень правится…

— Алексей Анне? — Огюст пожал плечами. — Я давно заметил. Ну так что же? Смешно было бы, если бы он да не нравился… Послушай, Лиз, ты знаешь, что такое там было? Что было сегодня, а?

— Знаю, — Элиза сидела в кресле напротив мужа и при этих словах вся подалась вперед. — Было восстание. Восстали полки, но их разогнали и расстреляли на Неве.

Монферран посмотрел на нее недоуменно и даже немного испуганно:

— Откуда тебе известно это? Кто-то здесь был? Кто-то тебе рассказывал?

— Никого здесь не было, — почему-то поспешно ответила молодая женщина, — но я сама ходила на площадь. И к Неве.

Огюст вскочил с кресла. Ему показалось, что огонь камина выплеснулся на ковер, ему под ноги.

— Ты… Днем?! Но ведь там стреляли!

Элиза засмеялась:

— Ах, как испугался! Но вот же я, дела… Я не могла не пойти туда, Анри, ну ты же понимаешь… Я знала, что и ты ведь тоже там. Правда, тебя я не видела. Но зато увидела, что творится на изгороди твоего строительства, и поняла, что ты уже там. И тогда ушла.

— Дрянная, сумасшедшая девчонка!

И он с возмущенным видом отвернулся к камину.

Элиза тоже встала, знакомым движением сзади обняла плечи мужа и стала ластиться, ероша левой рукой волосы на его висках, слегка касаясь губами его щеки, грея ее дыханием.

— Извини, Анри, не сердись на меня, пожалуйста… Я же циркачка… Натура такая. Зачем ты женился на циркачке?

— Лучше никого не нашел! — по-прежнему сердито ответил Огюст, но тут же обернулся, — Элиза, Элиза! Кто бы мог подумать, что здесь это произойдет… Ах, как странно, как дико! Как страшно…

— Ты осуждаешь их? — тихо спросила она. — Тех, кто восстал?

Огюст вспыхнул:

— Конечно, да! Для чего они пролили кровь? Для чего подставили мирных людей под картечь? Или им неизвестно, что революции — это кровь?

— Но они хотели отмены рабства, Анри!

— Откуда ты знаешь? Кто тебе сказал? — спросил Огюст.

На миг Элиза смешалась, потом решительно ответила:

— Об этом говорили там, на площади.

— Ты не так хорошо понимаешь по-русски, чтобы разбирать быструю речь, Лиз. Кто сказал тебе? — вновь настойчиво спросил Монферран.

Но она упрямо мотнула головой:

— Слово «рабство» я хорошо понимаю. Вспомни, как Сухоруков кричал: «Это мой раб!» — когда бил Алешу головой о карету… Анри, ты же сам считаешь, что рабства в цивилизованной стране быть не должно!

— Тише! — он схватил ее за руки и притянул к себе, будто испугался за нее. — Тише, Лиз, тише… Да, да, я считаю так, но я считаю, что этот вопрос можно решить и без революций. Они слишком дорого обходятся! Послушай, Лиз, давай, ради бога, не будем об этом говорить… Прошу тебя. Если Луи спит уже крепко, то я пойду на него взглянуть, и давай ляжем. Да?

— Да… Да, конечно, — прошептала Элиза и опустила погасшие в одно мгновение глаза. — Да, пойдем к Луи.

Детской в квартире на Большой Морской прежде не было. Огюст сам ее сделал, пригласив для этой цели двоих рабочих, которые попросту отгородили стеной дальнюю часть коридора с небольшим окном, а дверь библиотеки, оказавшуюся за новой стенкой, перенесли правее, прорубив новый дверной проем. Маленькая квадратная комнатка была обита золотистым штофом и украшена изящнейшими барочными орнаментами. Пол ее целиком покрывал ковер со светлыми, акварельными узорами, и посреди этого ковра, в сплетении вытканных на нем розовых кустов, стояла, окутанная дымом кисеи, белая, невесомая колыбелька.

Войдя в детскую, Элиза тихо откинула край полога.

Кудрявая головка ребенка была немного повернута к двери, и вошедшие увидели серьезное личико с приподнятыми, будто в минуту сомнения, бровками, казалось прорисованными коричневой тушью. «Самый курносый из всех носов» (так прозвал Огюст нос своего сына) безмятежно сопел, ибо Луи не знал и не ведал о потрясениях, свершившихся в этот день. Ему просто не было до них дела.

Несколько минут муж и жена стояли над колыбелькой, держась за руки, ничего друг другу не говоря. Потом Элиза опустила полог и потянула Огюста за руку, шепнув чуть слышно:

— Идем… Не то проснется. Он стал просыпаться от взгляда.

Они уже выходили из комнатки, когда над входной дверью залился звонок. Элиза вздрогнула и вся напряглась, и Монферран почувствовал, как задрожала ее рука в его руке.

Из комнатки в другом конце коридора выскочила Анна, подбежала к двери, спросила: «Кто?». Ей что-то ответили, но что именно, слышно не было. Девушка отшатнулась от двери, кинулась к хозяевам и, дрожа с ног до головы, пролепетала:

— Это… полиция!

— Ну и что? — зло проговорил Монферран. — Подумаешь, событие! Теперь, наверно, по всем домам, что поближе к площади, будут ходить. Однако мы не так уж и близко… Черт бы их побрал! Открой!

— Нельзя, барин! — воскликнула Анна и вдруг расплакалась.

В коридор вышел Алексей и, глянув на дверь, над которой опять забрякал колокольчик, перевел взгляд на Элизу.

— Что делать, Элиза Эмильевна? — спросил он спокойно.

Услышав Аннино «нельзя, барин», Огюст догадался о том, что случилось, но все же он отшатнулся, когда Элиза, повернувшись к нему, тихо и твердо произнесла:

— Анри, в твоей библиотеке… там — раненый офицер. Я подобрала его на лестнице за три часа до твоего прихода, когда в очередной раз выходила тебя встречать.

У Монферрана на мгновение явилось желание непристойно выругаться, однако оно мелькнуло и исчезло, а в сознании вдруг возникла странная мысль: «Когда-то такое уже было. Когда же? Ага, помню! Это когда за Тони гнались жандармы. Ну да! В самом деле похоже!» Колокольчик опять стал надсаживаться. Огюст подошел к двери и спросил, наклонившись вперед, не повышая голоса:

— Что надо? Кто такие?

— Прошу прощения! — отозвался из-за двери хрипловатый голос. — Полиция, сударь. Приказано квартиры все осмотреть. Днем дворник видел у вашего крыльца подозрительное лицо. И кровь у вас на лестнице. Откройте. Мы бунтовщиков ищем. Цареубийц.

— У нас таких нет, — спокойно сказал Монферран.

— Август Августович, — зашипел ему в ухо Алексей. — Я скажу, что это я впустил его, а вы не знали…

— Молчи! — Огюст резко обернулся, взгляд его стремительно пронесся по коридору. — Молчи уже…

— Откройте, сударь, — снова настойчиво проскрипел голос за дверью. — Мы посмотрим и уйдем.

— Да не может у их быть, — донесся еще один голос, и Монферран узнал здешнего дворника Игнатия. — У кого угодно, да не у них… Это ж человек известный, строитель. Чего ему бунтовщиков прятать?

— Мне велено все осмотреть! — отрезал хриплый.

И тут Огюст толкнул Алексея в плечо и шепнул ему:

— Быстро, Алеша, быстро! Часы к двери!

Алексей понял приказ и живо метнулся к высоченным старинным часам, что стояли у стены посреди коридора. Эти музыкальные часы-шкаф Монферран, не удержавшись, купил год назад на какой-то распродаже и установил в коридоре, ибо для любой из комнат они были велики. Часы были настоящим произведением искусства, их оформление приводило в восторг всех, кто приходил в гости к Монферрану, однако били они так громко, что будили всех в квартире, и Огюст вскоре, поковырявшись в механизме, лишил их боя.

Зная, как тяжел громоздкий шкаф, архитектор подскочил к слуге и помог ему сдвинуть часы с места. В несколько секунд они передвинули их на две сажени вправо, шкаф заслонил и совершенно скрыл дверь библиотеки, притиснувшись к стене детской.

После этого Огюст вернулся назад и спокойно отворил входную дверь.

Вошли трое полицейских, один из которых, судя по всему офицер, держал в руке обнаженную саблю, и с ними дворник Игнатий.

— Извиняемся, ваша честь! — пробормотал он в сильном смущении, прошмыгивая мимо Монферрана.

— Кто предписал вам, сударь, учинять обыск в моей квартире? — резко спросил Огюст офицера. — Вы знаете, кто я такой?

— Знаю, ваша милость, — ответил полицейский. — Знаем-с, что при дворе служите… Но закон-с! Бунт был сегодня. А тут видели бунтовщика. Позвольте-с только в комнаты заглянуть. И мы тотчас уйдем. Приказ генерал-губернатора — искать везде и всюду.

— Не городите вздора! — прорычал Монферран. — Генерал-губернатор убит. Я это видел своими глазами.

— Стало быть, помощника, сударь… Либо нового уже назначили. Я не знаю, но мне так велено. Не извольте гневаться.

— Ну хорошо же! — глаза архитектора метали молнии. — Как вам угодно, но имейте в виду, так просто вам это не обойдется. Лезьте же, куда хотите: в шкафы, под кровати. Извольте! Однако со мной шутки плохи, запомните!

Офицер, пожилой и опытный служака, слышал не раз такого рода угрозы и знал, что они не всегда пусты, но долг пересилил в нем опасения, к тому же он был только исполнителем чужой воли. Втроем стражи порядка заглянули в каждую из комнат. Сначала — в привратницкую и комнатку горничной, причем там и там не постеснялись действительно нагнуться, чтобы заглянуть под кровати, и приоткрыть дверцы платяных шкафов. То же произошло и в хозяйских спальнях, а в кабинете офицер полез было под письменный стол, но у него заломило поясницу, и он разогнулся с кряхтением, понимая, как нелепо искать бунтовщика под столом. В гостиной прятаться было негде — туда полицейские не стали и заходить, только посмотрели через порог. Однако Огюст указал офицеру на пылающий камин и настойчиво посоветовал:

— Туда посмотрите, туда! Может, он из породы саламандр!

— Чертей не ловим-с! — отрезал офицер и, дойдя до конца коридора, остановился перед дверью детской. — А что здесь имеется?

— А вы зайдите и посмотрите! — понижая голос, но так же яростно ответил хозяин и, так как офицер заколебался, схватил его за рукав и, распахнув двери, втянул в комнатку.

Луи спал крепко. Шум в коридоре не разбудил его. Под опущенной кисеей просвечивало его хрупкое личико.

Огюст близко поднес свечу в подсвечнике к изголовью колыбели, отдернул полог, осветив спящего ребенка, и глухо прошипел в лицо опешившему офицеру:

— Ну? Похож он на вашего цареубийцу?! Заберете или нам оставите?

— Простите, ваша честь, — с видом ужасного смущения пробормотал страж порядка. — Не извольте сердиться… Прощайте-с!

— А я вам говорил! — прогудел из угла коридора дворник!

— Молчать, болван! — отрубил в ответ ему полицейский, и через минуту всей компании не осталось и следа.

Огюст тщательно запер за ними двери и, упав на табурет, тихо расхохотался. Элиза встала возле него на колени и молча его обняла.

Алексей вытер концом указательного пальца капельки пота, выступившие у него на переносице, и улыбнулся Анне, которая на протяжении всей сцены стояла возле стены, будто приклеившись к ней, с расширенными застывшими глазами, а теперь, оживая, начала тихонько всхлипывать.

— Надо же! — произнес наконец Алеша, — И как они, Август Августович, не догадались-то, что тут еще комната есть?

— Ты бы тоже не догадался, — усмехнувшись, проговорил архитектор. — Тут голову иметь мало, надо уметь в голове план рисовать, а этому учиться надо. Гостиная длинная, окна вдоль стены, так что кажется еще длиннее. Ширина библиотеки невелика. Высчитать ее в уме не так легко, а этим-то болванам и подавно такая задача не по плечу. А я еще жалел, что для книг у меня так мало места… Уф! Пусти меня, Лиз, я встану. И давайте-ка отодвинем часы и посмотрим на вашего гостя.

— Анри, но ты… ты помнишь… он ранен! — чуть дрогнувшим голосом произнесла Элиза.

— Еще бы не помнить! Без этого на лестнице бы не было крови, — налегая плечом на шкаф, архитектор в душе удивился, как они с Алексеем смогли так быстро его сдвинуть, — А вы, господа, не могли додуматься смыть кровавые пятна, а?

— Я смывала, — чуть слышно отозвалась Анна. — Мне Элиза Эмильевна велела, и я смыла. Но, значит, не везде.

— Значит, делать это надо было тебе, Алеша, а ребенку этого не поручать! — заметил Огюст. — Уф! Ну, кажется, ползет… Экая тяжесть!

Дверь библиотеки была заперта, и Элиза, поспешно достав из-за корсажа ключ, открыла ее.

Между тесными рядами книжных шкафов, прямо на полу лежал матрас, застеленный чистой простыней. Поверх одеяла на этой импровизированной постели полулежал, опираясь на локоть, человек, одетый в гренадерский мундир. При появлении хозяина он, видимо сделав над собой неимоверное усилие, поднялся, держась рукой за шкаф, и шагнул навстречу Огюсту. Свеча озарила ладную фигуру, растрепанную белокурую голову, совсем молодое лицо с голубыми чистыми глазами. Раненому было, наверное, около двадцати пяти лет.

— Сударь, — тихо проговорил он, выпрямляясь явно из последних сил, — я прошу меня извинить… Мне…

И тут вдруг его глаза расширились от изумления, он отпрянул, едва не потеряв равновесия, и тихо вскрикнул:

— Мсье Монферран!

Ошеломленный архитектор в свою очередь отшатнулся.

— Только этого и не хватало! — воскликнул он. — Мы еще и знакомы с вами, корнет? Учтите, в любом случае, я вас не знаю и знать не хочу!

Молодой человек улыбнулся, и улыбка сделала его лицо совсем мальчишеским.

— Разумеется, — сказал он, — вы не знаете меня, но я не виноват, что за одиннадцать лет вы совершенно не изменились. Позвольте представиться: граф Георгий Артаманцев.

— Вы?.. — потрясенный Огюст, не веря себе, вгляделся в корнета. — Вы Артаманцев? Сын полковника Артаманцева?

— Мой отец вышел в отставку уже генералом, — Георгий крепче стиснул рукой угол шкафа и сморщился. — Сейчас отец живет в своем имении за Гатчиной… Простите, мсье, но можно я сяду?

Монферран нахмурился:

— По-моему, вам лучше лечь. И не здесь, а в гостиной: здесь душно. Анна, приготовь постель на диване. Алеша, помоги этому господину, не то он сейчас упадет. А ты, Лиз, что так смотришь? Позволь тебе представить: это сын того самого полковника, который отпустил меня из плена.

В гостиной раненого удобно устроили на диване, сменили повязку. Рана была выше правого колена, судя по всему, кость пуля не задела, но Георгий потерял уйму крови. Выпив стакан подогретого вина, он почти тотчас заснул, и обитатели квартиры наконец-таки тоже отправились спать.

Утром, перед тем как идти в чертежную, Огюст зашел побеседовать со своим гостем.

У Георгия был еще небольшой жар, и рана сильно болела, но он готов был покинуть приютивший его дом и просил только, если возможно, дать ему какую-нибудь одежду, чтобы испачканный кровью гренадерский мундир, мундир мятежного полка, не выдал его.

— Никуда вы сегодня не пойдете, — спокойно осадил его Монферран. — Побудете здесь еще дня два, а потом я сам вас отвезу к господину генералу в имение. К счастью, под Гатчиной у нас с женою загородный дом. Дача. Я ее купил пять лет назад и вот только в позапрошлом году удосужился перестроить. Мы туда ездим порою, очень редко: времени не хватает. Но подозрения такая поездка ни у кого не вызовет. Мадам тоже поедет, она сама так хочет.

— Спасибо! — прошептал Георгий. — Я видел еще тогда, там, у реки Об, что вы — очень порядочный человек. Я не сомневался, что вы таким и останетесь…

Огюст нахмурился:

— Мсье Артаманцев, о вашем участии во вчерашних событиях я не стану с вами говорить. Меня не касаются эти события, и ваших побуждений я знать не хочу. Но на один лишь вопрос, пожалуйста, ответьте мне, и на этом прекратим трогать все это… Ваш отец… Я ведь помню его… Он что же, разделяет ваши убеждения?

Молодой человек мгновение колебался.

— Нет, — сказал он. — Отцу мои убеждения казались безумием. Но он сказал мне, что я свободен. Что человек всегда свободен сам выбирать, понимаете? Он меня этому учил. И я уверен, что он мне не станет выговаривать, хотя о моем участии в тайном обществе он не знал… И потом, — поспешно добавил Георгий, — в одном отец думает, как и мы… как и я: он считает, что рабство отвратительно.

— И я считаю так, — сказал Монферран, — а в остальном мы не поймем друг друга.

— А мне кажется, — вдруг решительно возразил Артаманцев, — что именно вы могли бы понять нас. Мы..

— Кто «мы»?! — резко прервал его архитектор. — Никаких «вас» я не знаю, молодой человек! И говорить об этом мы, повторяю, не будем. Один только вопрос еще, и я пойду. Помните того казака, кажется, его фамилия Аверьянов? Он спас мне жизнь. Вы ничего не знаете о его судьбе?

— Он был убит месяц спустя после того, как мы с вами познакомились, — ответил Георгий.

Монферран перекрестился и, отведя взгляд в сторону, ничего больше не сказав, вышел из комнаты.

 

III

«Сегодня, 23 января 1826 года, я начинаю вести мои записки. Для чего? Я не умею писать, у меня даже письма написаны скверно, да и мысли свои я привык таить, не поверяя никому или почти никому, уж во всяком случае не бумаге…

И все-таки я взял эту тетрадь и решился написать первые строчки, и оставить начатого уже не могу.

Сегодня мне исполняется сорок лет. В этом году минет десять лет со дня моего приезда в Россию. Знаю ли я теперь эту страну, могу ли высказать свои мысли о ней, о том, что в ней происходит, могу ли оценить свое к ней отношение? Не знаю. Не уверен. Во всяком случае, после событий, свидетелем которых я стал, после того как они коснулись меня против моего желания, я уже не могу не ощутить своей причастности к жизни русского общества, которая до сих пор так мало соприкасалась с моим существованием, с моей работой… Только ради работы я сюда и приехал, только ею и жил, полагая, что до остального мне нет дела. Но это «остальное» само явилось в мою жизнь.

Вот уже более трех недель тянется расследование по делу о беспорядках, приключившихся на строительстве 14 декабря. Мастеров и солдат охраны по многу раз вызывали на допросы, но они говорят, что толком ничего не помнят… Алешу тоже вызывали к следователю, спрашивали, кто его сшиб с ног, кто ударил. Он тоже ничего не помнит…

Мне в эти дни не хочется бывать на строительстве, следователей просто не могу видеть… Хватит одной такой беседы! И еще разговора с графом Аракчеевым…

Новый император, кажется, ко мне благосклонен. Я замечал его благосклонность и прежде, когда он был великим князем. Меня ему представили, он сказал несколько фраз, весьма любезных, и ни слова не спросил меня о выступлении рабочих. Как видно, он этому выступлению не придает особого значения. Причин для волнения у него достаточно, но не со мною же он станет об этом толковать! — чему я рад безмерно!

Беседа с царем у меня произошла неделю назад, а спустя два дня на строительстве один полицейский офицер решил устроить уже не допрос, а массовую экзекуцию со шпицрутенами, допросить разом человек двадцать, да как… Вот тут я не выдержал, хотя давал себе слово держаться, и кажется, славу богу, что все так получилось!»

Написав это, Монферран перечитал все написанное, и у него явилось желание вырвать страницу и кинуть в камин. «Можно ли это писать? И для чего?» — с раздражением подумал он. И тут же мысленно упрекнул себя: «Трус! Одно слово — трус… Нельзя же так! Пиши, раз решил писать».

Его память в это время рисовала перед ним недавнюю картину полицейского дознания, и в душе росла мучительная глухая злоба, смешанная с отвращением.

В тот день Огюст явился на строительство с утра и сразу же услышал вопли, рвавшиеся с заднего двора, из-за бараков.

Тревога, сомнения, злость, усталость вылились у архитектора в приступ сумасшедшей ярости. Он, словно буря, ворвался на двор и увидел, как взлетают в руках солдат разом десятка два шпицрутенов, падая на голые спины рабочих. Весь двор был битком набит людьми.

— Эт-то что еще за представление?! — взревел Монферран, безошибочно, с первого взгляда отыскав виновника экзекуции, молодого полицейского капитана, и набрасываясь на него подобно коршуну. — Вам кто позволил, а? Здесь я распоряжаюсь, господин капитан!

— У меня приказ провести дознание, — отступая перед таким натиском, но сохраняя твердость в голосе, ответил офицер.

— Таким вот образом?! — архитектор негодующе кивнул в сторону солдат инвалидной команды, при его появлении с видимой радостью опустивших прутья. — Это что, черт возьми, за методы?! У нас что, Турция?!

— У нас, сударь, — Россия, — проговорил полицейский, делая особое ударение на словах «у нас».

Синие глаза Монферрана угрожающе сузились:

— Попрошу обойтись без нелепых намеков, господин сыщик! Я знаю свое место, и вы должны знать свое. Это строительство мне доверено императором, и я здесь не рынок строю, а кафедральный собор России! А вы являетесь без моего разрешения и даже без моего ведома, останавливаете работу и калечите моих людей! Это незаконно!

— Но я же должен знать, кого из них следует отправить в Сибирь, — со спокойной и страшной улыбкой сказал офицер.

— Сударь, — переведя дыхание, возразил архитектор, — если вы будете продолжать в том же духе, то некого будет отправлять в Сибирь, да и работать некому. Эти люди работают на пределе сил. Вам это известно? Ежедневно они здесь гибнут, калечатся, заболевают. Какая же им еще каторга? Я не знаю климата Сибири, но полагаю, он не может быть хуже здешнего, а работа в рудниках едва ли тяжелее намного. И вы еще со своими шпицрутенами… Избиваете десятки невиновных, чтобы отыскать двух-трех дураков, ошалевших от непонятного им события.

— Ишь, как вы защищаете мужичье! — с удивлением и раздражением глядя на архитектора, проговорил офицер. — Вы же дворянин, как я слышал… Впрочем, говорят, во Франции все революционеры…

— Что?! — Монферран подошел к молодому человеку совсем вплотную, и тот опять невольно попятился под его бешеным взглядом. — Вы как это сказали?! Я — революционер?! А вы видели революцию?! Вас пугает только это слово! А вы знаете, что это такое? А я видел ее! Моего дядю избили на улице ремесленники, которых он обругал скотами… Мне было восемь лет, когда меня ударил по лицу сапожник и назвал щенком-аристократом! Я — революционер?!

— Ну полно вам, полно! — полицейский офицер даже взмахнул рукою, чтобы наконец остановить яростную речь архитектора. — Я же вас не обвиняю ни в чем, господин Монферран. Но зачинщиков бунта на строительстве я должен знать.

— Бунта на строительстве не было, — твердо сказал Огюст.

— То есть как это, сударь?

— Бунта не было. Это я вам говорю, — теперь в голосе Монферрана звучало раздражение. — Когда народ бунтует, он камня на камне не оставляет. А тут? Несколько перепуганных болванов принялись кидать бревна, сами не зная, в кого. Потом опять же болван какой-то закричал: «Надо на площадь!»

— Кто закричал? — резко спросил офицер.

— Вы думаете, я это знаю? — не менее резко отпарировал Огюст.

Полицейский вдруг подобрался, как кошка перед прыжком, и почти сквозь зубы, коротко, отрывисто спросил:

— Вы сами… вы, господин архитектор, были в это время здесь?

— Да, — сказал Огюст. — А что? Вы думаете, это я закричал?

— Нет, конечно. Но вы, значит, должны были видеть, кто кричал. Вы должны были видеть, кто бросал бревна, камни, кто ломал ворота… Вы же знаете в лицо своих рабочих.

— Я их видел со спины, — не моргнув, ответил Огюст.

Говоря это, он подумал: «Надо же! Аракчеев не посмел меня так допрашивать, а этот… Далеко пойдет!»

Офицерик между тем продолжал наступление:

— Вы и со спины могли кого-то узнать, и потом, они же двигались, оборачивались… Послушайте, все можно решить очень просто, без проволочек и дальнейших допросов. Вы хозяин на этом строительстве, как сами сию минуту мне указали, вот и разрешите все сомнения. Назовите сами хотя бы десятка полтора негодяев, примкнувших к изменникам отечества, я их тотчас заберу с собою, и вы ни меня, ни кого-либо из следователей больше здесь не увидите. Даю в том честное слово. Ну так как же? Кто из них?

Столпившиеся во дворе мужики — всего их было здесь не менее четырех сотен — при этих словах замерли и умолкли, будто окаменели. Мастера с немым ужасом уставились на архитектора.

Монферран в первое мгновение тоже онемел, но затем почувствовал желание дико расхохотаться. Это было уже чересчур!

«Ладно, погоди же, мальчишка! — подумал он. — Ты не знаешь еще, на какого стреляного-перестреляного воробья напал…»

Он неторопливым шагом подошел к настланным прямо на снегу доскам, на которых все еще лежали, корчась от холода и боли, два десятка подозреваемых, и быстро приказал им:

— Живо одевайтесь!

Приказание было выполнено мгновенно. Затем архитектор обвел взглядом рабочих. Одни смотрели на него с испуганной мольбой, а иные с затравленной злостью. Монферран вдруг тихо выругался по-французски, шагнул в сторону, к поставленной у сарая тачке со щебнем, и, с неожиданной силой дернув за ручки, опрокинул ее. Желтые камушки щебенки хлынули ему под ноги.

— А ну, взять всем по камню! — скомандовал Огюст рабочим.

Те зашушукались, замялись.

— Взять, я сказал! — прогремел архитектор.

— Вы что такое затеяли? — изумленно и не без тайного испуга воскликнул полицейский офицерик.

— Хочу вам кое-что показать! — весело ответил Монферран и опять закричал на рабочих: — Долго вы будете копошиться? Взяли? Очень хорошо! А теперь всем отойти к тому концу двора и встать спиной к нам! Ну! Живо!

— Не понимаю, что вы вытворяете! К чему это? — промямлил офицер.

— Смотрите, смотрите внимательно! — голос Огюста звенел в застывшем от холода воздухе, как стальная струна. — Эгей, ребята, потихоньку посчитайтесь на десятки, и, как только я скажу «Давай!», каждый десятый пусть бросит камешек вперед. Остальные, положите камни в карманы. Ну? Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять… Давай!

Среди трех-четырех сотен совершенно одинаковых спин произошло легкое движение, взметнулись четыре десятка одинаковых рук в обтрепанных рукавах, и кусочки щебенки врезались в дощатый забор двора.

— А теперь перемешайтесь, живо! — закричал архитектор, почти откровенно смеясь. — Так, так, топчитесь, меняйтесь, местами. И теперь все разом: по-вер-ну-лись!

Все произошло за какие-нибудь две-три минуты. И вот опять одноликая испуганная толпа замерла перед офицером и архитектором, только уже в другом конце двора.

— Я полагаю, у вас, как у всех служащих полиции, хорошая память, капитан? — с наивежливейшею улыбкой обратился Монферран к офицеру. — Вы, конечно, запомнили тех, кто бросал, камни? Ну? Кто же?

— Да ну вас ко всем чертям! — взорвался капитан.

— А-а-а, вот оно как! — Огюст посмотрел на рабочих и вдруг увидел, что смеются и они; смеялись даже те, которых перед этим допрашивали. — Ну а вы сами, господа, скажите: чей сосед кидал, камешек, а?

— Мой! — закричал кто-то, тыча в стоящего рядом.

— Не, я не кидал. Это вон этот!

— Сам ты «этот», сукин сын! Ты чо клепаешь на меня?! Да я и камня-то взять не успел! Это не я, Август Августович!

— Вон, вон рябой кидал!

— Брешешь! Сам же и кинул!

Мужики, распалившись, полезли друг на друга с кулаками. Мастера, рыча и ругаясь, побежали их разнимать.

— Дурачье! Что такого, ежели кто и кинул? Не в этом ведь соль… Это ж просто так вам велено было! Да разойдись!

Монферран смотрел на все это и заливался смехом. Он смеялся впервые за все время, прошедшее с 14 декабря. Ему было совершенно ясно, что ссору и драку мужики затеяли нарочно, дабы уверить полицейского офицера в своей тупости и бестолковости, но это так ловко у них выходило, что можно было и поверить.

— Ну? — хохоча, спросил архитектор у следователя. — Вам теперь все ясно? Ищите же среди них революционеров!

— Но послушайте… — следователь совсем сник. — Я же хочу только поступить по справедливости..

— И я тоже! — горячо воскликнул Огюст. — И потому заставил вас сейчас убедиться, что отыскать виновных невозможно. Невозможно, понимаете, капитан? Ступайте наконец отсюда и будьте любезны больше здесь не появляться, тем паче в мое отсутствие. Если же вы будете мешать мне работать, я пожалуюсь на вас государю.

Молодой офицер взглянул в глаза Монферрану и понял, что с этим человеком ему не справиться. Он не стал возражать, не стал спорить и, откланявшись, дав команду полицейским следовать за собой, ушел.

Рабочие вслед ему закрестились, будто провожали самого черта. Какой-то пожилой рабочий сбоку подошел к Огюсту и, сняв шапку, низко поклонился:

— Господь воздаст! Заступник! Милостивец!

Огюст резко повернулся и зло топнул ногой:

— Я вам покажу заступника! Мерзавцы! Бунтовщики проклятые!. Из-за вас черт знает с кем приходится иметь дело и от всякой дряни выговоры выслушивать! Вон отсюда все! Работать живо, чтоб через пять минут ни одной вашей подлой рожи здесь не было!

Как ни странно, на этот раз его вспышка никого не испугала. Рабочие поспешно разошлись, однако, расходясь, посмеивались в бороды и оборачивались на Огюста без прежней настороженной угрюмости.

С этого дня полиция на строительстве не появлялась.

Во всех этих событиях, в тревогах и огорчениях, Огюст чувствовал себя каким-то потерянным. В крохотном теплом мирке квартиры на Большой Морской он находил теперь убежище от своего смятения, от внешних событий, таких необъяснимо грозных и трагически-простых; от сомнений, от соблазна все бросить. Любовь и доброта Элизы, молчаливое понимание Алексея, светлые кудряшки и хрустальный смех Луи приводили в некоторое равновесие смятенную душу архитектора. До половины ночи он проводил теперь над своими книгами, делал выписки, расчеты, изучал все новые и новые труды.

Алексей, долго хранивший молчание о 14 декабря, однажды, уже в конце февраля, не удержался и спросил:

 — Август Августович, вы не слыхали, как следствие-то? Что с бунтовщиками сделают?

— Пока неизвестно, — ответил Огюст, не отрываясь от чертежной доски, над которой в этот момент наклонился, обводя какую-то деталь чертежа. — Судить будут многих… А тебе что?

Алеша, как тогда, у ворот, недоуменно и потерянно взглянул на хозяина, и тот, на миг приподняв голову, поймал этот взгляд.

— Хочу понять. Что ж я книг начитался, учен стал, а не понимаю. Чего они хотели?

Огюст выпрямился и ответил, хотя секунду назад не хотел отвечать:

— Свободы, Алексей.

— А возможна ли свобода на земле, где человек связан со своей скотской природой? — тихо спросил слуга.

— По-моему, невозможна, — сказал Монферран, вертя в пальцах карандаш. — Человек всегда сам себя порабощает, и только высокий ум способен освободиться от оков, а высоких умов мало… Но если это не так…

— То тогда что?

— Ничего! — проговорил Огюст по-французски. — Не говори со мной об этом, хорошо?

— Хорошо, мсье, — покорно согласился Алексей. — Это меня ваш Вольтер, как черт, искушает.

— Слава богу, ты не читал еще Руссо, — усмехнулся архитектор. — Вот погоди, дам. Ух, как замутит разум!

— Что же они муть-то для разума навыдумывали? — спросил Алеша.

— Сами мучались, значит… Послушай, оставь меня в покое, не то я испорчу чертеж!

Что до Элизы, то она совсем не говорила с мужем о восстании, видя, что он не хочет этих разговоров, но он заметил, что она стала часто покупать и с грехом пополам читать петербургские газеты.

Так прошло полгода. И наступил июль.

Тринадцатого вечером Монферран, войдя в свою квартиру, впервые не почувствовал в ней покоя. Казалось, стены ее расступились, впустив холодный ужас теплого летнего дня.

Алексей стоял в прихожей, держа в руках начищенный башмак и щетку, и по правой его щеке, уже испачканной ваксой, бежала, оставляя на ваксе светлый след, крупная капля-слеза. Он потерянно посмотрел на хозяина и произнес одно слово, которого Огюст ждал:

— Казнены.

— Я знаю, — сухо ответил архитектор и хотел добавить: «Мне какое дело?» — но не сумел.

Из двери гостиной выглянула Элиза, он увидел, что и она: плакала.

— Ты там не был? — тихо спросила она. — Ты не видел?

— Я?! — он подскочил, будто пол прихожей прожег его башмаки и опалил ноги. — Ты что, бредишь, Лиз?! Ты могла бы прожить десять лет с человеком, который способен на это смотреть?!

Он кинулся к себе в кабинет, но Алеша догнал его и проговорил, с ужасом заглядывая ему в лицо:

— Мне рассказывали, кто видел… У троих оборвались веревки, они упали, живые еще… Все ждали, что их помилуют.

— Замолчи! — крикнул архитектор.

— А их снова… Господи, как страшно-то… И как только смог государь?

— Я сказал тебе, замолчи! — в ярости Огюст сорвал с себя сюртук и что есть силы швырнул на кресло. — Оставь и слова эти, и мысли, во всяком случае, я их знать не желаю! Да успокоит господь их души, да простит им все их грехи. И хватит! хватит! хватит о них! Я тебя умоляю!

Больше «о них» в квартире на Большой Морской не говорили никогда.

 

IV

Лето кончилось проливными дождями, и осень наступила холодная, ветреная, мерзкая. Несколько раз реки выходили из берегов, но, слава богу, наводнение двадцать четвертого года не повторилось, бедствия ограничивались самым небольшим уроном, и обошлось без утопленников.

За осенью подобралась и зима, морозная, как никогда прежде, или она только казалась такой Огюсту, у которого было по-прежнему мерзко и неспокойно на душе.

Вести строительство становилось все труднее. Фундамент был наполовину закончен, но укладывать его приходилось с неимоверными усилиями, ибо местами грунт становился то слишком тверд и каменист, то болотист до того, что на него страшно было укладывать гранитные плиты без предварительной просушки. Несколько раз вода появлялась в подвальных галереях, и ее приходилось откачивать.

Комиссия построения осторожничала, проверяла и перепроверяла работу, изрядно портила Монферрану нервы. Но теперь он оставался внешне совершенно спокоен, никогда не срывался, не обижался больше на своих инженеров и мастеров. Он стал прислушиваться к их советам, и они наконец позабыли свою неприязнь, между ними и архитектором исчезла былая натянутость.

В ноябре при проверке общего плана фундамента инженеры вдруг заметили ошибку: согласно плану соединение частей старого и нового фундаментов под стенами и портиками шло «вперевязь», с плотным контактом.

— Так нельзя, — доложил Монферрану инженер Опперман. — Вы же знаете, стены и портики сообразно с их весом дадут разную осадку. Как же можно здесь чередовать кладки?

— Нельзя, — согласился Монферран и с самым спокойным лицом перечеркнул на чертеже профиль, помеченный литерами Е — Г. — Это надо переделать. Займитесь, пожалуйста, этим с господином Карбонье.

В душе же он в этот момент честил себя разиней и недоучкой и с отчаянием думал, что об этом его просчете станет известно в Академии. Но в Академии никто ничего не сказал, и этот эпизод в работе Комиссии не стал чрезвычайным событием. В конце концов все уже поняли, что в таком грандиозном строительстве сразу все гладко пойти не может.

Незадолго перед тем Комиссия построения добилась для себя привилегии: с нее был снят наконец нудный контроль Комитета Академии, и сам Комитет превращен в Совет по части строительной и художественной. Власти над Комиссией он уже не имел — отныне в его обязанности входили только экспертные заключения и консультации. Это преобразование совершилось по воле императора после очередной стычки Комиссии построения и Комитета. Комиссия подала докладную записку с изложением жалоб, которые никак нельзя было назвать несправедливыми… Оленин злился и во всеуслышание заявлял: «Нажаловался Монферран! Не может мне простить выговора. Экая гордость! А давно ли просился обратно на строительство?»

Выговора Огюст действительно не мог забыть и простить Оленину, ибо получил его публично и незаслуженно. Его изводили бесконечные требования президента Академии советоваться с ним решительно по всем вопросам, показывать ему всю документацию строительства вплоть до чертежей. Однажды, когда президент стал настаивать на предъявлении ему нескольких еще недоработанных чертежных разработок, архитектор решительно отказался, намекнув некстати, что в такого рода чертежах господин Оленин может и не разобраться… Алексей Николаевич был глубоко уязвлен и заметил, что опыта у него поболее, нежели у мсье Монферрана. Тут уже Огюст потерял всякую выдержку, вспылил к заявил, что ежели опыт его вызывает сомнения до сих пор, то» каким же святым духом он ведет строительство и как ему вообще доверяют?

— А если держите меня здесь за мальчишку или дурака балаганного, так поищите другого, а я таковой службы нести не буду! — закончил он.

Оленин, понятно, жаловался Комиссии, и Комиссия на одном из заседаний вынесла выговор исполняющему обязанности главного архитектора, выговор жесткий и многословный.

Огюст выслушал все эти речи молча, с видом полной покорности, ибо новая вспышка ни к чему хорошему привести не могла, но в душе он кипел от обиды и негодования…

Добившись от Комиссии независимости, архитектор тут же настоял на ведении строжайшей документации, составлении смет и рабочих графиков, на введении определенных инструкций, определяющих права каждого должностного лица и его собственные в первую очередь.

Чертежи теперь готовились с особой тщательностью, и Монферран проверял их все, ни одного не пропуская.

В конце декабря двадцать шестого года его наконец назначили главным архитектором строительства Исаакиевской церкви, окончательно упрочив его положение и дав ему тем самым определенные привилегии. Загруженный работой, получая еще множество придворных заказов, он вскоре после этого уволился из Комитета по делам строений и не без тайного сожаления оставил свою чертежную…

В феврале начались сумасшедшие метели, на строительстве что ни день происходили несчастья. Их и всегда-то было немало, но от этой непогоды условия работы сделались втрое тяжелее, и рабочие погибали и калечились в иные дни чуть не каждый час.

В один из таких дней Огюст явился на строительство около девяти утра и провел там весь день. Его требовали то там, то здесь, он несколько раз обошел всю громадную территорию и к четырем часам дня до того устал, что у него просто начали подкашиваться ноги.

Накануне была небольшая оттепель, а ночью мороз ударил куда круче, чем прежде, и вот теперь земля, дощатые мостки, подъемные лестницы и скаты покрылись стеклянным блестящим панцирем, скользким, как масло. Рабочие спотыкались, падали, калечились иногда на ровном месте. С грузом ходить по ледяному насту было просто невозможно. В одном месте гранитный блок придавил сразу трех человек оттого, что у носильщиков ноги разъехались в разные стороны и они все повалились наземь.

А ветер усиливался, мела поземка, застилала глаза, замораживала лица и руки. Рабочие ругались, мастера отпускали им затрещины, вопили на них во всю глотку. Солдаты инвалидной команды попрятались в бараки, и их не было ни слышно, ни видно…

Огюст еще около полудня отправил Алешу с докладной в Комиссию и бродил по строительству один, кусая губы от досады, что так прочно держится непогода, и пытаясь спрятать лицо в покрывшемся инеем воротнике шубы. Его преследовала мысль о том, что надо сейчас же остановить работу, иначе погибнет много людей, но до темноты было еще далеко, и он с опасением думал, что стоит отдать распоряжение закончить рабочий день, как явится какой-нибудь очередной чинуша и напишет докладную, что вот опять главный архитектор нарушает установленные на строительстве правила, будто он один на сием строительстве распоряжается!

«Но я же действительно здесь распоряжаюсь! — сердито подумал он вдруг. — И, черт побери, с каких это пор я стал их бояться?»

Как раз в этот момент возле него поскользнулись двое рабочих, тащивших бревно, и оно покатилось почти под ноги главному архитектору, а оба рабочих упали. Монферран отскочил в сторону и при этом сам поскользнулся и свалился бы, если бы рядом не оказался один из мастеров, в которого он и вцепился, чтобы сохранить равновесие.

— Ходи, черт, как положено! — заорал мастер, которому поземка замела глаза, и он не увидел, кто толкнул его. — Хромой, что ли?! Так тебя перетак!

— И тебя так же! — спокойно отозвался главный.

Мастер уже собрался влепить грубияну затрещину, как вдруг узнал его и стал смущенно извиняться за свою ошибку и за ругань. Но Огюст только махнул рукой:

— Ладно, ладно! Передайте по строительству: работу немедленно прекратить. Не то здесь костей не соберешь.

— Р-работу прекратить! Приказ главного архитектора! — прогремел мастер, весьма довольный таким распоряжением.

— Работу прекратить! Приказ главного архитектора!

— Работу прекратить!

— Работу прекратить!

Выкрики мастеров волной прокатились из конца в конец строительной площадки — повсюду шум работы начал стихать и быстро умолк.

Несколько минут спустя Огюст поднялся на фундамент и увидел, как в нескольких местах затеплились и затрепетали разносимые ветром рыжие космы костров. В плохую погоду большинство рабочих обедали, завтракали и ужинали в бараке-столовой, но места там было мало, и сама столовая была неудобна, грязна и пропахла чадом. Поэтому некоторые артели даже в самый лютый мороз все-таки ели на улице, располагаясь между сложенными в штабеля гранитными блоками, защищавшими их от ветра.

«Ишь устроились! — про себя рассердился главный. — А если от их огня доски или бревна займутся где-нибудь? Вон какой ветер!»

Он подошел посмотреть на один из таких костров и убедился, что его тревога напрасна: рабочие развели костер так, чтобы искры от него летели только в гранитную стенку фундамента.

Над костром был установлен железный треножник, на нем висел и булькал закопченный чан с погнутыми краями, около него возилась стряпуха, нанятая артелью, крутобокая тетка в рыжем дубленом полушубке. Рабочие сидели близко к огню на кирпичах и перевернутых ведрах, некоторые покуривали самодельные папиросы, иные потихоньку беседовали между собою.

Испытывая жуткую усталость, Огюст прислонился плечом к фундаменту и замер, пристально глядя на пламя. Жар костра не доходил до него, и ему очень хотелось подойти ближе, но он стеснялся, неизвестно отчего.

Вдруг кто-то из сидевших у костра обернулся, кивком головы указал своему соседу на одинокую фигуру возле фундамента, тот тоже посмотрел и неожиданно, привстав, махнул рукой и хрипловато прокричал:

— Господин главный архитектор! Чего вы там стоите, на холоду? К нам идите, сюды! Посогрейтесь!

Огюста слегка ошеломило такое приглашение, однако он решил не отказываться и подошел вплотную к артели. Рабочие, повернув головы в войлочных или овчинных шапках, с любопытством смотрели на него, а тот, который его позвал, сказал:

— Садитесь к костру-то… Чай, замерзли вовсе?

— Не вовсе, но замерз. Спасибо, — сказал Монферран и хотел уже присесть на корточки возле огня, но кто-то тут же подсунул ему перевернутое ведро: этак удобнее.

В поведении рабочих не было никакой угодливости, и поэтому то, что они делали, не вызвало у Огюста досады или раздражения. Напротив, ему сделалось приятно, ибо раньше — это он знал твердо — никто из этих людей не пригласил бы его сесть рядом.

У костра собралось человек двадцать каменщиков, и при появлении Монферрана беседа их не прервалась, они продолжали обсуждать какие-то свои дела.

Огюст сознавал, что надо бы погреться и уйти, однако тепло костра уже приворожило его, он испытывал блаженное облегчение, и окунаться вновь в метель и медленно наползающие сумерки до ужаса не хотелось.

— Руки-то погрейте над огнем! — опять обратился к нему все тот же бойкий рабочий, вблизи оказавшийся ладным мужчиной лет сорока пяти со светлой, кудреватой бородой. — Вон пальцы аж побелели… так и поотморозить недолго. Что же без рукавиц ходите?

— Да выронил где-то, — с досадой сказал Монферран. — Сегодня не то что перчатки, голову потерять можно. Сущий ад!

— Истинно говорите! — другой рабочий подсунул в костер кусок доски, и та сразу занялась рыжим высоким огнем. — Слава богу, что велели раньше времени работу кончить, не то в полупотьмах тут бы половина людей ноги поломала да хребты. Ух и зима, язви ее!

— Тихо, тихо, Ерема! — кто-то сзади хлопнул парня по колпаку. — Язык не распускай… Разругался! Шут гороховый!

— А я ничего! — Ерема слегка смутился, но вдруг решился спросить: — А вы… А вы, Август Августович, разве ж ругательства понимаете?

— Боюсь, что лучше всего остального! — засмеялся Монферран. — Их только и слышно, когда ходишь по строительству. Вам так работать легче, а?

— Еще и как! — рабочий, стукнувший болтуна Ерему по шапке, решил тоже вступить в разговор. — Вы, коли чего услышите, не забижайтесь вперед, ваша милость: мы же не обидеть кого хотим, это у нас речь такая.

— Что мне обижаться, я не девица, — архитектор с удовольствием вытянул над пламенем руки и пошевелил пальцами, чувствуя, как они отходят, оживают, и из них исчезает противная ломота. — А что это такое «шут гороховый»? «Шут» я понимаю, а горох-то тут при чем?

Каменщики прыснули было, но тут же принялись кто во что горазд объяснять, да так ничего толком и не объяснили, сошлись лишь на том, что этак просто говорится.

В это время стряпуха, попробовав варево в чане, объявила:

— Ну, мужичье, еда поспела! Принимай лоханки!

Из стоящего отдельно ведра она стала вытаскивать жестяные миски и половником наполнять их до краев. Один из мужиков извлек из мешка каравай хлеба и стал резать, деля его на число артельщиков.

— Едим, как баре, кажный из своей посуды! — заметил молодой, рыжий, как огонь в костре, каменщик.

— Это я распорядился, — сказал Огюст. — И так болеете всякой дрянью, а зараза чаще всего от общей посуды.

— Неужто? — удивился мужик с кудреватой бородой. — Вона как! И то у нас в деревне из одной лохани вся семья ест, так всякую хворь все вместе и получают… Август Августович, а вы не побрезгуете нашим провиантом? Налить вам?

Архитектор почувствовал себя неловко:

— Это зачем? Вам же тогда может не хватить. Я и дома пообедаю.

— Так до дома еще когда доберетесь, а мороз-то дерет. Вы же с самого утречка тут и обедать не ходили, так же и околеть…. то есть и богу душу отдать можно. А что не хватит, так это нет: похлебки в чане много! Тетка Глаша, миска еще есть у тебя?

— А то нет? — откликнулась толстая стряпуха. — Из вашей артели на этих днях троих не досчитали, а миски еще у меня… И ложка, нате вам, вот.

Один из артельщиков передал главному миску, до краев налитую дымящимся варевом, с торчащим из него черенком деревянной ложки.

«Интересно, а кухарка моет посуду-то?» — с некоторым опасением подумал Монферран. Но от миски вкусно пахло, и архитектор тут же ощутил такой сумасшедший голод, что забыл обо всех своих страхах. Он зачерпнул ложкой похлебку, дунул на нее и проглотил.

— Скусно? — спросил рыжий парень, заметив явное удовольствие на его лице.

— Очень. А что это такое? Из чего?

— Из капусты квашеной, да на бараньих косточках варено. Кушайте на здоровье! Да вы же хлеба-то не взяли, ваша милость. Берите, чего ж вы! Тут еще есть. Али у вас хлеба не едят?

Огюст усмехнулся, отломив себе небольшой ломтик:

— Хлеб едят везде. Везде, где можно вспахать землю. Так жег как дома строят везде, где есть из чего строить.

— Стало быть, нам, крестьянам, да вам, строителям, работа всюду найдется? — спросил бойкий Ерема.

Монферран кивнул:

— Да. Только здесь ты тоже строитель и об этом не забывай.

— Помню! — парень улыбнулся, и оказалось, что рот у него с двумя щербинками. — Я нынче всем говорю: каменщик я! Во!

— А щи-то понравились мои! — весело воскликнула стряпуха. — Не одним мужикам, выходит, я угодить могу. Давайте-ка, сударь, я вам еще налью. Вишь, как проголодались!

Огюст только тут заметил, что его миска опустела куда раньше, чем у других. Рабочие ели очень медленно, делая паузы после каждой ложки, подолгу дуя на следующую.

«А ведь они голоднее меня! — подумал архитектор. — И надо же, какая неторопливость, почти важность в еде… Точно ритуал какой-то. И Алеша мой раньше так ел, теперь вот от меня глотать научился — я же вечно куда-то спешу».

Не без смущения принял он от стряпухи вторую миску, косясь при этом на рабочих — не стали бы посмеиваться над таким неуемным аппетитом. Однако они, напротив довольные, закивали головами. Кто-то сказал:

— Вот глядите, мужики: не всякий, значит, барин нашей едою брезгует.

В это время из-за угла фундамента показалась фигура в коротком овчинном полушубке и высоком кивере, с саблей на боку. Скользя и спотыкаясь, военный шел к костру и, еще не дойдя до него, принялся орать:

— Что здесь за беспорядки такие?! Еще светло, а они уже расселись, негодяи! Поч-чему работа стоит?!

— Нам так велено было! — ответил один из мужиков.

Но офицер, в котором Монферран уже узнал поручика Мещерякова, личного адъютанта нового председателя Комитета по делам строений, прежнего своего приятеля генерала Базена, был настроен воинственно.

— Вам велено работать, пока светло! — прорычал он. — Давно вас тут, негодяев, не драли…

— Прекратите кричать! — спокойно, не поднимая головы от своей миски, сказал Монферран.

— Что-о?! — совсем разъярился Мещеряков, подступая к костру. — Я тебе, скотина, поговорю! Мужик меня будет учить!..

В ответ на эти слова рабочие глухо прыснули.

— Как вам не стыдно, поручик! — сказал Огюст по-французски. — Не показывайте рабочим своей невоспитанности. Что вам здесь надо?

Остолбеневший офицер так и прирос к месту.

— Я… М… мне… Мне нужен господин главный архитектор! — едва выговорил он. — У меня бумаги для него…

— Ну я главный архитектор, — Монферран поднял голову и повернулся так, чтобы свет костра упал на его лицо. — Какого черта вы пришли сюда командовать? Это я приказал остановить работу, потому что так считаю нужным. Вам давать отчет я не стану. И подождите, пока я закончу обедать! Я с утра не садился за стол. Отойдите вон туда, к фундаменту, не стойте у меня над головой. Через пять минут я буду в вашем распоряжении, а за это время потрудитесь вспомнить, как следует разговаривать, приходя с поручением.

Совершенно ошарашенный и изрядно испуганный, поручик попятился, едва не свалился, поскользнувшись, и неловко встал возле гранитной стены фундамента. Не прошло и минуты, как он уже начал приплясывать, похлопывая себя по плечам, потирая нога об ногу и пытаясь то и дело засунуть ладони в рукава полушубка, но рукава были узки.

— Ишь ты, мерзнет! — хихикнул довольный Ерема. — И поделом ему. Пришел тут вопить… Командир!

Монферран, не глядя на офицера, словно позабыв о нем, спокойно доканчивал свои щи. Но рабочие теперь то и дело поглядывали на Мещерякова и злорадствовали.

— Эк пляшет! — кудреватый рабочий даже прищелкнул языком, — Оно, конечно, в полушубке коротком да в таких-то штанах! Тут себе все отморозишь..

— А пущай нашему начальству не грубит! — вставил рыжий.

— Глядите, Август Августович, — Ерема даже привстал со своего места, — ну вовсе замерз офицерик… Поди околеет, как француз на Смоленской дороге.

— Ты чего несешь, дубина?! — ахнул Еремин сосед и влепил ему уже настоящую затрещину.

Огюст подавился последней ложкой щей, прыснул, не успев даже прикрыть рот рукой, и от хохота едва не свалился с ведра.

— Как… Как это ты сказал? Как француз на Смоленской дороге? Околеет? Так?

— Вы его, дурака, не слушайте! — краснея, пробормотал один из артельщиков. — Его мамка в детстве с печки головой вниз уронила, видать… И чего несет, сам не ведает!

— Так разве я чего плохого сказал? — Ерема понял свою оплошность и сам покраснел. — Я разве ж в обиду?

Монферран, не слушая его, продолжал хохотать, и следом за ним, не выдержав, захохотали все рабочие. Они смеялись долго, до слез, и им вторила тетка Глаша, у которой смех был зычный, как у мужика.

 

V

С этого дня рабочие, почувствовав симпатию главного архитектора, стали нередко жаловаться на всякого рода произвол и притеснения не чиновникам и мелкому начальству, а через их голову самому Монферрану, зная, что он за них заступится.

Это, в сущности, только добавило ему хлопот и неприятностей. Чиновники, получая от главного архитектора выговоры, шли жаловаться в Комиссию, Комиссия указывала Монферрану, что разбирать недовольства рабочих — не его дело. Монферран злился, нервничал, тратя на все это уйму лишних сил, но строителями своими был доволен, нисколько не жалел о некотором сближении с ними: ему стало проще работать. Рабочие и мастера теперь доверяли ему. Кроме того, они были понятливы, приказания исполняли точно и беспрекословно. Видя их сметливость, Огюст иногда и не тратил времени на излишние объяснения, зная, что все будет сделано как надо.

Между тем он заметил, что рабочие очень любят рисковать и к опасной работе относятся как к любимой игре: в ней они проявляли свою природную смелость, нередко пренебрегая даже теми небольшими предосторожностями, какие предписывали им мастера. От этого несчастные случаи бывали еще чаще.

— Что вам, шеи себе сворачивать нравится? — накидывался главный архитектор на своих рабочих. — Кой черт лезете на рожна?

— На рожон! — поправляли рабочие. — А рискнуть, Август Августович, иной раз и стоит. Какая ж работа без риску?

Между распластавшимся в мертвом равнодушии небом и в сжавшейся от холода и страха землей стелется колокольный звон. Он низливается со множества колоколен, растекается от больших и малых церквей и плачет, плачет неумолчно и безнадежно. Точно сердца людские плачут в горе и тоске, между небом и землею, между жизнью и смертью…

О смерти кричал в эти зимние дни над Санкт-Петербургом церковный перезвон. О смерти стонало, отражая его, мерзлое небо. О смерти, о смерти шептал, скрипел, шелестел хрупкий серый лед на Неве.

Смерть с косою загуляла по улицам города, захаживала во дворы и во дворцы, хватала жертвы свои неожиданно и уносила неизбежно. Загадочная смерть, еще недавно неведомая Европе, еще только-только получившая свое омерзительное название, хриплое, как мучительная рвота — «холера».

Холера пришла в город зимой восемьсот тридцатого года.

Никто не знал, как с ней бороться, и потому она сразу повергла город в панический страх. Кто знал что-то, кто советовался с лекарями, тот пытался принять какие-то меры, чтобы защититься: расставляли в квартирах плошки с дегтем, жгли можжевельник и его дымом окуривали комнаты. Иные, веря не лекарям, а знахаркам, натирались кошачьим жиром, давясь, глотали деготь или крепчайший настой красного перца, который у некоторых вызывал приступы, очень похожие на первые проявления холеры.

На всех дорогах, ведущих из города и в город, были расставлены кордоны. В городе же, на Сенной площади, на Песках, на Васильевском острове, в Ямской, были организованы госпитали, специально выстроены бараки для холерных больных, но лечить в них только пытались. Холера не давала времени ни больным, ни лекарям, и из сотен заболевших спасались единицы.

Эпидемия распространялась прежде всего в тех районах, где люди жили гуще, а потому в строительном городке на Исаакиевской площади (теперь уже площадь между строящимся собором и Синим мостом стали называть Исаакиевской) болезнь появилась в первые же дни бедствия, и городок стал чудовищным ее рассадником.

За месяц в бараках, битком набитых людьми, душных и грязных, с их трехъярусными нарами, где все, казалось, постоянно прикасались друг к другу, умерли несколько сот человек. Строительство при этом не прекращалось, и люди иной раз падали в корчах прямо со стены либо с деревянных подмостков, по которым таскали кирпичи и песок.

Ни Комиссия построения, ни чиновное начальство Петербурга никаких мер по этому поводу не приняло, да и принять не могло: все находились в полнейшей растерянности и страхе. Никто из чиновников Комиссии близко не подходил теперь к строительству. Затем последовал приказ надстроить изгородь и укрепить ворота, строго следить за входом и выходом с площадки кого бы то ни было, а трупов умерших никуда не увозить… Прямо возле строящихся стен собора, в стороне от бараков, стали рыть длинные глубокие ямы, и там, в них, в мерзлой земле, хоронили сразу по нескольку десятков мертвецов, складывая их друг на друга, засыпая густо известью, а потом закидывая землей вперемешку со снегом…

В эти дни Монферран приходил на строительство ежедневно. Он заходил в каждый из бараков, узнавал, сколько было за день смертей, как всегда обходил всю строительную площадку, поднимался на недостроенные стены, следил за работой, потом опять шел к баракам, где в полутьме, ежась возле полутеплых печурок, мучились в агонии уже обреченные.

Рабочих поражала отвага главного архитектора. Они смотрели на него, не понимая, как человек, который мог бы быть далеко от этого ужаса, сам шел сюда, будто его что-то тянуло, будто он был заговорен от холеры.

Старый знакомый Огюста, каменщик Еремей Рожков, щербатый Ерема, как его по-старому все величали, однажды, не удержавшись, сказал главному.

— Береженого бог бережет, Август Августович! Ну зачем вы в бараки-то заходите? Смерти не боитесь?

— Боюсь, — просто ответил Огюст. — А куда я денусь, Ерема?

Он не лгал. Ему было невыносимо страшно. Каждый день, отправляясь на строительство, он мысленно представлял себе картину собственной гибели, и его мутило от ужаса. Вид больных и умирающих вызывал у него внутреннюю дрожь, которую ему стоило громадного труда скрывать. Мимо ям с известью он несся почти бегом, делая вид, что спешит, занятый делами, а на самом деле боясь увидеть то, что лежало на их дне. Сейчас он, как никогда, вдруг ощутил, сколь он еще молод, здоров, как сильна и полна жизни его горячая, жадная плоть, как много он хочет, как много он любит, как мало еще наслаждался в стремительной этой жизни. Неужели он умрет? Без малого в сорок пять? Безумие! Ни за что! Надо бежать отсюда. Уехать с Элизой и Луи в их славный загородный домик, закрыться там от целого мира и выждать. Пройдет же эта холера, как проходили уже в Европе чума и черная оспа… Неужто никто не заменит его на строительстве?!

Но он знал: никто. И мысли оставались мыслями. Он работал. Ведь еще надо было готовить чертежи подъемных механизмов для будущего памятника на Дворцовой, отрабатывать детали его скульптурного оформления. Еще и два-три частных заказа на перестройку особняков лежали в его секретере, ожидая своего часа, и откладывать их нельзя было: заказчики, сбежавшие от холеры в дальние усадьбы, слали письма с напоминаниями об обещанных сроках. Монферран брал эти заказы не из жадности. Он теперь получал немало, однако деньги разлетались, как сухие листья, ибо архитектору уже ни в чем не хотелось себе отказывать, в особенности он стремился теперь удовлетворить свою бурную страсть к коллекционированию. Его шкафы с книгами стояли по всей квартире, кроме того, его дом стал понемногу заполняться старинной бронзой и фарфором, в квартире появились драгоценные редкостные картины, шпалеры, несколько редчайших античных статуэток.

На все это уходили огромные деньги, и Огюст со страхом ждал, что Элиза наконец устроит бунт, но Элизе его покупки нравились, она даже завела среди них своих «любимцев» и зорко следила за тем, чтобы их никто не трогал, даже Луи, которому ничего не стоило в азарте ребячьей игры расколотить какую-нибудь святыню. Элиза по-прежнему не требовала от мужа ни драгоценностей, ни нарядов, когда же он ей их покупал, благодарила его с такой радостью, будто он был по-старому ее любовником и она не считала его обязанным делать ей подарки. Это его сердило и радовало одновременно. Он не мог понять этой странности и негодовал на себя, что чуть не двадцать лет видит загадку в одной и той же женщине. Но была ли это одна и та же Элиза, или в ней было сразу много Элиз? Иногда ему казалось, что много. Или просто у него вечно не хватало времени вглядеться в нее?

После рождения сына она удивительно похорошела и в тридцать шесть лет сверкала неожиданной, зрелой, тонкой красотою. Прежде она не была красавицей, теперь же в ней появилась сказочная прелесть цветка, раскрывшегося поздней осенью.

Среди смятенного холерного города квартира на Большой Морской была для Огюста, как и прежде, больше, чем прежде, маленьким храмом, в котором он спасался от своего страха.

Впрочем, у него родилась мысль отправить жену и сына одних в их загородный дом, однако Элиза решительно от этого отказалась.

— Мы останемся с тобой, — спокойно сказала она.

Спорить с ней было бесполезно.

Им казалось, что надо только получше забывать, затворяя за собою двери, что творится там, на улицах, не думать об этом, ведь помочь они никому и ничем не могли, а думая о беде, могли навлечь ее на себя.

Огюст старался не рассказывать жене о том, что каждый день видел на строительстве, и запретил говорить об этом Алексею, который все так же часто его сопровождал, хотя Анна и умоляла его «ради бога, туда не ходить!»

Анна год назад стала женой Алексея. Монферран устроил этот брак, видя, что сам Алеша не решается просить Анниной руки у ее родителей. Упрямец Джованни ни за что не выдал бы свою дочь за православного, но главному архитектору отказать в просьбе не мог…

Однажды Элиза, не выдержав, за вечерним чаем спросила мужа:

— Анри, а если бы сейчас пока строительство закрыть? Ведь прервется поток рабочих, не будет новых больных… Ну сжечь те бараки, в которых люди умирали, построить новые. Кто-то уцелеет, а новые не приедут…

— Лиз, не смеши меня, ради бога! — вспылил Огюст, отбрасывая газету, которую пытался и не мог читать, — Думаешь, я так глуп и уже этого не говорил в Комиссии? А? Они только руками на меня замахали. Нельзя, нельзя! Строительство и так, видите ли, медленно продвигается! Медленно! Ах, тупорылые чиновные сундуки! Их бы туда… И носа не кажут! Я и во дворец ходил, хотел просить, чтобы хоть несколько лекарей на это время дали.

— И что?

— И ничего. Государь с семейством в Царском Селе, без них никто ничего не знает. Принял меня министр двора князь Волконский. Набубнил что-то про то, что народ-де докторам не верит, винит их в появлении холеры и доктора народа боятся. А после нахмурил лицо и говорит: «Занимайтесь, мсье, своим делом. Вам рабочих дают, ну и будьте благодарны. Без вас хлопот полно!» Ну? Хорошо?

— Бессердечные люди! — прошептала Элиза, отворачиваясь.

Она не умела не думать о чужом несчастье.

А несчастье стояло уже на их пороге…

В середине февраля тридцать первого года произошло самое страшное. Огюст проснулся утром от толчка в плечо и, раскрыв глаза, увидел над собою белое, как бумага, лицо жены.

— Ты что?! — крикнул он, ощущая, как волна ужаса окатывает его сверху донизу.

— Анри, доктора!.. — страшным, чужим голосом прохрипела Элиза. — Луи… Он… кажется…

Их старый знакомый доктор Деламье примчался во весь дух, но он уже ничего не смог поделать. Хрупкий организм пятилетнего ребенка не преодолел чудовищной хватки болезни. Луи умер в тот же вечер.

А двумя днями позже они привезли его на набережную реки Смоленки, на католическое кладбище.

До того дня стояли оттепели, было сыро и промозгло, но в этот день похолодало, и выпал снег.

Точно среди загадочного мира снов шла среди белых кладбищенских памятников, среди белого снега маленькая процессия — Элиза и Огюст, Алексей и Анна, священник, доктор и носильщик.

Огюсту казалось, что это не его жена идет с ним рядом, опираясь на его руку, такая закоченело-прямая, будто засохшая; что это кто-то другой спрятался под густо-черной вуалью, ниспадающей до самых плеч. Ему вообще казалось, что происходящее к нему не может иметь отношения, что он здесь случайно и сейчас вернется домой, где все будет по-старому, как было и раньше.

А между тем взгляд его, привычный взгляд художника, против волн, помимо мысли ловил простую и ясную красоту осененного снегом мира, мира, над которым в этот день разверзлось голубое до ослепления небо.

От губ идущих шел пар, тихо скрипел снег, навстречу наплывали пушистые чистейшие сугробы, и среди них торжественно и нереально плыл крохотный голубой гроб…

И было утро, и был вечер.

А следующим утром двое рабочих, специально нанятых архитектором, за несколько часов сломали перегородку в коридоре, обили стены новым штофом, заделали новую и восстановили старую дверь библиотеки, уничтожили все следы детской… Пока они не сделали этого, Элиза не выходила из своей комнаты.

Вечером вышла, прошла к окну, к тому, что вновь, открылось в конце коридора, облокотилась на подоконник. И вдруг с коротким сухим возгласом отшатнулась, схватилась за грудь и замертво осела на пол… Огюст, подскочив к ней, поднял ее на руки, унес в комнату. Прибежавшая Анна привела хозяйку в чувство.

— Извини, Анри, — тихо сказала она и закрыла глаза.

Потом он дошел до окна и увидел причину ее обморока. На подоконнике, не замеченный ни им, ни Алексеем, ни рабочими, среди еще не до конца стертых опилок, задорно улыбаясь, лежал маленький деревянный паяц. Огюст взял его и хотел швырнуть в приоткрытое окно, но почему-то не смог и тихо засунул игрушку в карман халата, а после спрятал у себя в секретере, в сандаловой шкатулке, зная, что Элиза никогда ее не откроет. Он и сам не знал, для чего ему нужен был этот паяц с глупой улыбкой…

Начиная с этого дня, Элиза стала каждый день приходить на строительство. Караульные знали ее в лицо, знали они и о том, что случилось, и их робкие старания не пропускать ее за изгородь были бесполезны.

Спокойная, даже равнодушная, она проходила среди смоляных костров, невозмутимо огибала страшные ямы с известью. Ее тонкая фигура в черном манто с высоко вскинутой головой, над которой трепетала черная вуаль, ее бесшумная скользящая походка, бледное лицо, неестественно сжатый рот сразу привлекали к ней внимание, и даже те, кто не знал ее, смотрели ей вслед и, крестясь, качали головами. Она казалась воплощением трагедии, неотвратимо постигшей всех…

Найдя мужа, Элиза подходила к нему, обычно брала его за руку и целовала, не слушая его упреков и уговоров, потом поправляла сбившийся на его шее шарф, молча осеняла его крестным знамением и уходила, провожаемая Алексеем, который бережно вел ее под руку, а вечером едва ли не со слезами просил Анну, чтоб она «поперек двери легла, а назавтра хозяйку не отпускала».

После ее ухода Монферран неизменно бросался к воротам и накидывался на солдат инвалидной команды.

— Не пускайте ее! — кричал он неузнаваемым, охрипшим от волнения и усталости голосом. — Для чего вы тут поставлены?! Ей нельзя сюда, слышите! Я вам приказываю, я вас Христом-богом прошу, не пускайте ее!

— Ну не стрелять же в нее, ваша милость! — оправдывались караульные. — А она не слушает. Идет прямо на ружье. Начнешь дорогу заграждать, рукой отводит и идет… Пустите, говорит, на мужа посмотреть, ведь не знаю, и жив ли он, может, мертвый уже лежит… Вот ведь оно как, ваша милость!

Махнув рукой, Монферран уходил и снова обходил строительство, отдавал распоряжения, руководил наиболее сложной работой, заходил в бараки.

От его страха теперь не осталось и следа. Душа его словно отупела. И лишь ямы с известью стали внушать ему еще больший ужас. Только теперь он осознал, что каждый день в эти ямы опускают, обмотав грубой холстиной, едва перекрестив, десятки человеческих существ, еще недавно живых, страдавших, думавших, питавших надежды… То, на что он прежде испуганно закрывал глаза, внушая себе, что это неизбежно и непоправимо, теперь стало для него мучительной карой, сомнением в себе, в своем праве делать то, что он делал. Ему казалось, что в широко раскрытых глазах мертвецов читается упрек ему: «Это ты созвал нас сюда на погибель! Ты запихал нас в тесные бараки, где раздолье заразе, ты не смог (а может, и не больно-то хотел!) остановить бесконечный поток людей, текущий прямо в пасть холере! Ты смотрел, ты видел и ничего не сделал! Ты погубил нас! Ты!»

Подавляя оцепенение, он подходил к самому краю ямы и, стоя над мертвыми, крестился и шептал молитву, в то время как солдатские лопаты забрасывали яму землей.

Иногда его острый слух ловил отдельные фразы, которыми перебрасывались солдаты и рабочие:

— Что главный-то спятил али как? Того гляди, сам в яму кинется!

— Сын помер у его…

— Ну?! От холеры?!

— От чего ж еще? Так ее… Дите малое не помиловала!

— Кого ж она милует? А сынок-то у его один?

— Один был, царствие небесное… То-то худо ему, бедному!

«Они же меня и жалеют!» — думал он с изумлением и сомнением, начиная теперь лучше и глубже понимать этих людей, с которыми столько лет работал, которым приказывал, от которых всегда требовал беспощадно, как от самого себя.

 

VI

На строительстве в это время началось возведение стен собора, а с четырех сторон гигантского сплошного фундамента, будто древние колоссы, уже стояли сорок восемь темно-красных гранитных колонн.

Два года назад Монферрану стоило немалого труда убедить Академию, да и многих членов Комиссии построения, что его план — установка колонн прежде стен — не безумие и не причуда. Некогда разработанные Бетанкуром подъемные механизмы требовали сооружения громадных лесов на широчайшем помосте. «Попробуйте пристроить это сооружение к стенам! — в сердцах говорил Монферран своим противникам. — Ничего же не получится! Колонны весят по сто четырнадцать тонн, стало быть, будут прекрасно стоять за счет одной своей тяжести…»

Когда назначен был подъем первой колонны, ему стало страшно. Один, без Бетанкура, он теперь руководил строительством. Он сам проверял ныне все расчеты, сам за все отвечал. И это была его идея, его решение — сделать монолитные колонны, украсить ими собор… Никто, нигде, никогда не ставил таких колонн.

Чуть не половина Петербурга смотрела на установку первой колонны. Собралась толпа заезжих иностранцев. Зрелище было торжественное и невероятное. Шестнадцать могучих чугунных воротов, по восемь рабочих возле каждого из них. Удар колокола (у Огюста судорога свела пальцы, когда он дернул веревку) — и вороты начали вращаться бесшумно, без скрипа, как во сне. Красное тело гиганта начало подниматься, вырастая перед изумленной толпою, будто ствол фантастического дерева. Колонна поднялась, и толпа взорвалась отчаянным «ура!»

Потом ставили вторую колонну, третью, четвертую… Все сорок восемь.

Тогда архитектор не без страха смотрел, как сновали по высоченным лесам черные фигурки рабочих, с обычной отвагой, легко, почти играючи… Ни один человек тогда не сорвался, не разбился, не покалечился.

И вот колонны стоят. Опасная работа окончена. А люди умирают сотнями, и ничто: никакая осторожность, никакая изобретательность главного архитектора и его инженеров — не в силах их защитить!

Возвращаясь со строительства, Огюст на долгие часы, часто на всю ночь, запирался в своем кабинете, чувствуя неутолимое желание забыться, а забыться он мог лишь работая, и он работал, доводя себя иногда до исступления и нервного истощения.

Проект триумфальной колонны на Дворцовой площади, над которым он много и тщательно работал, был давно принят, но оставалось еще раз продумать технику установки, проработать детали скульптурного оформления.

Одновременно Огюст занимался проверкой расчетов сводчатых перекрытий собора, вносил некоторые изменения в старые чертежи.

Иногда у него начинали от усталости дрожать руки, иногда болели глаза и он, закрывая их, видел множество ярчайших пятен и среди них порою — смеющееся личико Луи…

Однажды Алексей нашел его лежащим в обмороке возле чертежного стола. Слуга сперва пришел в ужас, решив, что это холера, но, тронув лоб хозяина, почувствовал, что тот невыносимо холоден… Огюст пришел в себя и, как ни в чем не бывало, потребовал себе чаю и новую свечу. И вот тут Алексей накинулся на него с яростью, которой в нем, казалось, нельзя было и заподозрить.

— Ах вы, ирод, негодник окаянный, самоистязатель!!! Мало вам кажется?! Вовсе себя на нет свести вздумали?! За что казнитесь-то? К жене бы лучше лишний раз зашли, чем тут столб чертов десятый раз рисовать! Ей что ли легче?! А вы от нее бегаете, точно в глаза ей глядеть боитесь!

— А я действительно боюсь! — резко сказал Огюст.

— Вот и вовсе на вас непохоже! — голос Алексея стал вдруг суров. — От беды не открестишься… Идите-ка к хозяйке. Она там с Аннушкой вдвоем сидит и молчит часами.

— Да отстань ты от меня! — махнул рукою архитектор. — Чаю принеси и ступай.

— Не принесу! — Алексей насупился и отвернулся. — Хватит вам. Уходите отсюда! У вас вон уже руки дрожать стали, уже на картинке столб кривоват вышел. А ну, как он у вас свалится?

— Что?! — закричал, подскакивая, Монферран. — Еще что за речи?! Ты кто? Академик?! Без тебя разберусь!

— Слава богу, рассердился, — вздохнул с облегчением слуга. — А то я уж бояться стал: не узнать человека… Ну будет же, пошли…

И он решительно взял со стола свечу и погасил ее…

Миновал март. В апреле эпидемия усилилась. Весь город дрожал в лихорадке ужаса.

На строительстве холера косила людей с удвоенной силой.

Огюст уговаривал Элизу хотя бы на месяц-другой уехать за город, но она отказывалась наотрез. Вместе с тем в ее отношении к мужу появилась какая-то напряженность, почти холодность. Она все с тем же упорством искала его на строительстве, но дома избегала разговоров, старалась остаться одна. Он замечал это и думал, что сам во всем виноват: ведь он мог бы утешить ее, говорить с нею о постигшем их несчастье, но у него не было слов, и он, сознавая свое бессилие, сам отмалчивался или говорил лишь о самых обычных вещах. Если вечером он чуть раньше выбирался из кабинета, то они молча пили чай, а потом молча сидели возле горящего камина.

Однажды вечером она сказала ему:

— Послушай, Анри, я была месяц назад у Деламье…

— Для чего ты ходила? — удивился Огюст.

— Он сказал, — глухо проговорила Элиза, — что больше у меня не будет детей…

— Я это знаю, он говорил мне, — Монферран поднял голову и пристально посмотрел на жену. — Но что же поделаешь, Лиз?

Она пожала плечами:

— Ты еще молод, Анри, тебе только сорок пять лет. У тебя могут еще быть дети. Разведись со мной. Женись снова.

— И в самом деле! — Огюст рассмеялся, и она вздрогнула, впервые за прошедшие три месяца услыхав его смех. — И в самом деле, как просто…

Он поднялся с кресла. Его халат распахнулся от резкого движения, и она увидела, как ужасно он похудел. Ей показалось, что даже его шея, всегда такая полная и крепкая, стала тоньше, и на ней острее проступало адамово яблоко. Ворот рубашки уже не облегал ее плотно, а заметно отставал. Заметив это, Элиза едва не расплакалась: такой горячей волной нежности и жалости захлестнуло ее.

— Так ты хочешь развода? — спросил он.

Она закрыла лицо руками. Ее решимость иссякла.

— Анри, Анри! — вырвалось у нее. — Как могу я хотеть этого?!

Он встал перед нею на колени, взял ее руки и стал целовать каждый палец отдельно, как делал много лет назад. Когда она перестала плакать, он сказал:

— Небеса беру в свидетели, я готов потерять все, что имею, но только не тебя!

Как часто, произнося такие клятвы, произносящий не задумывается над тем, что же в действительности имеет и сколь велики могут оказаться потери…

На другой день после этого разговора Монферран с утра, как обычно, отправился на строительство, пробыл там около трех часов, а потом, отослав Алексея домой, поехал на завод Берда, чтобы проверить исполнение еще одного заказа. После завода он должен был еще успеть в Комитет, куда его зачем-то пригласил Базен и где ему меньше всего хотелось сейчас бывать: на фоне ужаса, ежедневно выраставшего перед его глазами, все разговоры там казались Огюсту какой-то несуразной и неуместной болтовней. Тем не менее он поехал, зная, что раздражать злопамятного Базена не следует.

Их отношения к тому времени были испорчены окончательно, былая дружба улетела как дым. Несколько лет назад произошла гнусная, возмутительная ссора, во время которой «друзья» вполне свели счеты, в прямом и переносном смысле этого слова: взбешенный Монферран подал на генерала в суд, требуя оплатить ему наконец множество бесплатно оказанных услуг, на что Базен невозмутимо заявил, что никаких таких услуг архитектор ему не оказывал… Само собою, ничего не выиграв, только лишний раз потрепав себе нервы, Огюст оставил это дело в покое и затем, поразмыслив, осторожно восстановил некоторую видимость отношении с Базеном: такого врага ему не хотелось иметь, как, впрочем, и такого друга.

Вызов в Комитет оказался на сей раз не пустым. С прескверной улыбкой Базен сообщил архитектору, что по высочайшему указу должна быть организована комиссия для проверки надежности конструкций из металла, отливаемых по проекту господина Росси для нового театра, и что господину Монферрану вместе с придворным архитектором Штаубертом надлежит в ней участвовать.

Огюст хорошо понимал, чего ждет от него председатель. Он шал, что между Базеном и Росси давно возник спор и Базен утверждает, будто железные конструкции сводов, предложенные Росси для театра, ненадежны.

— Я с удовольствием приму участие в комиссии, мсье, — улыбнувшись, произнес Монферран, когда инженер умолк и вопросительно на него уставился. — И я заранее уверен, что проект Росси правилен.

— Заранее уверены? — Базен вздернул брови. — Почему?

— Потому что Росси гениален, — ответил Огюст и насладился яростью, сверкнувшей при этом в глазах председателя.

— Возможно, мсье, вы правы, — голос Базена стал сух и колок, — но гениальность не защищает от ошибок. Проверка нужна.

— Разумеется! — подхватил Монферран. — Разумеется! Вы тем исполните свой долг. И я исполню свой, будьте уверены…

Выйдя от председателя, он столкнулся в коридоре с профессором Михайловым 2-м. Огюст собирался, как обычно, холодно с ним раскланяться, но Андрей Алексеевич вдруг преградил ему дорогу.

— Постойте, мсье Монферран! — воскликнул он, взволнованно и почти робко заглянув Огюсту в глаза. — Ради бога, разрешите мне выразить вам соболезнование по поводу вашей немыслимой потери… Я только недавно узнал. Господи, какой ужас!

— А кто сказал вам? — удивленно и сухо спросил Огюст, невольно тронув рукой свой черный шелковый шарф, единственный, не очень приметный знак траура.

— Я тут случайно встретился с господином Штакеншнейдером, — объяснил Михайлов. — Этот молодой человек ведь близок к вам..

— Он со мною работает. Архитекторским помощником. Хотя вполне зрелый архитектор… И очень талантлив. Мог бы уже и сам. Так вы с ним говорили, и он…

— Да, да… Говорили об этой жуткой болезни. И вот он вдруг сказал… Позвольте сказать вам, что я поистине в ужасе от того, что с вами произошло!

Искренность его тона и добрый, жалобный взгляд его умных близоруких глаз тронули Монферрана. Он пожал протянутую профессором руку и сказал уже другим голосом:

— Благодарю вас, сударь. На все божья воля. Значит, так было суждено.

— Да, да… — забормотал Андрей Алексеевич, моргая и вытаскивая из кармана огромный платок. — Но вы только не отчаивайтесь: вы же еще молоды, у вас будут еще дети..

Сам того не подозревая, он задел больное место, но Огюст не почувствовал на этот раз раздражения.

«Перед лицом смерти обнажается суть суеты, — мелькнула у него горькая мысль. — Как мы с ним перегрызлись-то десять лет назад…»

— Спасибо, Андрей Алексеевич, спасибо за вашу доброту! Прощайте!

И, поклонившись профессору, он почти бегом миновал оставшуюся часть коридора и выскочил на лестницу…

Домой он вернулся в половине восьмого и, поднимаясь на второй этаж, услышал вдруг сверху пронзительный вопль Анны:

— Алеша!!!

«Не может быть! — от ужаса ему стало дурно, ступени вырвались из-под ног. — Нет, только не это!»

Вбежав в коридор, он сразу же увидел Алексея. Тот лежал скорчившись почти у самых дверей своей комнатки, прикрывшись шинелью. Его искаженное судорогой, запрокинутое лицо было покрыто потом. Анна стояла возле него, схватившись руками за голову, наклонившись, дрожа с ног до головы.

В то мгновение, когда Огюст появился в коридоре, дверь гостиной распахнулась и на пороге встала Элиза. С ее губ сорвались хриплым стоном те же слова, которые только что поразили сознание Огюста:

— Не может быть!

Они оба одновременно подбежали к лежащему, Монферран упал на колени, обхватил плечи Алексея, приблизив к себе его перекошенное лицо.

— Алеша! — закричал он, словно хотел его разбудить, — Алеша!

Алексей приоткрыл болезненно зажмуренные глаза и с усилием, стараясь не стучать зубами, прошептал:

— Август Августович, голубчик… Отойдите… Не дотрагивайтесь, ради Христа… И Аннушку… Аннушку уведите..

— Алешенька, голубчик мой золотой! — запричитала Анна и тоже хотела было обнять мужа, но Огюст, опомнившись, свободной рукой оттолкнул ее.

— Прочь! — не крикнул, а прорычал он ей в лицо. — Деламье позови! Скажи, чтоб шел тотчас! Беги!

— Бегу! Ах, господи Иисусе, бегу!

— Лиз, ну а ты что стоишь? — обернулся Огюст к жене. — Иди скорее на кухню, скажи кухарке, чтоб воды нагрела, да побольше, слышишь! И неси сюда одеял, сколько есть…

Оставшись вдвоем с Алексеем, Монферран осторожно обхватил его и, собравшись с силами, поднял отяжелевшее тело.

— Пустите, Август Августович! — пытался отбиться Алексей. — Что же вы делаете? Ведь зараза же это, самая, что ни на есть…

— Молчи, Алеша, молчи! Сейчас… сейчас придет доктор.

Говоря это, Огюст внес Алексея в его комнату, уложил на постель, стащил с него одежду, уже насквозь пропитанную потом, поспешно укрыл его одеялом и на одеяло кинул сверху свое пальто.

— Бросьте вы, Август Августович, не надо! — прошептал Алексей, сжимаясь под одеялом в клубок и тут же распрямляясь в судорогах. — Себя не губите… Ничего тут уже не поделаешь. Видно пришла косая… Достала!

— Нет! — вскрикнул Огюст с каким-то исступленным отчаянием, опять опускаясь на колени и платком вытирая мокрое лицо своего слуги. — Нет!

— За все доброе вам спасибо! — тем же серьезным тоном, с лаской и жалостью глядя на него, продолжал говорить Алексей. — Видит бог, я вас любил не меньше отца-матери, кабы и живы они были… Аннушку не оставьте мою… уж не оставьте, будьте милостивы… Беременная ведь она! На вас только и надежды… Поможете?

Огюст не ответил, только сжал в своей руке лихорадочно дрожащую руку Алексея. Тот улыбнулся:

— Да хотя, что же это я? Точно не знаю, что вас-то и просить не надо! Храни вас господи, Август Августович!

И тут мужество оставило Монферрана. Тоска и ужас затопили его душу, не оставив места ни рассудку, ни — воле. Он уронил голову на край Алексеевой постели и неистово разрыдался.

— Алеша, милый, не умирай! — хрипло, захлебываясь, твердил он. — Не оставляй меня, смилуйся! Да как же без тебя мне? Алешенька, друг мой! Сына бог взял — я перенес, а теперь ты…

— Господь с вами! Что вы?! — прошептал пораженный Алексей.

Никогда прежде он не видел на лице Монферрана слез.

— Да ведь я люблю тебя, точно ты мне брат младший! — закричал Огюст и не думая сдерживать своей истерики. — Да ведь, кроме Элизы и тебя, у меня никого нет близких, никого на свете, и не было уже много лет! Алешенька, не покидай меня! Смилуйся!

Все эти, уже почти бессмысленные слова вырывались у него вперемешку с рыданиями. Слезы заливали его лицо, и он не думал их вытирать.

В таком состоянии его застал Деламье, примчавшийся буквально через четверть часа после того, как за ним была послана Анна.

— Слава богу! — вскричал доктор, врываясь в комнату и на ходу срывая с себя шапку и распахивая пальто. — Ваша служанка прескверно говорит по-французски, и я ничего не понял, мсье. Я вообразил, что заболели вы сами. Но, черт возьми, что с вами такое?!

— Спасите его, Деламье! — вскрикнул Монферран, протягивая к доктору руки, как тянут их к чудотворной иконе, моля ее сотворить чудо. — Спасите его, во имя всего святого! Я вас озолочу, я вам буду платить до конца жизни моей! Спасите!

Деламье, нахмурившись, осматривал больного. В душе он был потрясен, но старался скрыть это. А сам думал: «Святая дева Мария! Да тот ли это Монферран?! Тот ли это гордый и заносчивый человек, который с таким презрительным равнодушием переносил изрядные неприятности, который без слез, с застывшим лицом и резко сжатым ртом, лишь чуть менее твердо ступая, шел за гробом своего единственного сына?! Он ли это?!»

В дверях стояла плачущая Анна, которой Деламье запретил входить в комнату. За ее спиной, шепча ей какие-то утешения, пристроилась Элиза, в коридоре голосила кухарка, решившая уже, что и ее заразили холерой и она теперь непременно умрет.

— Когда началось это? — спросил доктор Огюста. — Когда он почувствовал озноб и судороги?

— Не знаю… Мы утром вместе были на строительстве, он здоров был. Анна, когда он?.

— Два часа назад, — ответила та, всхлипывая. — В лавку сходил, пришел и говорит: «Не могу, колотит…» Сел было на стул в коридоре, а тут и скрутило его…

Монферран перевел Деламье ответ Анны. Доктор хмыкнул:

— М-да! Это холера, сомнений быть не может… Оставлять его в вашей квартире опасно, мсье Монферран. Квартира маловата для таких нужд. Советую увезти его отсюда.

— Куда это? — Огюст поднялся с колен, переводя дыхание, по говоря уже прежним своим резким, решительным тоном. — Куда, я вас спрашиваю, а? На Сенную? В бараки?! Не позволю! Что же вы не советовали туда отправить нашего сына?!

— Простите, я полагал, что здесь есть какая-то разница, — пожал плечами Деламье. — Но воля ваша. В таком случае, слушайте внимательно… Коридор весь велите посыпать известью, и немедленно. Вашу одежду снимите, умойтесь, и все, что было на нас, сожгите. И впредь умывайтесь после каждого прикосновения к больному. Вы поняли? Скажите, чтобы то же сделала и эта юная красавица, — он кивнул в сторону Анны. — Мадам пусть сюда вообще не заходит, если еще не заходила. Пошлите в аптеку вот за этими лекарствами… я пишу на листке. И сейчас прикажите приготовить горячую ванну.

— Уже приготовлена, — послышался от дверей голос Элизы. — Мсье Монферран сразу приказал, и мы с Настей уже сделали..

— Ах вот как! — Деламье снова кинул быстрый взгляд на Огюста. — Не так, значит, вы раскисли, как я было подумал. А то я едва не перестал вас уважать… Ну, в таком случае, сейчас же и выкупаем больного, — говоря это, он скинул сюртук (пальто его давно висело в прихожей) и стал закатывать рукава сорочки. — Имейте в виду: ванны следует делать через каждые три часа, воду грейте все время. Самое важное — снять судороги и не допустить переохлаждения. Кто мне поможет?

— Я, — решительно проговорил Огюст.

— Вы… Хм! Впрочем, мужчина здесь действительно лучше поможет. Но, я думаю, мадам де Монферран следует уйти к себе… И приступим!

 

VII

Деламье ушел далеко за полночь. За прошедшее время у больного несколько раз бывали тяжелые приступы судорог, но ванны и принесенные из аптеки лекарства немного умеряли их силу. К ночи усилился жар, участилась рвота.

— Это естественно, — сказал, уже надевая пальто, доктор. — Сейчас все зависит от его сердца. Пока, слава богу, оно работает без перебоев. До утра он продержится, а утром я снова приду. Будьте очень осторожны, мсье, — с холерой не шутят. Лекарства давайте в течение ночи через каждые полтора часа… Ну, прощайте.

Он взял у двери свою палку и, прихрамывая, вышел. Он хромал всегда, но сейчас особенно сильно, проведя несколько часов на ногах.

Ночь прошла в мучительной тревоге. Анна вместе с Огюстом сидела возле постели мужа и помогала делать ему ванны, хотя Огюст, помня о ее беременности, пытался запретить ей это. Элизу он умолил больше не входить в комнату больного, и она подчинилась, чтобы не волновать его больше. Тем более что в этой новой, страшной тревоге к нему вернулись и спокойствие, и воля — он отдавал распоряжения коротко и четко, как на строительстве.

На рассвете у Алексея начался бред, он звал кого-то, что-то просил передать Анне, которая сидела тут же, потом забывался, но его вновь начинало рвать и лихорадить.

В девять утра явился Деламье.

— Температура держится, — сказал он, ощупав лоб больного. — К вечеру либо завтра утром она должна снизиться… Тогда может случиться самое плохое… Но сердце работает… М-да!

Доктор не ушел на этот раз и остался до вечера, а вечером, пощупав лоб Алексея, нахмурился и сказал:

— Упала температура. Сейчас начнется охлаждение, руки и ноги больного будут сводить судороги. Если мы сумеем их ослабить и вовсе прекратить, есть какая-то надежда, что ночью произойдет благоприятный кризис. Ванны сейчас станем делать через два часа, а в остальное время нужны непрерывные растирания рук и ног. Это мой метод, я уже применял его, и он дважды помог. Вы умеете делать растирания, мсье?

— Покажите, как — я сумею, — коротко ответил Огюст.

В течение следующих десяти часов, до наступления утра, они, сменяя друг друга, а иногда вместе растирали больному руки, ноги, бедра и грудь, в то время как Анна, кухарка и призванный на помощь дворник Игнатий таскали с кухни ведра с горячей водой, наполняя установленную в комнатке ванну, а затем, после каждого купания, опорожняя ее.

На рассвете Деламье упал в кресло, задыхаясь и вытирая пот со лба:

— Не могу больше, мсье… Если вы в состоянии, продолжайте растирания. У меня уже нет сил!

У Огюста тоже начинала кружиться голова и дрожать руки, но он не разрешил себе ослабеть. Еще три часа, не разгибая спины, он массировал холодное, обмякшее тело Алексея и вдруг почувствовал, что оно начинает теплеть.

— Деламье, Деламье! — закричал он. — Кажется, помогает!

Доктор вскочил с кресла.

— Черт возьми, неужели я в третий раз сумел вылечить холерного больного?! — воскликнул он с волнением. — Это неслыханная удача… Или чудо, — добавил он, пощупав пульс Алексея и посмотрев его зрачки. — Да, мсье, вижу, что крепка ваша вера… Если до вечера не случится новых судорог и температура не упадет, считайте, что он спасен. Ванны продолжайте делать. Вечером я приду. Вы поняли?

— Да, — чуть слышно ответил Огюст.

Он сидел на краю стула, закрыв лицо руками, и пот, стекая по его пальцам, капал на вытоптанный ковер, присыпанный сероватым порошком извести. Белокурые волосы архитектора были совершенно мокрыми…

Вечером, когда Деламье торжественно уверил его и плачущую от радости Элизу в том, что теперь все обошлось, Монферран кинулся к себе в кабинет, достал из секретера три тысячи рублей (все, что там было) и вручил их доктору. Ему хотелось расцеловать его, но он удержался из одной лишь боязни передать Деламье холеру, которой он все-таки мог заразиться, ухаживая за больным.

Деламье пересчитал деньги и едва не упал от изумления.

— Мсье, это слишком! — пробормотал он.

— Знали бы вы, что вы для меня сделали! — Монферран смеялся, хотя в глазах у него стояли слезы. — Ах, Деламье, Деламье!

Перед уходом доктор еще раз зашел в комнату больного.

— Ну, что и как ви себя чувствует? — спросил он, с трудом подбирая русские слова.

— Спасибо, мсье, теперь уже гораздо лучше, только ужасная слабость, я почти не чувствую своих рук и ног, — на очень правильном французском ответил Алексей и еле заметно подмигнул стоящему позади доктора Огюсту. — Если бы вы знали, мсье, как я вам благодарен!

— Ах ты, черт! — вырвалось у Деламье. — Не хуже иного графа… Ну, ну, любезный, я рад от всего сердца. Да, впрочем, завтра наведаюсь.

Спускаясь по лестнице, Деламье оступился и едва не упал, и Монферран, поспешно подхватив его под руку, спросил:

— Давно хочу узнать у вас, доктор: что же такое с вашей ногой? Отчего вы так хромаете? Я знаю, вы воевали. Значит, были ранены?

Деламье усмехнулся:

— Мне, мсье Монферран, повезло. Я провоевал в общей сложности шесть лет, но ранен не был ни разу. А нога моя обморожена. У меня отняты четыре пальца. И слава богу, что только пальцами отделался. Я своими руками отнимал людям обмороженные руки и ноги, и многих не сумел спасти.

Монферран вздрогнул и с новым интересом всмотрелся в суровое, аскетичное лицо Деламье.

— Вот оно что! — воскликнул он. — Вы… вы были… Так это?..

— Это произошло на Смоленской дороге, мсье, — ответил спокойно доктор. — Счастье ваше, что вам, как я понимаю, раньше расколотили голову, и вас минуло сие удовольствие.

На другое утро прибежал перепуганный Джованни. На строительстве узнали о происшедшем, и бедняга пришел в ужас. Он искренно любил Алексея, но больше всего его тревожила Анна. Он вообразил уже, что и она заразилась.

Само собою, дочь его успокоила на этот счет, а заодно уверила, что поправится и ее Алеша.

— И только ничего не говори матушке! — потребовала она.

Карлони с облегчением перекрестился и, подавляя трепет, решился даже заглянуть в комнату Алексея, чтобы убедиться в его чудесном спасении.

Огюст, только что напоивший больного лекарством, улыбнулся своему помощнику, но тут же, нахмурившись, спросил:

— Почему это вы с утра пораньше ушли с работы, сударь?

Карлони махнул рукой:

— Да уж не до работы тут, Август Августович. Зять-то мне не чужой…

— Беда с вами, Карлони, — усмехаясь, проворчал Монферран. — То у вас жена болеет, то зять… А работа стоит.

— Что делать? — Джованни развел руками. — Не надо было нанимать на службу итальянца: у итальянцев всегда много родственников. Но между прочим, вчера господина главного архитектора тоже не было на строительстве.

— В самом деле? — Огюст поднял брови. — Хм! Вы правы. И все же отправляйтесь назад. А впрочем, погодите. Вместе пойдем. Я только переоденусь.

— Куда ты пойдешь? — возмутилась Элиза, заглядывая из коридора в комнату через плечо Джованни. — Не надо тебе ходить: ты две ночи не спал. У тебя от лица ничего не осталось!

— От моего лица всегда что-нибудь останется, — возразил Огюст. — Чертежники наши шутят, что по моему лицу можно проверять точность циркуля — уж очень хорошо окружность выходит!

Больше месяца, до самого лета, Алексей пролежал в постели. На первое время Деламье совершенно запретил ему есть, зная, что желудок и кишечник, не окрепшие после смертельного испытания, могут не выдержать даже самой ничтожной нагрузки. Между тем людей, выздоравливающих после холеры, всегда мучает голод. Нередко, забывая страх смерти, они начинают просить пищи. Но Алеша выдержал и это испытание. Он даже не показывал, что ему хочется есть, а Элиза на это время велела кухарке не готовить ничего сильно пахнущего и держать дверь кухни всегда прикрытой, чтобы запах пищи не усиливал страданий больного. Когда же доктор разрешил наконец давать ему чай и бульон, то Анна стала их ему готовить вместо кухарки (ей казалось, что так вкуснее), а Огюст, вернувшись со строительства, обязательно сам относил вечернюю порцию в Алешину комнату и сам его угощал.

— Это что же такое делается? — разводил руками Алексей. — Ну прямо сатурналии в Древнем Риме!

— Поумирай мне еще, я тебе и не такие сатурналии устрою! — говорил сердито Монферран, с отеческой нежностью подкладывая подушки под спину и затылок больного, чтобы тот мог есть полусидя, не тратя лишних сил.

Элиза после чудесного Алексеева спасения почти ожила. Она снова научилась улыбаться, стала разговорчивее. С начала лета она сняла траур: не хотела, чтобы ее черное платье каждый день напоминало Огюсту о случившемся. Он понял ее и, ни словом не заикнувшись об этом, тоже снял свой черный шарф…

Эпидемия холеры вызвала в городе страшные волнения. Кто-то распустил слух об отравителях, о подкупленных врачах, что будто бы травят народ за деньги. Болтали и о том, что в больницы увозят здоровых людей, а в больницах морят их с помощью яда. Начались «холерные бунты», было разгромлено несколько больниц, отчего погибло множество людей: «освободители» больных заражались от «освобожденных» и умирали вслед за ними. Было убито несколько лекарей, заподозренных в отравительстве, иных из них народ стаскивал с бричек и забивал до смерти.

«Холерные бунты» продолжались в городе долго, на усмирение их бросили войска, и сам император Николай, встревоженный бунтами не менее, чем холерой, явился руководить этим усмирением.

И среди этих страхов и мук город жил своей жизнью, люди продолжали работать, в богатых домах бывали балы, в салонах собирались тесные компании.

Комиссия по исследованию железных перекрытий для Александринского театра, в которой генерал Базен поручил участвовать Монферрану, тоже собиралась и работала. С мнением Монферрана согласились все члены этой Комиссии, проект Росси, к негодованию Базена, был ими одобрен… Так, спустя десять лет, Огюст получил возможность отблагодарить своего защитника за оказанную когда-то поддержку.

А в конце августа восемьсот тридцать первого года в квартире на Большой Морской вновь появился — на свет ребенок. Анна Самсонова родила девочку, крохотную, но с огромными, черными, как агаты, глазами, с черными кудряшками, с такими румяными щеками, будто их кто-то выкрасил еще прежде, чем малышка появилась на свет.

Об имени долго не спорили. Элиза, пораженная ее красотой, предложила назвать девочку Еленой, родителям это имя понравилось, и вскоре состоялось крещение.

Алексей был счастлив.

 

VIII

Придворный архитектор его императорского величества Андрей Иванович Штакеншнейдер вернулся домой из загородной поездки. В первых числах октября он навестил семейство: жену, двух дочек и сынишку — на даче, в Петергофе. Ему не удалось задержаться даже на два-три дня, нынче ему было не до отдыха, и в своем дачном доме он прожил в общей сложности месяца полтора за все лето. У него было множество заказов, и откладывать их Андрей Иванович не хотел.

Его дела шли в гору. Только что, в сентябре восемьсот тридцать четвертого года, ему присвоили звание академика, его имя становилось все более известным, а при дворе его любили и ценили, как никого другого. Многим нравился застенчивый характер молодого зодчего, его сдержанность, граничащая с робостью, его нежелание спорить и возражать.

— Кабы такой характер недавнему вашему покровителю — господину Монферрану, — заметил однажды министр двора князь Волконский, — сему господину бы цены не было, господин Штакеншнейдер!

— Ему и так цены нет, — решился тогда возразить Андрей Иванович.

При всей своей робости он не выносил, когда задевали дорогих ему людей, а Монферран был ему не просто дорог, он был его учитель; и Андрей Иванович прекрасно сознавал, что без Монферрана никогда не стал бы «знаменитым Штакеншнейдером». Ведь это Монферран устроил ему первые заказы, помог завести связи и, более того, внушил уверенность в себе, заставил уйти из Комиссии построения собора и работать самостоятельно.

Но то было раньше, было недавно.

Теперешний успех ошеломил молодого архитектора. Его стремительный взлет от чертежника Комитета по делам строений и гидравлических работ, которым он был еще пять лет назад, до придворного архитектора и академика пьянил его, вызывал радостное волнение, упоительные надежды… Впервые Андрей Иванович осознал себя не учеником великого Монферрана, а самостоятельным, зрелым мастером.

Женившись в двадцать пять лет, Штакеншнейдер боялся, что не сумеет обеспечить семью, не найдет в себе сил столько работать, чтобы вырастить детей и дать им достойное воспитание и образование…

Теперь, в тридцать два года, он был богат. Прежнюю свою квартиру он сменил на большой и удобный особняк на Миллионной улице. А еще раньше, в прошлом году, уступив просьбам жены, он купил дачу в Петергофе.

«Ничего, ничего, — подумал Андрей Иванович, входя в свой просторный кабинет и с наслаждением погружаясь в кресло перед рабочим столом. — Буду много работать, буду много зарабатывать, и все у меня будет. Главное — удержаться на этой высоте, не потерять заказы, расположение императора. Главное — подняться еще выше…»

Дверь кабинета бесшумно отворилась, в нее заглянул лакей, только что разбуженный хозяином, приехавшим поздно, и оттого медлительный и сонно-недовольный.

— К вам пришли, — сообщил он уныло. — Изволите принять?

«Это еще к чему? — сердито подумал Андрей Иванович. — Не успел в дом войти, и вот уже… Ох, слава!»

— Проси!

Лакей исчез, и через несколько мгновений дверь раскрылась шире, и на пороге кабинета, к изумлению хозяина, появился Монферран!

— Добрый вечер, сударь мой! — проговорил он, небрежно кидая цилиндр и трость на каминную доску. — Поздно я? Не прогоните?

— Август Августович… что вы! Боже мой, да я рад ужасно… Милости прошу! Петр! Свечи сюда! И вина, вина неси, поживее!

— Не надо бы! — Огюст махнул рукой и без приглашения сел, вернее, упал на стул. — Какое еще вино: я чуть не сутки на ногах, голова и так почти не работает…

— Что-нибудь случилось? — спросил Штакеншнейдер, привставая в кресле, но не решаясь встать и уступить его учителю: Монферран всегда подшучивал над его щепетильностью.

— Вчера ведь опять вода поднялась выше всякого безобразия, — морщась, сказал Огюст. — Меня с собрания из Академии вытащили. И слава богу, а то там, как водится, уже с дел на болтовню переходить начали… Оказалось, на строительстве в подвальных галереях вода появилась. И много! Я чуть с ума не сошел: откуда ей взяться? Все было рассчитано, никогда такого не случалось прежде, а уж строим, сами знаете, сколько… Всю ночь, как крыса, по подвалу бегал, искал, откуда течет? А утром сообразил наружу выйти. И так ругался, что едва мрамор со стен не посыпался… Какой-то болван догадался как раз со стороны Мойки колодец сажени в три вырыть, да под самой стеной! Объяснили: дескать мусор вывезти не смогли, боялись оставлять, решили зарыть тут же, да вот-де не успели. А наводнение успело! Спрашиваю: кто отдал такое распоряжение? Молчат мастера, мерзавцы! А рабочие их боятся и тоже молчат… Все равно ведь узнаю, и мало ему, дураку проклятому, не будет! К полудню только сегодня воду откачали, а мне уже к заказчику ехать. Только-только домой забежал пообедать. Я ведь теперь переехал к строительству вплотную. Из окон его вижу.

— Вы дом купили? — обрадовано спросил Андрей Иванович, глазами указывая вошедшему слуге, куда поставить жирандоль и поднос с вином и бокалами.

— Я думал, вы знаете, — улыбнулся Огюст. — Впрочем, откуда же, почти не видимся… Да, купил наконец. Маленький такой особнячок двухэтажный, на набережной Мойки. Вдова одна продала, недорого. Дом ведь старый, его еще перестраивать придется. А у меня теперь хоть денег и много (государь мне за колонну кроме Владимира 3-й степени целых сто тысяч пожаловал — деньги невиданные), но лишних тратить тоже не хочу: у меня мечта давняя — хочу собрать себе коллекцию античной скульптуры, камней…

— А супруге вашей дом понравился новый? — спросил молодой человек.

— Больше, чем мне! — рассмеялся Монферран. — На тебя, говорит, похож. Я было обиделся: «Потому что маленький, да?» А она: «Нет. Чистый, гордый, на других не похож и уверен в себе…» Мне, говорит, в нем хорошо будет.

Потом, немного нахмурившись, Огюст добавил:

— Впрочем, ей бы везде показалось хорошо… Прежняя квартира давила нас обоих… Вы ведь знаете, почему.

Андрей Иванович знал и ничего не стал спрашивать.

— Хотите, я распоряжусь чай или кофе? — робко спросил он. — Или давайте-ка поужинаем, пожалуй! Будете?

— Нет, спасибо, — решительно отказался гость. — Вы с дороги, вы и ешьте, а я только чашку чая, если можно. Дома поужинаю. Я ведь зашел-то вас поздравить с новым вашим повышением. Мы ж не виделись с тех пор, как вас избрали академиком! Ну так вот, примите мои поздравления!

И прежде чем смущенный Штакеншнейдер успел как-то среагировать, его учитель стремительно поднялся и, подойдя к креслу, без всяких церемоний обнял и расцеловал молодого человека.

— Ах, Август Августович! — Андрей Иванович вскочил, едва не потеряв при этом очки и ужасно покраснев. — Ах… Да стоило ли… Спасибо!

— Стоило! Стоило! — Синие глаза Огюста улыбались еще ярче и радостнее, чем лицо. — Вы-огромная умница! А еще не хотели уходить из архитекторских помощников, боялись… Это вот вам к случаю. Не обидитесь?

С этими словами он положил перед молодым человеком на столик небольшой рисунок, скромно оправленный в темную рамку.

Штакеншнейдер посмотрел и ахнул. То был он сам в полный рост, облаченный в римскую тогу, и с лавровым венком на голове. Он стоял на высоком античном пьедестале. Хотя, нет, не античном. Пьедестал этот, простой и благородный, был украшен изысканно, торжественно, обрамлен гирляндами, окружен букетами тонких стройных колонн, а вокруг него пышно цвели розы, и лишь один розовый куст не цвел, а осторожно всползал тонкой лозой на белый мрамор постамента, коварно впиваясь в него крохотными острыми шипами.

Рисунок был закончен, прост и при этом так небрежно совершенен, что восхищенный Штакеншнейдер испытал на мгновение жгучий стыд. «Чего стоят все мои тщательно проработанные чертежи, мои роскошные интерьеры рядом с этой изящной шуткой гения?» — подумал он с чувством отчаяния. И тут же: «Он, он пришел меня поздравить! Он, который меня создал… А я… Я забыл его поздравить с открытием монумента на Дворцовой!»

— Август Августович! — выдавил молодой человек, весь пунцовый, прижимая к себе рисунок, словно драгоценную вазу или бокал. — Это… Вы… Я не могу вам выразить… я говорить не умею!

— Строить умеете! — спокойно и радостно воскликнул Монферран.

— Ах, нет, нет! Ну, что я еще такое? Я никогда не буду даже и вполовину, как вы… Я ведь не успел тоже вам сказать… Нет, не то… Я забыл, неблагодарный, вам принести мои поздравления! Ваша колонна… О ней теперь говорит весь Петербург. А будет говорить весь мир!

— Вы думаете?

Глаза Огюста вдруг погасли. Он словно ушел на несколько мгновений в себя, в свои воспоминания. И вспомнил не свой недавний триумф — открытие монумента победы, а те пять лет, что он его создавал.

Колонна… Боже, чего она стоила! Архитектор вспомнил, как два года пятьсот человек рабочих выламывали в Пютерлаксе колоссальный стержень памятника, как сражались они изо дня в день со стеною гранита, как он не давался их усилиям, как наконец уступил… Потом ему вспомнилось, как при погрузке на баржу из-за крошечной ошибки в расчете произошла авария, как надломились дубовые бревна и темно-красный стержень монолита заскользил с берега и, будто в кошмаре, баржа накренилась, а монолит застыл, повиснул между баржей и причалом, грозя рухнуть, погрузиться в воду, погубить адский труд…

Монферран не мог ясно припомнить своих действий в те часы. Он растерялся, почти потерял голову. Катастрофа готова была поглотить его работу, уничтожить его славу, его торжество. Он, быть может, и не совершал никакой ошибки; быть может, это была случайность… Но что скажет начальство? Его недруги? Наконец, царь?!.. В смятении архитектор на первом же судне ринулся в Петербург. Он надеялся договориться с заводчиком Бердом о найме его парового судна, с помощью которого (безумная надежда!), быть может, удастся силой парового буксира осторожно подтолкнуть баржу к берегу…

Берда он не застал, потерял время понапрасну. И вскоре его догнало известие, что благодаря сообразительности обер-камергера графа Литта, руководителя работ, вовремя призвавшего из ближайшей крепости на помощь рабочим взвод солдат, удалось все-таки погрузить монолит целехоньким! Узнав это, Огюст едва удержался, чтобы тут же не заплакать от облегчения.

Уже потом ему сообщили, что из-за всего пережитого Литта получил нервное расстройство и всерьез захворал. Архитектор сам поехал его навестить и стал извиняться за свое бегство. Но Юлий Помпеевич не считал его виноватым, и они расстались в наилучших отношениях.

Дальше была транспортировка столба на специально построенном для этого судне, выгрузка и доставка на площадь, затем триумфальная установка шестисотпятидесятитонной колонны, на которую пришел смотреть чуть не весь город… Один, без Августина Бетанкура, рассчитал теперь Монферран свои подъемные механизмы. И все прошло без единой осечки!

— Вам она тоже нравится, Андрей Иванович, — спросил Огюст Штакеншнейдера, — колонна эта?

— Разве она может кому-нибудь не понравиться? — изумился такому вопросу молодой архитектор. — Она совершенна… Ее формы, цвет, пропорции, сама эта фантастическая монолитность — доказательство невозможного! Ведь два года назад прямо на площади люди пари заключали, что не поднимется она… Разве человек может поднять такого колосса?

— С божьей помощью, со знаниями и с опытом человек может очень многое, мой друг, — задумчиво и чуть насмешливо произнес Монферран, — многое, но не все, разумеется… И самое страшное — думать, что все можешь, тогда не сможешь ничего. Я знал, что подниму ее, но за те час двадцать минут, что она поднималась, мне двадцать раз хотелось убежать с площади, а то и просто упасть в обморок!

В памяти его в это время возник гигантский деревянный помост, громоздящиеся на нем леса, синие мундиры солдатского оцепления, а за ними — необъятная масса напряженных, испуганных, неподвижных или возбужденно гримасничающих лиц… И посреди всего этого — лежащая колонна, громадная и грозная своей несокрушимой тяжестью.

Накануне этого дня она несколько дней подряд ползла по специальным помостам, сконструированным Монферраном заранее, ползла от причала к площади, взбиралась на этот невиданный помост, вползала между стойками лесов. И вот теперь ей предстояло встать перед изумленным Петербургом во весь рост.

С нарядного балкона подмостков, специально сооруженных перед дворцом, махнули платком, и архитектор, поняв этот знак, подошел к подмосткам, поднялся по ступеням. (Эти парадные сооружения на один день он тоже сам проектировал, рисовал их декор. Подмостки удались на славу, и было жалко, что их вот-вот разберут…)

Его императорское величество сидел в своем кресле, как всегда, неподвижно и прямо. В этот день чересчур прямо. В обращенных на площадь глазах Николая Огюст прочитал скрытое напряжение и тревогу.

Движением руки император подозвал архитектора поближе и чуть слышно спросил, стараясь ненароком не бросить взгляд на соседний балкон, где толпились высокие иностранные гости:

— Вы действительно уверены, что это возможно, Монферран? А если она упадет?

— Не упадет, ваше величество, — архитектор говорил тоже совсем тихо и по-русски, дабы соседнему балкону не удалось подслушать ни слова. — За механизм я ручаюсь и за рабочих тоже. Позволите начинать? Я все проверил. Все и всех.

Напряжение, которое в эти минуты владело Николаем, и которое он так стоически скрывал, прорвалось вдруг коротким удивленным смешком.

— Хм! А я был уверен, что вы по-русски почти не говорите… А вы вон как… Начинайте!

Потом был удар колокола, единый дрожащий вздох толпы, единовременный шаг тысячи двухсот рабочих, единовременный толчок их рук, кажется слившихся с чугунными рычагами кабестанов. Вороты вращались бесшумно, без скрипа, как при подъеме колонн собора. Сначала казалось, что только канаты скользят по барабанам воротов, а колонна продолжает лежать не шевелясь. Но вот кто-то с царского балкона ахнул:

— Двинулась! Ах, двинулась!

— Идет!!! — простонала толпа.

Медленно и торжественно, будто невиданный стебель примятого ветром цветка, выпрямлялась, вставала колонна. Солнце играло в ее зеркальной полировке, она бросала густо-красные блики на помост, на толпу, на застывшие над нею в изумлении, в безветрии облака…

Час двадцать минут… И множество людей, заполнивших площадь, услышали вдруг ровный и спокойный голос архитектора:

— Все. Стоп. Стоит.

— Стоит!!! — пронесся над площадью громоподобный рев. — Стоит окаянная! Ур-р-р-ра!!!

Точно в столбняке, ничего не понимая, не веря себе, Монферран смотрел на гранитный монолит и повторял про себя, будто стараясь в этом увериться: «Стоит… стоит… Шестьсот тонн… Стоит!»

Потом он понял, что надо обернуться к царскому балкону и поклониться. И увидел еще одно чудо: стояла не только колонна, стоял и царь. Правой рукой Николай Павлович стискивал борт своего мундира так, что бриллианты его орденов уже впились ему в ладонь, а левую все еще держал на ручке кресла, и пальцы его были белее мела, как и лицо.

Заметив наконец поклон архитектора, царь опомнился и, нагнувшись над перилами балкона, уже никого не стесняясь, воскликнул:

— Вы обессмертили себя, Монферран!

Огюст опять поклонился, с трудом перевел дыхание. Потом, подняв руки, махнул сжатыми над головой кулаками толпе рабочих:

— Спасибо всем! Спасибо!

Потом были еще два года работы. Были споры со специальной комиссией, собранной для обсуждения проекта памятника, борьба с ненужными, иногда нелепыми предложениями… Памятник он сделал таким, каким хотел, каким увидел в своем воображении, каким нарисовал на белом чертежном листе в окончательном варианте. И вот она есть, его колонна…

— Такого монумента не знали прежде ни Древний Рим, ни Италия, ни Франция! — продолжал говорить Штакеншнейдер (как всегда, от возбуждения он стал чуть-чуть заикаться). — Я был в Академии на другой день после открытия памятника. Слышали бы вы, Август Августович, как они все говорили… Все: и те, кто завидуют, и те, кто любят вас! Оленин сказал, что колонна не только символ победы в той страшной войне, но и символ победы молодого русского искусства, доказательство того, что оно не заимствует уже идеи у Европы, а несет в мир свои, свое осмысление прекрасного! Ведь вы создали свой собственный канон, абсолютно новый!

— Ну, ну, ну, это уж слишком! — розовея, воскликнул Монферран. — Куда поехали… Канон… Я же только доказал, что человеческий глаз умеет верно оценивать изменения пропорций в зависимости от расстояния, что не надо поэтому делать ствол памятника уже, начиная от трети высоты, а можно сужать его от основания, сразу, и это будет красивее и правильнее.

Эта фраза была действительно произнесена Николаем I.

— Но и Витрувий, и Палладио давали иной расчет! — проговорил Андрей Иванович.

— Они ошибались, — просто сказал Монферран. — Ой, ну что вы на меня так смотрите? Неужто думаете, я Витрувия не уважаю и не боготворю Палладио, как и вы? Да только не ошибается, сударь мой, один Господь Бог. Еще, прости меня господи, круглый дурак никогда не ошибется, потому как сам перед собою всегда прав.

— Август Августович, — вдруг жалобно произнес Штакеншнейдер, снимая и протирая очки, чтобы не видеть в этот момент лица учителя (без очков он вообще ничего не видел), — Август Августович, я давно вас ни о чем таком не просил… Мне стало казаться, что я могу сам… Но я не могу! Позвольте мне вам через несколько дней кое-что показать… У меня заказ один есть интересный, но я, я боюсь, что он у меня плохо идет… Можно принести рисунки и чертежи?

— Академик просит совета и консультации у почетного вольного общника Академии, у недоучки и рисовальщика!

— Август Августович… Я же никогда!..

— Да, да, милый Андрей Иванович, вы никогда, и я это помню! Несите свои рисунки, я посмотрю, конечно, но ей-богу, вы себя недооцениваете. Вы — большая умница! Ну где, черт возьми, ваш обещанный чай? Или, бог с вами, наливайте вина. Выпьем за вас, за меня, за нас, за архитектуру, да я и пойду, а не то мне Алеша взбучку устроит: он же знает, что я ночь не спал… А поскольку он у меня теперь в доме управляющий — фигура знатная, то и командует нами всеми крепко…

И он улыбнулся, вспоминая недавний разговор с Алешей.

Они переехали в новый дом в середине сентября. Тут же пришлось покупать новую мебель, дополнительно нанимать прислугу: кучер и горничная у них уже были, но потребовался еще дворник, вторая горничная, новый лакей, новая кухарка.

Составили штат прислуги, и Алексей был отныне назначен управляющим домом и всем хозяйством, так что остальной прислуге полагалось теперь именовать его только Алексеем Васильевичем.

Перед тем между ним и Огюстом произошел серьезный разговор.

— Смотри, Алеша, — говорил архитектор, втайне страшась, что слова его возымеют действие. — Ты, по сути дела, получил классическое образование. Языки знаешь, историю старую и новую, в математике разбираешься, в философии. Так к лицу ли тебе, человеку умному, ученому, чай и кофе мне в кабинет носить и прислугой командовать? Подумай.

— Вы к чему клоните? — сурово, почти с обидой спросил Алексей.

— А к тому, что тебе хорошо бы найти службу по знаниям твоим и способностям. Я могу тебе устроить. У меня связи теперь есть.

— Прогнать хотите? — уже резко воскликнул Алеша. — Не нужен стал, что ли? Или провинился в чем?

— Дуралей! — вспыхнул Огюст. — Кажется, русским языком тебе объясняю.

— Да, язык вы выучили, — Алексей усмехнулся, посмотрев в глаза хозяину, — а иной раз не понимаете… Да полно! Я не верю, чтоб Вы хотели со мной расстаться, Август Августович.

— Что ты?! Я, конечно, не хочу, — честно сознался Монферран. — Я без тебя не то что как без рук, а просто как без головы, Алеша. Но только твоя судьба мне тоже небезразлична. Подумай, а! Ведь даже дети от родителей уходят.

— Дети от родителей уходят, а я от вас не уйду! — просто сказал Алексей. — И нечего гнать меня, я не кот уличный! Если вам небезразлична моя судьба, так и поймите, что она навеки рядом с вашей. Если нужен, оставьте при себе.

— Ну что ж, — с явным облегчением воскликнул архитектор. — Воля твоя, как ты сам говорить любишь. Хочешь — оставайся. Но только помни: теперь ты все-таки управляющий, это уже должность солидная. Изволь купить себе цилиндр и трость.

— Слушаюсь! — Алеша улыбнулся, должно быть представив себя в цилиндре. — А что за физиономия у меня будет?

— Будет не хуже, чем у других, — отрезал Огюст.

И на том их разговор закончился.

 

IX

— Так что же, Август Августович, я, ежели позволите, вас провожу? — робко спросил Штакеншнейдер, когда его гость, выпив с ним по второму бокалу, заторопился домой. — Вы ведь без кареты…

— Мне близко, стоит ли, — пожал плечами Монферран. — А хотя, если вам угодно… Идемте!

Выйдя на улицу, они обнаружили, что ненастный, ветреный вечер сменился еще более ненастной ночью. Тяжелые тучи нависли таким плотным покрывалом, что сквозь них не видно было уже ни одной звездочки, ветер усилился и выл, как бешеный, носясь над мостовой и тротуарами, швыряясь пригоршнями листьев и высоко поднимая их над землей. В тусклых пятнах слабого фонарного света эти листья мелькали, как будто летучие мыши.

— Ч-черт побери, вот это ночка! — возмутился Огюст, поднимая воротник и туже надвигая цилиндр. — Ох, чует мое сердце — опять вода полезет вверх… Андрей Иванович, ей-богу, шли бы вы назад!

— Нет, нет! — решительно возразил Штакеншнейдер. — Я не боюсь ветра. Позвольте вас под руку…

Ветер дул им навстречу, и они шли, не разговаривая, держась один за свой цилиндр, другой за фуражку, опустив головы. Между тем, как назло, непогода усиливалась. Самое удивительное и, пожалуй, страшное произошло, когда архитекторы вышли на Дворцовую площадь. Едва они, обогнув экзерциргауз, разом, не сговариваясь, подняли взоры, чтобы увидеть в блеске фонарей новую колонну, как ветер вдруг сник, будто его и не было, и прогремел оглушительный гром. Небо прямо над колонной раскололось, алая трещина вспыхнула в нем, и фигура ангела со вскинутой рукой, поднятым крестом будто окунулась в пламя, а красный ствол колонны засиял, точно вырезанный из граната или сердолика. И новый грохот, страшнее прежнего, раскатился над тучами, и, казалось, от него содрогнулась вся площадь.

— Что это?! — пролепетал пораженный Андрей Иванович.

— Господи Иисусе! Гроза! Гроза в октябре! — вскрикнул Огюст и, охваченный разом восторгом и необъяснимым страхом, перекрестился, не отрывая глаз от колонны, чтобы еще раз при новой вспышке молнии увидеть это чудо…

Однако следующая молния, хотя и озарила вновь площадь, сверкнула уже правее, над Адмиралтейством, а следом за грохотом грома на землю внезапно, нежданно рухнула настоящая стена сокрушительного осеннего ливня.

— А! Чтоб ты пропал!!! — хором вскричали оба архитектора и, не видя более близкого убежища, со всех ног ринулись к арке Главного штаба, чтоб под ней найти спасение.

Под арку они вбежали уже совершенно мокрые. Штакеншнейдер к тому же ничего не видел: дождь залил стекла его очков, и молодой человек, вытащив платок, принялся протирать очки. Его спутник в это время, сняв цилиндр, пытался стряхнуть воду с его полей, а заодно и с воротника пальто, откуда она неумолимо стекала ему на шею (шейный платок у него был уже насквозь мокрый).

— Вот, вот, будет же наука, как в Петербурге из дому без зонта выходить! — послышался рядом с ним чей-то пыхтящий, недовольный голос.

Архитекторы обернулись.

Под аркой, кроме них, прятались еще человек шесть-семь поздних прохожих, застигнутых внезапной грозой. Слова же исходили от стоявшего рядом пожилого господина, необъятно толстого и вроде бы довольно добродушного человека. Его раскрасневшееся лицо в окружении громадных седых бакенбардов являло редкое сочетание тонких благородных черт и расплывчатой тяжеловесности, виной тому была, конечно, его чрезмерная полнота. При этом у него были прекрасные огромные голубые глаза, мудрые, светлые и добрые, под сердитыми толстыми бровями.

«Какой чудесный старик!» — подумал Монферран.

И учтиво ответил на замечание «товарища по несчастью»:

— От зонта, сударь, сейчас немного проку: вот вы с зонтом, а ноги вымочили насквозь… Карету надо бы вам.

— Пустое! — махнул рукой толстяк. — Уж не простужусь. Попарю ноги после да и буду себе здоров, милостивый государь. А постоять здесь с полчасика стоит: вот лишний раз полюбуюсь на сию красоту, порадуюсь!.

И он жестом указал на колонну, которую в этот момент озарила новая вспышка.

— Ведь как такое чудо объять! — продолжал толстый господин, улыбаясь, отирая воду с краев пелерины и глубоко вздыхая. — Ведь чудо есть… Видели вы, как ее ставили?

— Видели, — подавляя улыбку, ответил Монферран.

— Видели! — воскликнул Андрей Иванович. — И кстати…

Огюст довольно невежливо дернул его за рукав, и молодой человек умолк.

Но толстый господин даже не заметил этой заминки. На него нашло вдохновение, и он заговорил, глядя на памятник и лишь искоса бросая взгляды на неожиданных своих собеседников:

— Не могу забыть, господа, как вся площадь кричала «Ура», когда поднялась колонна. Словно единую силу тогда ощутили в себе все! А теперь, спустя два года, когда монумент обрел нынешний облик, когда открытие его состоялось, он восхищает уже не просто как одна из вершин искусства, он стал одним из великих символов для всей России. Это не только мое мнение, господа. Я общаюсь, слава богу, со многими людьми самых различных убеждений и взглядов — знаете, ныне у культурной общественности в моду вошло иметь разные взгляды, именовать себя по-разному, будто от этого суть искусства перемениться может… — так вот, почти все, как бы по-разному ни мыслили, об этом памятнике говорят едино: «Не во славу царя сей монумент, но во славу России, победившей России, народа ее!» Ведь вот в Париже Вандомская колонна — памятник победам Наполеона, именно Наполеона. И статуя его увенчала ее, и сама колонна — постамент для его величия. Площадь ее как бы обрамляет. А здесь — ангел венчает колонну, ангел с крестом, поправший змею, врага ненавистного. И рука его воздета к небу, и колонна не вправлена в площадь, а возносится над нею, над дворцом, над его земным величием…

Сказав так, он слегка осекся, бросив на слушателей взгляд, в котором мелькнул осторожный вопрос: «Как поймут-то?»

Снова сверкнула молния, и старик увидел, что лицо Монферрана покрыто румянцем, а глаза сияют торжеством. Однако понять истинную причину его восторга толстяк не мог, а потому подумал совсем другое.

— Вы, я вижу, тоже участник военной кампании? — спросил он, улыбнувшись. — Воевали в двенадцатом?

— В двенадцатом нет, — покачал головой Огюст и тоже улыбнулся. — В тринадцатом и четырнадцатом, сударь. Но… не в той армии!

Штакеншнейдер подавился смешком, увидев изумление на лице толстого господина, который теперь только заметил французский акцент своего собеседника и понял, в чем дело.

— Вы… вы француз?! — воскликнул он.

— Да, — ответил Огюст, — и не вижу в этом ничего дурного.

— Помилуйте, само собою! Но… но тогда ваш нынешний восторг мне не совсем понятен… Извините, я, быть может, не то сказал…

— То! — воскликнул архитектор, и его звенящий голос перекрыл новый, уже немного отдаленный удар грома. — То, что я хотел бы услышать, милостивый государь!

В эту минуту Огюст вспомнил необычайно отчетливо один разговор, одно событие, происшедшее два года назад. Тогда, в октябре тридцать второго, два месяца спустя после своего триумфа — подъема колонны, он решился однажды на целый день уехать с Элизой в Петергоф.

День был будний, и петергофский парк оказался пуст. Погода стояла ясная, такая приходит иногда в конце осени после бесконечных дождей. Холодный и чистый воздух был горек от запаха опавшей листвы, но еще не все листья облетели, и от легкого ветра то один, то другой мертвый лист, покачиваясь, слетал на желтеющую траву.

Элиза и Огюст шли по аллее мимо давно угасших фонтанов и молчали, радуясь, что наконец оказались вдвоем.

В конце аллеи, ведущей к павильону Марли, появилась темная мужская фигура, и Огюст вдруг издали узнал этого человека — это был Росси.

Незадолго перед тем среди архитекторов разнеслась весть, которая привела Монферрана в негодование: стало известно, что Карл Иванович по распоряжению двора был официально уволен от всех занятий. Это случилось после многократных его ссор с императором Николаем, который не переносил гордости и чрезмерной независимости Росси. Покуда тот достраивал Александринский театр, его не трогали; когда же театр был открыт, просто избавились от строптивого зодчего.

Огюста это не удивило: чего-то в этом роде он ожидал. Но мысль о том, что человек, застроивший чуть не половину Петербурга, один из величайших мастеров века, преспокойно выдворен за дверь, будто провинившийся школьник, вызвала в нем бурю, которой не было выхода, ибо он отлично сознавал, что высказывать негодование коллегам бесполезно (многие негодовали вместе с ним), а говорить с начальством, тем более с царем, бессмысленно…

Встреча в Петергофском парке почти напугала Монферрана: он не знал, как вести себя с Росси, который, как ему казалось, может упрекнуть его в безучастности…

— Ты что? — спросила его Элиза, чувствуя, что он слегка вздрогнул. — Кого ты там увидел?

— Это Росси, — тихо ответил он.

Карл Иванович шел по аллее в расстегнутом пальто, держа в руке свою шляпу. Лицо его, окруженное облаком седеющих кудрей, показалось Монферрану необыкновенно усталым и постаревшим. Взгляд темных глубоких глаз был спокоен и отрешен. Он словно ничего вокруг себя не замечал. Однако поравнявшись с идущей ему навстречу парой, он посмотрел в ее сторону и, узнав Огюста, с улыбкой шагнул к нему в тот самый миг, когда тот уже снимал шляпу, решившись окликнуть погруженного в задумчивость архитектора.

— Август Августович, здравствуйте! — протягивая руку, воскликнул Росси. — Как, право, приятно вас встретить! Мы так давно не виделись. Как поживаете?

— Здравствуйте, Карл Иванович, благодарю вас! — Огюст ответил на рукопожатие и попытался улыбнуться, — Я тоже рад вас видеть.

— Вы меня представите мадам де Монферран? — спросил Росси, с явным восхищением глядя на покрасневшую Элизу. — Мы до сих пор ведь не знакомы.

Огюст повернулся к жене:

— Дорогая моя, разреши представить тебе человека, которого ты можешь встретить всюду в Санкт-Петербурге: Карл Иванович Росси.

Элиза протянула архитектору руку:

— Здравствуйте! Я рада. Я знаю вас. И не знаю… Простите, русский у меня ужасен!

— Так будем говорить по-французски, — улыбнулся Карл Иванович, коснувшись губами белого шелка перчатки.

И опять обернулся к Огюсту:

— Мсье, перед вами мне следует извиниться. Дела мои в последнее время идут мерзко, я стал потому рассеян и неучтив. Я даже толком не поблагодарил вас два года назад, когда вы меня так выручили с вашей Комиссией. Я бы без вас не достроил театра. А это было делом моей чести. Вы не дали опозорить меня.

— Довольно! — почти сердито прервал его Монферран. — В Комиссии я был не один, да и при чем тут я?

— При том, что теперь с вами не смеют не считаться.

— А с вами… — воскликнул Огюст и умолк, не зная, как продолжить.

Элиза тронула рукой его локоть:

— Анри, если можно, я немного посижу на скамейке. Я что-то устала. Побеседуйте без меня. Мсье Росси, вы меня извините…

— О, конечно, мадам!

Огюст взглядом поблагодарил жену за эту невинную уловку. Элиза никогда не уставала ходить.

Она уселась на скамью, и на ее шляпу сразу опустился оранжевый кленовый лист и затрепетал на вуали.

— Она очень красива! — сказал Росси, когда они отошли по аллее немного дальше. — Простите, я понимаю, это нескромно…

— О нет, я рад это слышать! — возразил Огюст. — И рад, что наши вкусы совпали и здесь. А как поживает ваша супруга?

— Благодарю. Соня уехала в Ревель вместе с детьми. Со мною здесь только старший, Саша. Так все-таки легче. Я здесь снова кругом должен и, что теперь делать, не представляю…

Последние фразы Карл Иванович снова произнес по-русски, и в словах его, и в тоне, и в голосе наконец прорвалась невыносимая горечь. Монферран посмотрел на Росси, и у него сжались кулаки.

— Мерзавцы! — размахнувшись, он концом трости сбил несколько листьев с нависшей над дорожкой ветки. — Господи, да что же это такое?! — Карл Иванович, что можно сделать, а?

— Ничего нельзя, — просто сказал Росси.

— Не может быть — вырвалось у Огюста. — Я… У меня была мысль обратиться к государю…

— Ни в коем случае! — зодчий, казалось, даже испугался. — Не вздумайте, Август Августович, ради бога! Только хуже сделаете… Со временем все образуется, и уж совсем без работы я не останусь! А поднимется шум — станет вовсе скверно. Однако же, спасибо вам за одну только вашу доброту.

Некоторое время они шли молча, потом Росси спросил:

— Когда вы собираетесь закончить памятник на Дворцовой?

Монферран пожал плечами:

— Хорошо, если года через полтора. А то и через два. Вот уж сам столб стоит, а Комиссия передралась, как всегда, из-за мелочей. Спорят, как малые дети, золотить или не золотить ангела и на сколько вершков опустить пьедестал. Меня не слушают, да только я же все равно сделаю все по-своему. Вот дождусь, пока они устанут спорить и угомонятся, а потом каждого уверю, что именно к его мнению и прислушиваюсь.

Росси рассмеялся:

— Господи, до чего вы умны! Мне бы так уметь обходиться!.

— Вы не точны в выражениях, — с иронией проговорил Огюст. — Следует сказать не «обходиться», а «изворачиваться». Я всю жизнь изворачиваюсь — скоро стану уже как змея. И вы это полагаете достоинством?

— Да, — твердо ответил Карл Иванович, и взгляд его честных глаз не оставлял сомнения в его искренности. — Главное для нас с вами добиваться своего, ведь так? От нас слишком многое зависит, мы не имеем права из гордости либо упрямства терять завоеванное и уступать место бездарностям… Вы думаете, я не жалею о своем несчастном характере? О-о-о, еще и как! Сейчас бы мне столько надо было сделать, у меня такие планы в голове, а я, как последний осел, восстановил против себя всех, не исключая императора, и остался не у дел… Хорош же! Что было проку хлопать перед носом царя дверью?

— Вы хлопнули у него перед носом дверью?! — в восторге вскричал Огюст. — Как это, должно быть, было приятно! Как я завидую вам!

— Ах, ну что вы… — Росси сморщился. — Вспомнить тошно. Идиот! Но не будем об этом. Лучше о колонне. Я слышал, на вершине ее будет все-таки не статуя императора Александра, а ангел?

— Да, конечно, — подтвердил Огюст, — ангел с крестом, попирающий змею. Я с самого начала так решил. Войну ведь выиграл не только Александр I, не так ли?

Карл Иванович посмотрел на него с некоторым изумлением и ничего не ответил. Но Огюст хорошо понял его взгляд.

— Вас удивляет, — спросил он, — что я, француз, спроектировал этот памятник?

— Вам поручили его проект, — сказал Росси, — и вы…

— Нет! — резко прервал его Монферран. — Не в этом дело. Я хотел его поставить!

— Вы?

— Да. А отчего вас это так удивляет? По-вашему, это не патриотично? А?

Его любимое мальчишеское «а» прозвучало с таким вызовом, что Росси невольно поглядел на него с улыбкой.

— Я думал, вам это безразлично, сударь, — сказал он.

— Все так думают, — усмехнулся Огюст. — Иногда я и сам так думаю. В жизни я чаще поступаю, согласуясь с соображениями выгоды, а не чести. В Россию я приехал ради денег и славы и потому, что мне некуда было деваться… Это правда! Но я узнал эту страну, полюбил ее народ и понял, что он заслуживает памятника. А вы как думаете?

— Я уверен в этом! — решительно сказал Карл Иванович. — Разве я не создал прелюдии для вашего ангела? Тоже не с холодным сердцем, уверяю вас. Я не русский, как и вы, но я всю жизнь здесь строю… Наверное, камень соединяет прочнее всего остального. Я стал чувствовать себя россиянином.

— А я нет! — воскликнул Огюст. — Тридцать лет — не десять, сударь. Я приехал в Россию уже взрослым и не могу переродиться. И вот поэтому я так хочу сделать этот памятник. Это, если хотите, искупление, хотя я никому никогда этого не говорил и никому никогда не скажу, разве что Элизе или Алеше, слуге моему и другу, у которого дед убит под Бородином, а отец на Березине. Я француз, сударь, и в этом все дело.

Он остановился, поворошил тростью листья на газоне и оглянулся, закусив губы, уже сожалея о порыве этого несвойственного ему откровения.

Росси, поймав его взгляд, сказал:

— Как мне приятно, Август Августович, что вы со мною так прямодушны.

— Не до конца, — покачал головой Огюст. — Я просто хочу перед вами выглядеть лучше. Уверю вас: я думаю и о ста тысячах, что мне обещаны царем за эту колонну.

— Но это же само собою! — Росси развел руками. — Знали бы вы, сколько я сейчас думаю о деньгах… У-у-у! Больше, чем об архитектуре. И ведь два года назад имел в руках сто тысяч государственной премии, пожалованной за тридцатилетнюю службу придворным архитектором, ну и на что эти сто тысяч ушли? На долги, опять на долги, будь они прокляты! Но что делать: десятеро детей!

Огюст вновь замедлил шаги, искоса глянул на смущенное лицо Росси и махнул рукой, улыбнувшись какой-то потерянной улыбкой.

— Вы святой человек, Карл Иванович! — воскликнул он. — Ну как вы живете, а? Я бы не мог так жить! Я для себя живу.

— И я для себя, — твердо сказал Росси, — И все для себя живут. Это только кому что надобно. А нам с вами надобно одного и того же, Август Августович, я же знаю. Значит, и вы живете, как я. Вам только кажется, что иначе. Вот мы с вами площадь сделали. Ведь сделали же! Не осрамились перед самим Растрелли! А главное, молодым дали пример: показали, что есть зодчество, что есть ансамбль. Иные все болтают, что ансамбль нерушим лишь тогда, когда его один мастер делает… Так вот же им ясно и просто, как книга открытая — Дворцовая площадь. Смотрите и учитесь. Пускай разные стили, пускай века меняются, взаимосвязь остается, взаимопонимание между зодчими есть и через века! Вот! И соперничество не страшно, если равен талант.

— Ах, спасибо вам, Карл Иванович, — не сдержавшись, Огюст схватил и стиснул руку зодчего. — Талант равен… Спасибо!

Пять минут спустя они вернулись к скамейке, на которой поджидала их мадам де Монферран. Она просто, как умела это делать, предложила Росси поехать к ним ужинать, он принял ее приглашение и в этот вечер впервые побывал у них на квартире.

С этого времени они виделись мало, редко, случайно, но того разговора Огюст, само собою, не мог позабыть. Ему казалось, что его откровение было, верно, излишним, ненужным, он боялся, что Карл Иванович все-таки не до конца понял его и мог усомниться в его искренности, тем более что он сам дал к тому повод…

И вот теперь совершенно незнакомый человек неожиданно сказал ему такие верные и долгожданные слова!. Выходит, он не ошибался! И его памятник стал для русских тем, чем он хотел его сделать!

— Да, милостивый государь, — повторил Монферран, глядя в глаза незнакомцу. — Да, этот монумент поставлен в честь победившей России, в честь ее отважного народа.

— Который, увы, немного за то получил… — пробормотал почти про себя толстяк, не спуская теперь глаз с разгоревшегося лица архитектора, — Да вот… Дня три назад с одним из знакомых моих говорили мы тоже о колонне этой, да мой знакомый вспомнил к случаю Нарвские ворота, что ныне в бронзе отлиты; да как в двенадцатом году на месте их войска проходили, и как мужичок какой-то авангарду дорогу перебежал невзначай. Прямо перед конем государевым метнулся. Ну, его за то и натолкали в шею, да и отдубасили прикладами изрядно. Победителя-то… защитника Отечества… Ох, мало добра видит народ наш, мало, а все оттого, что у иных хозяев души грубей и черствее, чем у их рабов. Впрочем, научить людей добру нельзя, я давно это понял, а улучшать общество — занятие бесполезное. Я мыслю: невозможное… Я, сударь мой, служу в Публичной библиотеке, книги люблю очень, читаю всю жизнь. Так вот из книг и из немалого моего опыта вижу, что во всю жизнь человечества повторяется одно и то же: лучшие горят, пылают, жаждут лучшего, к лучшему стремятся, и стремления их гаснут в болоте общей привычки… Что с этим поделать?

В это время со стороны Малой Морской послышался стук колес, умолк, и по лужам прошлепали чьи-то торопливые шаги.

— Иван Андреевич! — вскричал, возникая под аркой в сером сумраке дождя, господин в мокром широком плаще. — Вот вы куда спрятались… А я ищу вас, ищу… Карету вот нашел. Едемте, что ли?

— Спасибо, голубчик! — оживился толстяк, во время своего монолога начавший впадать в усталую меланхолию, которая, по-видимому, была его обычным состоянием. — Да, да, надобно уж домой… Вас подвезти, господа? — обернулся он вновь к Штакеншнейдеру и Монферрану.

— Благодарю, сударь, но нам недалеко, и мы уже все равно мокрые, а дождь, кажется, слабеет, — вежливо отказался Огюст.

Он видел, что после своих не слишком осторожных речей толстяк смотрит на них с некоторой опаской, и решил не навязывать ему больше своего общества.

Однако тот, уже отойдя на несколько шагов вслед за своим знакомым, вдруг обернулся, и его тяжелое лицо опять осветилось улыбкой.

— А я, кажется, понял, кто вы! — воскликнул он, обращаясь к Огюсту. — Надо же… Колонну-то вы ставили?

— Я, — просто ответил Монферран.

— Славно! — толстяк рассмеялся. — Славно вышло. Мне о вас в свое время господин Оленин много рассказывал, да и теперь немало говорит. Прежде он не любил вас, а сейчас, кажется, по-иному думает… Ну, счастлив был говорить с вами, господин Монферран. Прощайте.

Карета протарахтела по мостовой, свернула на Невский проспект и исчезла. Дождь кончился. Смолкла гроза.

Фу ты, боже мой, а я его-то и не спросил, кто он! — с досадой произнес Огюст, выбираясь с Андреем Ивановичем на площадь. — Он меня узнал, а я, невежа…

А я его знаю, — неожиданно заметил Штакеншнейдер. — Я был однажды с супругой в Приютино, у Олениных, ну и он там сидел. Именно сидел, почти не говорил, ни с кем не беседовал… Это литератор Крылов. Знаете?

— Знаю, как же, конечно, знаю… Тем более досадно. Если впредь его увидите, Андрей Иванович, передайте поклон от меня. И благодарность за его любезные слова.

— Непременно, да только он мало где бывает, — вздохнул Штакеншнейдер. — Это нам нынче повезло его вот так увидеть, Август Августович. И… вот слышали, что он говорил о памятнике?

— Слышал, слышал. Послушайте, мой милый, — и тут Монферран нахмурился. — Возвращайтесь-ка домой, а… Вымокли вы насквозь, а мне теперь уже и вовсе близко. Ступайте, право, не то я вас от себя не отпущу, ночевать оставлю, а вы, я знаю, не любите оставаться в гостях. Так что лучше ступайте.

И, пожав руку Андрею Ивановичу, архитектор стремительно зашагал через площадь, не замечая луж и в душе благословляя октябрьскую грозу, загнавшую их под арку Главного штаба.

 

X

Елена сидела в высоком обшитом атласном кресле, подобрав под себя ноги, окруженная кружевами голубого кисейного платьица. Голову ее обвивала голубая китайская шаль, которую девочка обожала накручивать на манер восточного тюрбана, пряча под нею свои крутые черные завитушки.

В руках у нее была книга, и Елена, высоко подняв ее к лицу, наморщив нос от усердия, читала вслух. Читать она научилась в прошлом году, по уже читала бойко, медленно, но не по складам, чем ужасно гордились Анна, дедушка Джованни и бабушка Сабина. И только Алексей Васильевич, научивший дочку чтению, делал вид, что ничего в этом нет особенного. Шесть лет — пора уметь.

— «У лукоморья дуб зеленый; Златая цепь на дубе том: И днем и ночью кот ученый Все ходит по цепи кругом..» —

читала Елена, выговаривая слова нараспев, иногда закрывая глаза, чтобы лучше увидеть лукоморье, дуб и кота.

— «Идет направо — песнь заводит, Налево — сказку говорит. Там чудеса: там леший бродит, Русалка на ветвях сидит…»

Матушка! — девочка вскинула голову от книги. — Матушка! А кто такой леший?

— Батюшка тебе говорил, ты забыла, — отозвалась из соседней комнаты Анна. — Это такой хитрый старик, что в лесу живет и всех пугает да обманывает. Лохматый, сердитый.

Елена поежилась:

— А он сюда не придет к нам, матушка?

Анна засмеялась:

— Нет, дочка, что ты! Он же в лесу живет, ему нельзя в город.

— А вдруг он захочет?

— Ну, а если и захочет, что с того? Его Август Августович сразу возьмет и выгонит. Скажет: «Поди-ка отсюда, не пугай Аленушку». Леший и убежит. Август Августович, сама знаешь, со всяким справится.

— Правда! — обрадовалась Елена. — Он никого не боится, а его все лешие испугаются. Батюшка говорил, его даже построенная комиссия боится. Матушка, а почему он не злой, а его боятся?

— Во-первых, не «построенная комиссия», а Комиссия построения, — Анна, отодвинув от себя вышивку, залилась смехом, но, отсмеявшись, повторила: — Комиссия построения. А во-вторых, его боятся не потому, что он злой. У него просто душа сильная. И он ленивых не любит. Поняла?

— Да! — девочка кивнула, хотя мать не могла ее видеть. — А мы тут все не ленивые, и нас он любит поэтому. Матушка, а Яшка-кучер вчера напился пьяный и был ленивый, так Август Августович его ругал и называл… как же вот? Я не помню… Я в окошко слышала.

— Это тебе не надобно вовсе! — с испугом вскричала Анна. — Я тебе сколько раз говорила, чтоб ты не слушала всего, что взрослые говорят. Не тебе говорят ведь.

Елена поджала губки. Она не любила, когда ее бранили. Обычно ее бранил только отец, и то редко, а воспитывали ее матушка, дедушка и Элиза Эмильевна, а они были всегда ласковы.

— Я бы и не слушала, — сказала девочка, — но Август Августович, когда сердитый, бранится на весь дом.

— Все равно не слушай. И вообще об этом не говори. Читай дальше.

Девочка провела пальцем по строчкам, нашла оставленное место и снова начала нараспев:

«Там на неведомых дорожках Следы невиданных зверей; Избушка там на курьих ножках Стоит без окон, без дверей…»

Ой, матушка! А разве может быть избушка без окон и без дверей? А?! Матушка?

Анна встала, отложив вышивку, и заглянула в гостиную, где расположилась ее дочка. Поверх платья молодая женщина набросила широкую накидку, чтобы не показывать девочке своего заметно округлившегося стана. Она донашивала второго ребенка.

— Лена, ну отчего ты сама подумать не хочешь? Это же просто так сказано.

— Нет, не просто! Нет, не просто! Разве бы он написал, если бы сам не видел? Но ведь так же не может быть!

Внизу хлопнула дверь.

— Август Августович! — закричала Елена. — Это только он так хлопает! Я его спрошу, он знает!

Она выпрыгнула из кресла и, прижав к себе книгу, полетела из гостиной в коридор, по коридору к лестнице и на первых же ступеньках чуть не врезалась в хозяина дома.

— Ой! Что это такое?! — вскрикнул Монферран, от неожиданности едва не уронивший две большие папки, которые нес под мышкой. — Что за ураган ворвался сюда? Откуда взялась эта кружевная молния?

Все это было сказано по-французски, но Елена знала оба языка почти одинаково и, не задумываясь, ответила на том же языке:

— Простите! Я вас не хотела… Я торопилась спросить…

И продолжала по-русски:

— Август Августович, а может быть дом без дверей и без окон?

Архитектор серьезно посмотрел на девочку и развел руками:

— Без дверей и без окон? А как туда входить? И у кого такой?

— А вот…

Елена показала книжку и вслух прочитала все сначала до «избушки на курьих ножках».

— Ну, так бывают такие? Бывают?

— Бывают, — очень серьезно ответил Огюст. — В сказке бывают.

— И как туда входят? И там же темно…

Огюст зажал свои папки под мышкой, одной рукой подхватил Елену, которая тут же удобно уселась на его плече, и понес ее назад, в комнаты, говоря по дороге:

— Нет, девочка, там не темно. Там горят и лучинки, и свечки, и даже луна, если надо. А входят туда через печную трубу. Не входят, а влетают на метле.

— Ой, как славно! — восхитилась Елена, болтая ножками в синих шелковых туфельках, — Август Августович, а вы можете построить такую избушку?

— Нет, Аленушка, я не могу.

— И Андрей Иванович не может? Ну, конечно, раз вы не можете!

Андрей Иванович Штакеншнейдер в последнее время был частым гостем особнячка на Мойке, и Елена его обожала.

— Такие избушки строят только сказочники, а мы с Андреем Ивановичем всего на всего архитекторы, — проговорил Огюст, водворяя Елену в то же кресло и оборачиваясь к Анне: — Здравствуй, Аня. А где хозяйка?

— Гуляет. Вы же не сказали, что днем зайдете. Послать за нею?

— Нет, я тут же и уйду. Дел много. Сегодня еще одну красавицу привезли.

— Ну и красавицы у вас! — Анна махнула рукой. — По скольку они весят-то?

— По шестьдесят семь тонн, но зато какие стройные, изящные — смотреть приятно.

Речь шла о гранитных колоннах, которым предстояло встать вокруг высокого барабана Исаакиева купола. Для их установки уже была сооружена верхняя строительная площадка — громадных размеров деревянный настил над могучими стенами и сводами, достроенными всего год назад. При строительстве барабана Монферран повторил свой старый прием: начал с установки колонн на возвышенном цоколе, а потом уже между ними собирался ставить стены. Для подъема колонн снизу, внутри здания, были воздвигнуты специальные крутые настилы, а наверху стояли такие же, только поменьше, разборные леса, как те, с помощью которых ставились когда-то громадные колонны портиков. Системы подъемных блоков, катков-тележек были разработаны архитектором с особой тщательностью. Операция подъема была сложна и небезопасна: угол наклона настилов составлял около шестидесяти пяти градусов. Начать установку Огюст собирался в первых числах ноября, а сейчас, в конце сентября, завершалась их доставка из Пютерлакса, и если первые «красавицы» уже лежали отполированные, готовые к установке, то последним еще предстояло пройти через руки умельцев-каменотесов.

— Анна, скажи, пожалуйста, кухарке, чтобы сварила мне чашку кофе! — с этими словами Огюст, взяв с крышки фортепиано пачку газет, вышел из гостиной и направился к своему кабинету.

— Август Августович! — тут же опять подкатилась под ноги Огюсту Елена (в кресле ей уже не сиделось). — Август Августович, а мой батюшка говорил мне, что господин Пушкин, который эту книжку про избушку написал, что он — самый великий русский поэт. Это правда?

Монферран улыбнулся:

— Раз отец тебе говорит, то правда, конечно.

— А вы тоже так думаете?

Вопросы Елена любила задавать один за другим и задавала их по-сократовски обстоятельно.

— Я думаю так, Елена, — ответил Огюст, наклонившись к ней. — Но только я ведь его почти не читал. Я не могу читать стихов по-русски, увы. Язык плохо знаю.

— Плохо?! Вы?! — изумилась Елена. — Да вы же и ругаться умеете лучше кучера Яшки! Я вчера слышала!

Огюст покраснел и опасливо покосился в ту сторону, куда ушла Анна.

— Тьфу ты, ч… Я хочу сказать, нечего слушать все подряд!

Он опять сделал шаг в сторону кабинета, но маленькая болтушка ринулась за ним следом.

— Август Августович, постойте! Еще минутку! Мне батюшка говорил, что вы видели Пушкина. Вы его взаправду видели?

Монферран вдруг нахмурился.

— Видел. Один раз, случайно.

— А он красивый? То есть был красивый, да?

— Очень. Слушай, пусти меня, Елена, дай хоть двадцать минут отдохнуть. Я же с ног падаю, а тебе этого не понять…

Он действительно очень устал, но разговор прервал не поэтому. Слова девочки вызвали в нем тяжкое, смутное воспоминание.

Это приключилось в конце прошедшего года, перед самым-самым Рождеством.

Огюст уже поздним вечером возвращался от кого-то из своих знакомых, довольный новым приобретением: знакомый согласился продать ему редкую греческую камею, без сомнения, подлинную, доставшуюся ему по наследству и совершенно для него бесполезную.

По дороге, прежде чем сворачивать с Невского проспекта на Малую Морскую, архитектор решил вдруг зайти в кондитерскую Вольфа и Беранже выпить кофе. Иногда, очень-очень редко, его тянуло посидеть среди незнакомых ему людей, краем уха послушать их праздную болтовню.

Людей в кондитерской было немного. Архитектор присел возле окна, заказал себе кофе и незаметно обежал взглядом зал. Никого из знакомых он здесь не приметил. В углу слева от него за сдвинутыми столами сидела компания шумно беседующих людей, судя по всему литераторов. Они говорили так быстро, так часто перебивали друг друга, что в их споре Огюсту не удалось понять ни слова, к чему он, правда, и не стремился. Справа восседали какие-то две дамы: немолодая, одетая пышно, но не без вкуса, и вторая — лет тридцати, в мехах и изумрудах, по виду, впрочем, фальшивых. С ними сидели двое щеголеватых молодых людей. Говорили они все по-французски о каких-то пустяках, и болтовня их заставила Огюста невольно улыбнуться: он подумал, как пуста должна быть жизнь людей, которые, собравшись вчетвером, не могли найти, что сказать друг другу интересного…

За сдвоенными столами послышались смех, какие-то шутки, затем литераторы (в большинстве своем это были молодые люди) опять быстро и наперебой о чем-то заговорили. Потом будто приутихли, и вдруг один из них резко встал из-за стола (это Огюст заметил краем глаза, обернувшись, когда ему подавали кофе).

— Увольте, господа, но об этом я с вами говорить не стану! — произнес вставший и, взяв со стола свою чашечку, отошел к окну.

— Полноте обижаться! — воскликнул другой.

В это самое время одна из сидевших справа дам вдруг поднесла к лицу лорнет, устремив его прямо на Огюста, и воскликнула:

— Ах, какая неожиданная встреча! Ведь это же мсье де Монферран, знаменитый архитектор!

«Ба! Что за бесцеремонность!» — подумал Огюст.

А дама между тем встала и подскочила к его столику, тем самым вынудив встать и его.

— Мсье, добрый вечер! Право… Как приятно. Вы меня не узнали?

— Увы! — стараясь не показать своего раздражения, развел руками Огюст. — Быть может, память моя стала хуже, мадам, но…

— Смею тогда напомнить, хоть это и невежливо с вашей стороны, мсье! Я — Невзорова. Екатерина Марковна Невзорова — супруга полковника Невзорова, приятеля господина Демидова, которому вы недавно закончили строить особняк на Большой Морской. Мы и познакомились на приеме у Демидова в честь его новоселья. Ну? Вспомнили?

— О, да! Простите, мадам!

Дом для внука заводчика, владельца рудников графа Демидова Огюст совсем недавно перестроил из старенького двухэтажного домика. Особняк был его удачей. Изысканность его интерьеров поразила многих. На приеме у заводчика было много гостей. Архитектор пришел туда очень ненадолго, и кому его там представляли, кого представляли ему, кто говорил ему комплименты, кто задавал глупые вопросы — всего этого он совершенно не помнил.

Знакомые госпожи Невзоровой между тем тоже встали из-за столика и подошли к знаменитости, чтобы в свою очередь что-нибудь сказать.

— Я тоже был в особняке господина Демидова-младшего! — вскричал один из молодых людей. — Ваш малахитовый зал — чудо, чудо, достойное изумления!

— А как ваше грандиозное строительство? — осведомилась пожилая дама. — Вы скоро его закончите?

— Скоро, мадам. Осталось лет двадцать.

— Двадцать лет! Боже правый! — изумился второй молодой человек. — Ну да, впрочем, можно ли в России что-либо быстро выстроить? С нашим-то мужичьем! Разве русские мужики умеют работать? Лентяи и пьяницы!

В этих словах, неожиданно для себя, Огюст почувствовал пощечину. Он готов был даже вспылить, однако сдержался и спокойно возразил:

— Стыдно мсье, говорить так, будучи русским. Если бы вы сами умели работать, если бы забили в жизни своей хотя бы один гвоздь, я поспорил бы с вами и рассказал бы, как работают эти отважные, честные и искусные люди. Но вы меня не поймете, мсье.

— Как?! — изумилась мадам Невзорова. — Вы любите мужиков, мсье Монферран? Любите грязных воров и пьяниц?

Огюст покачал головой:

— Мадам, я не могу их по-настоящему любить. Чтобы любить, нужно до конца понять, а мне, бедному иноземцу, еще до этого далеко. Но я уважаю людей, с которыми вместе работаю. К тому же грязны они оттого, что не имеют особняков с ванными комнатами; пьют оттого, что их не учили читать и писать и им нечем занять своей души; а если иные из них воруют, то чаще всего от голода. Вы не знаете, мадам, что это такое, а я это знаю. Простите, господа, но мне уже пора уходить. Прощайте, и благодарю за внимание к скромной моей особе.

Уже в вестибюле, надевая шубу, Огюст мельком глянул на себя в зеркало и увидел, что лицо его горит. «Разошелся, как мальчишка! Глупо!» — с досадой подумал он.

— Приятно встретить совесть и благородство там, где менее всего ожидаешь! — раздался за спиной архитектора негромкий голос.

Монферран обернулся. Слова эти исходили от того самого человека, который некоторое время назад покинул компанию за сдвоенными столами. Теперь он тоже одевался, собираясь выйти. Это был очень небольшого роста, темноволосый и кудрявый мужчина лет тридцати пяти или чуть старше.

«Черт возьми, только этого и не хватало! — вскипел в душе архитектор. — Совершенно незнакомый человек мне в спину отпускает подобные фразы! А кто он, позвольте, чтобы судить меня? И неужто он думает, что я промолчу?!»

Он круто повернулся к незнакомцу. На языке его вертелась уже убийственно колкая фраза. Но он ее не произнес. Глаза его встретились с глазами «обидчика», и Монферран испытал вдруг почти мальчишеское смущение, весь пыл его угас. Лицо незнакомца, некрасивое, неправильное, было исполнено такой поразительной ясности, такого истинного, ненапускного уважения к себе, что архитектору показалось диким обвинить этого человека в пустословии. Глаза его смотрели пристально, доброжелательно и с усталым равнодушием, но видели, казалось, до дна души. И взгляд их не оскорблял, а притягивал. Освещая лицо незнакомца, они делали его прекрасным.

Заметив негодующее движение Монферрана, увидев его пылающие щеки, незнакомец шагнул к нему ближе и проговорил по-французски, виновато улыбнувшись:

— Мсье, я, кажется, сказал лишнее. Прошу меня простить.

— Вы не обидели меня, сударь, напротив, — возразил Огюст, отчего-то перейдя на русский язык. — Мне просто показалось странно, что вы заговорили со мной. Мы не знакомы.

— Увы! — взгляд молодого человека стал насмешливо печален. — Я впервые увидел вблизи знаменитого Монферрана, о котором, признаюсь, слышал тьму несусветной чепухи, услышал лишь те несколько фраз, которыми вы ответили этим господам «патриотам», и вы восхитили меня. Но я не имею чести быть с вами знаком!

Эти слова молодой человек произнес тоже по-русски, уже выходя из кондитерской и вежливо придерживая дверь перед архитектором. Они вышли в густое мерцание падающего декабрьского снега. Над их головой фонарь играл со слабой вечерней метелью, рои легких теней носились по стенам дома и по тротуару. Невский проспект опустел.

— Мы можем познакомиться, если вам угодно! — сказал Огюст, поражаясь своим словам и своему дикому поведению: давно уже он никому так запросто не предлагал знакомства.

— В самом деле? — с живостью спросил незнакомец.

Кажется, слова архитектора его обрадовали.

— Разумеется, — Огюст первым протянул ему руку. — По-русски меня называют Август Августович.

— Сердечно рад, — незнакомец пожал руку архитектора, вернее, встряхнул ее с явным удовольствием. — А я Александр Сергеевич, — и добавил просто, не придавая значения этому добавлению: — Пушкин.

Огюст едва не поскользнулся на ровном, утоптанном снегу.

— Вы?! — только и сумел он выговорить. — Вы — Пушкин?

Потом они шли под руку и дружно смеялись над своим знакомством, находя в нем много необычайно забавного. На набережной Мойки, где одному надо было свернуть направо, а другому налево, они обменялись адресами.

— Я слышал, — заметил, прощаясь, Пушкин, — у вас библиотека — на диво. Хотелось бы посмотреть.

Они не встретились. Они не видели друг друга больше никогда. Прошло меньше месяца, и Петербург узнал о дуэли Пушкина, спустя два дня о его смерти…

В один из этих двух дней Огюст подошел вечером к дому номер двенадцать на Мойке, втерся в темную толпу, молчаливо смотревшую на двери с приколотым листком бумаги, где рукою Жуковского было написано коротко и безнадежно о состоянии раненого.

Потом много дней подряд его мучило одно непонятное и совершенно неоправданное чувство: чувство вины. Он сознавал, что почти не знал Пушкина, не успел его узнать, что менее кого бы то ни было мог вмешаться, помешать тому, что произошло. Но одна настойчивая мысль преследовала, возникала постоянно: «Как можно было, встретив его в один из последних дней, не заметить, что ужасное готово совершиться?!»

Он действительно не мог читать Пушкина, не мог знать, не мог любить его стихов: русский язык был ему доступен не настолько, чтобы открыть свою поэзию. Но это имя, имя, которое в России знали все, и с равной силой — одни превозносили, другие затаенно ненавидели; имя, звучавшее как символ, давно уже вызывало у архитектора волнение. Ему случалось так или иначе, надолго или ненадолго знакомиться с некоторыми признанными петербургскими литераторами, и их случайные замечания в адрес Пушкина убеждали, что каждый из них вольно или невольно, искренно любя либо притворно недооценивая, все равно ставит поэта на безусловную, недосягаемую ни для себя, ни для кого высоту.

Мнение Алексея тоже во многом повлияло на отношение Монферрана к поэту: он знал, что Алексей Васильевич безумно любит Пушкина, а любил он, как правило, лучшее, самое высокое, и не в силу своей образованности, а в силу данного ему свыше острого и безошибочного чутья правды.

И вот последняя капля — знакомство с Александром Сергеевичем, нечаянное, короткое, ничем не завершившееся… Долгие годы потом вспоминал Огюст этот взгляд, эту потрясшую его глубину, горечь и простоту слов, скрытую тяжесть мыслей.

— По сути дела, я видел обреченного! — в отчаянии думал Огюст. — Ведь тогда уже все было решено! Господи! Но почему решено? Кем и за что?! Ссора, дуэль… Какая глупость! Как можно было допустить, если этот человек составлял славу России, душу русской поэзии? Говорят, царь его не любил… Ну так и что же? Не в угоду же царю просвещенное общество не заметило смертельной опасности, грозящей тому, кем оно ныне продолжает похваляться и будет похваляться столетия вперед?. А-а-а! Мертвый поэт ему, обществу, удобнее живого! Теперь оно вольно с ним делать, что захочет, понимать его, как хочет, помнить об одном и забыть о другом… Но не все же, не все же так думают! И никто не сумел помешать…»

Монферран сознавал всю нелепость этих мыслей, всю их суетную бессмысленность. Но они не покидали его. И может быть, впервые в жизни в его душе поднялось необъяснимое, тяжкое и мутное негодование, что-то близкое к слепящей ненависти, которая неведомо на кого поднялась, и оттого жгла и мучила особенно сильно.

Потом смятение чувств немного улеглось. Все пережитое в эти дни, в эти месяцы осталось глухой потаенной болью, такой, которая уже не становится острой, но не проходит, не исчезает никогда.

 

XI

Десятого ноября у Алексея и Анны родился сын. Мальчика окрестили две недели спустя в Никольской церкви и в честь Алешиного спасителя, доктора Деламье, назвали Михаилом. К этому времени у малыша появился на лысой головенке густой светлый пух и определился цвет глаз: из темно-серых они стали темно-голубыми.

— Это что ж такое? — притворно ворчал Алексей. — У меня глаза серые, у тебя, Аннушка, черные, а это что? В кого такие?

— В барина, — некстати предположила горничная Варя, бойкая девятнадцатилетняя девушка.

Разговор этот происходил в гостиной, куда внесли после крещения младенца, и дерзкие Варины слова были услышаны и Огюстом, и Элизой.

Элиза на это весело расхохоталась, но Огюст разозлился и напустился на горничную:

— Что ты мелешь? Как это лезет тебе в голову? Постыдись!

Увидев его непритворную ярость, Варя испугалась, но все остальные тоже начали смеяться, не исключая Джованни и синьоры Сабины, вошедших в гостиную последними. Под общий смех Сабина Карлони воскликнула:

— Август Августович, дорогой, не сердитесь и посмотрите на меня. Сейчас у меня глаза посветлели и потускнели, но в молодости они были темно-голубыми. Джованни может это подтвердить. Он в меня за них и влюбился.

На этом дело и закончилось, но вечером Алексей, принеся в кабинет хозяина кофе (право, которого он не желал уступать горничной и уступал иногда только Элизе), спросил, улыбаясь;

— Так и вы, Август Августович, заметили, что у Мишеньки нашего глаза вроде как ваши?

Огюст посмотрел на него сердито:

— И ты повторяешь эту чепуху?

— Это не чепуха, — покачал головой Алексей. — Глаза у Мишеньки ваши. Это я у Господа Бога выпросил.

— Что, что? — Огюст оторвался от чашки и удивленно уставился на своего слугу. — Выпросил у Бога? О, научи, как у него что-то выпросить! Я думал, это ни у кого не получается…

— Для себя, может, и ни у кого. А я же не для себя, для Миши. Еще когда забеременела Аннушка, я подумал: «Дай-то господи, чтоб и на этот раз благополучно все было, как с Аленкой, а если родится теперь мальчик, то пусть бы он был похож на Августа Августовича..»

— Да зачем тебе это? — изумился Огюст. — Все хотят, чтобы дети в них пошли, а ты… Смотри, засмеют соседи.

Алексей пожал плечами:

— При чем тут они? Не в том ведь дело… Лицом он, может, какой угодно будет. Может, там одни глаза и похожи. Я хочу, чтоб он внутри был, как вы, в душе.

— В душе? — Монферран посмотрел на слугу со знакомым ехидным прищуром. — Смотри, не очень этого желай. Моя душа, Алеша, — омут с темным дном. Лучше пускай у него душа будет твоя.

— А я хочу, чтоб у вас было продолжение на этом свете, — сказал Алексей отчего-то по-французски, и Огюст заметил, что говорит он уже совсем без акцента. — Луи, да хранит его Матерь Божия, на небе — пусть теперь мой сын за него живет на земле. Пусть будет и мой, и ваш.

И он вышел из кабинета, не дожидаясь, пока хозяин допьет кофе и вернет ему чашку.

Под влиянием этих слов, вспомнив, как тринадцать лет назад они с Элизой принесли из церкви Луи, Огюст вдруг разволновался. Допив кофе, он встал из-за рабочего стола, вышел из кабинета и потихоньку прошел в комнаты управляющего. Алеши там не было, он еще бродил по дому, проверяя, все ли в порядке… Анна одна сидела во второй комнате возле крохотной кроватки.

Младенец, только что накормленный ею, не спал, ворочал пушистой головкой и гукал, приподняв ручки, сжимая и разжимая свои трогательные кулачишки.

Анна, увидев хозяина, хотела встать, но Огюст махнул ей рукой:

— Сиди, Аннушка… Я посмотреть…

Он наклонился к кроватке и вгляделся в фарфоровое личико с полузакрытыми, в мерцании свечей синими, как сапфиры, глазами.

— Можно его взять? — робко спросил Огюст Анну.

Она кивнула, сама взяла из кроватки ребенка и подала ему.

— Головку только осторожнее… чтоб не запрокинулась.

Монферран, прижав к себе мальчика, долго разглядывал его, потом легонько дунул на белые пушинки, сдувая их с выпуклого сократовского лобика. Миша наморщил носик и улыбнулся.

— Ой, первый раз улыбается! — воскликнула Анна. — До сих пор не умел. А вам, вот видите, и улыбнулся.

Огюст приподнял маленькое существо к самому своему лицу, губами с великой осторожностью коснулся теплой пушистой головки и, почувствовав, что руки его задрожали, передал ребенка матери.

— На, уложи. Спать ему надо, поздно. И тебе, покойной ночи.

А на другой день случилась беда.

С утра, отправляясь на строительство, Монферран велел Алексею оставаться дома, с женой.

— Ты мне сегодня нужен не будешь, — пояснил он. — Анне одной сейчас нелегко. Варя ей плохая помощница, сама почти девочка. А у меня, в конце концов, помощников достаточно. Посиди-ка дома.

Элизе он пообещал, что вернется не позже семи, и ушел.

На строительстве все было готово для подъема на верхнюю площадку очередной малой колонны. Ожидали только появления главного архитектора, помня его категорический приказ: «Без меня не поднимать!»

К Монферрану подошел один из его помощников, Андре Пуатье, и доложил:

— Наверху все в порядке. Проверено.

Пуатье работал на строительстве второй год. Его пристроил сюда Росси, вечный заступник всех бедствующих, после того как юноша из-за какой-то ссоры потерял работу в Петергофе. Монферран не мог отказать Росси в его просьбе.

Подъемные настилы были двухъярусные, первый ярус был пройден накануне, и архитектор с помощниками поднялись на второй, на широкий деревянный настил между верхушками пилонов.

Осмотрев колонну и узлы канатов, Огюст занял свое место у сигнального колокола.

— Август Августович, можно начинать? — донесся сверху голос.

По голосу Огюст узнал смотрителя работ Максима Тихоновича Салина.

Этому смотрителю он доверял. Одиннадцать лет назад его прислал на строительство Оленин, дав ему великолепную рекомендацию. Салин был из крепостных и вольную получил по приказу самого Александра I, до которого дошла одна из сказочных работ умельца-невольника — деревянный резной макет тринадцатикупольной церкви. Три года Салин проучился в Академии, но не смог осилить ее наук: до того ему не пришлось даже закончить приходской школы. Его направили на работу к Монферрану. Работал Салин прекрасно, был умен, ровен и не груб, а когда бывал свободен, возвращался к любимым своим резцам и деревяшкам. По просьбе архитектора он сделал модель будущего собора, великолепно разобравшись в чертежах и рисунках, и эта модель уже была подарена императором Николаем самому прусскому королю (царь не смог удержаться и похвалился как собором, так и мастером). Ныне Максим Тихонович стал делать вторую модель, побольше размером.

— Начинаем! — отозвался Монферран на вопрос Салина.

Ударил колокол. Канаты натянулись, ствол колонны дрогнул и, перекатываясь по каткам, пополз по наклонному настилу вверх.

Когда колонна достигла середины подъема, Огюст подал двойной сигнал — приказ замедлить движение: он знал, что сейчас особенно усиливается натяжение корабельных канатов, наматывающихся на вороты.

И вот тут-то послышался сверху короткий испуганный возглас:

— Ой, батюшки, рвется!

Тотчас красная громадина наверху развернулась и с чудовищной стремительностью ринулась вниз.

— Берегитесь! — заорал наверху смотритель работ.

В одно мгновение Монферран понял, что произошло. Там, наверху, кто-то не проверил крепления канатов на воротах. Один из канатов оказался перетертым и лопнул. От рывка затем лопнули еще четыре каната, и колонна, свесившись вдоль настила, одним концом заскользила вниз. Если остальные канаты не удержат ее, она, рухнув, всей тяжестью ударит по одному из пилонов… В этот момент Огюст почти не сознавал, что как раз возле этого пилона стоит он сам.

— Левый ворот! — успел он закричать, уже видя надвигающийся на него с кошмарной быстротой гранитный срез.

Но падение колонны вдруг остановилось. Рискуя упасть в пролет, несколько человек рабочих на верхней площадке кинулись с разных концов к левому вороту и разом налегли на него. Три средних каната натянулись и, уравновесив среднюю часть колонны, удержали ее.

Монферран так и застыл, сжимая веревку колокола, стиснув зубы, молча вперив взгляд в замерший на настиле гранитный ствол.

«Разнесла бы полпилона, — подумал он, приходя в себя, — а меня бы, как таракана…»

Он поднял голову, чтобы поблагодарить рабочих наверху за находчивость и смелость, и тогда-то увидел, что опасность не миновала, что именно сейчас она стала смертельной: оборвавшийся канат с силой лошадиного копыта ударил по штабелю недавно поднятых наверх досок, он от удара распался и сейчас нависал над краем площадки, постепенно все быстрее сползая с него.

Потом Комиссия долго разбиралась, кто и почему оставил доски, предназначенные для обновления подъемных лесов, на самом краю настила, и как случилось, что никто наверху не заметил их опасного расположения.

Доски, сорвавшись, кучей полетели вниз.

— Все назад! — отчаянно крикнул Монферран и сам инстинктивно отступил, но тут же понял, что все еще стоит возле самого пилона, и успел только беспомощно прикрыть обеими руками голову.

Раздался дикий грохот. Снизу вверх поднялась и облаком обволокла все серая масса пыли. Когда облако рассеялось, люди, испуганно прижавшиеся к пилонам, к краям настила, увидели, что на том месте, где стоял главный архитектор, высится груда досок, и некоторые доски еще сползают на настил, скрипя и изгибаясь, будто живые.

Первым осознал происшедшее Джованни Карлони, который стоял ближе всех к Огюсту и при его возгласе «Все назад!» наоборот ринулся к нему, чтобы оттолкнуть его от пилона. Каким-то чудом доски не задели помощника архитектора…

— Август Августович! — диким голосом завопил Карлони, кидаясь к доскам и хватаясь за одну, потом за другую. — Август Августович!

— Убило ведь! — возопил кто-то из рабочих. — Батюшки, Христос-спаситель, убило! Ребятушки, да не стой же. Разбирай завал!

— Осторожнее! — закричал, подбегая к груде досок, смотритель Салин, успевший каким-то образом в минуту спуститься с верхней площадки. — Не дергайте вы доски, черти, снимайте по одной!

Рабочие сбегались к завалу отовсюду, лезли снизу, сверху, по всему строительству работа остановилась, и вот уже десятки рук, передавая друг другу доски, лихорадочно разбирали завал.

Когда открылся ствол пилона, все увидели, что главный архитектор лежит возле него скорчившись, скрестив руки над головой… Над ним топорщился опрокинутый треножник с колоколом.

Карлони упал на колени, разомкнув сведенные судорогой руки Огюста, и, отшатнувшись, не крикнул, а взвизгнул:

— Нет!!!

Лоб главного был пересечен широкой полосой крови, кровь испачкала его светлые волосы, залила рукава пальто.

— Не может быть! — рыдая, простонал Джованни.

— Август Августович, голубчик, отец родной! Да что ж это такое?! — возопил Максим Салин, но тут же опомнился и взревел, поворачиваясь к рабочим — Что же вы встали!? Доктора! И на воздух, на воздух несите его!

Кто-то кинул на настил брезент, на него осторожно переложили раненого, и человек десять, подхватив брезент с разных сторон, понесли его со второго яруса вниз и затем к пролету дверей. На улице уже собралась целая толпа рабочих, и Джованни принялся их расталкивать, крича:

— Место дайте! Место! Вот сюда кладите! И позовите доктора!

— Не доктор тут нужен, а поп! — склоняясь над раненым» проговорил какой-то старый рабочий. — Попа, ребята, зовите!

— Какой тебе, к лешему, поп? — возразил кто-то. — Он же не православный. Ихнего надо попа… А где ж у них церква-то?

— Жену надо позвать, — проговорил Максим Тихонович. — Может, еще застанет живого…

— А он жив?! — с надеждой воскликнул Джованни.

— Дышит еще… Дайте платок кто-нибудь, кровь-то смыть… «Вся голова, кажись, разбита… О, господи, воля твоя! Да за что же? Позовите жену, жену его! И Алексея Васильевича!

Молодой каменщик Андрей Песков, которому случалось приходить с поручениями в дом главного архитектора, кинулся выполнять распоряжение мастера. Добежав до особняка Монферрана, он безошибочно отыскал парадный вход и помчался по лестнице, едва не сшибив по дороге выскочившую ему навстречу горничную. Варя ахнула и отшатнулась. Внизу на чем свет стоит ругался дворник.

— Кого тебе, черт лохматый?! — завизжала Варя. — Нету хозяина! Нету!

— Хозяйку позови! — задыхаясь, потребовал Андрей.

— И ее нет. Оне с Алексеем Васильевичем и с Леночкой в Летний сад пешком ушли. А что случилось-то?

Песков только махнул рукой и побежал вниз. Путь до Летнего сада был неблизок, но, добежав до набережной, рабочий увидел кативший вдоль Невы возок и прицепился к нему сзади. Когда возок поравнялся с решеткой Летнего сада, парень спрыгнул на мостовую и вбежал в ворота. Какие-то дамы, как раз выходившие на набережную, с возгласом шарахнулись прочь от несущейся на них чумазой фигуры.

— Боже, до чего обнаглело мужичье! — вскричала одна из дам. — И, как водится, городового не видно..

Андрей между тем заметался по аллеям сада, ища не госпожу де Монферран — ее он видел всего один раз и мог не узнать, — а Алексея Васильевича.

Он увидел его, пробежав сад почти до конца. Алексей весело бегал вокруг пруда, за ним с хохотом гонялась шестилетняя девочка, одетая как кукла, в беленькой шубке, в белых башмачках; и как кукла хорошенькая, черноглазая, с массой черных завитушек, с абрикосовым румянцем на пухлых щеках. На берегу пруда стояла стройная молодая дама (она действительно показалась Андрею совсем молодой). Голубое шелковое платье с кринолином-колоколом и короткая меховая накидка подчеркивали ее тонкую талию, изящную осанку.

«Она!» — подумал Песков, и ему стало страшно, что ей надо сказать это…

Дама стояла к нему спиной, и, подбегая, он услышал, как она окликнула Алексея и тот ей что-то ответил по-французски.

Обернувшись, Алексей Васильевич увидел рабочего.

— Черт! — вырвалось у него. — Ты, малый, ведь со строительства… я тебя знаю. Что там такое, говори!

Элиза тоже обернулась. Ее лицо побелело.

— Что? — глухо спросила она.

— Сударыня! — заикаясь, выдохнул Андрей, — Я… Вам туда, к собору, надо идти… Поживее бы… Господина главного архитектора досками завалило сейчас. Еле живого вытащили…

— Ты с ума сошел! — не своим голосом закричал Алексей.

Элиза вздрогнула, вся прогнулась, точно ее ударили ножом в спину, и коротко, почти спокойно произнесла:

— Нет!

Вслед за тем она круто повернулась, кинулась к воротам сада и выбежала на набережную канала.

— Элиза Эмильевна, стойте! Не пешком же! Я карету найду сейчас! — бросаясь за нею, закричал Алексей.

Но его задержала дочь, которую он несколько мгновений не мог подхватить на руки: девочка дергала его за пальто и пыталась что-то у него спросить.

А в эти самые мгновения Элиза уже оказалась возле ограды набережной, где полминуты назад юный драгунский офицер осадил своего коня и сошел с седла, чтобы поговорить с остановившим его полным господином. Растолкав их обоих в разные стороны, мадам де Монферран вырвала из рук ошеломленного юноши поводья, поставила левую ногу в стремя и легко, одним движением вскочила в седло. Она села в него по-мужски, верхом, как садилась в цирке. Ее кринолин встал дыбом на крупе коня. Прежде чем кто-нибудь успел что-то понять, раздался крик: «Пошел!» — драгунский конь с места рванулся в галоп и понесся к Марсову полю и через поле наискосок в направлении Невского проспекта.

 — Что это значит?! — завопил офицерик, когда пыль, взвившаяся возле него, стала уже оседать. — Кто это такая?! Мой конь! Она сошла с ума!

— Бес-баба! — восхищенно ахнул молодой кучер, с трудом успевший осадить свою лошадь перед промчавшейся мимо всадницей. — Ух, бес-баба!

— Милый! — тотчас подскочил к нему Алексей, прижимая к себе хнычущую дочку, — На Исаакиевскую площадь свези нас поскорее! Весь кошелек отдам!

Тем временем Элиза уже неслась на всем скаку по Невскому проспекту, уже доскакала до Малой Морской, повернула, обогнула лобановский дворец, и перед нею, одетый в леса, огромный и грозный, вырос собор. До сих пор в ее сознании не было ни одной отчетливой мысли, но при виде собора она вдруг подумала, вернее, с невероятной ясностью вспомнила, что в одной из галерей его гигантского фундамента есть склеп, который Анри тщеславно и просто приготовил для себя. Два года назад он составил завещание и в нем, подобно многим европейским архитекторам, просил, чтобы после смерти его не разлучали с собором…

Конь подлетел уже к западным воротам изгороди, и тогда Элиза увидела, что ворота закрыты, и сообразила, что их закрыли за ненадобностью уже месяц назад, чтобы меньше было соблазна посторонним проникать на строительство. Надо было развернуться и обогнуть собор с юга, но она не могла потерять еще одну лишнюю минуту. «Вперед!» — прозвенел ее крик, и конь, послушный ее посылу, взлетел в воздух и перемахнул через саженную изгородь.

— Батюшки светы! — возопил кто-то, шарахаясь от всадницы.

Оглянувшись, разом охватив взглядом всю западную часть площадки, Элиза сразу увидела сгрудившуюся на стилобате и на ступенях толпу рабочих. Она поскакала туда и взлетела по ступеням, уже осмысляя случившееся, уже видя растерянность и ужас рабочих, а затем, с высоты седла — свободное пространство среди них, разостланный брезент и на нем — тело своего мужа» раскинутые руки, окровавленную голову.

— Анри!!! — звонко, по-девичьи закричала Элиза.

За несколько минут до этого раненый очнулся, но, открыв глаза, мутным взглядом обводил лица рабочих, ничего еще не понимая.

Он увидел Элизу в то мгновение, когда она, осадив коня возле самой толпы, сразу перед ней расступившейся, спрыгнула с седла.

Ворох юбок взлетел вверх, ноги открылись почти до колен, с головы упала голубая с белой вуалью шляпа, и черные волосы лохматым узлом свалились на ее плечи. На миг сквозь боль и жгучий туман Огюст увидел девочку из захолустного итальянского городка, маленькую француженку Лизетту Боннер, которая прискакала верхом, чтобы найти и спасти своего Анри. В последующий миг он вспомнил все, что произошло.

— Жив, жив, я это знала! — закричала Элиза точно те же слова, что тогда, тридцать один год назад, и точно, как тогда, заплакала, опускаясь на колени возле мужа.

— Слава те господи! — завопили с разных сторон рабочие, видя, что главный архитектор оживает на глазах.

— Лиз, не плачь, все хорошо! — уговаривал Огюст жену, привставая на локте и пытаясь обнять ее и привлечь к себе. — Ну, ничего же не случилось… Ну, доски упали. У нас это бывает — я же тебе говорил… Ну полно, не надо… ну так нельзя…

— Милый, милый, милый! — твердила Элиза и, никого вокруг не видя, целовала его глаза, щеки, окровавленный лоб.

— Больно, да, больно? — всхлипывая, спрашивала она.

— Нет, уже нет.

И он, внезапно вспомнив пережитый ужас и испытав невероятное облегчение, прижался головой к ее плечу.

Спешно вызванный лекарь уже заканчивал перевязку раненого, когда прибежали Алексей с Еленой.

— Коляска у ворот, — сказал Алексей. — Кучер обещал, что подождет. Надо домой ехать.

— Да, да, да, — прошептала Элиза, все еще стоя на коленях, не замечая своего измятого кринолина, который парусом стоял за ее спиной. — Да, мы поедем.

— Мы сейчас все сделаем! — воскликнул один из рабочих. — Вы лежите спокойно, Август Августович, мы вас так на брезенте и снесем в коляску.

— Нет, — твердо проговорил Монферран и взглядом обежал смятенные лица обступивших его людей. — Вы что же тут, господа, топчетесь, будто бог знает что случилось? Каждый день это бывает, увы… Алеша, Джованни, дайте-ка мне руки.

— Но вам вставать нельзя, ни в коем случае! — возмутился лекарь.

— Я сам знаю, что мне можно, чего нельзя!

Повинуясь его не знающему возражений взгляду, Карлони и Алексей подхватили его под руки и помогли подняться. Поднявшись, он побледнел, но, морщась, подавил приступ дурноты.

— Кто был наверху, когда оборвались канаты? — спросил он..

По толпе пробежал испуганный шепоток, рабочие затоптались и заежились. Надвигалась буря.

— Я вас спрашиваю, кажется, — спокойно повторил главный.

От толпы отделились человек двадцать рабочих и неуверенно шагнули вперед.

— И я еще, — сказал стоявший рядом с Монферраном Салин.

— Господа, благодарю вас. Вы спасли мне жизнь, — сказал Огюст твердо. — Я видел ваши действия, вы очень рисковали и все сделали очень верно. Спасибо вам всем. Я поговорю с Комиссией о вознаграждении вам за вашу смелость.

— Какое там! — наперебой загалдели рабочие. — Обошлось и ладно! Не в деньгах счастье!

— Анри, родной мой, едем домой, — уговаривала мужа Элиза.

— Подожди еще немного, — ласково возразил он и опять возвысил голос: — А теперь, где Пуатье?

— Я здесь, мсье! — молодой человек вынырнул из толпы. — Я…

Огюст повернулся к нему, и он сразу умолк.

— Я вас просил вчера проверить верхние кабестаны? — тихо спросил главный.

— Да. И я проверил, — дрогнувшим голосом ответил Пуатье.

— И не заметили перетертого каната?

— Но я же архитектор, а не смотритель работ! — заливаясь краской, выдавил молодой человек, — Спрашивайте с господина Салина! Щупать канаты не мое дело!

— Что?! Не ваше дело?! — вскрикнул Огюст. — Не ваше дело выполнять мои распоряжения?! Хотите свалить на того, кто не виноват? Не получится! Я не балетным танцором вас брал сюда, а вы пока только пляшете из одного конца строительства в другой, а делаете, сколько кот проплакал!

Монферран намеренно говорил по-русски, чтобы слова его понимали все окружающие. Он в упор смотрел на Пуатье, и тот начал все больше съеживаться под взглядом главного архитектора, уменьшаться, хотя и был на голову выше его.

— Неделю назад из-за вашей небрежности уже был несчастный случай! — прогремел главный. — С меня довольно! Сегодня вы чуть было не угробили колонну, пилон и мою собственную персону! Я и так, что ни день, пишу отчеты о смертях! И если это неизбежно, то пусть, по крайней мере, это будет не из-за того, что я держу на строительстве болтуна с дипломом Академии!

— Помилуйте, мсье! — по-французски вскрикнул Пуатье. — Я проверял кабестаны… я только не догадался посмотреть весь канат, размотать его… Ради бога!. Если меня рассчитают, я пропал!

— Я не знаю, что он вам говорит, — вмешался в разговор Максим Салин, — но только вчера канат был в порядке, я-то проверял. Верно, затерся по краю настила. Да мы проверим все теперь, Август Августович. Поезжайте вы домой от греха…

— От греха? — грозно усмехнулся главный. — Еще один защитник нашелся! Ладно…

Тут он чуть слышно охнул и вцепился одной рукой в плечо Алексея.

— Анри! — вскрикнула Элиза. — Я тебя прошу…

— Хорошо! — он заговорил теперь тише, с частыми паузами. — Прошу без меня тут ничего не испортить. Оставьте все, как есть, только колонну спустите с настила. И не поднимать, пока я не приду. Не будет меня завтра, так послезавтра…. Доски водворите на место, но их надо закрепить веревками. И все. Приступайте к работе. Вам все ясно, Пуатье? Я вас спрашиваю?

— Да, мсье, — чуть слышно ответил помощник архитектора.

— Слава богу! И молитесь за мсье Росси. Не он бы вас прислал ко мне, так я бы выгнал вас ко всем чертям!

С этими словами он отвернулся и, поддерживаемый Алексеем и Элизой, стал медленно спускаться по высоким ступеням стилобата.

Пуатье отошел к одной из гранитных колонн и, прижавшись к ней лбом, разрыдался. Сзади к нему подошел Джованни Карлони и покровительственно тронул его плечо:

— Полно вам, сударь! Обошлось, и слава богу…

— Он же выгонит меня! — всхлипывая, прошептал молодой человек. — Понимаете, тогда я погиб…

— Не выгонит, — уверенно проговорил Джованни, — не выгонит. Поверьте мне, я-то знаю.

 

XII

17 декабря вечером загорелся Зимний дворец. За несколько часов пожар успел охватить здание, и погасить его оказалось невозможно. Правда, удалось спасти почти все ценности: картины и скульптуру, драгоценную мебель. Но самое главное — создание гениального Растрелли, великолепный дворец погиб! Три дня огонь пожирал его изнутри, и, когда наконец зарево потухло в зимнем небе и совсем расползлись облака дыма, перед ошеломленным Петербургом оказался страшный черный остов со слепыми дырами окон.

О случившемся заговорили все: весь Петербург, вся Москва, вся Россия. Европейские газеты писали, что трагедия непоправима и что восстановить и заново отделать дворец возможно не менее как за четверть века.

Конечно, главной темой пересудов и разговоров самых разных кругов петербургского общества был пожар и его возможные причины. Намекали, как всегда, на невообразимейшие вещи, но больше всех рос, разрастался, охватывал все мнения и становился убеждением один слушок, превратившийся в слух… В конце концов всеми овладела уверенность в том, что именно последние перестройки интерьеров, где использовали слишком много дерева, и с которыми так спешили, явились причиной трагедии. Все чаще и чаще поминалось имя архитектора, который работал над этими интерьерами… Некоторые из былых противников Монферрана начали даже открыто нападать на него, утверждая, что во всем виноват именно он, и в первые же недели после происшествия ему пришлось испытать больше неприятностей и унижения, чем после проклятой записки Модюи.

У Огюста вначале даже не было сил отвечать на эти нападки: он был подавлен и сокрушен самим сознанием, что Зимний дворец погиб. Погибли неповторимые золоченые покои Растрелли, погибли стройные классические интерьеры Росси, погиб его собственный долгий труд. Мертвые стены дворца вызывали у архитектора ужас. Он думал: «Да возможно ли теперь воскресить его?! Не потерян ли он навеки?!»

С первых же дней, последовавших за катастрофой, во дворце работала Комиссия по расследованию причин несчастья. Вскоре она сделала свое заключение, но его до поры до времени не знал никто, кроме самого императора, а слухи поползли еще пуще, и были они уже и вовсе не двусмысленными…

Один из знакомых Монферрану придворных, встретив его как-то на набережной Мойки, заметил ему, небрежно улыбаясь:

— Надо сказать, положение ваше, сударь, прескверное… Загорелось, говорят, именно там, где вы работали, и именно там, где вы допустили какой-то недостаток. Государь вне себя от гнева — имейте это в виду.

— Благодарю за совет, — с совершенно невозмутимым видом ответил Монферран. — Однако, как бы ни обернулось, моей вины тут быть не может, и государь это знает.

Но нервы его не выдержали. Он написал царю письмо, поспешное, быть может, не до конца обдуманное, и в нем напоминал, что им, архитектором, «ни одного гвоздя не было забито» без ведома отвечающей за все работы дворцовой комиссии…

В одно очень холодное утро, в конце января, у дома на Мойке явился верховой в военной форме, спешился, вошел без доклада и, застав хозяина за завтраком, передал приказ немедленно прибыть в Царское Село, где сейчас находится его величество.

Собираясь, Огюст чувствовал, что испытывает едва ли не впервые в жизни самый противный страх — страх беспомощности.

Ему было страшно от мысли, что на него может обрушиться не заслуженная им монаршая ярость, что он вдруг потеряет все завоеванное с таким трудом, с такими муками, потеряет именно сейчас, когда слава его вошла в зенит, когда недавние враги вынуждены были умолкнуть, когда пришло наконец признание и уважение общества, когда появилась уверенность в будущем… А главное — собор…

— Не волнуйся! — коротко сказала Элиза, когда он, уже выходя, обернулся, чтобы поцеловать ее. — Ты же знаешь, что ты не виноват…

— А видно, что я не очень спокоен? — спросил он, улыбаясь..

— Нет, — она тоже улыбнулась, — но я-то вижу. С богом!

— С богом, Лиз!

Она быстро перекрестила его вслед три раза.

Выйдя на лестницу, он прокричал в пролет:

— Алеша! В карету! Поедешь со мной!

Император ходил в нетерпении по кабинету, когда ему доложили о приезде придворного архитектора.

— Откуда, позвольте, вы ехали, что так запоздали? — резко спросил Николай, едва Монферран появился на пороге.

— Я выехал, не закончив завтрака, как только мне передали, что ваше величество желаете меня видеть, — ответил Огюст.

Лицо Николая было, как обычно, бесстрастно, но, хорошо зная его, Монферран сумел угадать в этом лице скрытые признаки возбуждения, раздражения и даже злости, что не предвещало ничего хорошего.

— Вы знаете, для чего я вас вызвал, мсье? — спросил царь, резко останавливаясь возле своего широкого письменного стола, и перебирая на нем какие-то бумаги.

— Не знаю, государь, — сказал твердо Огюст.

— Лжете!

На бледном лице императора появился очень легкий румянец… Он с обычной своей быстротой развернулся и, сделав шаг, оказался лицом к лицу с архитектором, вернее, навис над его головой, ибо был на голову его выше.

— Не выношу лжи из осторожности! — голос Николая чуть не звенел. — Ваше письмо говорит само за себя, мсье! Я знаю, отчего вы его написали. Вероятно, вас волнуют результаты дознания моей Комиссии?

Слово «дознание», звучавшее почти по-полицейски, намеренно употребленное царем вместо «расследование», больно резануло Огюста. Но еще неприятнее показался ему острый взгляд холодных монарших глаз, устремленный на него сверху вниз. Архитектору стоило большого труда не утратить присутствия духа. Он молча, собранно смотрел на Николая, и тот, оценив наконец его спокойствие, усмехнулся.

— А вы владеете собой, Монферран, ничего не скажешь. Итак, как вы полагаете, отчего же все-таки возник пожар?

— Я не могу этого знать наверняка, — проговорил архитектор, тщательно подбирая каждое слово. — Однако, как я уже имел честь писать вам, государь, косвенной причиной могло послужить обилие дерева в новых интерьерах дворца… Если ваше величество помнит, я высказывал вам опасения по этому поводу, когда вы утверждали мои проекты перестройки. Вы же на это мне ответили, что требуется как молено более ускорить работы.

— Черт возьми! — круглые брови императора взлетели на лоб. — Как вы умеете нырять за чужую спину… даже и за мою. Но вы правы, мсье, загорелась именно ваша деревянная стена! Отчего она, тоже было выяснено. Как по-вашему, вы можете быть виноваты в том, что дворец сгорел?

Несколько мгновений Огюст молчал, не опуская глаз. Потом решился и тихо, по-прежнему очень твердо ответил:

— Да, ваше величество.

Николай был ошеломлен.

— Да?! А вы понимаете, чем вам грозит подобный ответ? Или надеетесь на мое всегдашнее расположение к вам? Но ведь и у меня есть долги, мсье, и я должен наказать тех, кто повинен в таком чудовищном происшествии!

Монферран ждал этих слов, он уже чувствовал охватывающую все существо, всю его душу бездну, но у него не было иного выхода.

— Ваше величество, — немного возвысив голос, сказал архитектор, — в том, что произошел пожар, я не могу быть виноват: лично мною все меры предосторожности при проведении реконструкции были приняты. В пожаре я не виноват! Однако, вина моя велика.

— И в чем же она? — спросил царь.

Огюст незаметно перевел дыхание, чтобы говорить громче. На миг у него шевельнулось сомнение, играть ли дальше в такую опасную игру, но он уже сделал первый шаг. Нерешительности Николай не простит, ибо сам никогда и ни в чем ее не проявляет и презирает ее в других.

— Государь! — сказал архитектор, — Я виню себя в том, что когда-то не посмел возразить вашему величеству и настоять на продлении срока работ, а значит, и на использовании более безопасного материала. Я должен был проявить твердость, ведь речь шла об одном из величайших творений мировой архитектуры. Но я, желая угодить вам, твердости не проявил, и это — одна из причин несчастья. Я не могу быть повинен в том, что дворец загорелся, но по моей вине в нем было чему гореть.

Николай усмехнулся, но усмешка его была недоброй и сухой.

— Хитер! — проговорил он, вновь поворачиваясь лицом к Монферрану. — По-вашему выходит, что прежде всех виноват я сам.

— Вы, нет, ваше величество, — живо возразил Огюст. — Вы же мало смыслите в нашем искусстве — с вас нечего и спрашивать.

— Даже если это и так, то поминать об этом достаточно дерзко! — вскричал Николай. — Не замечал прежде за вами, мсье Монферран… Или это вы со страху дерзите?

Усмешка, сопровождавшая эти слова, окончательно вывела Огюста из состояния душевного равновесия, в котором он из последних сил пытался себя удержать. Нервы, напряженные да предела, не выдержали.

— Государь, я не трус, и вы, по-моему, это знаете! — ответил архитектор более решительно, чем это было допустимо.

И тотчас в глазах императора сверкнула ярость.

— Да, что вы не трус, я знаю! И даже совсем не трус, чуть не до наглости, мсье! — Николай своими широкими шагами обошел вокруг архитектора так стремительно, что тот не успевал поворачиваться за ним, и опять встал напротив. — Поглядите-ка на него! Явился ко мне в парадном мундире, при всех орденах, будто я позвал его на торжественную аудиенцию! Чтоб все видели, сколь господин Монферран в себе уверен! Вот как велю сейчас сорвать с вас все ваши ордена, мсье, чтоб вам впредь не повадно было устраивать пожары в императорском дворце и винить в том своего императора!

Огюст побледнел и, ощущая, как на висках его медленно выступает пот, одновременно испытал страшный порыв бешенства. Положение, в котором он оказался, из опасного становилось, унизительным, а переносить спокойно и то и другое он был уже не в состоянии. И осторожность вдруг изменила ему, он сорвался.

— Ваше величество! — ему казалось, что говорит за него кто-то другой, он перестал узнавать свой голос. — Ваше величество, на то ваша воля… Вы можете снять с меня ордена, все, кроме вот этого! — рука его легла на белый крест ордена Почетного легиона. — Ни вы, ни один из русских монархов не награждал меня этим орденом, и лишить меня этой награды вы не вправе!

Это было слишком. Огюст понимал, что, произнося последнюю фразу, делает шаг в бездну, но у него не хватило сил еще раз., овладеть собою.

Николай потемнел.

— А вот за это вас уже просто и вздернуть мало! — проговорил он.

В устах кого-кого, а Николая такая фраза не могла прозвучать шуткой.

У Огюста на миг остановилось дыхание. Он понимал, что лучше молчать, но, сорвавшись, уже не мог удержаться и, охваченный гневом и страхом одновременно, кинулся в пропасть вниз головой. Уязвленное самолюбие подсказало ему безумные слова, которых он никогда в жизни не произнес бы, сохраняя хоть каплю рассудка:

— Я сказал бы вам, ваше величество, что не пристало грозить дворянину виселицей, да мне вовремя вспомнилось, что я в России!

Произнеся это, он понял, что терять ему уже нечего. Вихрь безумных ощущений пронесся и погас в воспаленном сознании: «Господи, только бы и в самом деле не повесил! Он же может… Нет, пускай сошлет, выгонит, все что угодно… А собор?! Значит, мне его не достроить?! Да не повесит он меня, черт возьми, не тот век! А в Сибирь загнать может… Все погибло!»

Расширенными глазами архитектор посмотрел в лицо императору и остолбенел: глаза Николая тоже расширились, но из их холодной бледной глубины вместо злобы волною поднимался дикий, всепоглощающий ужас.

Император отшатнулся, будто перед собою вдруг увидел призрак. Его губы дрогнули, и он выдохнул:

— Вы… не в своем уме!

Затем, круто повернувшись, император отошел, вернее, отбежал к своему столу и, опершись на него обеими руками, замер. Огюст видел только его спину, прямую, твердую, как ствол сухого дерева.

Несколько секунд, а может быть, минуту или две длилось молчание. Архитектор чувствовал, что пол уходит у него из-под ног, и нечеловеческим усилием заставлял себя прогонять дурноту. Пот в эти мгновения, оказывается, залил все его лицо и обильно стекал за воротник мундира.

И вдруг Николай расхохотался. Он хохотал все громче, и в его отрывистом смехе, которого прежде архитектору и не приходилось слышать, было больше металла, чем в его голосе. Так как, смеясь, царь продолжал стоять спиной к Монферрану, и тот не видел его лица, ему показалось, что смех этот прервется сейчас новым приступом неудержимой уже ярости.

Император обернулся, продолжая хохотать, и Огюст увидел веселые, насмешливые искорки в его серых глазах. Оторвавшись от стола, Николай опять подошел к архитектору и спокойно опустил на плечо ему свою тяжелую руку.

— Ну-с, мсье, мы договорились бог знает до чего! Вы не находите?

У Огюста не было сил ответить, он молчал, стараясь не размыкать рта, чтобы дрожание губ не выдало его состояния.

— Ну и характер у вас! — продолжал говорить Николай, и в тоне его внезапно прозвучали примирительные нотки. — За это, видно, я вас и люблю… Хотя так, как нынче вы со мною говорили, с императорами не разговаривают. Да! Что же касается дознания моей Комиссии..

Он снял с плеча Огюста руку и, отойдя к столу, взял с пего бумаги. Его лицо снова стало бесстрастно.

— Так вот, Комиссия установила, что дворец загорелся из-за того, что в одной из каменных стенок, рядом с которой была поставлена деревянная, не был заложен печной душник. Жар от него высушил дерево, и в один прекрасный миг оно само загорелось. На ваших чертежах, мсье, предусмотрено заложение душника кирпичами, так что вы действительно совершенно неповинны в пожаре. Впрочем, я в этом и не сомневался, зная ваши таланты и усердие к работе.

Пол комнаты, стены и потолок ее стали кружиться вокруг Огюста, грозя лишить его равновесия и опрокинуть, бросить ничком на желто-зеленый узорчатый ковер. Дрожь из кончиков пальцев стала подниматься к плечам, и наконец дрогнули его губы. Николай заметил это и испытал явное наслаждение.

— Да полно же вам! — произнес он с легкой улыбкой. — На что вы так рассердились? Меня смутило ваше письмо, и я хотел убедиться, что вы сами в себе уверены. Ведь это немаловажно, не правда ли? За усердие, за службу я вам благодарен. Желаете ли принять участие в восстановлении дворца?

— Н-нет! — вырвалось у Монферрана, хотя следовало бы для вида помолчать и подумать.

— Отчего же? — несколько настороженно спросил Николай.

Огюст собрал последние силы и ответил:

— Государь… После того, что произошло, после того, что сейчас я узнал от вашего величества… Если бы вновь я стал работать в таком месте, я бы почитал своим долгом лично следить за всеми работами, чтобы не допустить уже никакой оплошности производителей работ… А у меня сейчас самое важное происходит на строительстве Исаакиевской церкви. Много и другой работы, и я… не смогу…

— Знаю, знаю, — Николай опять улыбнулся. — Вы правы, конечно же. Пусть этим займутся другие, пусть они же и отвечают за то, что сделают.

Он опять прошелся по кабинету и остановился. Его лицо снова было совершенно непроницаемо.

— Ну вот, мсье, а теперь ступайте.

Кланяясь, Огюст заметил, что головокружение его прошло, но в ногах и во всем теле появилась вдруг немыслимая слабость.

Он вышел из кабинета. В приемной, благо там не было даже дежурного офицера, достал платок и поспешно вытер лицо и шею, тщательно поправил шелковый шарф, выпрямил воротник мундира, спрятал платок и почти бегом выскочил в коридор. Как он прошел его, как спускался по лестнице, как и у кого взял свою шубу, он уже не мог потом вспомнить. Его начало трясти, будто в лихорадке, перед глазами прыгали какие-то красно-лиловые чертики.

«Играл со мной, будто кошка с мышью, водил на привязи, пугал, а сам-то знал, что я ни при чем! — в ярости думал архитектор, выскакивая опрометью из дворца и тотчас оступаясь на гладком утоптанном снегу. — Так унизить! Господи, что за мерзость… «Вздернуть мало!» Вздерни, изволь!»

— Август Августович, куда вы? Что случилось? — рядом с собою он услышал тревожный возглас Алексея и остановился, только тут сообразив, что проскочил мимо своей кареты.

— Что с вами? — испуганно заглядывая ему в лицо, спрашивал Алеша.

— Ничего, — Огюст, обернувшись, постарался улыбнуться управляющему, — решительно ничего. Все обошлось, слава богу.

Алексей перекрестился. Лицо его тоже было в поту, губы подрагивали, и Огюст понял, что, ожидая его, верный слуга переживал настоящие муки ада. Это сочувствие к нему, этот страх за него, эта любовь успокоили архитектора. Он подумал об Элизе, которая там, дома, еще не знает, чем все кончилось; вспомнил, как, уходя, малодушно показал ей свой страх. Ему стало неловко и досадно, и он с поспешностью вскочил в карету:

— Домой, домой, быстрее домой!

О его разговоре с императором никто и нигде не узнал. Никаких сплетен по этому поводу не последовало, и вскоре в Петербурге заговорили о том, что, как всегда, Монферран вышел сухим из воды и любовь его величества в который уже раз помогла ему.

Восстановлением дворца занялись Стасов и молодой, но уже очень известный архитектор Александр Брюллов. Монферран знал этого архитектора: в юные годы тот несколько месяцев проработал у него в Комиссии построения и успел за это время с ним перессориться. Но, несмотря на это, Огюст успел заметить его незаурядный, блистательный талант.

Что касается Василия Петровича Стасова, то он в первые же дни работ в Зимнем дворце пришел к Монферрану консультироваться: ему было приказано вернуть многим интерьерам их прежний вид.

Огюст расценил вначале приход старого зодчего как простую любезность, дань уважения и хотел было отмахнуться, отговориться занятостью, но Стасов, с присущими ему резкостью и упрямством, сразу разъяснил, что к чему.

— Вы меня не гоняйте, сударь. Я к вам пришел не попрошайничать, а помощь вашу получить, и отказывать с вашей стороны — свинство! Вам что, секретов своих жаль, или стесняетесь старика поучить? А вы не стесняйтесь, голубчик! Достаньте-ка ваши чертежи и рисунки и посидим с ними вечерок-другой, а потом восьмой-десятый.

— Да что вы, Василий Петрович, сами в них не разбираетесь? — с досадой спросил Монферран, которому после всех пережитых потрясений захотелось покапризничать. — Право, видеть я не хочу больше этого дворца!

Стасов так и подскочил:

— Очумели, милостивый государь?! Что за слова? Хотите или нет, а восстановить его — долг и мой, и ваш. Вы же столько сил на него положили! А самому мне разбираться долго — времени-то в обрез, государь опять торопит. Или хотите, чтобы я тоже нагородил деревяшек?

— Нет, нет! — в испуге закричал Огюст. — Не надо дерева, ради бога! А не то он снова загорится…

Василий Петрович рассмеялся, грозя архитектору пальцем:

— А, то-то же! А то «видеть не хочу»… Я и еще буду просить у вас помощи. И вот в чем. Раз уж думать о пожарной безопасности, то мне бы хотелось теперь сделать во дворце ваши с господином Росси любимые металлические перекрытия. Спорил я с вами, а теперь вот убедился, что вы правы. Говорил с Брюлловым, он согласился со мной. Кстати, он тоже хочет к вам за советом пожаловать, да боится, что вы в обиде на него после какой-то там давней вашей ссоры.

— Что вы! — рассмеялся Монферран. — Я о ней давно забыл и думать! Пусть приходит. А идея ваша с перекрытиями великолепна. Что от меня зависит, я готов сделать. И спасибо, что пришли…

— Теперь «спасибо», а то чуть не выгнали! — сердитое лицо Стасова вдруг смягчилось. — Ну, а впрочем, я вас куда как понимаю. У меня бы такая работа погорела — я бы просто головой об стену колотился. Да еще из-за ротозея-неуча какого-то… Ну так что, будем работать?

К великому потрясению всей Европы Зимний дворец был возрожден менее чем за полтора года.

 

XIII

Алексей Васильевич на цыпочках, стараясь не скрипеть половицами, прошел по коридору, погасил свечи в двух золоченых бра возле двери гостиной и, заметив, что оттуда сочится свет, приоткрыл дверь.

Элиза сидела в кресле подле слабо тлеющего камина и при свете одной-единственной свечи читала небольшую книжку в светлом переплете. Заметив Алексея, вернее, угадав его присутствие, она подняла голову:

— Ты что, Алеша?

— Ничего. Свечи тушил. Горничная опять позабыла. Отчего не ложитесь, Элиза Эмильевна? Давно за полночь.

Элиза слегка улыбнулась, поправляя на плече шерстяную шаль, откладывая книжку на столик и переводя рассеянный взгляд на каминные часы.

— Да, верно… Но мне спать не хочется. А что мсье, лег ли?

Алексей сердито махнул рукой:

— Ляжет, пожалуй! Как доктор ушел, он с постели долой и шасть к себе в библиотеку. Я его там отыскал, говорю: «У вас, сударь, жар, и вам лежать велено». Рассердился, но в спальню пошел. Да только прихватил с собой толстенную книгу латинскую. Вот с ней сейчас и сидит. Говорит: «Не могу лежать, только хуже делается!» Ну что мне остается? Сами попробуйте его уговорить.

— Попробую, — нерешительно, со вздохом проговорила Элиза. — А может быть, и не стоит его трогать… Он болеть не умеет. Мучается, как ребенок. Пусть посидит. Я знаю, что он читает. Эразма Роттердамского. Любимого философа. Ты читал его, Алеша?

— Читал кое-что. Август Августович давал мне… Послушайте, Элиза Эмильевна, — и тут голос его слегка дрогнул, — вы бы все же к нему зашли! Право, зайдите. Он ждет.

— Ты думаешь?

— Вижу! — Алексей наклонился к креслу и с мольбою взглянул в глаза Элизе. — Ему и плохо, мне кажется, от этого… не от простуды! Ну неужто вы все сердитесь на него?

Элиза порывисто встала с кресла. Ее лицо вспыхнуло и тотчас побледнело.

— Нет, Алеша, нет! Я не сержусь. Только боюсь совсем наскучить, если все время буду вокруг виться… Может, от этого и тогда?..

— Помилуйте! — взмолился Алексей Васильевич, без стеснения беря руку хозяйки и ласково сжимая в своей руке. — Да вы же его лучше всех знаете! Неужели вы могли поверить, что то было всерьез?!

— Было, — тихо и печально произнесла она.

— Ах, да нет же! — вскрикнул Алексей. — Может, на одну секунду ему это показалось, Да ведь и вы это знаете, сударыня, и в душе сами давно все поняли… Понятно, он больно вам сделал…

— Это вздор! — резко возразила Элиза. — Что моя боль? Пустое. Мне не может быть так больно, как ему. Только вот ужасно боюсь быть лишней..

Алексей покачал головой:

— Не верю. Не верю, что вас может одолеть гордыня-матушка… Вы в сто раз ее сильнее, выше, лучше! Пустое и ложное вас не трогает — я-то знаю. Потому вы и его так понимаете. Потому он и любит вас.

— Любит? — жалобно спросила Элиза, поднимая к нему измученные, со следами слез, погасшие глаза.

— Господь — свидетель, а сердце мое порукой! — сказал управляющий, не выпуская ее руки.

Элиза вдруг рассмеялась, и взгляд ее оживился.

— С тобою священника не надо, Алеша… Ладно, полно… пойду попробую уговорить этого упрямца лечь.

Перед этим вечером, перед этим разговором произошли события, которые едва не перевернули вверх дном всю жизнь в «доме каменщика», и то, что тогда случилось, до сих пор помнилось слишком ясно…

Началось с Итальянской оперы…

Никогда еще петербургское образованное общество не осаждало так Итальянскую оперу, как осенью восемьсот тридцать восьмого года. Ложи были раскуплены на весь сезон еще с весны, цены на билеты поднялись до немыслимых размеров.

Этой осенью Петербург посетила звезда, вернее сказать, комета, потому что сверкающий полет этого светила по самым знаменитым европейским сценам повсюду оставлял искрящийся след; и газеты встречали и провожали это чудо целым фейерверком восторгов, целым букетом умопомрачительных эпитетов.

В российскую столицу впервые и на целых четыре месяца приехал Джанкарло Чинкуэтти, «великий Чинкуэтти», итальянский тенор, от которого вот уже почти двадцать лет Европа сходила с ума…

Элиза героически молчала об этом событии все лето, но когда в августе весь город изукрасился афишами с именем прославленного маэстро, она не выдержала.

— Анри, а ты не можешь достать билет?. — робко спросила она как-то за завтраком.

Если бы ее терпение кончилось на день раньше, Монферран, верно, был бы расстроен ее словами, потому что втайне от нее он уже месяца полтора донимал просьбами всех своих более или менее влиятельных знакомых. Но именно в это утро он ждал и хотел такого вопроса и в душе возликовал, что Элиза задала его сейчас, ни раньше, ни позже.

Поднявшись из-за стола, он с самым небрежным видом подошел к фортепиано, приподнял его крышку и вытащил оттуда два плотных продолговатых листка.

— Вот… Я думал, ты сядешь играть и найдешь… но раз уж ты спросила…

— Ах! Ну что ты у меня за умница! Ой… Спасибо!!!

Вскочив, она проворно обежала вокруг стола и стремительно расцеловала его в обе щеки. В сорок четыре года мадам де Монферран была ничуть не менее порывиста, чем в двадцать…

Огюст, очень довольный такой реакцией, обнял жену за талию, приподнял и поцеловал в ответ, добродушно и лукаво смеясь.

— Ну почему «спасибо», Лиз? Я ведь и сам хотел, но мне не до того было. Я ведь не помню, когда мы с тобою были в последний раз в театре… Вот Алеша мне сказал, что приезжает Чинкуэтти и что тебе его послушать хочется. Ну, я вспомнил, сколько о нем писали газеты, и, знаешь, понял, что и сам огорчусь ужасно, если не послушаю его «божественного голоса»… Стал просить и там и тут, а уж поздно… Спасибо, как всегда, выручил князь Кочубей.

— О, милый наш князь! — Элиза захлопала в ладоши. — Передай ему, что я его целую…

— «В его круглые щеки», — поддразнил ее Огюст. — Знаю я, как тебе хочется этого, знаю, моя дорогая… Смотри: это плохо кончится… Если в последние годы я притворяюсь, что не ревную, то это не означает, что я ослеп и оглох!..

— Как?! — расхохоталась Элиза, которую билеты привели в самое шаловливое расположение. — Как, женщину моего возраста еще можно ревновать?! А я-то думала, что наконец могу и в самом деле поцеловать в щеку не князя, так хоть кого-нибудь из старых наших знакомых, вот хоть Андрея Ивановича твоего или, скажем, мсье Росси, и никого это уже не смутит…

— А, изменница, сознавайся: с кем ты уже целовалась?! — закричал Монферран, делая самое страшное лицо, какое только у него могло получиться. — Берегись, если только я узнаю…

— «Сошли меня в изгнанье, но жить оставь!» — хохоча, вскрикнула Элиза, отскакивая в сторону, ибо он сделал вид, что хочет схватить ее за волосы, и всерьез боясь, как бы он не испортил ей прически.

— «Обманщица, умри» — в тон ей крикнул Огюст. — Ох, не к добру я достал эти билеты… Чувствую, что ты уже заранее без ума от Чинкуэтти. Впрочем, — и тут он усмехнулся, — увидев его, ты, верно, разочаруешься. Газеты газетами, а ему сорок лет, и он, как все тенора, конечно, уже толст, будто бочка, и нарумянен, как арлекин.

Неделю спустя, увидев Джанкарло Чинкуэтти, Монферран понял, что ошибался.

Сорокалетний тенор на сцене выглядел лет на десять моложе, хотя, словно издеваясь над традициями, почти не прибегал к гриму. Высокий и тонкий, порывистый, как будто он весь был только из нервов, Джанкарло, кроме летящей походки, оленьей гибкости и стати, кроме свободных раскованных жестов, был наделен великолепной мимикой, которая иногда меняла его лицо настолько, что оно делалось неузнаваемо. Он был красив той обжигающей, далекой от совершенства, но изумительно смелой красотою, которую нельзя назвать дикарской, ибо она слишком изысканна, но хочется назвать чувственной, потому что ее пылкая прелесть волнует больше, чем восхищает… И этой красоте сам Джанкарло не придавал, казалось, никакого значения, потому что, пользуясь в полной мере подвижностью своего лица, он делал с ним все, что хотел, и оно, отражая страсти, которые он изображал, становилось порою если не безобразным, то почти пугающим… Он был действительно великим актером. И при этом у него был действительно божественный голос!

Огюст всегда любил музыку и всегда с радостью ее слушал, по пением всерьез не увлекался; во всяком случае, в юности Римская опера поразила его куда меньше органа в церкви Санта-Спирита. И вот теперь он понял, что человеческий голос может околдовать и потрясти, может окрылить, может вдохновить, породить восторг и скорбь.

В этот вечер давали «Ифигению в Авлиде», и Чинкуэтти в роли Агамемнона был слишком молод, просто юн, и это возмутило бы зрителей, если бы голос певца не восполнял того, чего он не пожелал восполнить гримом, не стирал его дерзкой молодости, не добавлял к его пылкости мудрой усталости, не передавал множеством красок боли, смятения и отчаяния.

Элиза слушала откровенно потрясенная и потерянная, со слезами на глазах. Огюст ловил себя на том, что и сам минутами готов был расплакаться, и его это начало забавлять: он не ожидал от себя такого.

«Надо же! Колдун какой! — подумал архитектор почти с возмущением. — Ишь ты, заворожил… И что в нем такого, позвольте? Голос? Лицо? А ведь, кажется, обычный писаный красавчик… Убрать дьявольскую мимику, и будет вылитый Антуан Модюи!»

Это сравнение его рассмешило, и он немного пришел в себя и решил, чтобы не показаться самому себе восторженным мальчиком, хотя бы оглядеть зал Итальянской оперы, где он много лет не был, и посмотреть, кто в этот вечер пришел сюда.

Они с Элизой сидели в партере и не на самых лучших местах. Партер был полон, а в ложах, хоть и было, как всегда, свободно, но ощущалось некое движение: кто-то возникал из полутьмы позади сидящих в креслах вельмож и их дам, и жадные лица обращались к сцене, чтобы поверх голов избранных счастливцев посмотреть на «звезду». В ложи проникали в силу родственных связей, знакомств, под предлогом простой вежливости, а на самом деле — с единственной целью как следует разглядеть «божественного Чинкуэтти».

Оглядывая ложи, Монферран в одной из них увидел Василия Петровича Кочубея. Ничего странного в этом не было, но только князь оказался не в своей ложе, не в той, которую занял перед началом представления.

Там, куда он вошел, в полном одиночестве сидела молодая дама. Когда князь подошел к ней, она, с явной неохотой оторвавшись от сцены, повернулась к нему, протянула руку, и Кочубей ее почтительно поцеловал.

Огюста не удивило, что он не знает этой дамы. Он вообще мало кого знал в свете, кроме тех, для кого ему приходилось строить, или тех, кто приходил к нему взглянуть на его коллекции. Но внешность этой женщины показалась архитектору примечательной, и он украдкой стал ее рассматривать, радуясь возможности ослабить гипнотическое воздействие сказочного голоса Джанкарло.

У незнакомой дамы было смуглое овальное лицо с тем ярким румянцем, который дамы высшего света обычно стараются затушевать. При этом крупные ее черты были достаточно резки, но и прихотливо-правильны, в них была своеобразная гармония характера. Это лицо издали могло показаться красивым, вблизи могло испугать чуть не мужской силой, особенно заметной во взгляде ее светло-карих удлиненных глаз, спокойных, исполненных жесткой, неженской независимости. При этом очертания ее рта были мягки, подбородок невелик. Все это в сочетании с прекрасными темно-каштановыми волосами, приподнятыми над низким узким лбом, и локонами, обрамляющими щеки; в сочетании с высокой шеей и плавной покатостью худощавых плеч являло непонятный контраст, заставляло задуматься над природой этой странности, рождало мысль и о превосходстве, и об ущербности сразу.

Она была одета в темно-синее бархатное платье, с неглубоким декольте, ее голову украшал берет из того же бархата с небольшим белым пером, руки, опущенные на барьер ложи, были обтянуты черными шелковыми перчатками. Единственное украшение — небольшой бриллиантовый крест — блестел под узкой черной бархоткой в углублении между резкими ключицами.

Переговорив с нею минуту или две, князь Кочубей вышел из ложи, и женщина вновь обратила взгляд на сцену. Она не отрывалась от нее, но смотрела не так, как все остальные. В ее взгляде было противоестественное напряжение, какая-то жадность; губы чуть подрагивали, временами на них появлялась улыбка, то ли торжествующая, то ли горестная; в кончиках пальцев, играющих сложенным веером, чувствовалась слабая дрожь.

Огюст поймал себя на том, что слишком долго рассматривает эту незнакомую женщину. Ему даже захотелось узнать, кто она такая, и он решил, что при встрече с Кочубеем непременно спросит его о ней.

Однако его любопытство оказалось удовлетворено гораздо раньше.

Едва закончилось первое действие оперы, едва переполненный зал отгрохотал аплодисментами и Элиза украдкой отерла слезы, едва Огюст успел предложить ей сходить в буфетную, чтобы съесть мороженого или выпить лимонада, как его вдруг окликнули, и он с раздражением увидел перед собою старую знакомую, демидовскую приятельницу госпожу Невзорову. Их позапрошлогоднее холодное прощание в кондитерской Вольфа и Беранже ничуть ее не обескуражило.

— Боже мой, мсье Монферран! Что за встреча! Как приятно… О, простите, я не знакома с вашей супругой… Вы меня представите?

Пришлось представлять. Элиза, все еще завороженная музыкой, волшебным голосом Чинкуэтти, не сразу уразумела, что означает это явление перед ними пышнейшего розового кринолина, звездной россыпи фальшивых бриллиантов и головного убора, похожего на куст шиповника. Потом, опомнившись, мадам де Монферран очень любезно раскланялась с милейшей полковничихой.

А та болтала, не желая останавливаться: — Как вы находите, господа, маэстро Чинкуэтти? Ведь это же чудо из чудес! Ах, сегодня весь цвет Петербурга в опере, все в восторге. Я видела своими глазами господина Бенкендорфа и нескольких господ из Кабинета министров. Нет, такой голос господь еще никому, верно, не давал. А вы видели его светлость князя Кочубея?

— Видели, — кивнул Монферран, стараясь улыбаться самой вежливой улыбкой. — Он нам и помог добыть билеты в оперу. Но мы еще не раскланивались с ним. Князь заходил вон в ту ложу, однако она далеко отсюда, и он не видел нас.

Госпожа Невзорова кинула быстрый взгляд туда, куда небрежно кивнул архитектор, и ее глаза вдруг вспыхнули.

— О-о-о, он заходил к своей родственнице… Понимаю!

— Эта дама — родственница Кочубея? — быстро спросил Монферран.

— Да, хотя и дальняя. — Екатерина Марковна была счастлива возможностью рассказать нечто, заинтересовавшее ее знаменитого знакомого. — Она его родственница, кажется, со стороны матери… Ирина Николаевна Суворова, в девичестве Пирогова. О, вы знаете, у этой дамы весьма презанятная история.

— Какая же, если не секрет? — спросил Огюст, делая вид, что не замечает укоряющего взгляда Элизы. (Он понимал, что в сущности просит подарить ему букет петербургских сплетен, однако на сей раз его любопытство одержало верх над деликатностью.)

— История драматическая, право… — госпожа Невзорова закатила глаза, подавленно вздохнув. — Шестнадцати лет мадемуазель Пирогову отец ее выдал замуж за сына своего друга, за полковника Суворова… И надо же, через две недели после свадьбы полковник упал с лошади и разбился насмерть! Правда, говорят, вдова не слишком убивалась: она едва ли шла под венец по велению души, ей отец велел, а отца она обожала. Тем не менее, траур она носила полгода. А после родители ее повезли в Италию, чтобы развеять… ну, понимаете… И вот в Италии-то она и увидела маэстро Чинкуэтти. Увидела и услышала. И представьте, он произвел на нее такое впечатление, что она забыла обо всем на свете… С тех пор им только и бредила. Три года спустя умер ее отец, кое-что ей с матушкой оставив, и мадам Суворова стала ездить за маэстро Чинкуэтти по всему свету. Она и до того раза три еще ездила в Италию, а теперь, где он — там и она. Поговаривают, что они давно познакомились, мсье Чинкуэтти и эта любительница приключений. В обществе о ней немало говорили нелестного, но в сущности, никто не может сказать, насколько далеко зашли ее отношения с маэстро. А так как она все же родственница Василия Петровича, то высказываться о ней резко многие опасаются, тем более и у нее характер — сущий перец.

— Удивительная история! — проговорила в задумчивости Элиза, осторожно бросая взгляд в сторону ложи, где сидела госпожа Суворова.

Та в это время небрежно откинулась на спинку кресла и, раскрыв свой веер, обмахивалась им, спокойно и равнодушно обводя глазами зал. Теперь с ее лица сошло напряжение, но на щеках еще ярче разгорелся румянец, будто внутренний жар искал выхода.

— Да-а, история удивительная! — проговорил Огюст, ожидавший услышать что-то необычное, но все равно изумленный. — Выходит, она богата, раз столько путешествует?

— У нее есть маленькое имение, — ответила госпожа Невзорова. — Не знаю уж, сколько оно приносит дохода… В Петербурге она снимает квартиру, дома не имеет, да ведь она здесь почти что и не живет. Мать ее тоже не так давно умерла, стало быть, ей досталось еще одно небольшое наследство. В общем, нет, богатой ее не назовешь. Но ведь она тратится только на свои путешествия да на цветы для мсье тенора. Вот увидите, ему и сегодня от нее обязательно вынесут корзину… У нее почти нет драгоценностей. Говорят, гардероб ее очень невелик. В имении она держит только верховую лошадь. Обожает ездить верхом, да притом, говорят, в мужском костюме. В деревне, конечно, не в городе же… И еще, говорят, она купается весной, уже в мае, а потом до ноября… Страннейшая особа…

— Красивая женщина может себе позволить странности, тем более, если она любит, — заметила спокойно Элиза.

— Вы тоже находите ее красивой? — оживилась Екатерина Марковна. — Многие дамы такого же мнения. Но ведь она грубовата… Ее бабка, мать ее матери, приехала из Константинополя. Она крещеная была, но по крови, говорят, мавританка или, прости господи, еврейка!

— Восточная кровь! — усмехнулся Монферран, — Да… странности женщина себе позволить, наверное, может, Лиз, но странности этой дамы неженские. Она ведет себя, господи помилуй, как влюбленный мужчина!

С этими словами он, не выдержав, выхватил из кармана свой лорнет и нацелил его на госпожу Суворову. Он ожидал, всмотревшись, заметить явные признаки развращенности, которых, по его мнению, не могло не быть в лице этой женщины, так откровенно презиравшей условности, сковывающие женщин ее сословия и обязательные для них… Но вместо этого лицо Ирины Николаевны показалось ему сквозь стекла лорнета мягче и нежнее, а взгляд ее, издали такой холодный, оказался усталым и потерянным.

— Значит, ездит по всей Европе? — прошептал он, удивляясь все больше. — И… давно?

— Пятнадцать лет, — с готовностью сообщила госпожа Невзорова.

— Сколько?!

— Пятнадцать лет, мсье. Ей, кажется, тридцать два года.

— О, об этом я вас не спрашивал, мадам!

«Как же я так оплошал? — подумал про себя архитектор. — Польше двадцати пяти я бы ей ни за что не дал…»

При этом он продолжал, уже совершенно забывшись, рассматривать молодую даму в лорнет, и она вдруг, почувствовав этот взгляд, обернулась. Недоумение, промелькнувшее в ее глазах, тут же сменилось яростью, ее выразительные губы скривились, и она отвернулась таким резким движением, так внезапно, что Огюст против воли вздрогнул и опустил лорнет.

Второе действие оперы он слушал рассеянно, погрузившись в свои мысли, лишь украдкой и искоса поглядывая на ложу госпожи Суворовой.

Опера закончилась, зал минут двадцать неистовствовал, снова и снова вызывая на сцену Джанкарло, и тот охотно раскланивался, измученный, с лицом совершенно мокрым от пота (увидав этот пот, Монферран понял, отчего Чинкуэтти старается обойтись почти без грима). На краю сцены, пылая крупными влажными головками осенних роз, стояла корзина, принесенная служителем, едва смолкла музыка. Цветы от нее. Нарочно или нечаянно, Джанкарло, выходя раскланиваться, становился каждый раз против этой корзины.

— Подожди меня в фойе, Лиз, — сказал Огюст жене, когда они вышли из зала. — Я спущусь в вестибюль и узнаю, здесь ли наша карета. Не то внизу целая толпа, и тебя, пожалуй, затолкают.

Он сбежал по лестнице в наполненный гулом вестибюль, и судьба тут же заставила его столкнуться с госпожой Суворовой, которая стояла возле окна, завязывая ленты капора, в то время как некий полный лысоватый господин накидывал ей на плечи подбитое тонким мехом манто.

Монферрану не слишком хотелось задерживаться возле этой дамы, и он, проталкиваясь поближе к выходу, стал искать глазами своего лакея, но тут до него долетели слова, заставившие его резко обернуться.

Скорее всего госпожа Суворова не хотела, чтобы он ее слышал, но у нее был очень ясный голос, звучность которого она, верно, недооценивала.

— Вот это тот самый господин, что едва не ослепил меня своим лорнетом, — сказала она своему собеседнику. — Должно быть, он впервые в жизни оказался в театре и не совсем понял, куда надобно смотреть: на сцену или на чужие ложи. Или, возможно, он думает, что лорнет идет к его пасторальной физиономии? Но его веснушки сквозь стекла еще виднее!.

«Черт возьми, а вот это уже слишком! — подумал Огюст, чувствуя, что краснеет от злости. — Этого я уже не могу пропустить мимо ушей!»

Он сделал несколько шагов к окну и, встав против дерзкой дамы, вежливо ей поклонился.

— Сударыня! — проговорил он. — Я должен принести вам свои извинения, вероятно… Вам могло показаться, что давеча, между действиями оперы, я вас рассматривал. Но, честное слово, я смотрел не на вас, а на карниз вашей ложи. Мне показалось, что он дурно вызолочен. Конечно, это было нелюбезно с моей стороны, но вас я не заметил: в ложе было темно, а вы были в темном платье.

Лысоватый господин изумленно раскрыл рот, растерявшись и не зная, что сказать в такой ситуации. Но госпожа Суворова нисколько не смутилась, а, казалось, даже обрадовалась возможности отразить неожиданный выпад.

— В самом деле, сударь! — ее голос стал еще резче и звонче. — Стало быть, у вас хороший слух, но плохое зрение. Мои слова вы сейчас услыхали сквозь шум толпы, а меня не разглядели в пустой ложе, да еще через лорнет.

— Я вижу неплохо, сударыня, но куда хуже вашего, — вздохнул Монферран. — Вы ведь и без лорнета разглядели мои веснушки. Но на пасторального пастушка я не похож, хотя, быть может, у вас иные представления о них. Я слышал, вы много путешествуете, а нравы за границей не такие, как здесь… Но ведь пасторали вы, вероятно, знаете только оперные.

На один лишь миг Ирина Николаевна побледнела, и тут же ее щеки загорелись еще ярче. Она улыбнулась, и ее улыбка показалась Огюсту ядовитой.

— В самом деле, в Петербурге я давно не бывала! — воскликнула она. — Я по-прежнему думала, что сплетни ползают из ложи в ложу. Теперь, как видно, партер сделался их родником. Или, быть может, коль скоро я так заинтересовала вас, сударь, вы успели расспросить обо мне моего кучера?

Теперь побледнел Монферран. Бешенство сдавило ему горло, он почувствовал, что его охватывает дрожь, и сделал резкое движение, будто собираясь подступить вплотную к госпоже Суворовой.

Она расхохоталась.

Вы что, собираетесь вызвать меня на дуэль, мсье? — спросила она по-французски, заставив усмехнуться своего меланхоличного кавалера.

Даже будь вы мужчиной, мадам, — сказал Огюст, задыхались от ярости, — даже и тогда я не вызвал бы вас… Я слишком хорошо стреляю, чтоб вызывать кого-то, кого бы то ни было!

Скромное признание! — молодая женщина продолжала смеяться. Во всяком случае, вы великодушны. Не знаю, как вы стреляете, мсье, но целитесь вы метко!

И она кинула взгляд на его лорнет, все еще висящий поверх кармана. Монферран почувствовал, что, кажется, впервые в жизни не знает, как ответить на чужой выпад. Он растерялся, поняв, что недооценил противника.

И в этот момент возле них, почти между ними, возникла представительная фигура князя Кочубея. Милейший князь, улыбаясь, схватил и пожал руку архитектора, как жмут ее старым приятелям, и в то же время обратился к Ирине Николаевне:

— Ирен, друг мой, вот вы где… уже не одна, как я вижу. А я ищу вас наверху. Опера восхитительна… Вижу, вы уже успели познакомиться с нашим строителем?

— С кем? — не поняла дама.

— Ах, еще нет? — князь Василий сиял. — Так смею же вам представить: мсье Огюст де Монферран, о котором я вам столько уже говаривал.

Эти слова произвели на Ирину Николаевну потрясающее впечатление. Она вся вспыхнула, потом вдруг сразу сильно побледнела и впервые в смятении опустила глаза.

— Вы — Монферран? — спросила она совершенно потерянным голосом.

— К вашим услугам, — сказал архитектор и поклонился.

Она подняла на него взгляд, в котором теперь были смущение и робость, если только взгляд тигра когда-нибудь бывает робок.

— Боже мой, как глупо я себя повела! — воскликнула она, не смущаясь присутствием Кочубея и своего кавалера. — Как нелепо все вышло. Простите меня, мсье! Я беру назад все мои слова.

Монферран был ошеломлен.

— Отчего же? — спросил он растерянно. — Разве мое имя делает мою особу значительнее? Или у меня на лице стало меньше веснушек?

— Нет, — твердо проговорила госпожа Суворова. — Но пятна есть и на солнце, однако тот, кто станет над этим смеяться, всегда будет выглядеть дураком! Прощайте! Василий Петрович, до свидания!

И, кивнув обоим, она сделала повелительный знак лысоватому господину. Тот облегченно перевел дух и кинулся вслед за нею к двери вестибюля. Она же вышла не оборачиваясь, твердой походкой.

Полчаса спустя, сидя в своей карете, Огюст поведал весь этот разговор жене.

— Никогда я так не злился в последнее время! — говорил он. — Надо же! И еще извиняться вздумала, наговорив мне такого… Может быть, это тоже была издевка?

— Я думаю, нет, — сказала Элиза.

— Все равно я не успокоюсь, пока князь Кочубей меня с нею не познакомит ближе. Он мне уж обещал. Я должен еще кое-что ей сказать, чтоб отучить ее так разговаривать с незнакомыми людьми!

Элиза покачала головой:

— Поторопи князя. Как бы не забыл. А ты будешь на него в обиде, раз уж она тебе так нравится..

— Нравится?! — взвился Огюст. — Черт возьми, неужели ты думаешь, что мне она может нравиться? Разве она женщина? Дикая кошка, тигрица, пантера!

— Тигры и пантеры прекрасны, — поддразнила мужа Элиза. Но при этом ее лицо, обращенное к окну кареты, делалось почему-то все задумчивее и печальнее.

 

XIV

Солнце, пронизав ажурные ветви берез острыми иглами лучей, выткало золотую вязь на прозрачно-синем шелке неба. Белые стволы, темные ветви лишь слегка намечали канву в этом чародейском узоре, казалось, он существует сам собой и с землей ничем не связан… Ветра не было, золотое кружево висело легко и недвижимо, оно будто освещало лес, казалось, что это от него рассыпаются по густо-зеленой траве рыжие пятна.

Птицы в этот день пели, как поют они лишь дважды в году: в первые дни весны, когда выстраивают гнезда, и в один из дней осени, в конце сентября или в начале октября, когда летнее тепло, прощаясь, одаривает землю своей лаской, обещает вернуться. Птицы своим пением тоже обещают: «Мы вернемся!» И лес, замирая в предчувствии холодного ветра и грядущего снежного безмолвия, знает: они вернутся…

Тонкая лесная тропа шла между белых стволов не петляя, прямо, потому что березовый лес был негуст и земля в нем ровна и подобна вытканному пестроузорчатому ковру.

Огюст шагал по тропе, запрокидывая поминутно голову, рискуя споткнуться о корень или кочку, но не имея сил оторваться от дивной золотой фантазии осенних берез. Солнце слепило его, из глаз текли слезы, в душе он смеялся над своим детским восхищением, а в уме рисовал узор, подобный этому, придумывая, как вплести его в каменные своды, и одновременно ужасаясь своей дерзости, потому что с художником, создавшим эти кружева, он не мог и не смел соперничать.

Карету свою он оставил на дороге, велев кучеру Якову ехать к усадьбе и ждать его там, сколько понадобится, а сам, спросив дорогу у встретившихся крестьян, пошел напрямик, не в силах отказаться от прогулки по этой зачарованной роще. Его путь лежал в маленькое имение Суворово, что начиналось неподалеку, за речкой Вихлянкой.

Два дня спустя после памятного вечера в Итальянской опере князь Василий Петрович Кочубей запросто, по-дружески навестил Монферрана и за чаем между прочим передал ему поклон от своей родственницы Ирины Николаевны Суворовой.

— Поклон и извинения, — добавил князь, улыбаясь, — потому как Ирен уверяет, что нечаянно сказала вам нечто не совсем любезное, не ведая, кто вы такой.

— Да ведь мадам уж извинялась передо мной при вас же! — заметил, немного краснея, Огюст. — И я думаю, напрасно извинялась: я нисколько не был обижен.

— Тем лучше! — Кочубей был доволен такой нежданной покладистостью строптивого архитектора. — Тем лучше, друг мой, значит, я мог с легким сердцем сдержать свое обещание: я обещал вам давеча, что познакомлю вас с мадам Суворовой ближе.

— И в самом деле? — Монферран рассмеялся. — И что же, она этого хочет?

— Даже очень хочет, мсье. Дело в том, что у нее неподалеку от Петергофа есть крохотное именьице. Дом, роща, кусочек реки. Ну вот дом ей хочется перестроить: стар он и неказист. Вами Ирен восхищается давно, у нее альбом ваш есть, еще тот, первый… словом, ей бы очень хотелось, чтоб ее домик перестроил великий Монферран. Только она не очень богата, так спрашивает: во что может обойтись такая перестройка?

— С вашей родственницы, дорогой князь, я не возьму дорого! — заверил Огюст. — Я действительно дорогой архитектор, но только не для добрых моих знакомых.

И дело было решено. Еще пару дней спустя, выбрав день посвободнее, Монферран с утра отправился в Суворово. Гнев его успел к этому времени поостыть, он уже с усмешкой вспоминал ссору с госпожой Суворовой, и ему забавно было представлять, как теперь они встретятся и что может сказать ему при новой встрече эта воинственная дама. Однако, шагая через золотую рощу по узкой-узкой тропе, он забыл и думать об Ирине Николаевне, о возможном разговоре с ней и о том, зачем он вообще сюда явился. Колдовство прозрачного осеннего дня совершенно заворожило его.

Между тем тропа вывела его к реке. Вихлянка, оправдывая свое название, петляла меж крутых песчаных берегов, заросших густым ольшаником и бузиной.

По словам косарей, в ста саженях вверх по течению должен был быть мост, и архитектор, вглядевшись, чтобы заметить еле уловимое движение воды и определить, куда она течет, пошел дальше по тропе теперь уже вдоль берега.

Кусты почти совершенно скрывали от него реку, лишь иногда река показывалась сквозь желтеющие заросли, и ее сияющая дневная синева манила окунуться.

«Полно, она ведь холодная!» — останавливал себя Монферран.

С реки донесся всплеск, и Огюст, глянув сквозь кусты, увидел, что кто-то здесь оказался похрабрее его. Посреди речки темнела голова купающегося, а на траве меж кустов лежали сложенные стопкой светлый сюртук, панталоны, рубашка, валялись башмаки.

Архитектор раздвинул немного ветви, охваченный невольным любопытством: ему хотелось увидеть смельчака, а заодно узнать, кто это такой — поблизости, кажется, жили одни крестьяне. Но в этот момент голова исчезла, купальщик нырнул. Его не было видно почти минуту, и архитектор уже готов был испугаться: куда, в самом деле, он подевался, не утонул же?

И тут возле самого берега опять плеснула вода, потом расступилась, и перед ошеломленным Монферраном возникла вдруг русалка… Она показалась сразу, встав на дно и выпрямившись, так что вода скрыла ее лишь до бедер. Стройная, высокая шея, небольшие прекрасные груди, чуть угловатые плечи с резкими ключицами, тонкая талия, гибкие руки — и все это в потоке темных мокрых волос. Это диво было вполне созвучно чародейскому золотому лесу и синей молчаливой реке.

Изумленный, почти испуганный архитектор еще не успел осознать до конца неловкость положения, в котором оказался, как его будто ударило: он узнал купальщицу. То была… сама госпожа Суворова! Только теперь он вспомнил слова Невзоровой о ее пристрастии к мужскому костюму!

Положение можно было исправить. Ирина Николаевна еще не видела нескромного наблюдателя. Огюст решил исчезнуть как можно быстрее и попятился. Но тут под ногой у него внезапно осыпался неровный край берега, Монферран не удержался и, с шумом раздвинув кусты, скатился на спине по крутому откосу. В последний миг ему удалось задержать падение, одной ногой он зарылся во влажный прибрежный песок, другая его нога все же угодила в воду, а сам он оказался лицом к лицу с купальщицей, да не просто лицом к лицу, а можно сказать, нос к носу.

Госпожа Суворова вскрикнула, скорее возмущенно, нежели испуганно. Ее лицо выразило сначала недоумение, потом ярость, потом величайшее изумление.

— Вы с ума сошли! — крикнула она, отступая так, чтобы вода вновь скрыла ее хотя бы до плеч. — Что вы здесь делаете?! И, черт возьми, как вы посмели?!

— Если бы я мог знать, что это вы! — воскликнул Огюст, чувствуя, как его лицо сгорает от заливающей его краски, и с трудом поднимаясь на ноги.

Больше он уже ничего не мог сказать.

— Отвернитесь! — повелительно сказала Ирина Николаевна, и ее обнаженная рука, взметнувшись над водой, указала в сторону. — И не извольте поворачиваться, пока я вам не разрешу!

Архитектор подчинился, испытывая при этом величайшую досаду и втайне прикидывая, какими словами сия особа с ее острым язычком опишет приключение князю Кочубею. А что у нее хватит дерзости ему все рассказать, Огюст почему-то не сомневался…

— Можете подниматься! — услышал он сверху.

Ирина Николаевна стояла над самой кромкой берега, облаченная в белые панталоны и серый сюртук, которые сидели на ней так ловко, будто она носила их каждый день. У нее были узкие девичьи бедра, и она в мужском костюме походила на мальчика-подростка. Этот костюм очень ей шел. Мокрые волосы она успела подобрать, сколоть и спрятать под белой полотняной фуражкой.

Монферран вытряхнул воду из башмака, вновь надел его и стал карабкаться вверх, но проклятый песок продолжал осыпаться, а пальцы архитектора дрожали, и на самом верху он вновь оступился и едва не покатился вниз.

— Руку давайте!

Он невольно вцепился в ее протянутую руку. Ее ладонь была чуть-чуть меньше его собственной, а сама рука так тверда, что, опираясь на нее, архитектор мгновенно взобрался наверх, и они снова оказались лицом к лицу, ибо были одного роста.

— Спасибо! — выдохнул Огюст, не зная, куда ему деваться.

Ирина Николаевна несколько мгновений смотрела на него, странно морщась, делая над собою героические усилия, потом вдруг расхохоталась, закрыв лицо руками, мучительно стараясь подавить свой смех, но вновь и вновь заливаясь им с новой силой.

— Над чем вы смеетесь, мадам? — спросил он по-французски, потому что по-русски сейчас мог сказать какую-нибудь чушь…

— Я… Ах-ха-ха-ха! — она, задыхаясь, с трудом подавила новый приступ смеха, но тут же засмеялась опять. — Я… Вы… У вас было такое лицо! О, простите! Ха-ха-ха! О, если бы вы себя видели!

Огюст против воли тоже рассмеялся, но не так весело, а потом, глядя ей в глаза, простодушно проговорил:

— Я знаю, мадам, что мое лицо легко может стать смешным. Я не красавец, но это, по-моему, не так уж страшно…

Она мгновенно перестала смеяться.

— Кто сказал вам, что вы некрасивы? — ее голос звучал возмущенно.

— Зеркало, мадам, — кротко ответил он.

— Так разбейте его, оно лжет! — бросила госпожа Суворова и решительно повернулась, — Полно смеяться. Идемте. Я, право, не ждала вас так рано, не знаю, готов ли и обед… И вам надо переобуться.

Полчаса спустя они сидели на террасе небольшого и действительно сильно обветшавшего дома, за столом, накрытым не слишком роскошно, но с обычным гостеприимством русских помещиков средней руки. Были тут и жареные рябчики с брусникой, и тушеная телятина с укропом, были прекрасные маринованные грибы, пирожки с яблоками и ароматнейшее земляничное варенье. А чай в небольшом самоваре оказался так вкусен, что его пришлось два раза заваривать. Вино тоже было и тоже очень недурное.

Прислуживала за столом просто и не по-деревенски, а по-городскому одетая девушка в крахмальном белом фартуке. Хозяйка называла ее Сонюшкой и на «вы».

Сама Ирина Николаевна, придя в дом, сразу переоделась и к столу вышла в очень изящном малиновом платье с отделкой из тонких кружев. Ее прическу украшали живые цветы красного шиповника, и это делало ее похожей на испанку — не хватало черной мантильи и веера.

Справившись со своим смущением, Огюст первый начал разговор за столом и вскоре понял, что госпожа Суворова прекрасная собеседница. Она умела слушать и могла легко говорить, а ее ум, быстрый, цепкий, совершенно мужской, позволял ей свободно говорить даже о чем-то не очень знакомом.

Сначала они обсуждали перестройку дома, и архитектор, выслушав пожелания хозяйки, обещал вскоре составить проект и показать ей рисунки. Потом заговорили о Василии Петровиче, которого Ирина Николаевна тоже очень уважала и, кажется, любила, прошлись по некоторым общим знакомым, заговорили об Италии… Этой темы Огюст боялся касаться, думая, что госпожу Суворову может задеть намек на маэстро Чинкуэтти, однако она наоборот говорила долго и охотно, чередуя рассказы об итальянских городах со всякими смешными сценами и приключениями.

Увлекшись, Монферран тоже начал ей рассказывать о своих путешествиях. Потом, заметив, что вечереет и на улице становится сыро и прохладно, Ирина Николаевна предложила пройти в дом, где в небольшой гостиной была уже затоплена печь. Стены простой и небогатой комнаты украшали несколько небольших гравюр и портрет, писанный маслом, верно, итальянской работы. Он изображал несравненного Джанкарло в костюме Орфея с лирой в руке и с лавровым венком на сияющих черных кудрях. Отчего-то этот портрет вызвал у Огюста раздражение, красота Джанкарло показалась ему на сей раз вызывающей, а его лицо чересчур надменным. Против воли архитектор слишком долго задержал свой взгляд на портрете.

— Вы верите этому? — спросила его вдруг Ирина Николаевна.

Он вздрогнул и поспешно перевел взгляд на огонь в печи.

— Чему, мадам?

— Тому, что вам успели наговорить относительно моего романа с маэстро Джанкарло Чинкуэтти?

Ее взгляд при этих словах был насмешлив и небрежен.

Архитектор смутился:

— Но мне ничего такого не..

— Ах, перестаньте! — она раздраженно махнула рукой, резкостью движения вновь выдавая некоторую неуравновешенность своей натуры. — Разве вы из тех, кто лжет и выкручивается, тем паче перед женщинами? Я слышала, вы царя не боитесь. Так вот, мсье, не надо думать дурно об этом человеке. Он артист — это верно, но у него благородное сердце. Мы давно с ним знакомы, и я, пожалуй, могла бы наделать глупостей, но он не дал к тому ни одного повода. Я ему как-то сказала, что мне безразлична разница нашего положения, что я готова забыть, кем родилась, а он сказал тогда: «Но отчего вы уверены, что никогда об этом не вспомните?» Впрочем, если бы он уж очень хотел… Значит, не очень… Вас удивляет, что я так говорю? Поверьте, прежде я бы не сделала такого признания.

Огюст удивленно посмотрел на нее:

— А теперь отчего же?..

Она рассмеялась совершенно непринужденно:

— Вы думаете, почему я решила перестроить этот дом? В этом году я уже никуда не поеду, а на будущий год еще посмотрю… Я устала. Нет, не ездить, а уезжать. Я хочу пожить здесь, в России. И не в Петербурге, где сплетни будут лезть мне в уши, а в этом пустынном уголке. Вам здесь нравится?

— О да! — искренно ответил Монферран. — Этот березовый лес меня околдовал! Если бы вы видели, какое золотое кружево сплела осень в синеве неба…

— Я видела! — воскликнула Ирина Николаевна, и ее карие глаза засияли. — Таких дней в году бывает два-три, не больше… А вы могли бы сделать такой орнамент, ну, как этот рисунок ветвей?

— Я сделаю! — он разгорячился, залился краской, обрадованный тем, что она прочитала его мысли. — Я как раз думал, когда шел сюда. Понимаете, мадам, сейчас как раз я делаю эскиз интерьера для собора. И вот мне пришло в голову… Нет ли у вас бумаги и карандаша?

Тотчас то и другое появилось перед ним на столе, и архитектор стал стремительно зарисовывать на листе узоры, рожденные его фантазией. Ирина Николаевна смотрела не отрываясь, задерживая дыхание, боясь сморгнуть.

— Господи, неужели вы на ходу их придумываете? — растерянно спросила она, когда архитектор подал ей лист, заполненный самыми различными узорами орнаментов.

— Это мое ремесло, — просто ответил он. — Вот давайте-ка еще лист, и станем рисовать ваш дом. Так. Вы хотели удлинить крылья, возвысить центральную часть, переделать крыльцо? Ну так, мне кажется…

И через пять минут новый дом вырос на листе, со всеми деталями, отделкой, лестницей. А затем появились, как по волшебству, интерьеры всех семи комнат, террасы, вестибюля.

— Это невероятно… — потерянно, с детским изумлением произнесла Ирина Николаевна. — Я видела в Италии, как работал один архитектор. Он рисовал новую лестницу для старого особняка. Час потел, а лестница вышла совсем для другого дома… Но это… Хотя я же знала, что вы гений, а что стоит гению увидеть то, что нужно? А хотя нет, что это я? Это стоит дорого, только другим кажется, что это легко!

Она наклонилась над листом и рассматривала его, закусив нижнюю губу, пристально, будто хотела уловить секрет этого совершенного мастерства. Ее рука, лежавшая на столе, чуть-чуть подрагивала.

Неожиданно для себя Огюст взял эту руку и поцеловал ее. Ирина Николаевна, не смутившись, подняла глаза. Шиповник в ее волосах благоухал приторно и пьяняще.

— Благодарю вас! — сказал Монферран, улыбаясь.

Она тоже улыбнулась, и если бы он мог прочитать ее мысли, то прочел бы в этот миг: «Какой он красивый!»

Затем Ирина Николаевна взглянула в окно, увидела, что уже темнеет, и встревожилась.

— Я задержала вас! Когда же вы вернетесь? Давайте-ка я позову лакея, чтоб проводил вас до дороги… Только условимся, когда вы мне принесете готовый проект…

Домой Огюст вернулся в одиннадцатом часу вечера.

— Ну и как тигрица? — спросила его за ужином Элиза.

Он усмехнулся, ковыряя ложечкой бисквит на блюдце (после обеда в Суворово ему совершенно не хотелось есть).

— Знаешь, Лиз, эта женщина, по-моему, очень умна. Но при том в ней полно какой-то сентиментальной восторженности… Наверняка обожает Вальтера Скотта, читает чувствительную поэзию и до сих пор рисует для себя романтические образы, которых нет и не может быть в жизни. Всему или почти всему может дать оценку, но иногда так категорично, что после уже не решишься высказать свое мнение. Этакая смесь огня и фиалок…

Элиза ничего не сказала, только посмотрела на мужа взглядом очень долгим и пристальным, и в пляшущих бликах пламени ее лицо показалось ему вдруг и обиженным, и насмешливым сразу.

— Ты что так смотришь, а?

— Ничего, — она встала из-за стола и отошла к окну, за которым в непроглядной ночной темени начал тихо-тихо накрапывать дождик. — Ничего, я только подумала: что ты скажешь ей обо мне, если вдруг она тебя спросит, Анри?

— Почему вдруг она станет меня о тебе спрашивать? — он хотел возмутиться, но в его голосе прозвучало не возмущение, а раздражение. Ты — моя жена, и с какой стати чужому человеку…

Он не договорил и, махнув рукою, уткнулся в газету.

 

XV

Они с госпожой Суворовой условились встретиться через неделю, когда будут готовы рисунки и чертежи проекта усадебного дома, но волею самой Ирины Николаевны увиделись гораздо раньше, спустя три дня после поездки Монферрана в ее имение.

В этот день Огюст с девяти утра был на строительстве и почти не спускался с лесов на землю: заканчивалась сборка металлических конструкций купола, внизу уже приступили к золочению его медного покрытия. Главный архитектор весь день сновал по лесам и по бесчисленным лестницам внутри купола, проверяя прочность соединений, ударяя металлическим молотком по толстым литым балкам в тех местах, где на них приходилась самая большая нагрузка, чтобы убедиться: при сборке их не повредили, и сами они выдержали, в них нет трещин, они не откажутся служить…

Смотреть по сторонам Монферрану было некогда, и он лишь изредка замечал далеко внизу ртутный блеск Невы, прямую полосу Адмиралтейского проспекта, Исаакиевскую площадь, наполовину застроенную бараками и сараями, наполовину обнесенную высокой изгородью. Вторую, свободную ее половину завершала еще одна изгородь, недавно сколоченная, и за нею тоже копошились темные фигурки рабочих, виднелись очертания — свежевырытого котлована рядом с полуразобранными стенами старого здания. Любимый ученик Монферрана, Андрей Иванович Штакеншнейдер, начинал строительство дворца для царской дочери Марии Николаевны.

«А еще полгода назад бегал ко мне с чертежами и рисунками, — подумал Огюст, мельком глянув на ту сторону площади, — хныкал: «Не могу, Август Августович, не получается ни черта! Посоветуйте… А может, бросить, отказаться?» Он всегда так: сомневается в себе до последней минуты, а потом создает такое, что хоть завидуй ему… Волшебник застенчивый!»

— Добрый день, мсье Монферран!

Он вздрогнул, невольно пошатнувшись на лесах. Его поразило даже не обращение на французском языке, само по себе редкое на строительстве, да еще на высоте семидесяти метров от земли. Это было бы еще куда ни шло, но голос, окликнувший архитектора, был голосом женщины!

Огюст обернулся, и ему тут же подумалось, что он бредит: прямо перед собою он увидел Ирину Николаевну Суворову. Она стояла на деревянной лесенке, соединявшей два яруса лесов, одной рукой опираясь на шаткие перильца, другой придерживая приподнятый подол черного шерстяного платья и край темно-вишневой накидки; слегка задыхаясь после головокружительного подъема по десяткам таких же почти вертикальных лесенок. Ветер трепал и раскидывал в разные стороны перья на ее шляпе.

— Добрый день, — повторила она, улыбнувшись, явно забавляясь его ошеломленным взором.

— Что… Как… Как вы попали сюда?! — вскрикнул архитектор, пытаясь придти в себя. — Кто вас пропустил на строительство?! Кто разрешил сюда забираться?!

— Пропуск с разрешением мне раздобыл князь Василий Петрович, — ответила, не смутившись, молодая женщина. — Я сказала князю, что ужасно хочу посмотреть, как же тут строят, он и постарался… Ну а поднялась я сюда, ни у кого ничего не спрашивая. Наверное, никому просто не пришло в голову, что я полезу..

Огюст с трудом перевел дыхание, подавляя готовое вырваться ругательство.

— Это уже слишком! — воскликнул он. — Вам захотелось, и вы ни у кого не стали спрашивать! И почему пропуск был взят не у меня? И подумали ли вы, мадам, какие у меня могут быть неприятности? Если какой-нибудь чиновник из Комиссии построения увидит вас здесь, на лесах, с меня просто голову снимут, черт возьми! Извольте немедленно спуститься! Сию же минуту!

Ирина Николаевна пожала плечами:

— Сию минуту не могу, мсье, я очень устала, пока карабкалась сюда… Думала, вы мне предложите сесть, по крайней мере.

— Простите, на что? — резко спросил Огюст, обводя рукой узкую полоску деревянного настила, вплотную прижатую к круто выгнутым железным ребрам купола.

И она тут же уселась на толстую межреберную перемычку, небрежно расправив платье, и, уже усевшись, лукаво глянув на архитектора снизу вверх, спросила невинным голосом:

— Она выдержит?

Монферран махнул рукой:

— Я надеюсь, она может выдержать больше.

— Ну и слава богу! И неужто вы боитесь, что ваши чиновники сюда заберутся? По-моему, им и смотреть-то сюда страшно.

— Я никого не боюсь, мадам, — нахмурившись, проговорил Огюст.

Ему было стыдно за свою вспышку, но он продолжал сердиться на неслыханную бесцеремонность Ирины Николаевны.

— А раз не боитесь, то отчего же стали браниться? Я понимаю, мое поведение шокирует, — голос ее немного потух, она покачала головою, будто представила, как со стороны могла выглядеть ее выходка, — но… понимаете, я не хотела бы казаться не тем, что я есть.

— А что вы такое мадам? — неожиданно для себя спросил архитектор и присел на ту же перемычку, рядом с Ириной Николаевной, почти касаясь ее платья (мысленно он объяснил это тем, что она могла покачнуться на «жердочке», провалиться, и он должен был ее поддержать в случае опасности). — Кто вы такая, в самом деле? Чем вы сами себе объясняете все, что изволите вытворять, а?

Их глаза встретились. И Огюст вместо ожидаемого игриво-наивного взгляда увидел совсем другой: глубокий, усталый, почти горький.

— Я — человек, и ничего больше, — спокойно сказала она. — Господь дал мне довольно ума, но, как видно, мало здравого смысла. Я пришла в мир, чтобы радоваться, и увидела океан скорбей. Моя душа способна к состраданию, а к скорби нет… И я ищу радость на земле не потому, что не верю в небесное воздаяние, а потому что не могу творить добро даже себе самой, не радуясь. Мои смешные и глупые выходки не от пустоты, а от переполненности, от искренности, а не от лжи. Поэтому, если я кажусь вам дерзкой, надменной, инфантильной или просто нелепой, простите… и я тоже прощу вам это заблуждение. Но если я кажусь вам дурочкой…

— Нет, нет! — поспешно возразил архитектор. — Что вы, помилуйте!

И, покраснев, будто мальчик, он замолчал.

Ирина Николаевна смотрела на раскинувшуюся внизу площадь с необычайным любопытством, жадно, будто это было совсем незнакомое место. Потом ее взгляд скользнул дальше, окидывая город, расчерченный ровными улицами, украшенный золотыми кущами садов, подернутый легчайшей, прозрачнейшей дымкой теплого осеннего дня.

— Странно… — прошептала молодая женщина. — Мне случалось подниматься на склоны Альп, Пиренеев… Я видела мир с высоты куда большей, чем эта. Но все было не то, не так… А тут я будто лечу над городом! Как счастливы вы, мсье Монферран: вы каждый день сюда поднимаетесь!

— Да, и не один раз за день, — отвечал он, усмехаясь. — Но только мне некогда смотреть вдаль. Я сегодня, может быть, впервые вот так долго сижу тут без дела. Я ведь рабочий, каменщик, если хотите.

— Я знаю, — встрепенулась госпожа Суворова. — Знаете… Хотите я скажу, отчего полезла сюда? Я снизу увидела, как вы кому-то отдаете распоряжения, как потом поднимаетесь выше. Это вызвало во мне такую зависть… Вы были так хороши, когда стояли над бездной, указывая на что-то, потом взмахнули рукой, повернулись, и солнце вас осветило! Я подумала, что вы похожи на греческое божество или древнего созидательного духа… И вы, такой маленький на этой громадине собора, а между тем, не будь вас, его бы тоже не было!

Огюст улыбнулся.

— Да… Только вы видели, сколько людей его строит вместе со мною? Сейчас здесь, на строительстве, две тысячи человек. А сколько строителей здесь умерло, погибло!.. Вот если бы я мог, создав собор силой моей мысли, тут же его и выстроить, воплотить… ну пускай не тут же, пускай так же долго, но не заставляя надрываться других людей, мне было бы хорошо и спокойно! Люди не духи, мадам, созидание им обходится дорого, очень дорого. И… О, простите!. Ярослав Кузьмич, кой черт вы туда тащите заклепки?! Там уже все сделано! Или вы ослепли, или оглохли, или что с вами произошло?! На запад, живо, да не волоките ящик один, слышите, он три пуда весит! Надорвешься, злодей, я тебе пенсиона хлопотать не буду!!!

Последнюю тираду архитектор прокричал по-русски, свесившись между ребрами купола в провал, где сквозь переплетение чугунных лестниц и железных конструкций виднелся нижний деревянный настил, откуда доносился непрерывный гул молотов и кувалд и хриплый лязг пил.

Ирина Николаевна глянула туда же, и у нее закружилась голова от этого фантастического сплетения гигантских кружев. Она качнулась, крепче вцепившись пальцами в холодное железное ребро.

— Знаете что? — Монферран, поднявшись, подхватил ее под руку. — Пойдемте-ка все же вниз, а? Я боюсь, мне не удастся здесь с вами побеседовать. Видите, дел не оберешься. Я помогу вам спуститься.

— Спасибо, — она тоже встала. — Когда мне можно будет к вам приехать посмотреть рисунки?

— Ко мне? — он вдруг почему-то смешался, хотя решительно все его заказчики бывали у него в доме. — Ко мне… Не знаю… Позвольте, я послезавтра приеду к вам сам, можно? На квартиру?

— Буду рада вас видеть, — просто сказала Ирина Николаевна.

К превеликой досаде Огюста внизу они тотчас столкнулись с Алексеем Васильевичем. Он по-старому часто бывал на строительстве.

Увидев незнакомую даму, Алеша остолбенел.

— Ну что ты уставился? — спросил Монферран, проводив Суворову до калитки. — Заказчица это. Родственница Кочубеева. Хороша?

— Куда как, — задумчиво ответил Алеша. — Да и вы больно хороши, Август Августович… Давно вас таким не видал. Влюбились?

— Ну, а если? — подмигнув, усмехнулся архитектор. — Или нельзя мне? Да не смотри так, Алеша! Неужто думаешь, стану безумствовать, жене изменять? Поздно, друг мой… Не сдурел же я под старость лет. Так, фантазирую… Да и она влюблена в тенора итальянского, которого мы с Элизой неделю назад слушали.

— Уже не влюблена, Август Августович, — возразил Алексей.

— Как это?

— А так. Госпожа Суворова больше не ездит в Итальянскую оперу. Может, не стоило вам этого говорить, да я уж сказал.

— Откуда ты знаешь? — темнея, спросил Огюст. — Для чего ты?..

— Для чего я знаю то, о чем весь Петербург болтает? — управляющий развел руками. — Да уж знаю. Знайте же и вы. И фантазируйте на здоровье. А ежели перефантазируете, сударь мой, Господь вам судья!

Больше они об этом не говорили. И Элиза эти два дня не расспрашивала мужа о госпоже Суворовой. Она, кажется, позабыла про нее.

Два дня спустя, как было решено, Монферран приехал к Ирине Николаевне. Она снимала квартиру на Знаменской улице.

Потом он пытался понять, как случилось то, что случилось… Когда он ехал, когда поднимался по лестнице, когда дергал тонкий шнурок звонка, когда входил вслед за горничной в прихожую, освещенную неярко и уютно, он не собирался переступать той грани, за которой, он это чувствовал, начиналась опасность, начиналась ошибка. Впрочем, он даже не думал об этой грани, ему не приходила в голову сама возможность опасности…

И вот он увидел комнату, всю наполненную цветами, будто праздничный осенний сад. Увидел Ирину Николаевну в белом как снег платье, с белой вуалью на темных роскошных волосах и опять с живыми цветами, на этот раз с двумя розами, приколотыми к атласному корсажу так, что их густо-красные головки касались смуглой кожи.

Она встретила гостя улыбкой, в которой была такая искренняя радость, такое облегчение удовлетворенного ожидания, что Огюст против воли испытал гордость, увидев, что ей было бы очень грустно, если бы он не пришел.

— Вы не простудились тогда на лесах, мадам? — спросил архитектор, целуя ей руку и впервые замечая, что ее большая ладонь имеет тем не менее красивую форму, что ее пальцы тонки и легки.

— Я редко простужаюсь, — возразила Ирина Николаевна. — Но все равно мне приятно, что вы обо мне тревожились. Садитесь, прошу вас. Вот сюда. Налить вам вина?

Она усадила его в кресло и сама устроилась на софе напротив. На деревянном инкрустированном столике стоял хрустальный графинчик, виноград и сливы в вазочке на высокой тонкой ножке.

Архитектор взял из рук хозяйки бокал и, пригубив вино, с удовольствием убедился, что это его любимый красный портвейн. Потом, отпив полбокала, он протянул хозяйке папку с рисунками:

— Вот. Посмотрите и, если хотите, впишите, что и где следует изменить.

Ирина просматривала рисунки интерьеров, а Огюст тем временем оглядывал комнату, такую же простую, как гостиная в дачном доме, столь же просто украшенную, только там не было этого изобилия цветов. Не отдавая себе в том отчета, Монферран искал портрет маэстро Чинкуэтти, но его здесь не было. «Неужели сняла?» — подумал Огюст, и сердце его дрогнуло и забилось чуть сильнее.

— Великолепно! — госпожа Суворова захлопнула папку и погладила ее рукой, как скряга гладит футляр, в котором спрятана драгоценность. — Впрочем, «великолепно» — жалкое слово для такого чуда… Сколько я должна заплатить вам, мсье Монферран?

Это был самый естественный вопрос, но он отчего-то вдруг неприятно задел Огюста.

— Окончательную цену я смогу назначить, только найдя подрядчика и столковавшись с ним, — сказал он, замявшись. — Но быть может, вы хотите нанимать подрядчика сами, тогда я сдаю вам проект и считаю только свой труд.

— Нет, я хочу, чтобы подрядчик был ваш, — поспешно сказала Ирина Николаевна. — Но… вы-то сами сколько хотите получить?

Огюст поймал себя на том, что, выполняя работу, даже не прикинул, сколько можно за нее взять. И теперь, растерявшись, назвал первую пришедшую на ум цифру:

— За проект, если он вас устраивает, семьсот рублей.

— Сколько?! — изумилась госпожа Суворова. — Но… Помилуйте, я думала это стоит раз в пять дороже!

Это и стоило раз в пять дороже, и, спохватившись, Огюст разозлился на себя. С чего он вздумал так обесценить свою работу? Но, взглянув еще раз на Ирину, архитектор вдруг понял, что больше всего хотел бы просто подарить ей проект, однако решиться на это не может…

— У меня были разработки такого рода, — солгал он. — Часть рисунков я просто скопировал с неиспользованных в других постройках интерьеров. Словом, если вас устраивает, то и слава богу. Мне уйти, или вы позволите посидеть еще среди этих дивных роз, георгинов и камелий? У вас, будто в раю!

— Я бы очень не хотела, чтоб вы так скоро ушли, — Ирина Николаевна налила ему еще вина, но свой бокал оставила пустым. — Если вы не спешите…

— Я, нет. А вы разве сегодня не едете в оперу?

Вопрос был задан очень небрежно, но, задав его, архитектор пристально посмотрел на хозяйку и заметил, что она немного покраснела.

— Я уже неделю не езжу туда, мсье, — сказала она. — Меня стала утомлять эта толпа и эти сумасшедшие аплодисменты.

— И вам не хочется больше каждый вечер видеть синьора Чинкуэтти?

Она усмехнулась и посмотрела в глаза гостю надменно и лукаво.

— Я видела его не далее как сегодня.

— Вот как! — Огюст едва не поперхнулся вином. — Сегодня!

— Ну да, — не смутившись, проговорила Ирина. — Он приехал ко мне утром. Подумать только, когда я каждый вечер сидела там, в ложе, он меня едва замечал… а теперь, стоило мне исчезнуть, ему стало не хватать меня. Целый час я выслушивала от него бог знает что!

— Он надерзил вам? — спросил архитектор, отворачиваясь, чтобы глаза его не выдали. — Что он говорил?

— Представьте, что он меня любит, — голос Ирины был так печален, что слова ее никак нельзя было счесть выдумкой. — Да, оказывается, он меня любил. Оказывается, у него была жена, с которой он двадцать лет назад расстался, только этого никто не знал. В Италии нет разводов, и Джанкарло был связан все эти годы. Недавно ему написали, что эта женщина умерла.

— И он предложил вам? — резко спросил архитектор.

— Ну, прямо не предлагал. Но сказал, что у него громадные деньги, что от славы он смертельно устал, что мог бы бросить сцену, купить себе имения, даже титул… На это я ответила, что выходит, ошибалась в нем. Я-то думала, что сцена, его искусство — это и есть его жизнь. И если бы я любила его по-прежнему, то вышла бы замуж именно за маэстро Джанкарло, а не за какого-нибудь новоявленного барона с имениями… Титулы мне безразличны.

— Так вы его, значит, больше не любите? — Огюст спросил это, пожалуй, слишком поспешно, но удержаться не мог.

— Да, я его не люблю больше, — так же печально сказала Ирина. — Может быть, и не любила, может быть, придумала эту любовь, но скорее всего, нет. Любовь-то была, да не моя, не по мне, что ли… Бедный Джанкарло! Лучше бы он не знал меня никогда! Прощаясь, он так смотрел, что у меня сердце готово было разорваться. У него такие глаза, в них столько боли!

— Довольно! — воскликнул, не выдержав, Монферран. — Прошу вас, довольно! Я не хочу больше этого слышать!

— Чего, мсье? — удивленно спросила она.

— Я не хочу слышать об этом человеке! Какие у него глаза, я видел, но они мне безразличны!

С этими словами Огюст вскочил со своего места, залпом допил вино и, обойдя столик, остановился прямо против хозяйки. Его лицо пылало.

— Что с вами? — казалось, Ирина и впрямь не поняла, чем вызван его порыв. — Я… Что я такого сказала?

— Вы сказали, что любили его, а я не хочу этого слышать!

— Но почему?

— Потому, что вы, Ирен, свели меня с ума! Потому, что я не хочу и не могу представить вас в объятиях другого! Потому, что мне хочется сейчас делать то, что делают эти две наглые розы!

Говоря так, он стремительно опустился на колени возле ее софы, склонился к ее груди и, отодвинув ароматные бутоны, прижался губами к шелковистой коже, к маленькой впадинке, полускрытой вырезом платья.

В первое мгновение Ирина будто окаменела, позволив ему надолго приникнуть к ней, потом вдруг тихо вскрикнула и, обвив его голову руками, окунула лицо в его волосы, покрывая их поцелуями.

Он вскинул на нее глаза и спросил чуть слышно:

— Ирен, ведь это правда? Вы не были его любовницей? Нет?

— Нет, Огюст, клянусь вам. Я была замужем ровно две недели, потом мой муж умер — вы это знаете. И с тех пор никто и никогда не был моим любовником… Никто и никогда. И я люблю вас, Огюст!

В эту минуту Монферрану показалось, что он безумно счастлив…

 

XVI

На другой день, вернувшись вечером из Комиссии построения, он сообщил своим домашним, что его высочайшим повелением отсылают в Москву.

— Для чего это? — удивилась Элиза.

Он развел руками:

— Я и сам бы хотел знать толком, какого черта меня туда тянут. Что-то там случилось с фундаментом Ивана Великого, трещины какие-то… Собирают комиссию, да как спешно! Я утром прямо и еду, на почтовых, чтоб за три дня добраться… И там буду дня три. Не понимаю, какой осел убедил государя, что именно я там надобен?

— Август Августович, я с вами поеду, — сказал Алексей, который во время этого разговора сидел в стороне, возле камина, но разговор слушал очень внимательно.

Впервые в жизни он не просил, даже не настаивал, он твердо изъявил свое намерение. Огюст взглянул на него и испугался выражения его лица: он слишком хорошо знал эту сверхъестественную Алешину интуицию.

— Не выйдет, сударь мой, — возразил он, сумев не выдать ни испуга, ни раздражения. — У меня для тебя здесь дела найдутся. Я тебе письмо оставлю для одного подрядчика, встретишься с ним. И потом, кто ж будет наблюдать за работами здесь-то, в доме? Я же, ничего не зная, с рабочими договорился, что должны нам лестницу перестраивать, — не нарушать же договор! Словом, ты останешься.

Алексей бросил на хозяина короткий, но очень выразительный взгляд, пожал плечами и проговорил свою обычную фразу, в которой на этот раз прозвучала глухая горечь:

— Воля ваша…

На другое утро Монферран уехал, уехал с рассветом, наспех проглотив чашку кофе. К полудню почтовая карета уже домчала его до Петергофа, а через час наемный экипаж подъезжал к имению Суворово..

Он выскочил из кареты, не помня себя, охваченный дрожью и страхом, что позапрошлый вечер приснился ему, что чуда не произошло, что он сейчас проснется… И тут на дорожке между бело-золотых берез показалась женская фигура, стремительно бегущая ему навстречу. И он тоже побежал и с разбега обнял ее, задыхающуюся, смеющуюся.

— Приехал! — прошептала Ирина, — приехал… Спасибо, дорогой мой! Спасибо!

II дальше началось колдовство. Дни и ночи перестали быть днями и ночами. Время остановилось…

Огюст был изумлен, поняв с какой силой, с какой отвагой и самозабвением душа Ирины, такая суровая и аскетичная, раскрылась для любви. Эта женщина, которая пятнадцать лет любила мечту, свою фантазию и от этого страдала и жила этим выдуманным страданием; эта наивная идеалистка с жестким мужским умом, эта искательница приключений с натурой и амазонки и монахини одновременно — эта женщина вся будто воспламенилась, расцвела, вся растворилась в своей вдохновенной и окрыленной любви, чистой и непосредственной, как чувство Джульетты.

Любовь преобразила Ирину. Исчезла ее угловатость, пропала резкость движений, в самом ее поведении появилась та неуловимая женственность, без которой самое прекрасное создание кажется грубым. Даже шутить и смеяться она стала мягче, а во взгляде ее, в ее улыбке сквозила теперь светлая благодарная нежность, покорность и внимание. Она научилась долго и томно молчать, слушая биение его сердца, проникая всем своим существом в его существо, наслаждаясь им как единственным благом. Во время их долгих прогулок по облетающему лесу она собирала пестрые листья, плела себе и ему огненные венки и слушала бесконечные рассказы своего спутника или сама рассказывала ему свои приключения либо дивные старые сказки, которые знала с детства. Вечером в гостиной или в спальне при зажженных свечах она пленительно шалила, вызывая его на самые забавные проказы, и он, к своему удивлению, понимал, что эти шалости тридцатидвухлетней женщины не удивляют и не раздражают его, а напротив, зажигают, пьянят, возвращая легкость и беззаботность.

Ирина вся открылась перед ним, в ней не было той заманчивой вечной загадки, которую он до сих пор пытался разгадать в Элизе, но зато здесь была неудержимая свежая страсть, непривычная, дерзкая, и согревающий огонек тщеславия: он сознавал и видел, что у этой смелой и сильной тигрицы, которой наверняка желали обладать многие, он — по сути дела и первый, и единственный.

Так прошли девять дней.

Потом он опомнился и понял, что надо возвращаться в Петербург.

— Как только смогу опять вырвать несколько дней, я тебе напишу, — сказал он Ирине, спокойно выслушавшей его слова об отъезде. — Ты ведь будешь в Петербурге, да?

Она улыбнулась и, подойдя к нему сзади (он в это время сидел в кресле с чашкой чая), поцеловала его затылок.

— Я буду в Петербурге, — сказала она, — но только… только, знаешь, Огюст, больше мы сюда не поедем.

Эти слова прозвучали для него как гром среди ясного неба.

— О, боже мой! Почему?!

— Прости меня, пожалуйста, — она уселась против него и взяла его руку, мелено играя его пальцами. — Прости, я не хотела говорить тебе сразу… Все время так жить я не смогу. Я не хочу, чтоб мы с тобой скрывались, лгали, обманывали. Я тебя люблю, и если не могу быть с тобой всегда, то и красть тебя на время не стану. Хватит, что уже раз украла. Но в этом единственном преступлении я не могла себе отказать!

Ее светло-карие чистые глаза смотрели ему в лицо ласково и печально, и он понял, что не сможет ее переубедить. Вместе с тем его больно обожгла мысль о том, что она его прогоняет.

— Чего ты хочешь? — тихо спросил он.

— Ничего, — ответила Ирина серьезно. — Хочу тебе счастья.

— Но я не могу и не хочу расставаться с тобой! — капризно произнес архитектор, привлекая к себе молодую женщину. — Ты стала мне нужна, Ирен, понимаешь?

— Тогда выбирай, — совсем тихо прошептала она.

— Но, послушай… — он растерянно гладил ее волосы, пытаясь придумать выход и теряясь все больше. — Послушай, я не могу так… Я ничего и никого не боюсь, но… Моя жена — ближайший мой друг, самый близкий, самый верный. Дело даже не в том, что я ей обязан жизнью, еще бог знает чем… Дело в том, что есть связи, которых уже нельзя рвать! Пойми же меня, Ирен, пойми!

— Я понимаю, — мягко сказала Ирина Николаевна и улыбнулась, но теперь в ее глазах блеснули слезы. — Ты ее любишь. Я гадко поступила, ну что же… и поделом мне. Но теперь вернись к ней, Огюст. Вернись и поминай меня добром. Хорошо? Прощай.

Она встала, собираясь уйти с террасы, где они, несмотря на прохладное утро, пили чай.

Огюст вскочил:

— Нет, постой! Постой, так же нельзя… Не торопи меня, не заставляй рубить сплеча. Дай мне подумать. Ты стала мне слишком дорога, слишком. Я не хочу тебя терять! Я двадцать пять лет не влюблялся, черт возьми… Дай мне подумать, а?

И он опять обнял ее, привлек к себе и стал горячо и жадно целовать.

Расстались они только поздно вечером.

А несколько дней спустя, когда он был на службе, Ирина Николаевна нежданно-негаданно пожаловала в особнячок на Мойке.

Огюст никогда не узнал, о чем они говорили, его жена и эта женщина, вновь поступившая вопреки правилам, своевольно и дерзко. Он мог только представлять себе, как стояли они по обе стороны порога гостиной, как смотрели в глаза друг другу, читая друг у друга в душе так ясно, будто то были листы бумаги с крупными черными строками…

Придя в этот вечер домой, он увидел Элизу за роялем, но она не играла, ее руки безвольно лежали на черной блестящей крышке.

— Анри, — тихо сказала она, — почему ты меня обманул?

Монферран почувствовал, что заливается краской и не может с собой справиться.

— Обманул? — переспросил он, отводя глаза в сторону.

— Ты не ездил в Москву. Впрочем, я это знала и так! — голос Элизы звенел, она с трудом подавляла гнев и отчаяние. — Но… я думала, ты раньше спохватишься, и я надеялась, ты скажешь мне потом. А сегодня госпожа Суворова была здесь, и…

— Она тебе сказала?! — закричал он, чувствуя, что пол уходит у него из-под ног.

Если бы в эту минуту он увидел Ирину, он мог бы ее убить.

— Ничего она не говорила, — твердо возразила мадам де Монферран, — но я сама все поняла. Послушай, скажи мне правду… ты ее полюбил? Да, Анри?

Этот прямой вопрос взорвал его, и он совершил вторую и последнюю ошибку.

— А если да? — его голос задрожал от ярости. — Почему бы и нет? Неужели ты веришь, что бывают мужчины, которые всю жизнь любят одну женщину?! Тебе сорок четыре года, Лиз, — пора быть умней! Ты видишь, как я живу, как работаю? Ты можешь понять, что я устал? Это чувство вдохнуло в меня свежесть, молодость, если хочешь! Я не хотел, чтобы ты это знала, надеялся, что у тебя хватит выдержки не спросить, если ты и догадаешься… Но так нельзя! Нельзя! Я же не раб твой!

С этими словами он выбежал из комнаты и, велев заложить карету, уехал. Всю ночь он бесцельно катался по городу, уморив лошадей, кучера и выбившись из сил сам. К утру он придумал наконец, что сказать жене в свое оправдание, и поехал домой. Но Элизы дома не было. В гостиной хозяина встретила заплаканная Анна и подала ему записку, от которой его сразу бросило в жар и в холод.

«Прости меня, Анри, что я уезжаю не прощаясь, но мне очень-очень больно. Пойми это и не упрекай меня. Ты свободен. Я еду в Париж и буду ждать твоего решения. Если ты захочешь развода, приезжай. В Париже это легче будет сделать. Кое-что из драгоценностей я увезла, потому что у меня нет денег, а чтобы уехать без задержки, надо немало заплатить — это ты знаешь.

Прощай.

Элиза.»

Он отшатнулся, выронил листок бумаги. Ужас буквально ослепил его. Только один раз в жизни, двадцать три года назад, ему было так же невыносимо больно. Тогда он тоже получил ее письмо. Тогда он тоже ее предал… Но в то время их еще не связывала общая дорога, бедствия и радости в чужой стране, смерть ребенка, победы, поражения, полный цветущей сирени Летний сад и покрытая льдом Нева. Не было общей, прожитой одним дыханием жизни, единой судьбы; не было общего пути, на котором теперь слились их следы, после которого предательство стало недопустимо и непростимо…

— Когда она уехала? — чужим голосом спросил Огюст Анну.

— Часа четыре назад, еще затемно, — ответила экономка, всхлипнув.

— Где Алексей?

— Ушел куда-то тотчас, как она… Вы бы догнали ее, Август Августович!

— Догнать? — он посмотрел на Анну погасшими, сразу потонувшими в темных кругах глазами. — Догнать… А что толку? Где Алеша, а? Где он? Тоже, может, уехал?

— Вы с ума сошли! — послышался от дверей голос Алексея Васильевича, и тот появился перед хозяином в мокром от дождя пальто, в сбитой на бок фуражке, запыхавшийся и бледный.

— Вы с ума сошли, — повторил он сурово. — Куда я от вас уеду?

Огюст медленно повернулся и, выйдя из гостиной, двинулся к своему кабинету, не понимая, для чего он идет туда.

Алексей шел за ним и, когда Монферран попытался захлопнуть за собой дверь кабинета, решительно проскользнул следом.

Архитектор посмотрел на него насмешливо и жалобно и, подойдя к окну, тупо уставился на серый густой дождь.

— Может, правда, поедете, Август Августович? — тихо спросил Алеша. — Догоните ее, ей-же-ей!

— Не могу, — Огюст махнул рукой, не оборачиваясь. — Что я скажу ей? Солгу опять?

— Вот ведь что натворили! — голос управляющего задрожал, в нем послышались слезы. — Ну что ж вы как младенец, ей-богу! Неужели не поняли? Женщин-то много. И полюбят вас многие, как вас не полюбить… А иная и поймет, если душа большая… А вот прожить рядом с вами тенью вашей, да в вашем свете не померкнуть, а ярче разгореться; не остыть, а вас согревать много лет; и никем не быть, и всем быть для вас — так разве кто еще сможет? Я много читал про людей гениальных. Слава богу, знаю, как иные из них прожили… И много ли у кого был друг такой, такая возлюбленная? И как можно было ей сказать то, что вы сказали?! Вы ж как палач ее… и не топором, а пилой! Ах вы!

— Перестань… — глухо проговорил Огюст, прижимаясь лбом к холодному стеклу. — Не хочу слушать… Она вернется. Она не могла совсем уехать от меня. Вернется она.

— А если нет?

— Замолчи!!!

Этот день Монферран провел на строительстве, не делая в сущности ничего, не понимая, кто и что ему говорит, не читая бумаг, которые ему приносили показать или подписать. Если бы в этот день ему подсунули его собственный смертный приговор, он бы подписал его, не догадываясь, что подписывает.

Вечером, вновь забравшись к себе в кабинет, он в порыве бешенства и отчаяния написал записку госпоже Суворовой.

«Мадам, — говорилось в записке, — вы разбили мою жизнь. Ваш визит открыл правду моей жене, ибо она не глупее нас с вами, и она меня оставила. В сущности, я сам во всем виноват и вас винить не вправе, но после всего этого, как вы понимаете, мы не можем более видеться.

Благодарю вас за все и остаюсь вам признателен.

Огюст де Монферран»

Он отослал записку немедленно, невзирая на позднее время, а утром, проведя еще одну бессонную ночь, понял, как дико было это писать, как он будет выглядеть теперь и в глазах Ирины. Ему ничего не оставалось делать, как только одеться и поехать к госпоже Суворовой, чтобы извиниться и попросить забыть и о записке, и обо всем, что между ними произошло.

От усталости, от горя, от двух бессонных ночей его немного пошатывало, когда он поднимался по лестнице к квартире Ирины Николаевны. Если бы в эту минуту он увидел себя со стороны, он ужаснулся бы своего вида: его лицо было бледно, веки воспалены, вокруг глаз уже не круги, а целые озера мутной синевы, губы искусаны, волосы встрепаны и неуложены. Пожалуй, первый раз в жизни он позволил себе выйти на улицу в таком виде…

Горничная Соня открыла ему дверь и, ничего не спрашивая, сразу указала в сторону гостиной:

— Проходите, прошу вас!

И тут же он услышал смех и звенящие женские голоса. Один из них был голосом Ирины, а второй… Огюст узнал и его, но побоялся поверить. На какой-то миг у него явилась мысль, что он бредит.

Собравшись с духом, архитектор переступил порог знакомой комнаты и… прирос к полу.

На памятной ему старенькой софе, рядом, как старые приятельницы, сидели Ирина Николаевна и Элиза. Они оживленно болтали, но при его появлении разом замолчали и повернулись в его сторону.

— Доброе утро, мсье! — как ни в чем не бывало воскликнула Ирина. — Чему обязана в столь ранний час?

Монферран понял, что его ответ решит все, всю его судьбу. Элиза смотрела на него спокойно и выжидающе.

— Я пришел просить извинения за мою вчерашнюю записку, — сказал он, кланяясь, но не трогаясь с места. — Я написал глупые и дерзкие слова и хочу взять их назад, мадам. Мое намерение прекратить наши встречи не должно было выражаться такими словами…

— Я не успела прочесть вашей записки, мсье Монферран, — Ирина встала и, взяв с каминной полки запечатанный конверт, протянула его архитектору. — Мне было не до того, у меня, как видите, гостья, ваша супруга. Мадам уже собиралась ехать домой, но раз вы тоже явились в гости, позвольте мне покинуть вас на минуту: я должна распорядиться насчет завтрака.

И она, подхватив подол своего любимого черного платья, выпорхнула из комнаты.

Элиза, не двигаясь, не говоря ни слова, продолжала сидеть и вопрошающе смотреть в глаза мужа. На ней было утреннее светло-голубое платье, волосы ее были уложены игриво и легко, лицо светилось румянцем. Она была хороша, как никогда.

Огюст сделал к ней шаг, потом другой. Ему хотелось броситься к ее ногам, хотелось разрыдаться, просить прощения, но он ничего не мог сделать, ничего не мог сказать. Стыд и боль душили его.

Наконец Элиза встала и медленно шагнула ему навстречу.

— Анри, понимаешь ли ты, что ты наделал? — тихо спросила она.

— Да, — ответил он глухо, — понимаю… Ты вправе этого не прощать.

— Ах, не во мне дело! — с досадой воскликнула она. — Со мной-то проще: куда я денусь? И ты знал, конечно, что сможешь вернуть меня…

— Нет! — воскликнул Огюст. — Я думал, боялся, что не смогу…

— Лжешь. Мне лжешь или себе самому, неважно, — голос Элизы был так же тих, но глаза сверкали, лицо все ярче заливал румянец. — Но понял ли ты, кем поиграл? Какая женщина тебе встретилась? Таких, как мадам Суворова, не берут в любовницы!

— Да! — резко сказал Огюст. — Не берут… И таким, как ты, не изменяют. Я сделал то и другое. Что теперь будет со мной?

Элиза рассмеялась незнакомым, чужим смехом, болезненным и сухим. Потом сказала:

— Вздор, Анри! Верным женам изменяют все и всегда. Это так банально, что даже не обидно. Я была до дикости наивна. Ты мне вовремя напомнил, что в сорок четыре года пора быть умнее…

— Забудь эти слова! — взмолился он, все больше ощущая перемену, происшедшую с его женой, и все более ей ужасаясь. — Забудь все, что я наговорил тебе, Лиз! Я люблю тебя!

— Не верю, — ее голос и взгляд выразили бездну страдания, уже скованного, будто льдом, суровой покорной печалью. — Нет, не верю… Просто ты без меня не можешь уже… я тебе нужна. Потому я и вернулась. Но я могла не вернуться, или вернулась бы не скоро… Мне было так больно, что я ничего не понимала больше. Но в дороге меня догнала Ирен…

Монферран почувствовал, что его словно облили крутым кипятком. У него дико расширились глаза, и он с трудом выдавил:

— Это она тебя вернула?! Она?!

— Да, мой милый, и я не знаю другой женщины, которая бы еще это сделала… Когда я уехала, Алеша прибежал сюда и все рассказал мадам Суворовой… Она помчалась за мной, догнала уже далеко от города и убедила вернуться. Она сказала, что ты любишь меня…

Это было все, что Элиза могла рассказать мужу. Она не рассказала ему, что говорила ей Ирина, там, на разбитой осенней дороге, меж двух накренившихся в колеях карет. Не рассказала, как эта заносчивая женщина встала перед нею на колени со словами: «Ради Христа простите его! Он не виноват, виновата я… У него было минутное помрачение, я с самого начала видела, что он любит вас одну! Я принесла его, себя и вас в жертву своей прихоти! Вернитесь, умоляю вас!»

— Я переночевала у нее, потому что хотела с нею еще поговорить, — продолжала Элиза, опустив голову. — Она сама пригласила, сказала — утром буду лучше выглядеть… Как мог ты ею играть?!

— Я не играл! — прошептал Огюст, слишком потрясенный и потерянный, чтобы искать настоящие слова оправдания. — Я был увлечен ею, очень увлечен! Но она права: я любил и люблю тебя, Элиза, тебя, тебя! Перед Ирен мне не оправдаться, пусть этот грех останется на мне, что же делать? Господи, да не смотри же так, Элиза. Это не твой взгляд, не твое лицо! Ты не могла так перемениться!

Он решился сделать к ней еще один шаг, но тут его пошатнуло, повело в сторону, и он схватился рукой за спинку стула.

Элиза поспешно подхватила его под руку.

— Это еще что?.. Перестань, пожалуйста. Сядь на диван и успокойся. Ничего не случилось. И я не переменилась нисколько… Просто, верно, старею, вот и воспринимаю многое больнее. Пройдет.

Потом они втроем с Ириной пили чай, обмениваясь шутками, и казалось, что всем троим было весело.

Попрощавшись, Элиза вышла из комнаты первой, успев выразительно глянуть на мужа, и Огюст понял этот взгляд.

Оставшись с Ириной вдвоем, он поцеловал ее руку и сказал, избегая смотреть ей в лицо:

— Ирен, я виноват перед вами. И чтобы вы поняли, насколько виноват, прочтите мою записку… Вы сразу ко мне охладеете.

Она взяла конверт из его рук и прежним своим резким движением кинула в камин.

— Это писали не вы, а ваша боль, — сказала она надменно. — И слава богу, что все так кончилось. Знай я сразу вашу жену, я никогда бы не решилась вас обольщать. И на ее месте никогда бы вас не простила…

— Значит, счастье мое, мадам, что на ее месте она, а не вы! — не сдержавшись, бросил архитектор.

— Да, счастье ваше, — подтвердила Ирина, даже не побледнев.

Всю меру своей жестокости Огюст осознал лишь много дней спустя. В случайном разговоре с князем Кочубеем он узнал, что Ирина покинула Петербург, уехала к родственнице в Пермь и поселилась там, кажется, не собираясь возвращаться.

— Не понимаю, что за новая фантазия у милой моей родственницы? — пожимал плечами князь Василий Петрович. — То Европа манила ее, теперь вдруг Сибирь… И при всем при том, мсье, усадьбу ее ныне перестраивают по вашему проекту. Вот к чему все это, позвольте вас спросить? Фантазия и только!

Услышав эти слова князя, Монферран ощутил как бы короткий болезненный укол, и только на одну минуту ему сделалось мучительно стыдно. В эту минуту ему хотелось увидеть Ирину, хотелось по-настоящему просить прощения, по-настоящему все объяснить.

Но потом прошло даже это.

 

XVII

Прошел октябрь, истек ноябрь, наступил декабрь. Восемьсот тридцать восьмой год заканчивался.

Зима пришла морозная, метельная, тяжелая, с густыми снегопадами, с ветреными вечерами, когда и самая теплая одежда не спасает и дрожь проходит по телу при каждом порыве ветра.

В эти дни Монферран уходил из дому рано утром и возвращался только поздно вечером. У него было много забот и на строительстве собора, и в Комиссии построения. Кроме того, по его проектам начали строить два великосветских особняка, приходилось наблюдать и за этими строительствами.

Но Огюста теперь радовала эта занятость, это стремительное течение переполненных событиями дней. Домой он не спешил, потому что в последнее время боялся перемены, происшедшей в его жене.

Казалось бы, то, что произошло недавно, было забыто. Никто словом не поминал об этом. Элиза была ласкова, спокойна и ровна, как раньше. Почти, как раньше… Но Огюст видел, вернее, чувствовал — она не простила. И уже не оскорбленная гордость, не ревность, не упрямство владели ею; не желание закрепить победу и получше наказать мужа заставляло ее оставаться за неуловимой ледяной гранью отчуждения. Она от всего сердца хотела забыть совсем и простить совсем. Но рана ее сердца болела, боль сковывала, мешала дышать. В поведении, в обращении мадам де Монферран исчезла ее прекрасная юная живость, ее свободная уверенность, она перестала верить в то, что ее судьба, такая трудная и для нее такая необходимая, досталась ей по праву…

Элиза изо всех сил боролась со своей болью, давила ее к себе, скрывала ее, и это только усиливало ее невольную сдержанность, ее печаль.

Огюст все это прекрасно видел. Более того, он это понимал. Он ставит себя на ее место. (Кажется, впервые в жизни он сумел поставить себя на место другого человека!) Все, что она пережила в те безумные дни, все, что переживала ныне, он читал в ее спокойных, добрых, погасших глазах.

Ее спокойствие приводило его в отчаяние. Оно лучше всего говорило о том, как силен был удар, как велико потрясение. Оно не чапало ему возможности растопить ледяную грань.

Когда они за завтраком или за ужином сидели друг против друга и Элиза ровным мягким голосом, но очень сдержанно и очень немного расспрашивала его о делах, рассказывала что-нибудь о происходящем в доме в его отсутствие или просто молчала, заботливо подкладывая ему на тарелку лишний бисквит либо подливая вина в его бокал, когда он, поднимая глаза, встречался с ее взглядом, — ему мучительно хотелось, чтобы у нее вырвались резкие слова, чтобы она расплакалась, бросила ему упрек, хотя бы сказала о своей боли. Тогда он мог бы сказать ей многое, объяснить суть своей ошибки, которую он теперь уже понял до конца, мог оправдываться, просить, уговаривать. Мог сказать, наконец, как любит ее… А он любил теперь Элизу сильнее, чем прежде. Может быть, прежде он и не любил ее, а только принимал ее любовь, жил ее любовью, такой сильной и бескорыстной, что ее хватало на то, чтобы согревать два сердца, зажигать две души? Может быть, загадка ее души постоянно будоражила его, но он был влюблен в эту загадку, в своей первый восторг, в память о первой встрече больше, чем в живую женщину?. Теперь он любил Элизу, нынешнюю Элизу, и знал, что любит ее… Много лет назад, в Париже, получив ее прощальное письмо, он сходил с ума от своей потери, был в отчаянии от своего одиночества. Ныне ее одиночество было для него страшнее и горше. Он впервые жалел ее от всего сердца, всем сердцем, всем существом своим, как себя самого…

Ее ласковые слева и голос пугали его сильнее молчания, он с трудом поддерживал ее игру, делал вид, что ничего не случилось. Впрочем, играли оба они хорошо, и никто в доме, кроме Алексея, который знал и видел все и был душеприказчиком и хозяина, и хозяйки, никто, кроме него, не подозревал о том, что примирение супругов неполное.

Совершенно изменилось в их отношениях только одно: Огюст, как прежде, больше, чем прежде, работал ночами в библиотеке или у себя в кабинете, но теперь Элиза никогда не заходила к нему, не приносила кофе, не уговаривала лечь. Это делал Алеша. И Монферран, закончив (обычно уже под утро) свое ночное бдение, не смел, как нередко делал раньше, постучаться в комнату жены…

Однажды, это произошло в середине декабря, когда Алексей Васильевич зашел к хозяину в кабинет, чтобы наконец изгнать его оттуда и отправить спать, Огюст не выдержал.

— Послушай, Алеша, это черт знает что такое! — воскликнул он, швыряя циркуль на исчерченный лист и обращая к управляющему одновременно сердитое и жалобное лицо. — Сколько же это будет продолжаться, а?!

— Вы о чем? — спросил Алексей, привычно задувая свечи, даже не спрашивая на это разрешения, ибо он видел, что работать Огюст сегодня уже не будет.

— О чем я?! — архитектор вскочил с кресла, и задетый им подсвечник с грохотом покатился на пол. — О чем я?! Сколько будет длиться этот ужас, это проклятие? Когда моя супруга соизволит ожить? Понимаю, я все это заслужил, но теперь мера наказания уже превосходит меру вины… Ты как думаешь?

Алексей вздохнул:

— Да, пожалуй, вы правы… Но нам с вами легко говорить: мы — мужчины.

— Ты? Ты не мужчина, ты ангел, апостол! Что так смотришь? Да, да! Я знаю, ты в тридцать без малого девственником женился.

В ответ на эти слова Алексей Васильевич вдруг расхохотался.

— Ты что это? — сердито спросил его Монферран.

— Да ничего… Ошибаетесь вы в этом, Август Августович. Что я в жизни одну Аннушку любил и люблю, это правда. Так Господь Бог наградил меня, ни за что ни про что счастье подарил такое… да только девственником я не был… Мне семнадцать лет было, когда меня одна баба из дворни помещиковой в каретный сарай заманила да и получила с меня, что хотела. Ну что я тогда знал? Потом с полгода так мы с нею… А как она забеременела, барин Антон Петрович узнал и велел ее высечь. Просто так, с досады, что не заметил, как это она… А я тогда хлопнулся ему в ноги и признался, что моя-де вина. Ну, он и меня высечь велел. Лукерью после этого в деревню отослал, где она вскоре мертвым ребенком разрешилась, а я при нем остался. Только он с тех пор меня люто возненавидел.

— За что же? — морщась, спросил Огюст, невольно вспоминая безобразную рожу прежнего Алексеева владельца.

— Как за что? — усмехнулся Алексей. — Неужто неясно? Как же я поимел такую смелость сам признаться?! Перед ним другие тряслись, слово лишнее боялись вымолвить, а я за другого просить стал! Гнева его не устрашился! За то он меня и изводил год с лишним, и если бы не вы… Ох, вспомнить тошно теперь!

Алексей опустил глаза и вдруг, чуть заметно улыбнувшись, проговорил:

— Только вы, сударь, ради бога, Анне про то не расскажите…

— Будь покоен! — Огюст рассмеялся. — Хотя это не грех вовсе, и ни одна женщина за это не рассердится. И тем более, ты святой.

— Полно! — Алеша махнул рукой. — Противна мне была эта Лукерья, если правду вам сказать. Жалко только было ее, она вдовая после войны осталась, ее обижали другие… А потом после ее сумасшедших ласк да баринова угощения меня женщины не прельщали долго. Пока вот Аню не встретил. Так что не святость это была, а трусость, ежели желаете знать!

— Пускай так… — Монферран опять взглянул в лицо Алексею, чуть заметно устало улыбаясь в ответ на его улыбку. — А у меня, Алеша, когда-то, давно, до Элизы, бывало всякое. И у меня душа не такая чистая и цельная, как твоя. Но я тоже, всех святых беру в свидетели, любил и люблю только одну Элизу!

— Я это знаю, — сказал Алексей.

— Так помоги же мне! — взмолился архитектор. — Поговори с нею… Тебя она послушает. Знаю, гадко это… самому подлость сделать, а другого просить ее заглаживать. Только я не могу… не смогу… Ну, спроси ее, чего она хочет. Я на все согласен, хоть на церковное покаяние!

— Вот уж чего она с вас не потребует! — воскликнул управляющий. — Ну будет вам, я попытаюсь… Но лучше бы вы сами, ей-ей. Что сердитесь? Не решиться? Где так вы смелый!.

День, последовавший за этим ночным разговором, Монферран провел в разъездах, на строительство собора приехал к вечеру и оставался там допоздна. Карету он отпустил, так что домой отправился (уже в одиннадцатом часу) пешком, благо до дома ему было недалеко.

В этот вечер мороз был особенно жгуч, ветер зол и неистов, и архитектор шел, подняв воротник, плотнее надвинув шапку.

На мосту дорогу ему преградила чья-то высокая фигура, и он почувствовал вдруг резкий рывок за рукав.

— Постой-ка, любезный! — рявкнул чей-то хрипловатый голос.

Еще не сознавая опасности, просто повинуясь инстинкту, Огюст отпрянул. Навстречу ему из сумрака метели, разбавленного тусклым фонарным светом, выступили еще две тени, а сзади (этого он не видел, но угадал по скрипу снега) подкрался кто-то четвертый.

— Что вам угодно? — спросил архитектор, видя, что пройти ему они не дадут, и замечая в эти минуту, что набережная Мойки и площадь совершенно пустынны…

— Кошелек пожалуйте, сударь! — с усмешкой ответил хриплоголосый, вновь беря его за рукав.

— Прочь руки! — резким движением он вырвался и отступил к перилам моста, чтобы по крайней мере все четверо грабителей оказались перед ним.

Здравый смысл подсказывал, что схватка будет безнадежна, а помощь ниоткуда не придет… Дом был рядом, но что проку? Крика там никто не услышит, а растолкать эту четверку и кинуться к дому бегом едва ли удастся, да и бежать им в валенках удобнее, чем ему в скользящих по снегу сапогах…

Не говоря ни слова, Монферран вытащил кошелек и небрежным движением швырнул его на снег. Один из грабителей тут же его поднял и, растопырив в улыбке черную круглую бороду, воскликнул:

— Вот люблю людей добрых, нежадных… Надо полагать, вашей милости и шубы для бедняков жалко не будет? Снимите, сделайте милость! Или вам помочь?

— А вот это уже черта с два!

Теперь Огюст не смог, да и не захотел подавить порыв ярости. Одним быстрым и точным движением от взметнул вверх свою трость, и набалдашник ее опустился на голову бородатому верзиле. Тот, вскрикнув, опрокинулся в снег; другой попытался схватить архитектора за руку, но получил в свою очередь удар по шее и тоже упал.

Двое оставшихся грабителей в растерянности отскочили, и Монферран, ринувшись вперед, выскочил из их круга и бросился к дому.

— Держи его! — заорал кто-то сзади.

Пожалуй, Огюст ушел бы от них: злость придала ему сил, но, пробежав шагов сорок, он оступился и с разбега упал на одно колено. Он успел подняться, успел увидеть, как его обгоняет один из грабителей, успел вскинуть трость, чтобы вновь очистить себе дорогу, но тут сзади на голову ему обрушился тяжелый удар, и он, пошатнувшись, упал грудью на решетку набережной.

Когда он обернулся, новый удар, направленный прямо в лицо, швырнул его на колени. В ушах архитектора раздался пронзительный звон, а в голове промелькнуло несколько сумбурных мыслей: «Ну надо же было схватиться с четырьмя сразу!.. Вот дурак! Снял бы шубу и все тут… А теперь они тебя изувечат, а то и убьют. О, господи, и ведь дом вот он, рядом!..»

— Ну что, будет с тебя или, может, прибавить на чаек? — раздался над его головой голос чернобородого. — Сымай шубейку, не то я тебя сейчас снег есть заставлю!

Монферран поднял голову, рукавом вытер струйку крови у себя на лице и, переведя дыхание, спокойно проговорил:

— А иди ты…

Дальнейший заряд виртуозной мужицкой брани заставил бородатого отшатнуться, затем он выругался в ответ, хотя и не с таким смаком, и бешено замахнулся.

Спустя минуту Огюст очнулся и почувствовал, что лежит лицом вниз на обжигающе холодном снегу. На нем не было уже ни шубы, ни шапки, ни даже рукавиц. Чей-то простужено-тонкий голос пропищал:

— Яш, а как же теперя-то? А ну, как ты его вовсе, до смерти?..

— Поделом ему! — отозвался голос чернобородого. — Ишь ты, драться начал, да еще этаким матюгом меня отчестил… Пошли-ка, братцы, покуда нелегкая не принесла городового!. Хорошо, что метель дворников по каморкам загнала, не то давно бы уж какой выскочил — мы вон от моста куда забежали!

Потом Огюст долго пытался вспомнить, как он ухитрился встать на ноги. Боли он в эти минуты не чувствовал, но холод сразу свел судорогой все тело. Ему казалось, что к ногам привешены тяжеленные гири.

«Куда сейчас? — подумал архитектор, судорожно цепляясь за решетку и одновременно пытаясь отворотом фрака прикрыть грудь. — Свернуть к ближайшему дому, к особняку Ланских? А если там спят и сразу не откроют?. Я и пяти минут так не выдержу… Дома меня ждут, дворник отворит сразу, даже если уже и запер… Тут недалеко… Только бы не упасть снова!»

— Август Августович! — раздался рядом отчаянный крик Алексея, и свет высоко поднятого фонаря упал на припавшую к решетке фигуру, — Август Августович! Господи Иисусе…

— Не причитай! — сквозь сжатые зубы выдавил Монферран, — Могло быть хуже… Дай руку, пожалуйста…

Появление управляющего сразу привело его в чувство: он понял, что теперь все обошлось… Между тем Алеша поставил фонарь на снег, в мгновение ока стащил с себя полушубок и шапку, надел то и другое на своего хозяина и, подхватив его под руку, потащил к дому.

— Только не буди хозяйку! — прошептал Огюст, падая в вестибюле на стул. — Только ей не говори… Воды принеси мне поскорее!

Он не знал, что десять минут назад Элиза, в который раз подойдя к окну и всматриваясь в метельную мглу, сказала Алексею:

— Алеша, прошу тебя, скажи-ка дворнику, чтоб вышел встретить хозяина… Что-то мне беспокойно! Снег, ветер, фонари почти не горят!

Дворника Алексей посылать не стал, вышел на набережную сам, и выходит, вовремя вышел…

На следующий день Монферран пошел с утра на строительство, и ему казалось даже, что он чувствует себя вполне сносно (кровоподтеки на лице удалось запудрить, а нос, как ни странно, совсем не распух), но к вечеру он вернулся домой в сильной лихорадке, ночью у него начался жар, а утром Деламье сурово объявил:

— Не исключено воспаление легких, хотя, может быть, и обойдется. Извольте сидеть дома и с постели не вставать, мсье!

Огюст был раздосадован таким приговором: у него было слишком много дел, но пришлось покориться обстоятельствам. Правда» лежать он не мог, ему становилось только хуже. Он попытался работать, но не смог из-за мучительной головной боли. И архитектор, в душе проклиная всю грабительскую братию, целый день без толку прослонялся по дому, не в силах даже закончить недавно начатые и отложенные каталог и описание своей коллекции греческих и римских камей.

Вечером к нему зашел Штакеншнейдер, чтоб показать рисунки интерьеров будущего дворца (того, что он строил для великой княгини Марии Николаевны). Собравшись с силами, Монферран почти час занимался этими рисунками, давал советы Андрею Ивановичу, кое-что помог даже исправить, но наконец не выдержал:

— Больше не могу, сударь мой! Увольте на сегодня… Я, видите ли, всерьез расхворался. Голову прямо разламывает. Вы зайдите еще дня через два, а сейчас вас Елена, верно, уже ждет… Поиграйте с нею, ради бога, не то я вам чего-нибудь не того могу тут начертить..

Андрей Иванович послушно ушел в комнаты управляющего, и его приятельница, шалунья Елена, поведала ему ужасную историю, случившуюся на набережной Мойки, прибавив к четырем грабителям еще пятерых (так что вышло девять) и перепугав беднягу Штакеншнейдера до крайности.

— Август Августович домой пришел весь в крови! — говорила она, вытаращив глаза и бледнея, так ясно сама себе все это представляла, — Он бы победил их, но оступился, там было скользко. А когда он оступился, его ударили палкой по голове! Но он с ними еще долго дрался, а потом выбежал батюшка, выстрелил из пистолета, и все злодеи разбежались. Батюшка ни одного не убил, потому что торопился и плохо целил!

Хотя Алексей Васильевич и поправил потом немного Еленин рассказ, Андрей Иванович ушел домой вконец расстроенный…

Часов около девяти в «дом каменщика» опять явился Деламье и, не найдя, правда, никаких ухудшений в состоянии больного, все-таки повторил свое требование лежать не вставая. Однако Огюст опять не проявил послушания и, едва дверь за доктором закрылась, пошел к себе в библиотеку, откуда его вскоре прогнал Алексей, проводив до самых дверей спальни.

Полчаса спустя управляющий принялся гасить свечи в коридоре, заметил свет в гостиной, и у них с Элизой произошел тот самый разговор, в котором они оба впервые, нарушив свой молчаливый сговор, помянули роковое сентябрьское происшествие. Еще через несколько минут Элиза, бесшумно ступая, подошла к двери мужниной спальни и, прижавшись к ней щекой, прислушалась. За дверью было совсем тихо, она не различила даже дыхания мужа. Ей стало вдруг страшно, и она тихонько толкнула дверь, скользнула в открывшуюся щель и, прикрывая огонек свечи ладонью, подошла к постели.

Полог был откинут, и слабый свет из окна падал на лицо Огюста. Он лежал в своем плотном, подбитом ватой халате, и темный атласный воротник подчеркивал бледность его лица. На ночном столике покоился том Эразма Роттердамского и стоял подсвечник с наполовину оплывшей свечой. Если бы мадам де Монферран внимательнее взглянула на эту свечу, она заметила бы топкую голубоватую струйку дыма над черным фитилем и попила, что Огюст задул свечу минуту назад, услышав в коридоре еле слышное шуршание ее платья… Но мысль о притворстве даже не пришла ей в голову.

Некоторое время она стояла у изголовья и всматривалась в лицо мужа. Оно было действительно очень бледно, и от этого на нем, на этом усталом, украшенном тонким рисунком морщин, серьезном, посуровевшем лице, еще ярче выделялись смешные детские веснушки. На висках поблескивали крохотные капли пота, под глазами сгустились лиловые тени.

Элиза вытащила из рукава платья платок, наклонилась, еле уловимым прикосновением отерла пот с его висков и со лба. При этом его светлые ресницы чуть заметно задрожали.

Положив платок на подушку, Элиза тихо отступила к двери, повернулась, нащупала ручку.

— Постой, Лиз, не уходи, пожалуйста! — услышала она сзади его голос и тотчас порывисто обернулась.

— Я разбудила тебя! — воскликнула она с раскаянием.

— Нет, — больной смотрел на нее пристально, будто тяжелые припухшие веки мешали ему. — Нет, Лиз, я не спал… Подойди ближе!

Она подошла, зажгла вторую свечу, поставила оба подсвечника рядом и села на стул возле постели.

— Как ты, Анри? Тебе лучше сейчас?

— Лучше. Только голова… черт бы ее побрал!..

— Болит?

— Разламывается на куски. Завтра придется собирать ее по всей подушке.

Элиза посмотрела на него с тревогой:

— Тебя сильно избили? Ты мне ничего толком не сказал.

Огюст презрительно сморщился:

— Избили? Вздор! Получил пару тумаков, вполне заслуженных за мое ротозейство, да и за все остальное… А голова болит от простуды, от лихорадки. Ничего… Когда осколок ядра полоснул меня по лбу, больнее ведь было. Помнишь?

— Помню, — голос Элизы вдруг дрогнул. — «Тени Тартара вышли на поверхность. Ламии и эмпусы рыщут во тьме в поисках жертв…» Видишь, а ты говорил мне, что они все передохли в своем Тартаре… Вот ведь и сейчас бродят среди метели!

— И воруют шубы! — усмехнулся Огюст. — Занятие не для ламий! Люди опаснее, но я не боюсь и людей.

— Ты никого не боишься, Анри! — улыбнулась Элиза. — Я-то знаю.

Он опять посмотрел на нее серьезно и пристально и покачал головой:

— Нет, Лиз. Есть еще Бог, и вот его я боюсь… Знаю, что наступит минута, когда все лишнее, все суетное, пустое провалится в бездну и останется главное — суть, то, чем жил, что есть я, истинный я. И мне придется посмотреть ему в лицо и узнать о себе всю правду.

— И она тебя страшит? — удивленно произнесла Элиза.

— Иногда нет. Иногда да… — он привстал, на его щеках проступил румянец. — Кто знает, каким будет мое отражение в Боге?

— Таким же, как в творчестве, — твердо сказала она.

— Творчество еще не закончено! — воскликнул Огюст. — Но я знаю еще одно зеркало, в котором я — это я.

Лицо Элизы при этих словах тоже залила краска.

— Какое же это зеркало? — тихо спросила она.

— Твоя любовь.

Она рванулась к нему, обняла, и он с жадностью умирающего от жажды прижался губами к ее губам. Потом, прервав долгий поцелуй, откинулся на подушку и прошептал:

— Ты ведь любишь меня, Элиза? Любишь, как прежде?

— О, дорогой мой, да, да, да!

И, расплакавшись, она зарылась лицом в изголовье постели.

 

XVIII

«Прошел восемьсот сороковой год. Прошел уже наполовину и сумасшедший восемьсот сорок первый…

Почему люди говорят «проходит время»? Странное выражение, а ведь оно есть во многих языках… Как может пройти то, что существует вечно? Скорее, это мы проходим сквозь него, через него, минуем вечность времени, дабы в награду (или в наказание) обрести свою…

Непонятная мысль. Откуда она, и зачем я записал ее?

Сейчас весна. Май 1841 года. В России я двадцать пять лет. Знаю ли я теперь, что привело меня сюда? Могу ли до конца самому себе ответить на этот вопрос, который так долго вызывал а душе моей недоумение?

Я покинул Францию не из страха и не от обиды, что не был оценен, я ведь ничего и не сделал для этого. Я приехал в Россию не только и не столько для себя… Просто она меня позвала. Теперь я это понимаю. Она позвала меня, как звала многих таких, как я, ищущих себя в бесконечности времени. Ей нужны мои мысли, моя вера, мой талант; она, как бесконечное поле, засеянное лишь на две трети, распаханное могучей рукою, ждущее семян..

Вот уже свыше столетия мы, сеятели, зодчие и художники Европы, приезжаем сюда ради своей славы и остаемся ради города, который строим. Каждый, осознавший себя здесь большим или великим мастером, осознает и свою неразрывность с этим каменным чудом, в котором мы все год за годом, десятилетие за десятилетием воплощаем свою мечту о совершенстве…

Мне было трудно, мне было плохо в этой стране. Нелегко далась мне моя слава, ее омрачали и чужая зависть, и моя собственная заносчивость. Иногда я чувствовал себя здесь чужим и мне казалось, что Россия — жестокая мачеха, умеющая лишь взять то, что ей приносят, и не отдать за это тепла и любви. Когда три года назад сгорел Зимний дворец и я вновь испытал гонения и несправедливые нападки, моя душа рвалась прочь отсюда, я собирался уехать назад во Францию. Собирался. И не смог. Я не могу больше без России, без Санкт-Петербурга, без города, который я строю, чудо-города, которому я принадлежу, который принадлежит мне. Уже решившись его покинуть, я вдруг понял, что не переживу этого… Я его люблю! Он мой.

Ремесло мое древнее самых древних царств. Строить люди учились одновременно с тем, как учились говорить, и камни египетских пирамид — слова древних рукописей, строки первых стихов — узоры микенских храмов.

Я — каменщик по сути дела, и мне хорошо это знать. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, не попади я в Россию, но тем, что я великий зодчий, я обязан Санкт-Петербургу.

Мне пятьдесят пять лет. Сколько еще осталось жить? Сколько осталось строить? Во всяком случае, сколько жить — столько и строить.

Основное строительство Исаакиевской церкви в этом году завершилось. Предстоит начать оформление.

Государь поручил составление проекта интерьера господину Кленце, архитектору из Германии, который ныне строит новое здание для Эрмитажа. Господин Кленце составил проект, но принять его я не мог: ничто в нем не соответствует внешнему облику собора святого Исаакия, он мелок, разбросан и одновременно тяжел, не говоря уж о том, что господин Кленце решил малыми алтарями закрыть оконные проемы стен и лишить собор света в боковых нефах, а чтоб как-то это восполнить, ничего умнее не придумал, как пробить своды и сделать окна верхнего света… Нет, с таким проектом я работать не буду! Одна идея, правда, хороша, но она взята из моего первого, двадцатилетней давности проекта: витраж вместо обычного запрестольного образа..»

Монферран отложил перо, перечитал написанное и усмехнулся:

— Попался, любезный! Из твоих строчек так и брызжет обида: как же предпочли тебе другого архитектора!.. Ты сперва составь свой проект, докажи, что он лучше Кленцова проекта, добейся своего, а потом сердись. Впрочем, задним числом к чему будет и сердиться?

Подумав минуту, Огюст, однако, не стал вычеркивать последних строк, а дописал к ним еще несколько:

«К тому же проект господина Кленце не содержит никакой исторической основы. Он не русский и не европейский, он выдуманный от начала до конца. Так нельзя: это же церковь… Я стремился и ныне стремлюсь соединить в своем соборе великое наследие русских архитектурных традиций с тем лучшим, что создала за последние десятилетия архитектура Европы. Теперь я хорошо знаю ту и другую архитектуру, я вижу, как можно это сделать…»

Он вновь усмехнулся. «Вижу ли, — подумалось ему, — или только воображаю, что уловил суть?»

Ему вспомнились белые стены и золотые луковицы-купола церквей, которых он видел так много, разъезжая по России, путешествуя в Рускиал к мраморным каменоломням, в Крым, в Москву… Будто вглядываясь вдаль, поднимались церкви над стенами старых кремлей, скованные и защищенные ими, спрятанные от прежних вражьих нашествий, маленькие, целомудренно светлые, жадно, неотступно устремленные вверх. Иные одиноко стояли на холме либо в низине, над озером или среди хрупкой березовой рощицы. И сама их доверчивая беззащитность вызывала веру в несокрушимость их стен, сложенных из кирпича либо срубленных из дерева, стройных, неповторимых — ведь каждую творили заново, рисовали на фоне неба безвестные мудрые зодчие… Почти в каждой из них соединялась жажда радости и неистребимая грусть, как в душе народа, их создавшего, а внутри, под их дугообразными сводами, царил свет — они всегда были полны света, и на их стенах, от пола до самого верха, пели в лучах солнца прозрачные краски фресок; сверху, со всех сторон, смотрели огромные глаза святых, смотрели, одержимые той же жаждой радости, околдованные той же грустью…

Столетиями жили они, эти сказочные совершенные творения ушедших в Лету строителей, несли каждая свой крест, сжигаемые и разрушаемые набегами, возводимые вновь. Каждая церковь по-своему отражала стремление человека к постижению истины, к познанию Бога, сути, добра. И вот в этом, прежде всего, была связь, их родство с великолепием храмов и ажурных часовен Италии и Франции, с возвышенностью немецкой готики и легкостью итальянского барокко. И вот это духовное родство, эту связь во времени и в пространстве Монферран решился и надеялся выразить, показать в своем храме…

В своих записках он не зря назвал восемьсот сорок первый год «сумасшедшим». Если из всех прошедших лет, из которых спокойным и благополучным не был ни один, архитектор все-таки выделил именно этот, значит, у него были на то основания.

Он работал как каторжный, как одержимый.

Собор поглощал его целиком. Монферран знал, что на оформление грандиозного храма уйдет не менее времени и сил, чем на само строительство. Он понимал, что торопиться нельзя, что думать нужно сейчас больше, чем чертить и рисовать, не то проект не станет тем, чем должен стать, не станет шедевром, не будет подобен внешнему облику собора. Он все это понимал, но в душе понукал себя, невольно, исподволь: «Да скорее же! Когда же ты закончишь, когда увидишь его и дашь увидеть другим?»

Обычно Монферран не любил ни с кем советоваться, но тут не выдержал и однажды, придя в Академию, показал Оленину несколько своих набросков интерьера. Президент, конечно, одобрил их.

— Однако же, — заметил он, — классицизм идет у вас до карниза, далее — барокко, если я не ошибаюсь… Дань романтизму? Или серьезнее? Новый стиль?

Огюст в ответ на это лишь развел руками:

— Ни то, ни другое, просто новый стиль уже создается — это аксиома, ее нельзя не принимать. Помнится, когда-то давно, с кем-то, кажется, с господином Росси, я на эту тему говорил. Классицизм сказал все, что мог, и как бы хорош он ни был, на смену ему должно придти новое. Такова жизнь. А искусство — жизнь тем более. Но в храмах должны звучать и звучат прошлое, настоящее и даже будущее. Так всегда. Просто мы на грани времен, а это трудно.

— Быть может, — тонкое лицо Оленина, в последние годы ставшее суше и аскетичнее, выразило сомнение и печаль. — Да, мы застали бурные времена. И вы хотите, как я понимаю, чтобы в этом храме нашли отражение почти все виды искусства, коими сумела прославиться Россия? И оттого такое обилие скульптуры и живописи, так много самого различного камня… Весь храм похож на драгоценный ларец, но размеров, простите, немыслимых..

— Не совсем точно, — возразил Монферран. — В ларце клад был бы заперт, а здесь его увидят все те, для кого он строится. Он должен стать сокровищницей образов и, если вам угодно, памятником человеческому умению и неповторимому труду человеческих рук. Я хочу, чтобы каждый завиток мрамора, каждый иконный лик напоминал входящему в храм, что тут живет искусство, труд, познание трех поколений народа.

Оленин вернул архитектору рисунки и с новым интересом, будто они давно не встречались, всмотрелся в его лицо.

— Понимаю… — проговорил он задумчиво, — понимаю.

— Да и жизней на это положено несметное число, — продолжал Огюст. — В одну холеру, помнится, тысячи три. А ежели считать тех, кого с этого гигантского поля, похожего на поле битвы, увезли в телегах на Волково кладбище и зарыли без почестей, то наберется полтора десятка тысяч. Пютерлакс погубил не меньше того. Этот собор можно назвать и мавзолеем. Это один из величайших мавзолеев мира, памятник сим тысячам! Я среди них, сударь, и не скрою — горжусь этим. Я тоже отдаю собору жизнь и все лучшее, что в ней есть, было и будет! Тот, кто этим не жил, кто не знает, что это такое, тот пускай говорит, что я пекусь о славе своей!

Он хотел еще что-то добавить, но Оленин мягко положил на его плечо руку, и архитектор заметил, что сухая рука президента, покрытая выпуклыми голубыми жилками, стала чуть подрагивать, как у глубокого старика.

— Не надо так, господин Монферран, — сказал Алексей Николаевич, — не надо… Сейчас говорят разное, много чего еще скажут. Но пройдут десятки, сотни лет, и, уж вы мне поверьте, все встанет на свои места и оценится по справедливости…

В эти месяцы Монферран не брал никаких частных заказов, просил не загружать его поручениями двора.

Но еще одно дело в последние годы поглощало время архитектора, и с этим делом он расстаться не мог: он занимался изучением европейской архитектуры эпохи Возрождения, барокко и классицизма. Несколько трудов по архитектуре он уже опубликовал, но ему казалось, что они поверхностны и несерьезны, он сожалел о своей поспешности, задумывая новый большой труд. Иногда ему не хватало для занятий своих книг, и он посещал Публичную библиотеку, выпрашивал на несколько дней редкие альбомы у знакомых архитекторов.

Эта напряженная, на пределе сил работа помогла ему перенести если не легче, то спокойнее, тяжелое известие, которое настигло его в конце января.

Отмечая свое пятидесятилетие, архитектор получил поздравление от своего доброго знакомого князя Кочубея. Письмо пришло из Парижа и было достаточно длинным: Василий Петрович заодно с поздравлением рассказал множество новостей.

Но последняя новость ошеломила Монферрана.

«Ко всему прочему, милостивый государь, — писал князь Василий, — мне сообщили об одном ужасном событии, и я передаю его вам, поскольку вы тоже некогда были знакомы с особой, коей оно касается. Помните ли даму, которой по моей просьбе вы перестроили дачный домик, мою родственницу Ирину Николаевну Суворову? Не так давно я получил письмо из Перми с извещением о ее смерти…»

Огюст долго не мог заставить себя читать дальше. У него задрожали руки, строчки начали прыгать перед глазами, сердце больно и мучительно защемило. К тому времени он успел если не забыть Ирину Николаевну, то уж, во всяком случае, оставить какие бы то ни было мысли о ней, и свой роман вспоминал только с затаенным и далеким чувством неловкости и вины. И вот сейчас несколько строк, написанных ясным почерком князя Василия, разом возвратили все пережитое тогда и вызвали в душе раскаяние и ужас. Еще не зная причины Ирининой смерти, Огюст мысленно обвинил в ней себя…

Дальше было написано:

«Бедная Ирен, оставшись верной своим привычкам, вернее сказать, своим чудачествам, в октябре прошлого года выкупалась в ледяной воде Камы, и у нее сделалось воспаление легких. Она скончалась в начале ноября, не дожив трех недель до тридцати четырех лет… Какой печальный и жестокий случай! По завещанию ее перевезли в родовое имение, которое она отписала какой-то своей подруге по пансиону, и похоронили неподалеку от дома…»

— Это — случайность! — твердил себе архитектор. — Случайность.-. Иначе не может быть…

И все же, как он себя ни успокаивал, в душе его поселилась боль, старая вина стала тяготить сильнее и мучительнее, чем прежде.

Он долго колебался и лишь спустя четыре с лишним месяца решился показать злополучное письмо жене. Он хотел попросить у нее позволения взглянуть на могилу Ирины.

Элиза прочла письмо князя, опустила голову, потом встала и тихо сказала:

— Подожди, Анри, я сейчас…

Она исчезла и вернулась через несколько минут, держа в руке небольшой квадратный конверт.

— Вот, возьми… Я очень мучилась оттого, что не могла тебе его дать… А теперь можно…

— Это адресовано тебе! — воскликнул Огюст, взглянув на адрес.

— Ничего, читай.

В конверте оказался один двойной листок бумаги, исписанный с обеих сторон твердым, почти мужским почерком.

«Мадам!

Если мое имя и воспоминание обо мне внушают Вам отвращение, прошу Вас: порвите мое письмо, не читая дальше, потому что в нем нет ничего важного, а я не хочу вызвать у Вас неприятные воспоминания ни на одну минуту.

Но если Ваше великодушие неизменно, если Вы верите в мою искренность и в мою любовь к Вам, прочтите до конца, ибо это последнее, что я хочу Вам сказать.

Мадам, я умираю. Не пугайтесь! Я простудилась и заболела по собственной оплошности, но, поверьте, мысли о близкой смерти не приносят мне страха и тоски. Мне легко уходить, потому что я была счастлива и мое короткое, но высокое счастье уношу с собою и благодарю за него Господа.

Единственное, что меня тяготит и тревожит, это мысль, что я украла эти несколько дней, те, что мне подарили блаженство, что я принесла боль вам и ему.

Два года назад Вы мне сказали, что прощаете меня. Хорошо, если это правда, если это прощение до конца, до глубины души. Хорошо, если рана, нанесенная мною, зажила.

Еще раз, и в последний раз, прошу Вас: простите меня, ибо я не ведала, что творю, ибо не знала Вас, Элиза! Все, что мне нужно сейчас, это Ваше прощение. Письмо Вам отправят после моей кончины, поэтому знайте, читая эти слова, что душа моя уже ждет суда и что многое, если не все, зависит от Вас. Если Вы от всего сердца меня простите, то простит меня и Господь, я это знаю…

И еще одна просьба, последняя: не говорите о моей смерти Вашему супругу. Нет, нет, я не боюсь, что он тогда слишком ярко вспомнит о своем заблуждении, я боюсь другого — тяжести, которую принесет ему это известие (ведь он так добр!). Я боюсь, что грустные мысли помешают ему работать. Умоляю Вас, исполните эту просьбу!

Но если он узнает о случившемся от кого-то другого, если скажет Вам (а он обязательно скажет, если это хоть сколько-то его тронет!), тогда покажите ему это письмо и прибавьте, что я умирала легко и с легким сердцем, что прошу прощения и у него, что верю — он меня прощает! И пусть не допускает грешной мысли: я не хотела умереть. Не хотела, но и не боялась.

Вот и все, мадам! Спасибо Вам! Благословляю Вас от всего сердца (а значит, и его, потому что вы — одно и то же).

Прощайте.

С благодарностью и любовью Ирен Суворова»

Оторвавшись от письма, Огюст посмотрел на Элизу и увидел, что по ее лицу бегут слезы и она их не вытирает.

— Какая нелепость! — растерянно прошептал он.

— Нелепость, ты думаешь? — Элиза покачала головой. — Не знаю… Я была на ее могиле, Анри… Она похоронена в Суворово… впрочем, об этом написал и Кочубей. Ты тоже должен туда съездить, только поезжай без меня…

Огюст решился на это еще месяц спустя. Он по-прежнему испытывал странную смесь чувств: стыда и обиды, вины и недоумения. Когда-то он легко забыл живую Ирину, но мертвую не мог забыть куда дольше…

Дом в Суворове, давно оставленный хозяйкой, был нов и прекрасен. В отсутствие Ирины его перестроили точно по проекту, составленному Монферраном.

Шагах в сорока от парадного крыльца, среди тонких кленов, стояла крохотная часовня, выстроенная в готическом стиле. Именно возле нее, прильнув к ней, белела простая надгробная стела, под нею — плита серого мрамора с двумя короткими строками — имя и две даты.

Вокруг плиты, будто любопытные дети, густо стояли кусты цветущих белых лилий. Они подступали вплотную, заслоняли надгробие, и, лишь подойдя ближе, Огюст различил на нем еще одну, совсем тонкую строку, еще одну надпись, непонятную никому, кроме того, для кого она была написана, «Mementus et benedictus».

 

XIX

В начале апреля на строительство прибыло новое пополнение рабочих. Из Ярославля приехали несколько резчиков по мрамору. Один из них сразу обратил на себя внимание главного архитектора. Не заметить его было невозможно. Он был громадного роста и отменно широк в плечах, а в талии худ, даже суховат; у него были длинные могучие руки, крепкая шея, большая голова, объятая настоящим облаком пепельно-светлых волос. На вид ему было немного за сорок, и он был бы, вероятно, красив своеобразной полудикой красотой, если бы лицо его не изъела оспа. Оспины покрывали подбородок и щеки, усыпали лоб и подбирались к глазам, но сами глаза были еще выразительнее на фоне обезображенного лица: бледно-голубые, спокойные, очень злые.

Огюст спросил об этом человеке у подрядчика, и тот ответил, что это мастер Павел Лажечников, у него чудо-руки, как резчик он равных себе не знает, однако характер у него «что у пса цепного».

«Видно», — подумал Монферран.

По его распоряжению еще раньше для резчиков по мрамору был построен специальный барак, теплый и удобный, где вместо обычных нар были поставлены железные кровати с матрасами. С людьми редких и ценных профессий главный архитектор заставлял считаться даже скупых чиновников Комиссии.

В один из таких сумбурных, переполненных событиями дней, в первых числах мая, на строительство возвратился Джованни Карлони. Его не было четыре месяца. Весной умерла его жена, и Джованни долго не мог пережить этой потери и, верно, не пережил бы ее, если бы не дочь и внуки, которых он любил до сумасшествия… К службе Карлони на время стал совершенно равнодушен, но Монферран, веря в его возвращение, упросил Комиссию построения не увольнять архитекторского помощника.

В этот день главный архитектор увидел его возле ящика с образцами привезенного для проб белого каррарского мрамора. В пустой проем западной двери обильно лилось солнце, ящик стоял в середине солнечного потока, и белые глыбы сияли от этого чистым, теплым серебром. Мастер наклонился к одному из кусков, водил по нему пальцем, пристально разглядывая излом.

— Доброе утро, Джованни! — сказал, подходя к нему, Монферран.

Карлони поднял голову и улыбнулся:

— Здравствуйте, Август Августович. Хороший мрамор привезли…

— Слава богу! — воскликнул Огюст. — Раз вы говорите, что он хорош, то я и смотреть не стану. Вы совсем вернулись, а?

Карлони кивнул, и солнечный луч высветил на его голове среди черных волос множество совершенно белых.

— Да вот хочу вернуться… Возьмете?

— Ваше место не занято, Джованни.

Он облегченно вздохнул:

— Спасибо вам. И простите. Больше не подведу вас так. Думал ведь, жить не смогу… Но подумал об Аните, о внуках. Сабина их так любила, она бы не простила мне, правда?

Огюст пригрозил ему пальцем:

— Мог бы и меня вспомнить, предатель! Кто строить-то будет? Ну ладно, вечером заходите к нам, малыши будут рады, и мы с Элизой тоже. Вы забыли нас. Придете?

— Приду, Август Августович, слово даю. Приду.

И вот тут сверху донесся пронзительный вопль, и кто-то вдруг закричал и запричитал наверху так дико, что главному архитектору стало не по себе. Кричали сразу несколько мужских голосов. Что заставило их так кричать? Очередная смерть? Но к смерти, сколько можно и если можно, здесь привыкли..

Вопли не прекращались, и главный, задрав голову, что есть силы крикнул:

— Эй, что у вас там такое?

Сверху не ответили. Тогда Монферран бросился через зал к северному ризалиту и по винтовой лестнице бегом поднялся наверх.

Когда, задыхаясь, он вступил на крышу, ему открылось обычное в таких случаях зрелище. Кучка рабочих сгрудилась возле кого-то, лежащего плашмя у основания барабана.

«С лесов упал!» — мелькнула у главного болезненная мысль.

Однако рабочие уж слишком громко ахали и причитали. Кто-то даже, не стесняясь, плакал. Это было уже из ряда вон.

Огюст подошел ближе, отстранил кого-то из рабочих, протиснулся к центру их кружка, готовясь увидеть страшное, обычным тоном отдать обычные распоряжения и, отвернувшись, уйти.

Однако, увидев то, что сначала скрывали от него потные спины людей, главный архитектор вдруг вскрикнул и отшатнулся. На медных листах крыши, разбросав тонкие руки, лежал… мальчик лет одиннадцати-двенадцати.

— Что это значит?! — Монферран внезапно охрип. — Что… Кто это?!

Один из рабочих обернулся. Его лицо было в слезах.

— Егорка это Демин. Кондрата Демина сынок. Он, Кондратка-то, бобыль был, никого семейства, так он, как на работу сюда приехал, и Егорку с собой взял: девать-то некуда. На одних нарах, сердешные, спали в бараке… А потом Кондрата на прошлом месяцу брусом убило, ну и остался Егор один. Кормили мы его помаленьку. А тут полез на леса, чертенок, да и упал… И вот мертвенький лежит.

— Как же вы пустили его туда, мерзавцы?! — закричал главный.

— Сам ты мерзавец, сучья рожа! — раздался вдруг резкий возглас.

Огюст вздрогнул. Рабочий в синей рубахе, стоявший на коленях возле мертвого мальчика, вскинул голову, и главный увидел изуродованное оспой лицо резчика Павла Лажечникова. Его бледно-голубые глаза излучали такую дикую ярость, что Монферрану захотелось отступить, и он едва удержался.

— Что уставился, скотина иноземная?! — взревел Лажечников, — Ишь ты, морду себе наел, душегубец! Сколько уж людей-то перегробил тут? Вот и дитя невинное загубил!

— Замолчи, Пашка! С ума свихнулся?! — закричали с разных сторон рабочие.

— Замолчите вы сами, холопы! — Павел вскочил на ноги и встал против главного архитектора, сверху вниз вперив в него взгляд. — Знает он, небось, как вы тут живете, как гниете по баракам, как хребты себе ломаете, как, словно мухи, дохнете! Ему ордена вешают, а вам могилы роют! Что уставился на меня, шваль французская? Али не понимаешь, чего говорю?

— Понимаю, — твердо сказал Монферран, — Продолжайте.

— Дурак ты, Пашка! Он-то при чем? — подал голос один из рабочих. — На других местах люди и поболее нашего гробятся.

— На другом месте нас нет! — заорал Павел. — Я вижу, что тут делается! Плевать им всем на вас, а ему — в первую голову! Что молчишь, француз? Я вру?

Монферран перевел дыхание.

— Врешь. Но в этом, — он глазами указал на мальчика, — в этом виноват я. Я должен был знать…

Движением плеча он скинул с себя плащ, подошел к Егорке, тихо прикрыл его маленькое тельце, закрыл растрепанные светлые кудри. Затем вытащил из кармана бумажник, из него извлек несколько кредиток и вложил их в руку того рабочего, который рассказал ему о Егорке.

— Похороните, — тихо сказал он и, повернувшись, пошел к лестнице.

Никуда не заходя, он вернулся домой.

Алексей встретил его на лестнице и сразу догадался, что приключилась беда. Без единого слова он последовал за Монферраном до двери его кабинета, но на пороге Огюст обернулся и, сверкнув глазами, резко сказал:

— Не ходи за мной! Оставь меня сейчас!

Алексей покорно отступил, но в это время в конце коридора появилась Элиза и крикнула:

— Анри, постой, не запирайся!

Верный слуга облегченно вздохнул и тут же исчез.

Оказавшись вдвоем с Элизой, Монферран несколько раз прошелся по кабинету, потом остановился и, помолчав, сказал:

— Лиз, я хочу подать в отставку.

Она посмотрела на него не с изумлением, но с тревогой:

— Это всерьез? Ты ведь уже дважды пытался подать в отставку.

Он вспылил:

— Да, пытался! Дурака валял! Но сейчас я хочу уйти, и я действительно уйду.

— Что же сегодня случилось? — тихо спросила Элиза.

— Ничего! — крикнул он. — Ничего! Песчинка упала, букашка умерла! Это ничего не значит! Горы рушатся, народы гибнут… Господь знает: каждому свое… Но я не бог, и я не могу! Я тоже песчинка, букашка… Еще десять лет назад, когда была холера, я подумал: кто я, чтобы распоряжаться жизнями стольких людей? И вот теперь… Ах, если бы ты видела! Что я говорю? Слава богу, что не видела. Ребенок погиб, Лиз, понимаешь, ребенок!

— Какой ребенок? Как он попал туда? Расскажи!

Он рассказал ей все, что случилось, упомянул о злобных словах Павла Лажечникова.

Элиза покачала головой:

— Бедные, бедные люди… Жестокие от горя.

— Это они-то жестокие? — Огюст рассмеялся. — Они невыносимо покорны всему… Бунт этого богатыря, в сущности, жалок… Но он прав! Прав! Двадцать с лишним лет я стараюсь не замечать: гнилых бараков Пютерлакса, трехэтажных нар здесь, единственной койки в больнице на две с половиной тысячи человек рабочих, из которых заболевает и калечится каждый шестой… А смерть шестидесяти позолотчиков?! Они отравились ртутью и умирали в муках… Ты понимаешь, Лиз, шестьдесят человек умерли почти на глазах моих, а я дал им умереть!!!

— А что ты мог поделать? — спросила Элиза, подходя к нему и стараясь заглянуть в его лицо. — Что ты мог? Ведь иначе нельзя строить.

— Да! Иначе нельзя. Так же строились египетские пирамиды! Нет, я не хочу, я не могу больше… Двадцать лет… Двадцать два… Мне не выдержать. И ведь писал же рапорт за рапортом, требовал одного, другого… Сто раз говорил этим чиновным рожам, что люди мучаются, что нельзя так их мучить, что люди ведь… Да какое им дело?! Чем выше, тем дальше от этого, а для тех, кто совсем высоко, мои мужики и вовсе ничего не значат! Мужиков много! Эти перемрут — новых согнать можно… Боже мой, боже мой! А они молчат… Послушай, Лиз, я прошу тебя: уйди, я прошу тебя… Дай мне успокоиться. Я выйду обедать, только пусть сейчас никто меня не трогает.

Затворив за Элизой дверь, Монферран кинулся к столу, схватил перо.

— Напишу прошение… Не может быть, чтоб мне отказали. Я начал, я хорошо начал. Пускай другие закончат.

— Другие не закончат, — проговорил из глубины его сознания знакомый голос.

— Это ты, проклятый?! — прошептал Огюст, неизвестно к кому обращаясь, ибо понимал, что, в сущности, разговаривает с самим собою. — Ну, послушай, оставь меня, освободи… Я же человек! Смертный, слабый человек! Работа, которую я затеял, под силу титанам… И я взялся за нее сам и заставил других, таких же смертных, работать, точно они титаны! Ну хорошо, я — это я. А они? Один уже в лицо назвал меня душегубом!

— И ты испугался? — голос был жесток и насмешлив. — Но без тебя собора не выстроит никто. И все, что совершилось, окажется совершенным зря. Строить должен ты.

— О, не мучай меня! — простонал архитектор. — Пожалей! Я не выдержу дольше..

— Выдержишь. А жалости не проси: она не для таких, как ты. Работай!

— Чёрт бы тебя побрал! — Огюст платком вытер вспотевший лоб. — Есть ты или нет тебя — все равно, черт бы тебя побрал! Я не подам в отставку, не думай! И ни за что бы не подал… Чтоб надо мной смеялись? Все хорошо. Я спокоен, ребенок мертв, собор строится!

Прошло несколько минут. В дверь кабинета поскребся Алексей:

— Август Августович!

Архитектор повернул ключ в замке:

— Какого лешего тебе надо? Я сказал: никому не трогать меня!

— К вам рабочие пришли, — виноватым голосом объяснил Алеша. — С ними один такой высоченный, кудрявый, с оспинами.

— Лажечников? — напрягаясь, спросил Монферран.

— Откуда я знаю, как его зовут? Он из новых, я еще их не всех помню по фамилиям. Ну, резчик по мрамору. Позовите, говорит, барина во что бы то ни стало! Я и туда и сюда, а он, как столб!

— Хорошо! — воскликнул Огюст, выскакивая в коридор. — Я к ним выйду! Но пусть он мне еще скажет слово грубое, я его убью!

Алексей не успел ничего сказать. Хозяин уже сбежал по лестнице и вышел во дворик. Там топтались, неловко озираясь, четверо рабочих. Громадная фигура Лажечникова выделялась среди них.

— Что вам от меня нужно? — спросил главный архитектор.

К его удивлению, Павел неожиданно довольно низко поклонился и проговорил с каким-то странным смущением:

— Мы вот с просьбой… Да я сначала хочу вам сказать, ваша милость… Вы слов моих к сердцу не берите, что я налаял там. У меня язык от такой.

— Твой язык, Пашка, дерьмом мазать надо! — хихикнул за спиною великана кто-то из рабочих.

— А ты, Сивый, помолчи! — отрезал Лажечников. — Я ж, ваша милость, вас не знаю, только-только тут. Ребята мне разъяснили, что к чему… Вы только не подумайте, что я злобы вашей боюсь. Мне жаль, что зазря человека обидел.

— Очень рад, — с невольной язвительностью сказал Огюст. — И ради этого вы ушли с работы и явились ко мне? Что еще?

На резких губах Павла проскользнула теплая улыбка. Он сказал:

— Мы вот чего… Мальчонка-то наш, Егорушка, ведь оклемался!

— Что сделал? — поднял брови Огюст.

— Прочухался, — перевел другой рабочий.

— Жив?! — крикнул Монферран, невольно подаваясь впереди хватая Лажечникова за руку.

— Жив, господин главный архитектор, — подтвердил тот. — Он о крышку-то стукнулся, убился сильно, аж не дышал. А тут вдруг под плащом вашим и зашевелился, застонал, верно, согрелся… Глазоньки открыл да давай мамку звать. А его мамки уже пять годов на свете нету!

— Лекаря звали? — спросил архитектор.

— А то как же? Дали ж вы аж сорок рублей. Лекарь сказал: ничего, не должон помереть малец, только полечить надобно… Ну вот мы и пришли: может вы попросите, чтоб его в больницу определили? Койка-то наша занята, одна-единственная..

Монферран замахал на рабочих руками:

— В больницу? Ребенка? Вы в уме? Его там уморят хуже, чем в бараке! Сюда несите его, живо!

Рабочие опешили.

— Сюды? К вам?

— Ну не к князю же Юсупову!

Роскошный особняк князей Юсуповых находился рядом с домом Монферрана, в двух минутах ходьбы. Когда у Юсуповых устраивались празднества, их знаменитый оркестр нередко мешал Огюсту работать в библиотеке, заставлял в летние вечера затворять окна. Правда, Огюст смотрел на это весело и не злился: в конце концов иной раз он сам любил повеселиться, и беззаботные вечера соседей не портили архитектору настроения. Сейчас Юсуповы вспомнились ему недаром: он вдруг представил себе, что за лицо было бы у сиятельного вельможи Николая Юсупова, выйди он пройтись по набережной и попадись ему навстречу эти чумазые визитеры..

— Говорю вам: несите мальчика сюда. У нас есть где его устроить, пока не поправится. А я за лекарем пошлю. Аня! Алексей! Живо!

Спустя двадцать минут двое из четверых возвратились. С Лажечниковым пришел тот самый парень, которому Огюст давал деньги. На руках у Павла, завернутый в шерстяной плащ, как в люльке, лежал бесчувственный Егорка.

— Куда положим? — беспокойно спросила Элиза, выйдя навстречу рабочим. — Анри, все комнаты внизу заняты.

— Так наверх! — Монферран вбежал по лестнице и, так как Павел, поднявшись за ним, нерешительно затоптался, подскочил к нему — Дай сюда, я сам! В гобеленовую гостиную положим!

И он осторожно отобрал у резчика по мрамору его ношу.

В гостиной, украшенной изысканной коллекцией шпалер, стояла в алькове кровать старинной работы, которую Огюст купил почти из озорства на одном аукционе, ибо в списке вещей утверждалось, что это кровать покойной французской королевы Марии Антуанетты. Сам он в этом сомневался, хотя на спинке кровати и стоял королевский вензель с лилией.

И вот на этой-то кровати, с тонким шелковым пологом, с вензелем французских королей, уложили по приказу хозяина дома его гостя, сына каменотеса Кондрата Демина, двенадцатилетнего Егорку.

Павел и его спутник, поклонившись, ушли; Алексей, еще раньше был отправлен за доктором, а Анна — в аптеку за льдом: лоб мальчика пылал. Огюст и Элиза остались возле Егорушки вдвоем.

У мальчика было округлое лицо с высоким выпуклым лбом, над которым клубились мягкие светлые кудри. Когда Элиза наклонилась над ним, он приоткрыл глаза, затуманенные беспамятством, и тут же закрыл их, но муж и жена успели заметить, что глаза у него черные, темно-карие.

— Светлые волосы и темные глаза! — прошептала мадам де Монферран. — Как у Луи… Правда, Анри, он похож на нашего сына?

Огюст молча поцеловал жену и отвернулся.

Вскоре вернулся Алексей, которому повезло застать дома доктора Деламье. Приехали они вместе.

— Что это за мальчик, который упал с крыши вашего собора и остался жив? — деловито осведомился Деламье, вытирая вымытые руки…

— С лесов на крышу, — уточнил Алексей.

— Все равно высоко… — махнул рукой доктор.

Осмотрев Егорушку, он ничего опасного у него не нашел. Жар, по его мнению, был следствием сильного удара и еще истощения, которое было у мальчика очень заметно. Выписав кое-какие лекарства, Деламье посоветовал все время дежурить возле больного и удалился.

До ночи возле мальчика по очереди дежурили Варя и Анна, а когда около десяти часов Анна нечаянно задремала в кресле, ее разбудил тихий шепот хозяйки:

— Аня, иди спать. Я сама здесь посижу.

Экономка подняла голову. Элиза стояла возле нее, поправляя свечу на столике.

— Иди, иди, — проговорила она. — Мсье в библиотеке, а я чувствую, что это до утра, ну, по крайней мере, до двух ночи. А мне спать не хочется. Я побуду с мальчиком.

Анна ушла. Мадам де Монферран села в кресло и осторожно поправила холодный компресс на лбу Егорки. Но ей показалось, что он уже не так прохладен, и она встала, чтобы его поменять. Когда же вновь наклонилась над постелью, Егорушка вдруг открыл глаза… Сначала он несколько мгновений всматривался. Его взгляд был уже осмыслен. Разглядев лицо склонившейся над ним женщины, он улыбнулся и прошептал:

— Мамка!

Элиза замерла, стиснув в руке компресс. Холодная вода текла по ее запястью в рукав. А Егорушка проговорил тихо, счастливым голосом:

— Мамка, хорошо, что ты приехала… А то папка-то ведь убился до смерти… Я было с голоду едва не помер. А говорили, и ты померла. А ты вон, живая! И красивая стала, будто барыня… Ты не уходи от меня, ладно? Не уйдешь? Мамка…

— Не уйду. Спи, родной! — прошептала Элиза, подавляя в голосе дрожь и стараясь говорить без акцента (кажется, впервые в жизни ей это удалось).

Мальчик улыбнулся еще шире, закрыл глаза и уже не впал в забытье, а крепко, сладко заснул.

 

XX

Весь следующий день он проспал крепким сном под воздействием снадобья, которым велел его поить Деламье. Ночь прошла спокойно, а утром третьего дня Егорка проснулся уже совсем здоровым.

Когда он открыл глаза, рядом с ним никого не было. Варя, видя, что он спит, и не думая, что он скоро проснется, отправилась в лавку.

Егорка привстал, сел на постели и с изумлением огляделся. Ему подумалось, что эту красивую комнату он просто видит во сне, и мальчик решил, что надо бы подольше не просыпаться.

Некоторое время он вертелся на кровати, разглядывая шпалеры и вазы. Потом ему захотелось их потрогать. Он спустил босые ноги на пушистый ковер и встал, одернув длинную, до самых пяток, Алексееву рубаху.

Несколько минут он бродил по гобеленовой гостиной, заворожено разглядывая шпалеры и осторожно, кончиком мизинца, прикасаясь к ним. Постепенно он стал верить, что не спит, тем более что ему захотелось есть, и он от этого не проснулся. От голода Егор обычно всегда просыпался.

Дойдя до двери, мальчик робко взялся за бронзовую ручку и повернул ее. Дверь открылась.

В коридоре тоже не было никого. Егорушка, озираясь, дошел до конца коридора, повернул и оказался на бронзовой лестнице. Спустившись по ней, он миновал вестибюль и, шлепая босыми ногами по мраморным ступеням, вышел в парадный дворик.

Сначала ему в глаза ударило солнце, и он зажмурился от яркого света, потом осторожно приоткрыл веки и замер, оцепенев… Его окружили удивительные существа, которых в первое мгновение он посчитал живыми. Теперь он догадался, что они бронзовые и мраморные, но непонятная живость их лиц, их тел и поз продолжала завораживать мальчика.

— Мать честная, богородица! — прошептал Егорка и даже перекрестился, испытывая одновременно изумление, восторг и испуг.

Он позабыл даже про свой голод и стал бродить между статуями, затаив дыхание, словно боялся, что они могут исчезнуть.

— Ты кто такой? — прозвенел позади него высокий голосок.

Мальчик обернулся. За его спиною, держа в руке наполовину съеденное яблоко, стояла девочка одних с ним лет или чуть помладше, в белом кружевном платье. У нее были большущие, круглые, черные глаза, круглые щеки, покрытые абрикосовым румянцем, и много-много круглых, черных кудряшек, раскиданных по плечам и по спине.

— Ты кто? — повторила девочка.

Егорка растерялся было, но тут же решил не сробеть, принял позу величавой небрежности и представился:

— Демин я. Егор. Рабочего Кондрата Демина сын. А ты кто будешь?

— А я Елена, — сказала девочка просто. — Но если хочешь, можешь звать меня Леной. А ты чего в рубашке ходишь?

Мальчик пожал плечами.

— В чем же ходить, коли штаны мои унес кто-то. А ты вот скажи: знаешь, кто такие эти? — и он указал на статуи.

— Это? — Елена засмеялась. — Они тебе нравятся, да?

— Красивые! — Егорка, как ни солидничал перед нею, не мог скрыть восторга. — Они мраморные, ага?

— Мраморные и бронзовые. Это греческие и римские боги, герои, цари. Этот вот Аполлон, а это его сестра Диана. А этот большой бронзовый — римский император Октавиан Август.

— А это кто, ангел? — Егор указал пальцем на мальчика с крыльями и большим изогнутым луком.

Девочка опять засмеялась, весело тряся кудряшками:

— Тоже скажешь, ангел! Это Купидон. Его римляне звали Амур. Он бог любви. Вот как выстрелит в человека из лука, так тот и влюбится и страдать будет от любви.

— И пускай страдает, коли дурак! — сказал Егорка. — А умный бы не страдал, а взял да женился.

— Ну, а если бы она его не полюбила? — лукаво спросила Елена. — Амур же стрелял только в одного человека, а другой его мог и не любить..

Такого оборота Егорушка не ожидал.

— Коли так, худо! — вздохнул он, — Вовсе без мозгов Амур этот… Но все одно красивый. А кто ж их делал всех?

— Скульпторы, — ответила девочка. — Только очень-очень давно. Две тысячи лет назад, а то и больше..

— Ух ты! — не поверил мальчик. — А разве и тогда уже люди — были?

— Были и еще раньше, — кудряшки Елены опять потешно затряслись. — Господь сотворил мир очень давно…

Мальчик смутился. Эта девчонка так много знала, что говорить с ней было страшновато. Но она все равно нравилась Егору.

— Слушай, — помолчав, спросил он, — а ты кто? Дочка барина тутошнего?

— Какого такого барина? — удивилась Елена. — Ах, хозяина дома! Не-а, у него нет детей. Я дочь управляющего, Алексея Васильевича. А ты хоть знаешь, чей это дом?

— Почем мне знать? Поди, графа какого…

— Сам ты граф! Это Августа Августовича дом.

Егорка ахнул:

— Ну?! Главного архитектора нашего?!

— Его. А ты, значит, тот мальчик, который с лесов упал, да?

Он шмыгнул носом:

— Я не падал. Там доски разъехались… А как же это я тут оказался? И что главный скажет, коли меня увидит? Поди-ка орать начнет…

— Дурачок! — возмутилась Елена. — Да он сам тебя сюда и принес. И доктора звал к тебе. А моя матушка и Элиза Эмильевна около тебя сидели, и Варя еще. А я молилась вместе с матушкой, чтоб ты поправился. Вот ты и здоровый теперь.

— Само собой, — Егорка опять зашмыгал носом, стараясь не показать своего смущения. — Значит, вот оно как… Наши мужики про главного говорили, что он строгий, но не злой…

— Он очень добрый! — улыбнулась девочка. — Очень-очень! Мы все его, знаешь, как любим! Слушай, хочешь доесть мое яблоко? Я больше не хочу.

Егорушка обрадовался этому предложению. Он живо взял у Елены яблоко и доел его.

— Вкусно, — сказал он. — А еще чего поесть нет ли? Брюхо подвело.

Девочка решительно взяла его за руку:

— Пошли. Что же ты сразу не сказал?

Она повела его на кухню, где безо всякого смущения заглянула во все посудины, нашла в одной из них остатки жаркого и решительно вытряхнула его в глиняную миску, которую поставила на стол перед Егором, положив рядом кусок хлеба и вилку.

— Кушай на здоровье и расти большой!

Егорка, который в жизни своей никогда вилки не видел, долго вертел ее в руке, потом положил на стол и спросил:

— А ложки-то нет, что ли?

Елена немного удивилась, однако подала ему ложку и, пока он уплетал жаркое, деликатно отвернувшись, налила ему кружку молока.

Мальчик выпил и молоко, а потом, смутившись, пробормотал:

— А ведь я, кажись, вас вовсе обожрал…

— Нисколько, — покровительственно и величаво сказала Елена.

Но вдруг она увидела нос своего гостя, перепачканный соусом, и, не удержавшись, расхохоталась.

Глядя на нее, Егорушка тоже рассмеялся.

— Ты чего? — спросила она.

— А ты чего?

И они засмеялись еще громче.

Лишь час спустя испуганная Варя, обнаружившая исчезновение больного, отыскала мальчика и девочку во дворе, где они увлеченно играли сцену из рыцарской жизни, сочиненную Еленой, Горничная ласково побранила обоих и отправила Егорку в постель, а Лену к матушке, которая, по ее словам, доченьки заискалась вовсе.

Вечером, после ужина, принесенного ему все той же Варей, Егорушка вдруг заскучал. Он соскучился без новой знакомой, ему захотелось увидеть ее, а заодно и удивительных мраморных богов.

Варя, накормив его ужином, ушла, и Егор решил этим воспользоваться. Как и утром, он встал и прямо в рубашке отправился по уже знакомой дороге к бронзовой лестнице.

В доме было по-прежнему тихо. Мальчик шел медленно, разглядывая красивые стены и двери коридора. Возле одной из дверей, не доходя до лестницы, Егор задержался. Дверь была дубовая, и сверху в нее была вставлена чудная картинка: вокруг больших белых и розовых цветов вились птицы, яркие, веселые и: ужасно маленькие; они легко помещались в цветках и длинненькими клювами пили из них нектар, все равно как пчелы.

Невольно Егорушка тронул рукой одну из птичек, и дверь, тихо заскрипев, вдруг приоткрылась. Мальчик увидел перед собою комнату с темной мебелью, со шкафами, креслами, в которых можно было утонуть, с большим столом, заваленным книгами и; бумагами.

Возле стола, склонившись над какой-то бумагой, с карандашом в руке стоял человек. Сзади Егорушке была видна только его согнутая спина и затылок со слегка взъерошенными, очень светлыми волосами.

Услышав скрип двери, человек, не оборачиваясь, что-то сказал, но что именно, мальчик не понял: язык был чужой. Не услышав ответа, белокурый бросил через плечо уже по-русски:

— Это ты, что ли, Алеша? Входи, что топчешься?

— Я это… — сказал Егорка, делая шаг вперед.

И тотчас замер, ахнув от испуга. Человек у стола обернулся, и мальчик узнал в нем господина главного архитектора! Егорке захотелось выскочить за дверь, но ноги у него приросли к полу… Впервые он видел грозного Августа Августовича так близко….

Монферран несколько мгновений удивленно смотрел на вошедшего, потом улыбнулся:

— Ого, а ты уже ходишь! Что же, совсем поправился?

— Ага! Благодарствуйте, ваша милость! — заикаясь, пробормотал Егор. — Вовсе здоров теперь… Коли прикажете, тотчас уйду, только скажите, ради бога, чтоб мне штаны мои отдали!

— Штаны? — Огюст поднял брови. — Разве в этом дело? Ну-ка, иди сюда.

Он бросил на стол карандаш, сел в кресло и указал мальчику на другое — напротив себя:

— Садись.

Егорка со страхом глянул на высоченную спинку кресла и, подойдя к нему, неловко, боком сел на ручку.

Теперь главный архитектор оказался вовсе рядом с ним, и он затаил дыхание, боясь поднять глаза. Мужики говорили, что взгляд главного, если он сердится, прямо жжет до костей.

— Куда ты собираешься уйти? — тихо, очень мягко спросил Монферран. — Куда ты пойдешь?

— В барак, — ответил мальчик, пальцем вытирая нос, — В барак, к мужикам… А чего?

— А того, что места тебе там не положено. Ты ж не рабочий.

Егор насупился:

— Батька ж рабочий был. А мне куды было деваться? А ныне куды?

Огюст кашлянул немного тоже смущенно:

— Но тебе там работать нельзя. Ты же еще маленький.

— Я? — мальчик встрепенулся. — Не! Я, ваша милость, могу работать. Вы возьмите меня, ну… ну, хоть кем! Я сильный! Иль вы думаете, я слабый, потому как с лесов упал? Так они же разъехались… Доски там гниловаты были: подрядчик, собака, подсунул…

— Он за это ответит, — голос главного стал суров. — Но тебе нельзя на строительстве оставаться. Здесь сильные мужчины калечатся, гибнут. Я подумаю, куда бы тебя пристроить получше.

Егорушка зашмыгал носом и совсем низко свесил голову:

— Не надо меня пристраивать… Оставьте при соборе… Я ж не пьяница какой, чтоб меня гнать!

Огюст усмехнулся:

— Экий упрямец! Ну, послушай, Егор… Как тебя по отчеству?

— По отчеству я Кондратьевич, — угрюмо пробормотал мальчик.

— Так вот, Егор Кондратьевич: взять тебя на строительство рабочим я не могу. Ты же кирпичи таскать не сможешь, верно? А мастерству никакому не обучен. Или не так, а?

Главный опять заговорил очень мягко. И Егорка решился еще прошептать:

— Так выучиться ж можно! Я памятливый…

— Фу ты, боже мой! — Монферран придвинул свое кресло ближе к креслу Егора и наклонился, снизу вверх заглядывая в лицо мальчика. — Ну что за упрямец! Тебе там медом намазано, что ли?

Егор поднял голову, и наконец их глаза встретились. На лицо главного архитектора падал свет от горящих в бронзовом подсвечнике двух свечей, и мальчик вдруг с удивлением и облегчением понял, что в этом лице нет ничего грозного. Оно было внимательно и как будто немного печально, а синие глаза смотрели пристально, спокойно. Вокруг глаз и на большом, выпуклом лбу в ярком свете прорисовывались острые, резкие морщинки. Их было много, но лицо все равно казалось вблизи куда моложе, чем прежде, издали, и Егорушка подумал, что главный вроде слишком молод, чтобы, как мужики говорили, строить собор двадцать с лишним лет..

Мальчик набрал в рот воздуха и, вздохнув, проговорил:

— Не медом намазано вовсе… Мне собор нравится.

— Что-о?! — Огюст даже привстал в кресле и тут же упал обратно. — Что ты сказал?

— Что слышали! — уже совсем дерзко выпалил Егор. — Нравится мне собор Исаакиевский, вот я его строить и хочу!

— Врешь! — вырвалось у Монферрана. — Ты… как это? Под-ли-зы-ваешься!

— Да вот вам крест святой! Да разве я врать-то стану! Красивый он! Коли хоть один камень в нем положу, век гордиться буду!

Огюст тихо рассмеялся.

— Ну-ну, хорошо сказал, — он взял мальчика за руку и осторожно притянул к себе. — Послушай, а тебе в рубашке не холодно?

— Не-а!

Егор опять мотнул головой и доверчиво подошел к главному архитектору совсем вплотную, и тот, вдруг подхватив его под мышки, усадил к себе на колени.

— Завтра Алексей Васильевич купит тебе одежду новую и башмаки.

— Башмаки?! — ахнул Егорушка, — Отродясь у меня их не было!

— Ну так теперь будут.

Кондрат Демин не сажал сына к себе на колени, не имел привычки его баловать, а каково было на коленях у матери, мальчик успел позабыть, и теперь вдруг его охватило ощущение незнакомого блаженства. Ему стало хорошо на коленях у этого человека, которого он прежде так боялся, что Егорушка невольно опустил голову на плечо главного и почувствовал, как учащенно колотится его сердце.

— Не выгоняйте меня со строительства, Август Августович! — ласково и настойчиво взмолился Егор. — К любому делу приставьте и поглядите — я справлюсь!

Монферран засмеялся и ладонью провел по мягким Егоркиным кудрям.

— Ладно, Егор Кондратьевич! А что бы ты хотел делать? Чему тебя обучить?

— Меня-то? — маленький Демин просиял и тут же наморщил лоб и задумался. — Да я… Я бы хотел…

— Ну что стесняешься? Говори!

И Егорушка выдохнул:

— Мне бы выучиться таких людей и ангелов мраморных делать, как те, что на дворе у вас! Можно тому научиться?

Огюст слегка отстранил от себя мальчика и посмотрел на него с еще большим интересом:

— Ого! А ты оказывается… как это? С искрой божьей… Ну-ну! Научиться можно, только это трудно, Егор Кондратьевич. Сперва надо выучиться завитки и цветочки из мрамора вырезать, а потом уже к ангелам подбираться. Станешь всему понемногу обучаться? Годами, а?

— Стану, — решительно сказал мальчик.

— Отлично! По рукам, — Огюст опять улыбнулся и сжал в своей руке Егоркин кулачок. — Через пять-семь лет хорошие мраморщики нужны будут больше, чем сейчас. Завтра же я попрошу Лажечникова, чтобы он взял тебя в обучение. Знаешь Павла Лажечникова?

Егор слегка поежился.

— Еще б не знать… Злой, как черт… Поди-ка бить станет! Но я не боюсь! — тут же спохватился он. — Пускай его бьет! Все одно учиться буду.

— Он не будет тебя бить, — главный говорил спокойно и решительно, и словам его нельзя было не верить. — И не так уж он зол. А мастер это хороший — все говорят. Он и выучит тебя резцом владеть. А там посмотрим. Может, и дальше учиться будешь, если окажешься способным. Я договорюсь, чтобы тебе платили пока как ученику мастера. А из какой ты губернии? Как тебя писать?

— Я питерский, — гордо сказал Егорушка. — И не крепостной. Батька у меня раньше на заводе Берда работал, а после вот сюда нанялся, собор строить. Работал хорошо, только шибко уставал… Тогда, когда брус-то сорвался, все отскочили, а он не поспел…

Огюст опустил голову, отвел взгляд и несколько минут молчал. Одна из морщин, вертикально перечертившая его лоб, стала вдруг углубляться и даже немного удлинилась. Егорушке ужасно захотелось ее разгладить, он не утерпел и осторожно, одним пальцем провел по ней вверх и вниз и ощутил на пальце теплую влагу: пот, невидимо проступивший на лбу главного.

Через два дня Егор Демин был зачислен учеником к мастеру-мраморщику Павлу Лажечникову и поселился с ним и с другими резчиками в их удобном и теплом бараке.

Павел был рад взять мальчика в обучение.

— Бог вознаградит вас, ваша милость, за доброту к сироте! — сказал он главному архитектору, который сам привел к нему ученика.

— Но смотри же, Павел Сергеевич, головой мне за мальчика отвечаешь. Чтоб он по лесам не лазал и под брусья не попадал. Не то худо будет! — предупредил Монферран.

— Догляжу, как за дитем родным! — пообещал мастер.

— И без подзатыльников учи, понял?

— А уж это, как придется! — Лажечников развел руками и хитро подмигнул, отчего его изуродованное лицо сразу стало приятнее. — Не могу слова дать, но уж постараюсь. Да вы ж не бойтесь, Август Августович, от подзатыльников детишки только понятливей бывают…

Обучение Демина мастер начал с первых же дней, и вскоре до Монферрана дошло, что Лажечников доволен Егоркой. Впрочем, мальчик нередко появлялся в доме у главного архитектора, вернее, во дворе его дома, куда ему было разрешено приходить в свободное время, чтобы проведать любимых греческих богов. Там он подолгу играл с Еленой, и вскоре дружба их стала так тесна, что Элиза и Анна без раздумий начали брать Егорушку на воскресные прогулки по Летнему саду, зная, что с ним Леночке будет куда веселее, да заодно он и маленького Мишу покатает на плечах, если Алексей не сможет пойти гулять со всем семейством.

Алексею нравился смышленый мальчишка, он не возражал против дружбы его с Еленой, наоборот ей радовался и сам учил Егорку читать и писать, чтобы ему стали доступны Леночкины книжки.

— Ты рассказывай ему все, что знаешь, — говорил он дочке. — Он, видишь, как понимает все! Ему сейчас только и учиться, грамоту узнавать. Я вон в девятнадцать первые буквы узнал и то теперь грамотный. А из него, как знать, кто еще будет? Может, умней нас всех вырастет!

 

XXI

В этот вечер гости собрались как-то сами собою, как шепнула мужу на ухо Анна, «взяли да и напросились». Явились ученики-архитекторы Штакеншнейдер и Ефимов, молодой помощник Монферрана на строительстве Шибаев (этот зашел с докладом да так и остался). Явился художник Плюшар, свой человек в доме с тех пор, как лет семь назад написал неплохой портрет хозяина. Неожиданно пришел Деламье.

Первым же явился и последним ушел гость, который недавно стал вхож в «дом каменщика», но, кажется, уже пользовался здесь доверием. Это был совсем еще молодой человек, ему было двадцать четыре года, однако его уже знали в ученых кругах и говорили о нем как о будущем блестящем археологе и историке. Он носил немецкую фамилию Кене и в придачу титул барона, но прозывался попросту Борисом Васильевичем. Этот юный любитель древностей проник в особнячок на Мойке с чьим-то рекомендательным письмом и заявил хозяину, что спать не может, мечтая увидеть знаменитую монферрановскую коллекцию. Огюст снисходительно выслушал молодого человека и провел его по внутреннему двору, в котором стояли античные и несколько современных статуй, затем показал камеи, фарфор и шпалеры. К его удивлению, Борис Васильевич, правда смущаясь и краснея, как гимназист, однако же с полным знанием дела, тут же дал характеристику некоторым статуям, которые сам архитектор не мог точно датировать, а потом, увлекшись, прочитал чуть не целую лекцию о возникновении искусства камеи в Древней Греции и, внезапно сбившись, умолк, заметив, что знаменитый архитектор смотрит на него широко раскрыв глаза и только что не открыв рот.

— Простите меня! — тут барон даже побледнел. — Вы занятой человек, а я вам горожу глупости всякие да рассказываю то, что вы и без меня знаете…

— Нет, мсье, не знаю!

И с этими словами Монферран подхватил онемевшего от радости Кёне под руку и увлек в свой кабинет.

С тех пор молодой археолог стал своим человеком в «доме каменщика», и никто уже не удивлялся, если он, как случилось и в этот вечер, являлся запросто, не предуведомив хозяев заранее. Обычно ему всегда были рады.

— Право, не уходил бы отсюда! — проговорил Кёне, выходя с Алексеем во двор и при свете масляного фонаря рассматривая статуи. — Среди какой красоты вы живете, Алексей Васильевич!

— Я живу среди чудес! — улыбаясь, заметил управляющий. — А вы полюбуйтесь, полюбуйтесь на них, сударь, не то ноябрь на дворе — мы их скоро в ящики попрячем, чтобы не простудились… И вы бы пальто застегнули, на улице ветер…

Когда Кёне ушел, Алексей погасил дворовый фонарь, перед тем пройдясь между статуй, которые вечером нравились ему еще больше, чем днем, ибо в них появлялось что-то загадочное, неуловимое и в застывших их позах мерещилось слабое движение. Затем управляющий запер двери и, загораживая ладонью голубоватый язычок свечи, стал подниматься по лестнице.

Из гостиной доносились голоса Анны и Вари, приводивших в порядок стол. В коридоре вторая горничная — низенькая, полная Ольга — подметала пол, стараясь потише шаркать метлой.

— Хозяин куда пошел? — спросил ее Алексей.

— В кабинет к себе, — ответила служанка. — И вас зовет.

Алексей быстро прошел оставшуюся часть коридора и постучал в дверь, украшенную инкрустацией с цветами и колибри.

— Заходи! — крикнул из-за двери Огюст.

Он сидел, как обычно, за столом, склонившись над небольшим акварельным рисунком. Управляющий подошел и через его плечо взглянул на лист. Там был нарисован пейзажный садик возле занятной круглой башни.

— Нравится? — спросил Монферран, не отрывая тонкой собольей кисточки от шероховатой поверхности бумаги.

— Красиво, — подтвердил Алеша. — И для кого вы такую сказку делать будете?

— Представь себе, для собственного дома, — архитектор чуть повернул голову и подмигнул управляющему. — Могу я и себе что-то сделать, а? Хочу вот дом еще немножко перестроить, реконструировать. Только не сейчас, а через год-два. Сейчас не до того. Надо начать интерьер.

Здесь Алексею не надо было спрашивать «какой», он знал, что когда его хозяин говорит не «купол того-то и того-то» или не «отделка такого-то здания», а просто «купол» или «отделка», то речь идет о соборе святого Исаакия.

— Да ведь ваш интерьер уже принят Комиссией и утвержден, — заметил Алеша. — Что вам он все покоя не дает?

Монферран повернулся в кресле всем корпусом и отложил кисточку.

— Сядь-ка рядом, не стой над головой… Что мне не дает покоя? А ты знаешь, какие именно теперь начнутся сложности и неприятности? Да уж начались! Сегодня я перед императором осрамился!

Алексей испугался:

— Опять поспорили с ним? Опять?

— Да, опять, мой милый, увы…

И Огюст, вдруг что-то вспомнив, расхохотался. Он долго хохотал, даже прослезился от смеха и, успокоившись, хлопнул Алексея по руке и начал рассказывать.

— Понимаешь, после принятия проекта, разумеется, стали обсуждать, кто будет выполнять заказы, кто сделает в соборе живописные работы — это прежде всего важно. Я написал свое мнение, предложил пригласить наших господ академиков. Пускай спасибо скажут! Ну а государю иностранцы больше нравятся, так он заявил, что надо позвать художников из Италии и Франции. Нет, каково, а? Будто мало своих! И вот сегодня я по его вызову был во дворце, и он опять приступил ко мне с этим своим намерением. Ведь вот-вот напишет свое «быть посему». Ну, я и раскипятился немного, не сдержался. И говорю ему, ты только послушай, что: «Государь, поймите: наши русские художники не хуже других напишут!» А весь разговор, как ты понимаешь, по-французски…

Алексей зажал рот ладонью, чтобы не рассмеяться еще громче хозяина.

— Т… Так и сказали «наши русские»? — выдохнул он.

— Ну да… Вижу, что император покраснел и смотрит на меня зло-презло. Так, думаю, вот теперь на дверь покажет — изволь ждать, пока гнев у него остынет. Но он вдруг хмыкнул и говорит мне, да так ехидно: «Добро же, мсье, пускай, пожалуй что, пишут ваши русские…» Стыд, да и только!

— Отчего же стыд? — продолжая смеяться, воскликнул Алеша. — Вот ему и стыдно стало. А вы сказали правильно. А кого же будете звать из художников?

Монферран стал загибать пальцы:

— Согласие пока дали оба брата Брюлловы, господин Васин, профессор Алексеев, профессор Шебуев. Неф, наверное, будет, государь любит его, да и мастер он отменный, дай бог, чтоб не отказался. Хотелось бы Бруни пригласить, да кто его знает? Дел я с ним не имел. Он больше живет за границей, чем в России. Говорят, капризуля, хуже меня! Но пишет так, что дрожь разбирает. Видел «Медного змия»? Ну и, само собою, Плюшара позову, приятель как-никак и француз — нельзя обидеть, хотя не знаю, как он поладит с такими монументальными работами. И еще надо человек пятнадцать звать. Там работы бог знает, на сколько лет… И сложного будет немало..

Тут он нахмурился и некоторое время молчал, отвернувшись.

— А что будет сложно? — спросил Алексей, уловив тревогу в голосе хозяина.

Архитектор досадливо махнул рукой, будто ему не хотелось отвечать, но тут же и передумал.

— Тебе скажу, ладно… Боюсь я этих росписей по штукатурке! Сыро внутри собора, холодно, стены влажнеют, зимой будут индеветь. Почти все русские храмы не отапливаются: хватает летнего тепла. А фрески и к морозу привычны, терпят. Но сухая штукатурка на свинцовом грунте — дело иное. Да и мрамор внутри будет страдать. Как я сразу не понял, не знаю… И никто не понял, никто ведь мне не сказал! Разрабатываем, конечно, систему отопления, но надо многое переделать внизу, так что можно будет установить эту систему лет этак через десять. А писать они начнут вот-вот! Не посыпется у них штукатурка-то, а?

— А что же делать? — растерялся Алексей.

— Ничего, — буркнул Монферран, — работать. Может быть, и ничего. Но в любом случае, — тут он упрямо тряхнул головой, — к любом случае, так или иначе, надо добиться прочности росписей. Пускай думают. Только о том, что я сказал сейчас, ты не вздумай…

— А вы меня не предупреждайте! — обиделся Алеша. — Не впервые, слава богу. С кем-нибудь вы уже об этом говорили?

— Ни с кем, — надменно отрезал Огюст. — И ни с кем говорить не буду. Прежде пожара воду не льют.

— А с кем же вы отопление придумываете? — поймал хозяина на слове управляющий.

— Пока что сам с собою.

И, сердито отвернувшись, архитектор снова взялся за соболью кисточку и наклонился над акварельным листом.

На следующее утро он сразу отправился на строительство. Совершив обычный обход, выслушав мастеров и просмотрев отчеты своих помощников, он направился к мастерским мраморщиков, но его остановил вывернувшийся точно из-под земли мастер Максим Салин.

— Август Августович! Постойте-ка. Доброе утро!

— Доброе утро, Максим Тихонович. Ну вы точно черт из табакерки! Что-нибудь случилось?

Мастер заулыбался. Его доброе, по-былинному красивое лицо приняло лукавое выражение.

— Дурного ничего не случилось. А поглядеть кое-что надо. Не пойдете ли со мной в мою мастерскую минуток на пять?

Огюст сразу понял, в чем дело.

— Закончили?! — он так и подскочил от радости, — Вы закончили его, да?

— Так точно. Посмотрите? Одиннадцать лет ведь возился…

— Так ведь после работы! — воскликнул архитектор. — По-моему, вы быстро справились. Ах вы, умница, золотой человек!

Быстрым шагом они дошли до мастерской Салина — отдельно построенного небольшого домика. Внутри он был разгорожен надвое: в первой половине работали над деревянными заготовками двое подручных, учеников мастера, во второй священнодействовал он сам. Монферран знал, что Максим Тихонович часто засиживается здесь до глубокой ночи, если только не берет работу домой: инструментов и приспособлений он немало держал и на своей квартире.

На широком деревянном столе, среди мелких белых стружек, стоял большущий картонный куб. В воздухе витал вкусный запах свежего дерева.

— Показывайте! — с нетерпением воскликнул архитектор.

Салин подошел к столу. В каждом его движении была такая уверенность и гордость, словно он сознавал, что сейчас его признают кудесником и богом. Да так и было на самом деле. Максим Тихонович никогда не хвалился своей работой, своим тончайшим умением, однако цену ему знал.

Картонный куб был поднят и решительно отброшен в сторону. Огюст вскрикнул от восторга. На столе мастера стоял собор, тот, что высился сейчас посреди площади. Было скопировано все: пропорции, точеное изящество коринфских колонн, высоко взлетающий вверх купол, скульптурные рельефы и статуи, которыми предполагалось украсить здание. Это был самый настоящий собор святого Исаакия, только уменьшенный в сто шестьдесят шесть раз.

— Невероятно! — по-французски прошептал Монферран. — Просто не поверить..

— Что вы сказали? — деловито спросил мастер, хотя по выражению лица главного архитектора прекрасно понимал смысл его слов.

— Извините, Максим Тихонович, я забывался., забылся! Ну вот, разучился по-русски говорить! — на щеках Огюста выступила краска, он весь сиял. — Такая модель достойна украсить Академию художеств, и я скажу государю, что ее дарить никому не надо… Вы создали шедевр, поздравляю вас!

И он так сжал руку Салина, что тот присел.

— Ну и пальцы у вас, Август Августович! Силища! А модель удалась и точно. Вчера смотрел на нее, смотрел, насилу домой ушел. Жена меня в слезах встретила, говорит: «Думала, тебя где-нибудь дорогой убили да ограбили!»

Он рассмеялся, уже не скрывая радости и гордости.

— Вам цены нет, Максим Тихонович! — продолжал Огюст, — Право, напрасно вы не заключили сразу договора с Комиссией, чтоб получить хорошие деньги за эту работу. Она тысяч стоит! Это я виноват, черт бы меня разодрал, мог и сам подумать…

— Да что вы! — Салин махнул рукой. — В деньгах ли дело? Да я же и получаю-то ныне немало, вашими заботами… Ведь это такое счастье было — вот так, своими руками, его такой выточить, собрать. Ведь ни одного гвоздочка в модели сей нет, ни капельки клея, все по дырочкам и стерженькам собрано. Годами, десятками годов стоять будет, не рассыпется! А вы говорите — деньги! Не надо мне богатства, Август Августович, счастья в нем нет. Вы, кабы хотели, так бы на этом строительстве бог весть как нажились, а ведь и вам не надо: само дело дороже…

Монферран удивленно посмотрел на мастера:

— Что-то вы не то говорите, Максим Тихонович. С кем сравнились! Вы знаете, сколько я зарабатываю? Теперь почти шесть тысяч рублей в год. Мало?

— Для вас немного, — твердо ответил Салин. — Вы же за тысячу человек и работаете, да еще и как! Вон опять глаза покраснели, опять ночью, стало быть, с книжками, с чертежами… И я не ту наживу в виду имел. Заработанное разве же так называется? Другие вон воруют и с того живут, им и десяти тысяч в год мало..

— Про меня говорят, что и я ворую, — усмехнулся Огюст.

Салин выразительно посмотрел на главного архитектора и отпустил словцо, которое никак не вязалось с нежным запахом свежего дерева, чистыми белыми стружками и крохотным собором на столе. Затем, перекрестившись, словно для того, чтобы смягчить брань, Салин сказал:

— Брехунов на свете много. Кто с вами не работает, тот такое и городит. А мы-то, рабочие люди, видим, что и как. Нас не обманешь.

Монферран улыбнулся, еще раз пожал руку мастера и собирался уже уходить, как вдруг, что-то вспомнив, остановился, быстро вытащил из внутреннего кармана сюртука серебряные часы на витой цепочке и протянул их Салину:

— Возьмите от меня, Максим Тихонович. С моей благодарностью.

Мастер было обиделся:

— Август Августович, ну к чему вы…

Однако архитектор прервал его:

— В подарок за вашу работу. Прошу вас. Это делал такой же, как вы, великолепный мастер, мсье Бреге, знаменитый парижский часовщик. И между прочим, по моему рисунку. Я эти часы сразу узнал.

— Как узнали? — удивился Салин. — Вы их разве не с собой привезли из Парижа?

— Что вы, конечно нет. Когда я уезжал, мне такие часы были не по карману, я бы на них за год не накопил. Это я в прошлом году здесь увидел в антикварной лавке и не удержался. Но у меня ведь еще есть, и не одни. Возьмите.

Максим Тихонович взял часы и долго их рассматривал. На его коричневатой морщинистой ладони сияющее серебряное чудо, покрытое плетеными чернеными кружевами, украшенное аметистами и опалами, выглядело, как ажурно-золотой колос спелой ржи, упавший на темную осеннюю землю.

— Вещь дивная! — благоговейно проговорил мастер. — Благодарствуйте, сударь. Как судьба сложится, вперед не знаю, но одно скажу: с голоду помирать буду, а подарка вашего не продам. Разве что, если детям худо будет.

— Что вы, Максим Тихонович! — Монферран посмотрел на него почти с испугом. — Как это вы да помирать с голоду, а?

— А в жизни все бывает! — пожал плечами Салин. — Нам, мужикам, это ведомо. Был я крепостной, никто, а вот попал в Петербург, в Академии учился, ныне вот при вас… А там мало ли как опять повернется? Но все одно я счастье узнал уже, его уже у меня не отнять. И за то вам спасибо больше, чем за часы ваши и за всю вашу доброту.

И опять сияющими глазами он посмотрел на прекрасное диво — крохотный деревянный собор.