Собор

Измайлова Ирина Александровна

Часть четвертая

 

 

I

Проехав городскую заставу с ветхим обелиском и одноэтажным домиком полицейской таможни, карета еще несколько минут тащилась вперед, вихляя по дороге и, точно хромая лошадка, припадая на правый бок; потом кучер натянул поводья.

— Не езда это, барин, — крикнул он, поворачиваясь на козлах и заглядывая в переднее оконце. — Полетит же колесо к чертовой бабушке… Надобно закрепить.

— Крепи, раз надобно, — последовал ответ.

Дверца кареты распахнулась, оттуда высунулась белокурая голова без шляпы. Среди льняных прядок светились на солнце неуловимые вплетения серебра.

Впереди ежилась на утреннем холодке тусклая городская окраина. Один другого скучнее тянулись серые деревянные дома, маленькие и кособокие, между ними щерились серые заборы, а из-за них вскидывались ветки деревьев и кустарников, по-апрельски еще оголенные. Но куст вербы, нависший над переполненной водою канавой, весь был покрыт толстыми серыми пушками, будто завернулся в беличью накидку, да она порвалась, обнаружив красноватые упругие ветви.

Сразу за кустом была дверь трактирчика со смешной вывеской: самовар, прикрытый лаптем. К трактиру лепилась лавочка, еле видная, совсем низенькая, однако же и она была с вывеской, на коей значилось: «Товары для всякой надобности. Купец третьей гильдии Ермилов. Санкт-Петербург».

— Господи помилуй, ну вот мы и в Санкт-Петербурге! — прошептал Монферран, прочитав эту надпись.

Затем он перекрестился и легко, не держась за дверцу, выскочил из кареты. От его светлых башмаков брызнули в стороны мутные капли.

— Панталоны измажете, Август Августович! — крикнул Алексей, в свою очередь вылезая из кареты. — Под ноги смотрите. Не то переодеться будет не во что: все упаковано на славу.

— Знаю, Алеша, — архитектор обернулся через плечо и подмигнул, — но не сидеть же в карете. Вечно у меня на пути в Петербург кареты ломаются или в грязи застревают… Пойдем в трактир закусим, а?

Управляющий покачал головой:

— Не голоден я, сударь. Если позволите, помогу кучеру с колесом, а то он до обеда провозится.

— Как хочешь.

Огюст прошел по разбитой весенней дороге десятка два шагов и остановился возле куста вербы. Ему захотелось дотронуться лицом до беличьих серых пушинок, и он, нагнувшись, мотнул головой вправо и влево так, что цветущие ветки мягко защекотали его щеки.

Вышедший в это время из дверей трактира мужичок с большой корзиной, надетой на локоть, посмеиваясь, смотрел на архитектора. Тот заметил его взгляд, поднял голову:

— Чего смотришь?

Мужик повел плечом:

— Ничо. Гляжу просто. Домой, барин, едете?

— Домой, — радостно подтвердил Огюст, улыбаясь и втайне боясь, что улыбка у него получается глупая.

— Оно и видать, что так, что домой, — мужик тоже улыбнулся в бороду. — А издалеча ли?

— Из Парижа.

— Ну-у? А и как оно там?

— Всего понемногу, — развел руками архитектор.

Войдя в трактирчик, украшенный вывеской с самоваром и лаптем, Огюст прошел между некрашеными столами, за которыми тянули пиво извозчики, и уселся за столом в углу, как всегда любил делать. Хозяин трактира, еще молодой, но уже толстый, мордастый детина, тотчас заметил богатого гостя и подбежал к нему с самой услужливой маской на лице.

— Что-с будет угодно-с?

— Мне, любезный, чего-нибудь закусить, не слишком сытно, но на два часа дороги, да стакан вина, если есть приличное. И поживее.

— Сию минуту-с! Ждать никак не заставим-с!

Извозчики и двое полицейских, игравших в кости за столом возле дверей, оглядели путника, почмокали губами, оценив дорогую трость и лайковые перчатки, и вновь занялись пивом и тушеными карасями.

Трактирщик принес на медном подносе яичницу, кусок жареного леща с недурным соусом и высокий стакан чего-то густо-малинового, оказавшегося действительно сносным вином.

— Желаем-с удовольствия.

Привычно и ловко прихватив поднос под мышку, толстяк подцепил со стола рублевку, изогнулся в восторженном поклоне, ибо сдачи посетитель явно не требовал, и тотчас исчез.

Пока архитектор разделывался с яичницей, кто-то из гостей трактира вышел за дверь, кто-то зашел, какого-то упавшего из-за стола малого подручный толстяка выпихал в шею, сопроводив еще и картечью сочных кабацких словечек.

Задумавшись, Огюст уже не следил за происходящим.

Вдруг рядом с ним прошаркали чьи-то стертые подошвы, возле него остановились, и хрипловато-густой голос тихо сказал:

— Барин, угостите кружкой пива старого человека!

Архитектор поднял голову.

Нависая над его столом, припав к толстой палке-клюке, рядом стоял высокий, но сгорбленный старик. Морщинистое, будто резное лицо его выступало из круга седых поредевших волос, в бороде еще виднелись темные волоски. Запавшие глаза немного слезились, но взгляд их был не тусклым, а как бы догорающим, в них еще теплились искры.

В его позе, взгляде, голосе было не подобострастие, не мольба, а мудрое, покорное признание грустной необходимости просить и одновременно гордое намерение немедленно отойти, если на его просьбу ответят презрением. Говоря, он протянул вперед левую руку, она чуть дрожала, но в очертаниях ее угадывалась сломленная сила.

Монферран быстро сунул руку в карман, удачно поймал там полтину и протянул старику:

— На здоровье, уважаемый!

Старик взял серебряную монету, поднес к лицу и, слегка улыбаясь, проговорил:

— А кружка-то пива пятак стоит!

Огюст небрежно улыбнулся в ответ:

— Сегодня прохладно — выпейте лучше вина. А вино закусить надо.

— Благодарствуйте за щедрость!

В окрепшем голосе старика прозвучали звонкие, сильные ноты, он смутно что-то напомнил архитектору, но Огюст уже уходил вновь в свои мысли и даже не заметил сразу, что проситель не отходит от его стола. Затем, почувствовав, что он все еще стоит рядом, опять вскинул голову.

Старик смотрел на него и улыбался.

— А вы не изменились, Август Августович, — проговорил он. — Ну вовсе не изменились за четверть-то века… Подошед, я лица вашего не видал, а только поглядели на меня, признал тотчас. Только говорите по-иному. Почти вовсе как русский.

Монферран удивился:

— Вы меня знаете? А кто вы?

Он быстро вгляделся в старика, но заметил на сей раз только его изношенный суконный кафтан с порванными петлями; застиранный, но чистый ворот голубой рубахи, сухие вздувшиеся жилы некогда богатырской шеи.

— Не признаете, гляжу, — старик продолжал улыбаться. — А вы припомните залив Финский да скалы тамошние. И как ломали мы их. «И-и-и — раз! И-и-и — раз!» Помните?

Огюст ахнул и, точно ошпаренный, вскочил из-за стола:

— Матерь божия! Самсон Семенович?! Это вы?!

Теперь он узнал Самсона Суханова. Но что же с ним сталось? Что сталось с этим богатырем и тружеником?

— Я это, Август Августович, — грустно и просто проговорил каменотес. — Вот ведь и встретились мы с вами. Да я вот такой стал ныне.

— Садитесь, прошу вас! — архитектор придвинул старику стул, взял у него палку, чтобы тому легче было сесть. — Я зашел сюда случайно, с дороги… Разве я думал?. Эй, хозяин! Вина! И все, что у вас есть самого хорошего, черт возьми!

Минуту спустя они чокнулись тем же самым вином, что перед тем уже подавали архитектору, неторопливо выпили свои стаканы и одновременно поставили их на стол.

— Откуда вы едете? — спросил мастер.

— Из Европы.

— Ну и как она?

— Как и была, что с нею станется? — махнул рукою Огюст. — Не могу я теперь без Петербурга… А вы… Как это с вами приключилось, Самсон Семенович?

Глаза каменотеса от выпитого вина ярче заблестели, он хлопнул ладонью по столу, и доски как будто прогнулись под его мощной рукой.

— Да как оно приключается, Август Августович? Судьба что лодка: плывет-плывет, ан раз — и перевернулась. Сами знаете, как я богат был. Деньги греб кучами, аж жаден стал от них… Да вот и наказал бог. На одном убыток понес, на другом. Баржи на Ладоге потопли с гранитом для одного монументу… И за гранит, и за баржи уплатил, а деньги немалые. Чашу каменну высекал в Царском Селе. Вышла на диво, однако же маялся долго, в сроки не вошел — опять убыток! Дальше — хуже. В долги вошел, расплатиться не смог. Скоро шесть годов, как все добро мое с молотка пошло. Позакладывал я медаль свою золотую, и кафтан с золотым позументом, и, грех сказать, оклады с иконушек… Семья-то большая, жена старая, сыны переженились, поразъехались, сами кто как мыкаются, а дочери уж при детях-внуках, иным самим жить нечем. Две младшие с дитями при нас, у обеих мужья померли… Два раза уже великому князю прошения подавал, вспоможения просил, чтоб хоть какой пенсион дали. А толку? Раз прислали двадцать пять рублей. Ну, пожили сколько-то… Во второй раз прислали. Век просить не будешь…

— Мерзавцы! — прошептал Огюст. — За такие труды… Скажите мне, сударь, где вы ныне живете?

Суханов приподнял низко опущенную седую голову и почти изумленно посмотрел на архитектора:

— Нешто вы все не устали для малых людей милостыней выспрашивать? Как тогда крыши в Пютерлаксе сделали ведь… То-то у вас лицо все такое же молодое. Небось, собираетесь сами к великому князю с прошением идти? Полно, бросьте!

— Не пойду я к великому князю! — с яростью воскликнул архитектор. — Я с государем поговорю… И если справедливость — случай, я случай этот не упущу. Где вы живете?

— В первом квартале Нарвской части, дом мой угловой — сто пятьдесят на тридцать два… Да только не стоит трудов ваших. На всех скорбящих не напасешься. А я ведь смотрел не раз на ваш собор… Подойду, погляжу, да на душе-то и полегче от такой красоты. Будто в лицо Богу смотришь.

— Правда? — заливаясь румянцем, воскликнул Огюст.

Суханов рассмеялся:

— И краснеете, как прежде! Потому, как белобрысый вы… С чего же я врать-то стану? Истинно говорю — собор вы великий строите. А я ж вам говорил, помните, — толк из вас будет. Старому мастеру верить можно.

Десять минут спустя в трактир заглянул кучер:

— Ваша милость, колесо починено. Ехать можно.

Монферран встал:

— Самсон Семенович, поедемте со мной. Нас в карете двое — Алеша и я. Мы и подвезем вас до города. Вы что здесь делали-то?

Суханов поморщился:

— Сдуру сюда притащился. У скота Тришки Ермилова в долг попросить решился. Прежде он у меня часто брал, купчишка этот дурной… Ведь не дал, собака, чуть пса с цепи не спустил!..

Теперь голос мастера выдал мучительную горечь, и Монферран покраснел еще сильнее, испытывая странное чувство вины и вспоминая отчего-то Максима Салина, его деревянную модель и гордый блеск его глаз.

— Самсон Семенович, вы не обидитесь, если я вас попрошу у меня взять немного денег? Не в долг, а так…

Мастер усмехнулся:

— В моем нынешнем существовании обижаться на милостыню нельзя, сударь вы мой. И коли уж я у князей просил, зная, каковы они и как им на меня и на труд мой наплевать, то у такого ж, как я, рабочего человека, возьму не думаючи. Да и ведь знаю, что вам не жаль.

И он, почти величаво поклонившись, взял из рук архитектора и бережно спрятал в кармане кафтана, в кожаном кисете, золотую сторублевую монету. (Огюст снял ее с цепочки часов. Других крупных денег у него при себе не было.)

 

II

«За полгода моего путешествия я впервые беру перо, впервые хочу продолжить мои записки. И не потому, что прежде не нашел времени для этого — здесь, за границей, я много свободнее, чем в Петербурге. Боже мой! Я написал «здесь, за границей», а за окном моим — Париж… Что сталось со мною? Ведь я по-прежнему — я, и моя родина — Франция… Но что тогда для меня Россия?

Писать нужно уметь, а я не умею: мысли носятся, прогоняют одна другую, и мне не сплести их в единую цепь. Едва ли кто сможет читать эти мои излияния…

Итак, я сел за стол, чтобы описать свои впечатления и чувства? Чувства, вызванные всем тем, что я повидал в Италии, Англии и во Франции… Вскоре мне надо составить научный труд о купольных соборах Возрождения и классицизма, обобщить, совокупить и осмыслить грандиозное архитектурное наследие, созданное Европой в те века, когда сначала Разум боролся с Догмой, а затем Здравый Смысл с живым Разумом. Я напишу большую книгу и в ней буду оценивать беспристрастно то, чем восхищаюсь, чему удивляюсь, чего, может быть, порою не принимаю. Научные труды для того и пишутся, чтобы у непосвященных явилась мысль, что все, созданное человеком, поддается оценке, что существуют твердые каноны, что законы Прекрасного можно изучать и таким образом познавать его цену. Еще научные труды нужны тем, кто только постигает начальные правила нашей науки, а потом совершенствуется в ней — это опыт наш, оставляемый будущим нетерпеливым мастерам, которым он поможет скорей достичь высоты (каждому своей, кому что доступно). Но в научной работе нельзя дать воли чувствам, нельзя поддаться сомнениям, нельзя, наконец, выйти из начертанных границ темы. А разве одной темой возможно исчерпать все то, что я передумал, пережил, постиг, коснувшись вновь этих образов Прекрасного? Разве я смотрел только на то, о чем буду писать свой труд? Разве не вернулись ко мне вновь восторги моей юности, когда я любовался творениями Великих мастеров, чтобы постичь начало начал — тайну форм и линий, созвучных Мысли?.. Но нет, я смотрел на все уже другими глазами, ибо в юности я преклонялся перед гениями как смиренный и преданный их ученик, теперь я сознаю себя их преданным преемником, их соратником, но не соперником, ибо совершенство не знает соперничества… Я по-прежнему учусь у них, ибо опыт прошлого неисчерпаем и в нем всегда столько же тайн, сколько истин.

Италия. Новая встреча с этой любимой страной, которая сыграла в судьбе моей такую особенную, такую странную роль. Во мне есть итальянская кровь, но люблю я Италию не поэтому, конечно. Когда-то, в семнадцать лет, путешествуя по ней, я дал себе слово стать архитектором, что бы со мной ни случилось. Когда-то, в двадцать один год, умирая в одной из ее долин, я увидел призрак моего будущего собора… И я не умер, чтобы его выстроить.

Равенна. Я не хотел в нее заезжать, она лежала вне цели и замысла этого путешествия, но устоять пред искушением я не смог. Ах эти суровые, светлые стены романских построек, храмы, снаружи сдержанные, с полуслепыми глазами узких редких окон, внутри пересеченные острыми лучами солнца. Лучи эти касаются стен, касаются осторожно, будто сознавая, как стары, как хрупки оставшиеся на них образы; лаская их, любуясь ими, потому что они прекрасны в своей наивной и суровой простоте… Мозаики равеннских храмов сияют великолепными красками, будто только что созданы, а иным из них по тринадцать веков…

Рим. Ни с одним из городов он не сравним, он слишком долго становился Римом. Античность, Возрождение, век прошлый и нынешний имеют в нем особенные, лишь Риму присущие черты. Если Равенна безмятежна, то Рим печален, наверное, потому, что слишком много знает…

Я бродил по нему, как одержимый, весь первый день, от полудня до последних лучей вечерней зари и потом, рискуя заблудиться в темных, неосвещенных улицах, до поздней ночи, и передо мной, будто призраки, вставали то дворцы, то развалины, которые прежде тоже были дворцами, террасы и галереи манили меня прилечь отдохнуть среди пыльных кудрей дикого винограда, но незнакомая тревога гнала дальше и дальше. Я искал дорогу в Сан-Пьетро, дорогу, которую знал раньше, но позабыл. Мне было не выйти к собору, хотя почти все время он возникал в просветах уличных щелей, над размахом площадей, над ветхими и новыми крышами. Его грандиозный купол плыл в небе, будто отделенный от всего города, принадлежащий и не принадлежащий ему, царящий над ним не с горделивым торжеством императора, а с ясной невозмутимостью верховного жреца. Я ни у кого не спрашивал дороги, я хотел выйти к нему сам. И я вышел к нему с первыми проблесками рассвета, совершенно измученный и словно заколдованный Римом. Я много лет знал этот собор, видел его в юные годы, читал о нем, копил его изображения, созданные разными художниками в разные века. И вот теперь, узрев его неимоверную мощь над хрупкой точеной легкостью колоннады, его неудержимость и строгость, его простоту и неповторимость, — и все это в красном с золотом полыхании зари, я онемел и остановился. И потом упал на колени перед ним и почувствовал, что плачу. Нет, нет, я плакал не от зависти (я знаю теперь, что могу не меньше, чем его создатели), хотя и гению не грех позавидовать его творцам — но я был потрясен ясностью, свободой и высотой духа…

И Флоренция. Санта-Мария ди Нувелла. Почему только Санта-Мария ди Нувелла? Во Флоренции шедевры «ловят» путешественника на каждом шагу. Совершенство, создания великих мастеров: художников, скульпторов, зодчих — просто плоть этого города. И все-таки я ждал встречи именно с этой Санта-Марией, с ее невесомой и изящной чистотой, потому что она для меня — тайна, была, есть и останется… Я пришел туда днем, я вошел в церковь, в золотистый ее полусумрак, в котором, кажется, незримо парит Святой дух. Я слушал торжественную мессу (какой тогда был праздник — не помню), и меня на некоторое время наполнили легкость и счастье. Когда прозвучали слова «dominus vobiscum!», я повторил их про себя, и мне подумалось, что я проживу еще тысячу лет: у меня еще так много жажды познания в душе, я так много могу создать! Потом я устыдился этой мысли: можно ли требовать у Господа больше, чем дано другим, если и так имеешь несравненно больше?..

Еще был Лондон, куда я поехал только ради святого Павла, заранее страшась туманов, сырого ветра с Темзы, которым меня немало пугали, своего ничтожного знания английского языка.

Я приехал туда в середине октября, и меня поразило ярчайшее солнце, летнее тепло, они царили в этом «туманном городе»… Такого я не ожидал, как не ожидал и того, что Лондон меня захватит всего и я проживу в нем не месяц, как собирался, а почти два…

Святой Павел вблизи потряс меня, но до сих пор не могу разобраться и сказать себе ясно, что я к нему чувствую. Его величие притягивает и вызывает трепет одновременно… С разных сторон он воспринимается как совершенно разные здания, потому что построен с несвойственным классицизму многообразием форм и симметричен лишь по одной оси — по оси центрального нефа… Главный фасад — многоярусный, ошеломляющий своим взлетом — напоминает о торжественном взлете к небу суровых готических храмов, но могучий двойной портик прочно держит творение Рена на земле…

Внутри — великолепное убранство, будто собранное из всех церквей мира: блеск золоченых узорных решеток и прохлада темного мрамора, великолепие гробниц и скромность, таинственность сумрачных часовен, нарочитая холодность скульптур в нишах и ослепительное сияние алтарей…

Я бродил по собору, потерянный, восхищенный и раздосадованный, любуясь и недоумевая: отчего это одна церковь, а не три или четыре? Собор показался мне велик, ужасно велик, хотя до того я бывал в венецианском Сан-Марко, который куда больше, в котором можно затеряться, как в громадном городе… А внутри мне какой-то голос нашептывал: «Да не собор велик, а ты ему маловат. Не ту взял меру… измерь Лондоном…» Я ушел из-под сказочных сводов святого Павла и дня два ходил по городу, прежде чем решился опять войти в собор. И, войдя во второй раз, увидел наконец прихотливую гармонию его интерьера и осознал соразмерность этого неповторимого и удивительного здания его городу.

Я поклонился могиле Кристофера Рена, одного из моих учителей, сознавая, что в жизни, наверное, много бы с ним спорил. Но теперь мне уже не переспорить его, о нет! Он останется Реном, и это на сотни веков…

И вот я в Париже. Как он изменился! В нем не осталось ничего, что напомнило бы мне детство. Домик в Шайо снесен, и о моей родне никто ничего не знает. Впрочем, я уже несколько лет не получал писем от тети Жозефины. Наверное, она умерла. А до прочих родственников мне, как это ни ужасно, нет дела!

Могилы моих родителей на старом кладбище зарастают кустами, надгробия совсем ушли в землю… Как давно я не был возле них! Дядюшка Роже пережил их обоих намного, но и он был давно. Давно, давно… Ба! Так я что же, уже стар? Надо работать, заниматься изучением Пантеона, я ведь с тем и приехал, а меня тянет к себе каждый день не Пантеон, а собор Парижской богоматери…

Я не в силах описать своего впечатления, потому что помню собор с детства, и с детства он вызывает во мне трепет и тревогу, когда я стою перед ним. И успокаивает, едва я вхожу под его неизмеримо высокие стрельчатые своды. Какой зодчий его замыслил? Да и по целому ли замыслу строили, ведь чуть не два столетия длилось его возведение. И в дерзкой ли фантазии архитектора или в полудиких душах средневековых каменотесов родились умопомрачительные образы его каменных химер? И кто задумал неповторимую игру лучей света, входящих с разных сторон в стекла его витражей и сплетающихся в пространстве центрального нефа высоким столбом — дивным сиянием? Гений ли мастера или вековое умение и насмешливая мудрость народа сотворили это чудо, незабываемое и неповторимое, способное одновременно устрашить, заворожить и привести в восторг?

Перечитываю написанное. Разве это описания? Сумбур мыслей, и ничего более… Если бы я так строил, давно бы все развалилось..

А какие чувства вызовет мой собор, тот, что я сейчас строю, у тех, кто будет жить потом, после?.. Скажу ли я то главное, что сказали мои предшественники? Ведь вот за что взялся! Дворцы-то строить легче, ведь главное в них — красота. Сумел ее увидеть, сумел воссоздать в пространстве — и ты победитель. Но самый прекрасный, самый роскошный храм вовеки не станет для людей храмом, если в нем не поселится Бог — Идея, царящая над формой, над самой материей, — и дух не возвысится над красотой. Храмы должны пробуждать души, волновать совесть. Должны утешать слабых и устрашать тиранов, даже если возводятся по их повелению… Та-а-к! Вот, право же, мысль так мысль! Остается по возвращении показать эту тетрадь его императорскому величеству… А, право, стоило бы! Что бы он сказал?»

— Сказал бы, что написано недурно, но в слоге господина архитектора недостает изящества, а в изложении — четкости! — смеясь, проговорила Элиза, опуская тетрадь на стол. — Неужто ты надеешься услышать то, что он подумает? А что ты напишешь дальше?

— Понятия не имею!

Огюст встал, отведя пристальный взгляд от жарко горящего камина. Его лицо выражало рассеянность и задумчивость. Он в мыслях был только что где-то далеко, и слова жены едва дошли до него, он с трудом уловил их смысл, не помня к тому же, какими словами закончил тогда свои записки.

Со дня его возвращения прошел месяц. За этот месяц он успел написать первые главы своего научного исследования. Но писать приходилось только ночами: работы прибавилось вдвое. Архитектору казалось, что без него все не так или не совсем так, как надо, делалось на строительстве. Он стремился все, что возможно, исправить, проводил долгие часы в раздумьях над своими эскизами интерьера и над тщательно проработанными, но кое-где утратившими его мысль рисунками своих помощников.

Между тем двор не заставил себя ждать с новыми поручениями, приносили выгодные предложения и от иных прежних заказчиков. Монферран не решался им отказывать, к тому же ему хотелось работать над новыми постройками, однако на них почти не оставалось времени.

Не так давно он получил чин статского советника, самый высокий, какого мог достичь архитектор в России. Принося ему поздравления, кто-то из знакомых пошутил:

— Вот теперь вы не только французский дворянин, но и русский дворянин тоже. Согласно табели о рангах чин статского советника дает право на потомственное дворянство…

— Да, но только мне некому его передать, — ответил на это Огюст.

Осенью он собирался начать перестройку своего дома и предложил Элизе сентябрь и октябрь пожить на даче.

— Ты сбежишь оттуда, — возразила Элиза. — Это от собора твоего слишком далеко…

В тот вечер, когда он дал ей прочитать последние страницы своих записок, они ждали к себе гостей: двоих художников — руководителя живописных работ по оформлению Исаакиевского собора профессора Шебуева и профессора Алексеева, чтобы обсудить некоторые их эскизы. Но художники не пришли, Шебуев прислал сказать, что простудился и дурно себя чувствует, а без него не имело смысла приходить и Алексееву.

— Капризничают профессора, — проговорил Монферран, вновь подходя к камину и протягивая к пламени ладони, чтобы лучше ощутить тепло. — Все жалуются, что холодно в соборе, сыро… И верно — сыро. Надо калориферы быстрее конструировать, да пока их еще установишь… Только бы выдержала живопись!

— Может, она окажется крепче художников? — мадам де Монферран тоже встала, отложив тетрадь на мраморный столик, и, подхватив со спинки стула шаль, набросила себе на плечи.

Огюст обернулся к ней и вдруг, чуть улыбнувшись, спросил:

— А почему, Лиз, ты все-таки отказалась ехать со мной за границу? До сих пор так и не могу понять.

Минуту она молчала, потом ответила:

— Я боялась, что стану тебя задерживать. Ты много ездил с места на место, а легко ли это делать, таская с собою не первой молодости супругу?

— Глупости! — рассердился архитектор. — Ты на подъем легче меня, и я прекрасно это знаю. Думаешь, мне неведомо, что ты каждую неделю ездишь на Елагин остров кататься верхом? Да разве кто скажет, что тебе сорок восемь? И сорока-то не дадут… Нет, тут что-то не то. Ты хотела от меня отдохнуть, а?

— Я только и делаю, что от тебя отдыхаю, — усмехнулась она, отворачиваясь, чтобы скрыть румянец, проступивший на ее щеках от его комплимента. — Нет, Анри. Если честно, мне хотелось, чтобы ты отдохнул от меня.

— Странное желание! Мы так мало бываем вместе…

— Это верно. Но мы вместе уже давно. Вот в чем все дело… Если бы еще за время нашей разлуки я могла действительно помолодеть лет на пятнадцать, было бы совсем хорошо.

Огюст пожал плечами:

— Помолодеть и мне бы неплохо, Лиз… Столько планов, замыслов. Еще бы одну жизнь! Да с собором только еще лет пятнадцать возиться, никак не менее. Но кто же нам предоставит такую роскошь — молодеть по собственному желанию?

— «Можно ли требовать у господа больше, чем дано другим, если и так имеешь несравненно больше?» — прошептала Элиза и улыбнулась. — Ты правильно написал. Ты все здесь написал правильно, — она тронула тетрадь рукой, погладила ее кончиками пальцев. — Когда я читала, я жалела, что с тобой не поехала. Но, наверное, лучше, что ты бродил по этим храмам один. С тобой говорили те, прежние… те архитекторы, что их строили. И тебе нельзя было отвлекаться, чтобы не пропустить их слов. Ничего, я потом с тобой поеду, в другой раз.

— Это, если он будет. Не знаю, вырвусь ли теперь куда-нибудь до окончания строительства.

Говоря это, Огюст придвинул к камину экран и хотел опять сесть в кресло с тем, чтобы наконец просмотреть принесенные Алексеем газеты, как вдруг дубовые двери гостиной растворились и в их проеме показался Миша Самсонов. Как заведенная юла, он вкатился в комнату, визжа и задыхаясь. За ним, хохоча, гналась Елена, однако, увидев в комнате хозяев, остановилась на пороге и, переводя дыхание, прикусив язычок, сделала поспешный реверанс. Ей минуло двенадцать лет, и она, став маленькой барышней, не могла больше позволить себе нарушать домашний этикет. Но ее пятилетний братишка, не раздумывая, ко двору ли явился, с разбега подскочил к Монферрану и с визгом вцепился в полу его халата.

— Август Августович, спасите! Она меня поймает сейчас!

Архитектор, наклонившись, подхватил озорника под мышки и поднял к себе на плечо.

— Ого! Какой стал тяжелый! Пока меня не было, ты вырос в два раза.

— В три! — закричал Миша, болтая ногами и украдкой показывая язык сестре, обиженно застывшей на пороге. — Это Елена в два… А наша маленькая сестренка Сабинушка, знаете, как растет! Знаете? Вот вы приехали месяц назад, она была вот такая, а сейчас уже в-о-от такая!

Он развел ручонки в стороны, покачнулся на плече у Монферрана и, ойкнув, обеими руками обвил его шею.

— Про сестренку говоришь, а сам сейчас разбудил ее, — подала голос с порога Елена. — Скажите ему, Август Августович, чтоб он не шумел, когда малютка уже спит…

— И вам обоим уже пора спать! — заметил, глянув на часы, Монферран. — Что это такое, в самом деле? Да где же ваша матушка, что позволяет вам в такое время бегать по дому, а?

— Вы матушку с батюшкой сами давеча в театр отпустили, — напомнила Елена. — С Сабиной сидит Варвара, а я присматриваю за Мишей. Только он меня не слушается…

Во время отъезда архитектора в «доме каменщика» произошло важное событие: у Анны родилась дочь. Ее не крестили, ожидая возвращения Алексея, который, вернувшись, был приятно изумлен: письмо Анны с известием о рождении дочери не догнало управляющего во Франции, и он узнал об этом, лишь переступив порог особнячка на Мойке. По всеобщему соглашению новорожденную назвали Сабиной в честь ее умершей бабки.

Покуда Монферран урезонивал расшалившегося Мишу, за окнами дома протарахтела карета, потом цоканье подков и скрип колес разом смолкли, и снизу донесся пронзительный звон дверного колокольчика.

— Кому бы это быть в такую пору? — удивленно проговорила Элиза. — Если бы Алеша с Аней вернулись, так они бы звонить не стали, да и рано еще…

Архитектор опустил на пол Мишутку и подвел его к сестре:

— Ну-ка, Элен, уложи его спать. Кто-то явился по делу, не иначе, а вы тут бегаете… Что люди подумают?

Миша захныкал, Елена обиженно поджала губки, но ослушаться ни тот ни другая не посмели.

Снизу послышались голоса, потом в гостиную вошел запыхавшийся привратник и доложил:

— Там к вашей милости господин Витали.

— Главный скульптор! Вот это визит… Что такое могло случиться, что его принесло на ночь глядя?!

И с этими словами Монферран, не дожидаясь появления визитера, сам бросился к бронзовой лестнице.

Навстречу ему уже поднимался, держа в руках трость и цилиндр, небольшого роста полный господин лет сорока пяти, с добродушным круглым лицом, подвижный, несмотря на легкую одышку и растущее брюшко. Это был скульптор Витали. Два года назад он приехал из Москвы по приглашению Комиссии построения и выполнял на строительстве основные скульптурные работы. Монферран знал его давно (когда-то их познакомили в Москве) и доверял ему. Но он был уверен и в том, что из-за пустяка Витали ни за что не примчался бы к нему без малого в десять часов вечера…

— Добрый вечер, Иван Петрович. С чем пожаловали? — бесцеремонно хватая его за руку, воскликнул архитектор.

— Простите меня, Август Августович, что поздно так… — выдохнул скульптор, останавливаясь на верхней ступеньке и растерянно оглядываясь, как обыкновенно делал, хотя приходил сюда чуть не каждую неделю, а то и по два раза в неделю. — Простите, но… но… я только что от Берда, из литейных мастерских. Мне там передали такое, что я поневоле тотчас к вам кинулся…

— С барельефами что-то? — Огюст побледнел.

Ему тотчас представились одно за другим несколько возможных несчастий. Как раз сейчас в мастерских Берда начиналась отливка первого из четырех грандиозных барельефов, которыми он собирался украсить фронтоны собора. Многофигурные скульптурные группы со множеством деталей длиною в шестнадцать саженей и высотою почти в две с половиной. Никогда в России не отливались подобные скульптуры. Монферрана беспокоила их отливка. И хоть он имел дело с литейщиками Берда множество раз, тревога его от этого не уменьшалась…

— Ради бога, Иван Петрович… Да я же сам там был вчера еще. Все хорошо было. Неужто что-то стряслось? Говорите! И что вы на лестнице встали? Идемте в гостиную!

Говоря это, он тащил спотыкающегося Витали по коридору, испуганно заглядывая ему в лицо и сердясь, что тот не отвечает, а Витали ответить и не мог, потому что, вытолкнув первые свои слова, так и не сумел перевести после них дыхание. Наконец уже на пороге гостиной, споткнувшись в последний раз и отвесив самый неуклюжий поклон хозяйке, он пролепетал:

— Да с отливкою у них все хорошо, сударь. Только мне сказали, будто бы побывал там государь да и распорядился, чтобы «все четыре барельефа вызолотили…

— А? Что?!

Монферрану показалось, что он ослышался.

— Вызолотили?! Как?! Целиком?!!

— Ну да…

Огюст представил себе колоссальные бронзовые рельефы на фронтонах, горящие ослепительным огнем позолоты, — и все это под полыхающим огнем куполом..

— Это же безумие! Безобразие!.. — вырвалось у него. — И… Отчего это он меня даже в известность не поставил?

Витали развел руками, при этом выронив свой цилиндр, который тут же был поднят подбежавшим привратником.

— Да вот уж так, Август Августович. Я сразу к вам. Вы один только с ним спорить и умеете.

— Да уж, что верно, то верно…

Лицо архитектора наливалось краской, он стиснул кулаки, метнулся было зачем-то к камину, потом круто развернулся и крикнул, как бывало у него в минуты самого большого напряжения, на весь дом:

— Алеша!!! Мундир мой, и поскорее! Я немедленно иду во дворец!

— Анри, опомнись! — Элиза стремительно преградила ему дорогу. — Алеша в театре — это, во-первых. Во-вторых, сейчас без четверти десять. Куда ты пойдешь?!

— Ничего! — блеск в глазах Монферрана не предвещал ничего хорошего. Это испугало и Элизу, и Витали, начавшего уже сожалеть о своей поспешности. — Ничего, я знаю, там очередной бал сейчас… Вот я в кои веки раз тоже на балу побываю. Если у их величества настроение хорошее, он скорее меня послушает.

И, уже ринувшись вон из гостиной, он в сердцах обернулся на пороге и прорычал, кажется начисто позабыв, что Витали прекрасно понимает по-французски:

— Я ему покажу позолоту! Ах ты… неуч!

— Август Августович, голубчик, не делайте глупостей! — закричал перепуганный скульптор, порываясь догнать Монферрана.

Но Элиза покачала головой:

— Уже не удержите… Да вы не бойтесь: пока он дойдет до дворца, у него пыл уляжется, и уж он найдет, как говорить и что… Хотите чаю?

 

III

— Елена, голубушка, спустись, прошу тебя, туда, к ним, да спроси потихоньку у матушки, когда думают гости разойтись, и ежели не скоро, попроси хотя бы, чтоб дети шли наконец к себе. Что же они так там и будут?..

Андрей Иванович проговорил это, снимая очки, нервно мусоля их кусочком фланели и при этом мучительно моргая и щурясь.

Елена Андреевна, его старшая дочь, покорно поднялась с кресла, в котором сидела собравшись в комочек, положив голову на высокую спинку. Она пошла к двери медленно, осторожно — так она приучила себя ходить, чтобы не была заметна ее природная неизлечимая хромота. Дойдя до двери отцовского кабинета, девушка обернулась. На ее лице, некрасивом, но очень выразительном, появилось сомнение.

— Папенька, — сказала она низким и мягким голосом, который один во всем ее облике выдавал возвышенность и пылкость ее натуры, — послушайте, папенька, а хорошо ли будет, если я стану спрашивать… при всех? Маша может мне вслух ответить, гости услышат, поймут, что вы недовольны…

— И очень хорошо, если поймут! — вскричал Штакеншнейдер, выскакивая из-за стола и беспомощно взмахивая руками, отчего свечи в фарфоровой жирандоли затрепетали и одна свеча погасла. — Очень хорошо! Я, действительно, не могу больше так вот жить… Я не могу так работать! Я не могу! Елена, милая, пойди, сделай милость… Ты знаешь, я сам не могу!.. Ах, кабы мне твердости поболее, давно бы все это прекратилось!..

Елена вышла. Когда она отворила дверь, шум, доносившийся снизу, из залы, усилился. Звенели голоса и музыка, раздавался смех, а потом все приутихло, и ломающийся мальчишеский голос стал пронзительно декламировать стихи.

Андрей Иванович кинулся к двери и, не дожидаясь, пока Елена ее притворит, сам ее захлопнул. Затем он вернулся к своему рабочему столу, однако уверенный, что работать не сможет. У него болела голова, и он, опершись локтями о стол, закрыл лицо ладонями и постарался забыть о боли. Но она не исчезала, потому что шум веселого праздника доносился до архитектора и через закрытую дверь…

Прежде такие домашние сборища не слишком раздражали Штакеншнейдера. Он видел, что его жене нравится общество, нравится приглашать в дом известных и уважаемых в обществе людей, и ему не хотелось этому препятствовать. Да и вечера поначалу бывали куда тише, и небольшие балы, устраиваемые госпожою Штакеншнейдер, проходили скромнее, да и собирались реже… Но постепенно такие события участились; кроме того, стали подрастать дети (теперь их было шестеро), и всех их, за исключением одной только Елены Андреевны, энергичная хозяйка дома вовлекла в свои любимые празднества. Она придумала домашний театр, от чего дети пришли в восторг, и редкую неделю теперь в большой гостиной Штакеншнейдеров не разыгрывались известные драмы, а зачастую на представления приглашались и гости. После спектакля обыкновенно начинался очень веселый и оживленный бал либо ужин, за которым продолжалось чтение монологов и стихов, и юные актеры подолгу не оставляли общество взрослых, чем очень гордились. При всем при этом учение в гимназии, разумеется, казалось детям скучным и впрок не шло, домашние задания нередко оставались неисполненными, и от учителей гимназии приходили Андрею Ивановичу укоряющие либо просто гневные записки…

Веселый шум стал привычен в доме, он заполнял вечерами все четыре этажа, прорывался в самые укромные уголки, затоплял и кабинет хозяина, как ни старательно тот обставлял его книгами и завешивал двери портьерами.

Андрей Иванович смертельно уставал от этого. Иногда его заставляли «выходить к обществу», чего его кроткая, застенчивая душа не выносила, и он час-два сидел среди гостей, отвечая на их комплименты, поддерживая беседу, часто неловко, невпопад, и потом был счастлив убежать и наконец запереться в кабинете, но работать уже не мог и мучился головной болью до тех пор, покуда веселый гам внизу не утихал.

Участие его сыновей и дочерей в таких представлениях, равно» — как и их бесчисленные театральные бенефисы, приводили архитектора в отчаяние. Он чувствовал себя бессильным воспрепятствовать всему этому и сознавал, что из-за своего бессилия теряет уважение детей, которые не могли не замечать, как он тяготится домашним укладом. Ему было горько, и он ничего не мог поделать с этим. Говорить с женой о своих огорчениях Андрей Иванович давно перестал: эта женщина, очаровательная, веселая, полная сил, лишь недоумевала, отчего он расстраивается, чем он недоволен и что его смущает. Она никак не могла взять в толк, что в большом уютном особняке ее муж, хозяин этого особняка, чувствует себя лишним..

Во всем доме одна только Елена Андреевна понимала отца, разделяла его мысли, сочувствовала ему. Бедная Елена! Умная, нежная, добрая. Но и она ничем не могла помочь архитектору.

В последнее время еще одно обстоятельство стало мучить Андрея Ивановича. На бесконечные балы и праздники уходило слишком много денег, и их начинало не хватать… Хозяйка, как истинная женщина, не интересовалась состоянием домашней казны, а сам Штакеншнейдер с ужасом видел, что вот-вот будет вынужден влезть в долги! И он брал все больше заказов, хватался за любую работу, силы его начали таять, тем более что работать вечерами становилось невыносимо…

Однажды, не выдержав, он пожаловался жене на головные боли и робко заметил, что такое количество заказов уже ему не по силам.

— Бог ты мой! — вскричала неунывающая «царица праздников». — Да разве ты их так уж много берешь, мой друг? У твоего любимого учителя, господина Монферрана, заказов вдвое больше, а он много старше тебя.

— Но я не Монферран! — воскликнул, наконец выйдя из себя, Андрей Иванович. — У меня отнюдь не столько таланта и не столько воли! Я же из сил выбиваюсь. Неужели ты не видишь?! И потом… Потом у господина Монферрана, когда он работает, тихо в доме!

Последние слова вырвались у архитектора в порыве отчаяния, ибо он уже видел, что его бунт ни к чему не привел. И разгневанная супруга, не ожидавшая даже такого слабого неповиновения, немедленно поставила «бунтаря» на место.

— Стало быть, душа моя, вы ошиблись, выбирая себе спутницу жизни, — холодно и негромко заметила она. — Я ведь из такой семьи, где ценилось хорошее общество, где бывали собрания, праздники… У меня светское воспитание, и ежели оно, по-вашему, меня испортило, то и не стоило вам предлагать мне руку. Вам надо было искать покорную плебейку, девицу с, может быть, дурной репутацией, но с неискушенной в светских делах натурой. Она была бы вам слепо предана и ни в коем случае не нарушала бы вашего покоя, тем более что ей и не удалось бы завести у себя салона: к ней в салон просто никто приличный не пришел бы.

В ответ на это Андрей Иванович разразился какой-то возмущенной, но маловразумительной речью и потом долго презирал себя за то, что не сумел должным образом пресечь оскорбление, которое нанесли человеку, боготворимому им!..

И все продолжалось по-старому: домашние спектакли, ужины, балы, декламация стихов, головная боль…

Когда Елена Андреевна вошла в залу, ее брат, шестнадцатилетний Иванушка, закончил декламировать стихи, и ему уже закончили аплодировать. Он еще стоял посреди полукруглой сцены, завершавшей комнату, под пологом голубого бархатного занавеса (все это Андрей Иванович устроил в гостиной по требованию супруги). Лицо мальчика светилось румянцем, глаза горели недетским самозабвенным упоением.

Между тем гости уже снова приняли удобные позы в креслах, кто-то из дам сел к роялю, собираясь поимпровизировать, а мужчины потянулись к оставленным на столиках недопитым бокалам.

«Царица балов», госпожа Штакеншнейдер, в очень открытом черном шелковом платье, окутанная прозрачной серебристой шалью, сияя бриллиантами и непринужденной улыбкой, порхнула к сыну, поцеловала его, потом погладила по голове младшую дочь, которая только что, сидя за роялем, неумело брала аккорды, сопровождая декламацию Иванушки, и удобно раскинулась на софе возле известного писателя Нестора Васильевича Кукольника , который начал ей рассказывать что-то веселое и, кажется, не совсем безобидное, потому что она слегка покраснела и ее живые глаза заблестели вдвое ярче.

Елена стояла, прислонившись к дверям, боясь оторваться от них, зная, что ее прихрамывающая походка будет выглядеть нелепо среди этой непринужденной и беспечной кутерьмы. Кроме того, сейчас подходить к матери и что-то ей говорить было заведомо бесполезно — девушка знала это. Ее охватило мучительное раздражение, бессильный гнев и одновременно новый порыв глубокой жалости к отцу, которого она любила всем сердцем, и который любил ее (кажется, один в целом свете).

— Елена Андреевна, душенька, слава богу, что пожаловали! Не угодно ли к нам, к старикам, да не составите ли нам партию в карты? — окликнул ее вдруг веселый, звучный голос.

В стороне, за малахитовым столиком, она увидела двух художников из Академии, дальних знакомых отца и близких приятелей матушки, и архитектора Ипполита Антоновича Монигетти (окликнул ее, конечно же, он). Монигетти, тридцатишестилетний красавец, похититель дамских сердец, явно кокетничал, называя себя стариком. Кокетничал из пустого озорства, потому что Елена Андреевна нисколько его не интересовала…

— Благодарю вас, сударь Ипполит Антонович, играть мне не хочется, — спокойно ответила девушка.

С этими словами она повернулась, чтобы уйти, но вдруг до ее слуха долетели несколько слов, сказанных совсем рядом, и она, вздрогнув, задержалась на пороге.

— Подумать только, никогда бы не поверила, что господин Монферран способен на откровенное вымогательство!

Эти слова произнесла дама лет сорока в очень пышном туалете, который увенчивала изумрудная булавка на корсаже, Екатерина Марковна Невзорова, постоянная гостья всех более или менее светских салонов, особа, осведомленная обо всем либо почти обо всем, что делается в Петербурге и вблизи Петербурга, поклонница любой знаменитости, в чем бы сия знаменитость себя ни проявила.

Ее собеседником был моложавый господин в тонких золотых очках, художник Северцев, ставший модным не так давно, после поездки в Италию и выставки своих итальянских пейзажей. Ему любили заказывать портреты: он делал их быстро и добивался необычайного сходства..

— Позавчера у Олениных только о том и было разговоров, мадам, — проговорил Северцев, улыбнувшись в ответ на восклицание Екатерины Марковны. — Знакомые Карла Павловича возмущены до крайности… Как-никак, с таким, как Карл Брюллов, можно было бы быть поделикатнее. Однако, нет! Да вы же сами знаете, он полгода не давал ему работать, не принимал его эскиза для плафона, довел бедного Брюллова до отчаяния, это при его-то нынешнем нездоровий!.. Ну и намекал, понятно… А потом вот и откровенно заявил, что требует комиссионных за заказ. И, как говорят, получив их, сразу стал мягче… Но еще-де думает…

— Кошмар, да и только! — всплеснула руками Невзорова.

Елена Андреевна оглянулась, чтобы посмотреть, слышали ли это остальные гости. Оказалось, что слышали. Госпожа Штакеншнейдер и писатель Кукольник прервали свою беседу, картежники тоже повернулись к Невзоровой и Северцеву. Насторожилась даже гувернантка, только что вошедшая в залу с тем, чтобы наконец увести оттуда детей.

— Это вы о Брюллове и Монферране, что ли? — спросил Кукольник небрежно. — Да милейший Карл Павлович давно уж говаривал, что неспроста этот хитрый француз не желает его эскиза и, надо же, говорит, что ему не нравится! Можно ли понимать в живописи более ее короля, самого великого Карла?!

— Ежели речь о плафоне святого Исаакия, — тасуя карты, заметил Монигетти, — то, простите, сударь, архитектору виднее, что ему художник должен написать, как бы тот ни был талантлив… Я видел в Академии набросок Монферрана и наброски Брюллова, и мне показалось, что художник не понял, чего архитектору надобно…

— Но позвольте! — госпожа Штакеншнейдер так махнула веером, что едва не стукнула им по уху Нестора Васильевича. — Неужто Брюллов, сам Брюллов, мог не понять?!!

— Мог, — невозмутимо заявил Ипполит Антонович.

— Не верю! — проговорил Кукольник.

— И я не верю! — поддержала его Невзорова. — Да и потом, о том, что мсье Монферран берет комиссионные, я от многих уже слышала!

— И я! — подхватила хозяйка дома. — Да ведь многие это делают. Многие архитекторы.

— Позвольте, и ваш супруг тоже? — осведомился Монигетти.

Это было ужасной дерзостью, которую в этом доме мог позволить себе, пожалуй, один Ипполит Антонович, прекрасно знавший, что госпожа Штакеншнейдер смотрит на него не просто с восхищением (как многие стареющие женщины, она решила «отодвинуть» старость, влюбившись в молодого и очень красивого мужчину).

— Моему супругу хватает доходов! — вспыхнув, с глубокой обидой проговорила мадам Штакеншнейдер.

— А у господина Монферрана дохода не менее, пожалуй! — усмехнулся красавец архитектор. — И детей у него нет. Что до меня, то я пока что не очень богат, но комиссионных не беру: не имею привычки… И ни от одного художника ни прежде, ни теперь я не слыхал такого о Монферране. Зато о скверном характере великого Карла говорят все, порою даже его родной брат Федор Павлович, добрый мой знакомый.

Елена Андреевна не любила самоуверенного и насмешливого Монигетти, но в эту минуту поняла, что готова расцеловать его.

Дальнейшего разговора в гостиной она не слышала. Поспешно, уже не думая о своей хромоте, девушка поднялась на третий этаж и решительно вошла в кабинет отца.

— Батюшка! — проговорила она дрожащим от негодования голосом. — Извольте меня выслушать… Сейчас там говорили… говорили такое, о чем я вам не сказать не могу!

— Что случилось, душа моя? — почти с испугом спросил Андрей Иванович, привстав из-за стола, за которым все это время сидел, опустив голову на руки.

Разгневанный вид и пылающее лицо дочери испугали архитектора.

— Не знаю, кто это сделал, — сказала Елена Андреевна твердо, — но только об Августе Августовиче пущен грязный слух, и я боюсь, он этого не знает…

В нескольких словах она передала отцу содержание разговора в гостиной.

— Фу, какой позор! — прошептал пораженный Штакеншнейдер. — Да уж о ком бы, о ком… И не совестно Брюллову?!

— Я не знаю, виноват ли в этом сам Брюллов, или кто-то за него старается, но только мы должны это все Августу Августовичу передать! — проговорила Елена.

— Помилуй, Лена, для чего?! Для чего расстраивать его?! — Андрей Иванович начал заикаться, пальцы его сомкнутых рук дрожали. — Не знает он, ну и слава богу, что не знает…

— А потом ему скажет кто-нибудь из его недругов? — темные глаза девушки засверкали, лицо залил румянец, а это бывало с нею редко. — И вы, батюшка, не хотите его упредить? А главное, ежели все-таки Брюллов, то пускай Август Августович знает, каков есть этот человек, которым тут так восхищаются… Нет, как хотите, но если не скажете вы, так я скажу — имейте это в виду!

— Что ты, что ты! — архитектор вскочил, кинулся вслед за дочерью, которая сделала уже шаг к двери, и схватил ее руку, — Нет, ты права, я скажу, я, конечно, скажу… Но… Господи… Как такое сказать-то? Вот послезавтра пойду к нему, как уславливались мы с ним…

— Завтра надо, батюшка! — непреклонно возразила Елена. — Не то он, может, уже и знает. Да и как ему еще поднесут это… И кто?

Штакеншнейдер, с бесконечной нежностью обнимая и привлекая к себе девушку, вдруг улыбнулся:

— Как ты за него, однако, милая моя, воюешь! Не влюблена ли?

Елена засмеялась:

— Мне только и влюбляться, батюшка! Не смейтесь. А что люблю я его крепко — это верно, так ведь и вы его любите. Сходите к нему завтра, сделайте милость.

И, заглядывая отцу в глаза, она спросила затем почти сурово:

— Вы ведь не верите этому слуху? Нет?

Андрей Иванович отшатнулся:

— Нет! Помилуй! Да и кто бы я был, если бы поверил? Он мне в жизни раз двадцать добро делал, и не только в годы молодости моей, когда я беден был, но и не так уже давно, когда я стал едва ли не богаче, чем он. И хоть бы копейку за что попросил!.. Ах они!.. Пустые… Пустодушные!

И, выпустив Елену из своих объятий, он отвернулся, вконец расстроенный и удрученный.

 

IV

На другое утро Андрей Иванович по настоянию Елены побывал у своего учителя и довольно сбивчиво, но все же понятно рассказал ему об услышанном Еленой разговоре.

Монферран выслушал его спокойно, во всяком случае, внешне спокойно. Кое-какие слухи о жалобах Брюллова до него уже долетали. Тем не менее такое категоричное и неожиданное обвинение было слишком диким.

Едва Штакеншнейдер ушел, внешняя невозмутимость слетела с Огюста, и он, не сдержавшись, разразился бранью, после чего залпом выпил бокал мадеры и только тогда немного успокоился.

— И как тебе это нравится, Лиз? — спросил он жену, которая слышала весь этот разговор с Андреем Ивановичем, но ни разу в него не вмешалась.

— Может быть, врут про самого Брюллова? — предположила Элиза. — Может быть, он так и не говорил… А если говорил, значит, он негодяй.

— Вот именно, Лиз, — Огюст покраснел еще сильнее и сердито отвернулся. — Вот именно! Или он негодяй, или я.

— Ты-то почему?

Его глаза вспыхнули:

— А ты не допускаешь мысли, что я действительно тяну с него деньги, а?!

Элиза пожала плечами:

— Тем более, он — негодяй. Если уж такой уговор меж вами был, он обязан его исполнить. А говорить об этом во всеуслышание — бесчестно вдвойне. И вообще мелко и гадко! Не думала, что он так может… Поговори с ним, Анри.

— И не подумаю! — махнул рукой Монферран, — Только выйду из себя и совсем испорчу дело. Мне надо, чтоб он у меня работал, понимаешь, Лиз? Плохой он человек или хороший — сейчас мне неважно. Он великий художник, а не великий такого плафона, как мне нужно, не напишет.

— Но он же испортил эскиз, — напомнила Элиза.

Огюст сморщился:

— Ну что ты судишь о том, чего не видела? Не испортил он его. Эскиз великолепный, только он не к месту там, где должен быть, а мсье Брюллов не видит этого… Увидит, я полагаю. Ты понимаешь, Лиз, ему предстоит расписать вогнутую чашу площадью в восемьсот шестнадцать квадратных метров! Это же кусок свода небесного… Для такой работы академической школы мало. Здесь душа нужна, смелость нужна. Гений нужен.

Элиза задумалась.

— Ты уверен в его гениальности, Анри? — спросила она.

— Я вижу ее, — ответил Огюст. — Подожди, вот напишет плафон, и тогда ты тоже увидишь.

Но дальше дело обернулось совсем скверно. Неделю спустя Монферран узнал, что кому-то из своих знакомых Карл Павлович письменно сообщил, будто вынужден был ради продолжения своей работы уплатить главному архитектору комиссионные. В среде друзей Брюллова грянула буря.

Но как бы ни возмущались они, Монферран, разумеется, возмутился куда сильнее. Нервы его не выдержали, и он в тот же день, как узнал эту новость, поехал к Брюллову.

Кучер его остановил карету возле подъезда, украшенного старинными фонарями, ровно в час дня. Архитектора мучила мысль, что у него еще уйма дел сегодня, а после разговора, который ему предстоит, работать ему будет нелегко…

— Подожди меня! — крикнул он кучеру, выскакивая из кареты.

По лестнице он взлетел в несколько секунд и, на миг остановившись перед дверью, перевел дыхание. Потом дернул колокольчик.

Дверь не отворялась целую вечность. Наконец замок заскрипел, одна из створок двери подалась вперед, и в узкой щели показалось лицо пожилого лакея.

— Что угодно? — настороженно спросил он.

— Я к господину Брюллову, — ответил Монферран.

— Но его нет, — промямлил слуга.

— Ложь! — спокойно проговорил Огюст и, решительно перешагнув порог, заставил лакея отступить.

 Брюллов сидел у себя в кабинете, возле окна, в кресле, с книгой на коленях. Но он не читал книгу, а, кажется, дремал. Его ноги были прикрыты теплым пледом, хотя в двух шагах от него горел огонь в камине.

Дверь кабинета распахнулась с шумом, и художник очнулся от своей дремоты. Резко повернув голову, он с изумлением уставился на вошедшего:

— Вы?!

Невероятным усилием Монферран взял себя в руки.

— Сударь, — проговорил он тихо и глухо, — за что вы на меня клевещете?

Художник повернулся в кресле, и на лице его появилось выражение негодования и раздражения.

— Что вы хотите сказать этим, господин Монферран? — спросил он.

Огюст почувствовал, что краснеет.

— Я хочу сказать, — произнес он с акцентом лишь чуть сильнее обычного, — что вы распространили по всему Петербургу, будто я вымогал у вас деньги за выполнение заказа… Для чего вы это сделали? И для чего заявили, будто уплатили мне эти деньги? Ведь вы говорили и даже писали и то и другое?

Карл Павлович отложил книгу, отбросил край пледа и сделал движение, собираясь встать, но передумал и лишь выпрямился в кресле. Его лицо, и без того очень бледное, сделалось еще бледнее.

— Послушайте, сударь! — голос его сломался, задрожал. — Мне не совсем ясно, для чего вы явились ко мне и как посмели сюда ворваться! И к чему ваши вопросы… Говорил ли я то и другое? Да, говорил.

Огюст так стиснул в руках свою трость, что едва ее не переломил.

— Скажите, — спросил он глухо, — когда я говорил с вами о пятнадцати процентах? Когда это было?

Художник пожал плечами:

— Такого разговора у нас с вами, сударь, не было. Но мне перед тем еще, как я заключил договор с Комиссией построения, говаривали мои знакомые, что у вас так заведено. И ведь ни для кого не тайна, что почти все архитекторы берут комиссионные за выдачу заказов художникам. А вы, договариваясь со мною, три раза повторили, что главное — это выполнение всех ваших условий и требований. Все было ясно как день.

— Неправда! — закричал Огюст, срываясь окончательно. — Я говорил вам об условиях выполнения работы, о необходимости следовать моему эскизу и заданию Синода, а не о каком-либо вознаграждении! Как вы могли понять мои слова превратно?! Что же до ваших осведомленных знакомых, то я, черт побери, даже знать не хочу, кто именно говорит обо мне мерзости… Спросите других художников, брал ли я с них что-нибудь?! Спросите с глазу на глаз — уж кто-нибудь да проболтается, если такое было!

Брюллов наконец встал с кресла. Его губы подрагивали.

— Послушайте, Монферран, — кривясь, произнес он. — К чему мне кого-то спрашивать, если я сам все знаю! С меня же вы взяли больше, чем собирались, ибо я имел несчастье повздорить с вами!

— Что такое вы сказали?! — вскрикнул ошеломленный Огюст. — Ради бога, я взял у вас деньги? Да?!

— Милостивый государь, — хрипло проговорил художник, — знайте же меру. Или мы оба сошли с ума, или вы — мерзавец…

— Думайте, сударь, что говорите! — крикнул Огюст. — Еще одно подобное слово, и я вас заставлю отвечать за все ваши слова сразу! Я хочу знать: что дало повод вашей клевете? Мои требования? Но я требую лишь того, чтобы ваша живопись вполне соответствовала собору.

Бледное лицо Брюллова наконец тоже загорелось. Он шагнул вперед, взмахнув руками, будто боялся упасть, и воскликнул резким, высоким голосом:

— А что, черт возьми, должно соответствовать вашему собору, сударь?! Как я понимаю, этот невиданный шедевр нуждается в невиданном оформлении! Так выписывали бы художников из-за границы! Они лучше бы поняли, как украсить ваше творение, столь же нерусское, сколь и замысловатое!..

При этих словах кровь ударила Огюсту в голову. Он и прежде слышал, что Карл Павлович отзывается о его соборе весьма не восторженно, однако старался пропускать эти слова мимо ушей. Теперь же речь художника окончательно вывела его из себя.

— Я вашего мнения о соборе не спрашиваю, сударь! — с расстановкой сказал он. — Коли вы у меня работаете, а не я у вас, то исполнение вашей работы зависит от моей оценки, а не наоборот. Если вы своих итальянских красавиц полагаете русскими, то и на здоровье! Собор я строю для Санкт-Петербурга, а в Санкт-Петербурге, на берегу Невы, на этой площади, другое здание неуместно. Впрочем, вас это не касается. Коли вам эта работа не по душе, я вас не держу. Увольняйтесь ко всем чертям!

Услышав последние слова, Брюллов отшатнулся. Такого оборота дел он явно не ожидал и растерялся.

— Нет, позвольте, сударь! — вырвалось у него. — Вы что же говорите? Как это увольняться? Я уже начал работу. Вы шутите? Там полгода моего труда!

— А моего труда там двадцать восемь лет! — крикнул архитектор. — И я не желаю, чтобы вы мне его испортили! Ссорьте меня с Академией, жалуйтесь в Комиссию построения, продолжайте поток вашей клеветы, но я буду требовать, чтобы вас от работы уволили!

— Да вы сумасшедший! — уже не с возмущением, а почти с ужасом воскликнул Брюллов. — Как вы можете? Моя первая и, быть может, последняя большая монументальная работа… небо, которое можно писать… Я мечтал об этом долгие годы! Что же вы мне нож в спину втыкаете, злодей?!

Этот последний возглас художника неожиданно отрезвил Монферрана. Он увидел совсем близко расширенные темные глаза Брюллова. В них стояли детская беспомощная обида и страх. И как всегда, увидев чужую слабость, Огюст испытал стыд. Он опустил глаза, перевел дыхание и глухо спросил:

— Господин Брюллов, в последний раз: вы перепишете картон?

Художник отступил и вновь упал в свое кресло. На его лице проступил пот.

— Я перепишу, — тихо сказал он. — Перепишу, извольте… Но только все же сделаю кое-что по-своему. Я вам покажу в наброске. Может быть, вы согласитесь со мной..

Это была уже победа, и на миг Огюст едва не позабыл об оскорблении, которое нанес ему Брюллов. Главное, плафон был спасен.

— Я не возражаю против фантазии, — проговорил главный архитектор. — Я никому ее не связывал. И я не против ваших пристрастий… Только не портите ими смысла работы. Покажете наброски — поговорим. Но теперь, если позволите, вернемся к тому, с чего начали. Говорили вы или не говорили, писали или не писали о том, что уплатили мне? Сейчас в нашем разговоре вы как будто тоже пытались это утверждать.

Тонкое лицо Карла Павловича опять приняло выражение раздраженного недоумения. Несколько мгновений он с сомнением смотрел на Огюста, потом пожал плечами:

— Просто вы злитесь за то, что я предал это огласке. Хорошо, извините, я сделал это в порыве раздражения… Но ведь деньги-то вы получили, сударь…

Архитектор отшатнулся:

— Наваждение! Вы ни с кем меня не путаете, Карл Павлович?

У Брюллова вырвался смешок:

— Вас спутаешь, пожалуй… Ну, если деньги не у вас, то меня от вашего имени обокрали, милостивый государь. Извольте взглянуть!

И с этими словами художник вытащил из секретера и швырнул на столик маленький зеленоватый конверт. Первое, что заметил Огюст, это свой собственный почерк, которым на конверте было аккуратно написано: «Господину Брюллову»… Само письмо, вернее, записка на небольшом листке бумаги была написана по-французски, и если бы Монферран не знал наверняка, что не писал ее, то поверил бы, безусловно, в свое авторство.

«Мсье Брюллов! — гласила записка. — Для скорейшего разрешения нашего с Вами недоразумения Вам лучше бы вспомнить, что Вы позабыли соблюсти некое условие, о котором мы с Вами, кажется, говорили при заключении договора. Если Вы поступите сообразно общему правилу, мы поговорим в ближайшее время о продолжении начатой Вами работы.

С глубочайшим уважением…»

— Подпись не моя! — вскричал Огюст, перечитав записку.

— Что значит не ваша? — сердито спросил художник.

— Росчерк не мой, наклон… Похоже, но не то. Это подлог, сударь.

— Мило! — криво усмехнулся Карл Павлович, — Но на конверте, если изволили заметить, и печать ваша стоит… Кто же это так легко до нее добрался, господин Монферран?

Огюст побледнел. Да, сломанная пополам печать на капле сургуча была его печатью. У архитектора закружилась голова.

— Но послушайте! — закричал он. — Да я же не сумасшедший! Я бы не поставил печати под документом, уличающим меня в непорядочности, я бы и подписи под такой бумагой не поставил, наверное, приди мне в голову в самом деле требовать с вас… да с кого бы то ни было… О, господи! Но что же это такое? Кто, в самом деле, мог ее взять?

И тут вдруг он вспомнил, кто мог, вернее, кто взял… Под каким-то невинным предлогом неделю назад его печать попросил на полчаса его помощник Андре Пуатье… Огюст дал ему ключ от своего секретера и попросил убрать печать на место, когда она будет не нужна. Он тогда торопился…

«Как мог я сделать такую глупость?!» — в ужасе подумал архитектор. И вслух спросил художника:

— Как выглядел этот человек? Тот, что от меня пришел?

— А никак, — развел руками Брюллов. — Обыкновеннейшее лицо. Борода вот торчала. Приклеил, видно…

 Карл Павлович расхохотался. Он не верил Монферрану.

— Вы дали ему деньги для меня? — резко спросил Огюст. — Да? Сколько он взял? В записке суммы нет.

— Еще бы и сумма была! — продолжая хохотать, художник подмигнул главному архитектору. — И то уж слишком откровенно. Он взял с меня, этот бородатый, семь тысяч рублей. Мало?

— Дрянь! — прошептал архитектор. — Ах, дрянь… Эту сумму, Карл Павлович, я вам завтра же верну.

Брюллов поднял брови:

— Но раз вернете, то, стало быть, получали.

— Нет, — надменно покачал головой Монферран. — Просто знаю, кажется, с кого взять ее. Верьте мне или нет — это ваше дело, сударь. Но говорить и писать обо мне мерзости прекратите. Я этого требую. Семь тысяч рублей вам завтра принесет мой управляющий Самсонов. Вы его знаете. Главное, не забудьте своего обещания относительно плафона. И прощайте, милостивый государь!

Он снова взял себя в руки, но его голос против воли дрожал от обиды и гнева, и, выходя, он едва удержался от того, чтобы не хлопнуть что есть силы дверью кабинета.

 

V

Карета неслась во весь дух, но Огюсту казалось, что она едет слишком медленно. Он задыхался от бешенства.

— Ничтожество! Дрянь! — шептал он, с такой силой сжимая кулаки, что ногти впивались ему в ладони. — Неужели он надеялся, что это сойдет ему?! Да я же его под суд отдам, в Сибирь отправлю!

Пуатье жил в доме на углу Гороховой и Фонтанки. До сего дня Монферрану не случалось бывать у него, но адрес он помнил.

— Стой! — крикнул он кучеру, и карета резко остановилась у трехэтажного дома с балконами.

Квартира, которую снимал архитекторский помощник, была на последнем этаже, и Огюсту второй раз за день пришлось взметнуться по лестнице, прыгая через три ступеньки: медленнее он просто не мог.

На его звонок опять долго не открывали, и он, потеряв терпение, заколотил в дверь тростью и крикнул:

— Отворите, Пуатье!

За дверью зашуршали юбки, заскрипел ключ, дверь открылась.

— Что вам надо? — спросила по-французски миниатюрная девица в алом с кружевами платье и с ярко-красными перьями в волосах. Ее кукольное личико выражало некоторый испуг и капризное возмущение.

Монферран тут же вспомнил, что видел эту девицу. Она пела в концерте, на котором они с Элизой были недели три тому назад. «Мадемуазель Бланш Дюсьер», — подсказала память.

— Мне нужен мсье Пуатье, мадемуазель, — сказал архитектор, входя в довольно узкий коридор и направляясь из него в комнату, судя по всему гостиную.

— Мсье Пуатье там! — девица указала на дверь другой комнаты, смежной с первой. — Он закрылся… Он сегодня не в себе, и вы лучше к нему не ходите. Мне он сказал, вы понимаете, мсье, чтоб я шла ко всем чертям! Понимаете?

— Что же здесь непонятного? — Огюст подошел к запертой двери и поднял руку, собираясь в нее постучать.

И в это мгновение из-за двери раздался выстрел. За ним последовал сдавленный крик, и что-то тяжело, со стуком, упало.

Мадемуазель Дюсьер взвизгнула, шарахнулась в сторону.

— Черт возьми, что это?! — ахнул Монферран.

За дверью раздался новый короткий жалобный вскрик, перешедший в стон, и сдавленный голос позвал отчаянно и мучительно:

— Помогите! Помогите!

— Идиот! — закричал архитектор, толкнул дверь плечом, потом что есть силы надавил на нее, но она не поддавалась. — Идиот! Откройте! Откройте, Пуатье!

— Не могу! — новый стон прервался кашлем и рыданием. — На помощь! Все кончено… Мсье Монферран, спасите меня, ради всего святого! Я истекаю кровью…

В ужасе архитектор огляделся, и взгляд его остановился на балконной двери. Мысленно вспомнив фасад дома, он сообразил, что край балконной ограды касается подоконника соседней комнаты.

«Третий этаж! Страшновато, черт возьми… А что делать? Пока позовешь дворника, пока он выломает дверь, этот болван и в самом деле истечет кровью. Куда он там себе выстрелил? О, господи, со мной вечно происходят дикие истории!»

Думая так, Огюст уже выскочил на балкон, взобрался с некоторым усилием на парапет и с замиранием сердца повернулся на нем лицом к соседнему окну. Край подоконника, как и рассчитывал архитектор, касался парапета, но нужно было сделать очень большой шаг, чтобы перебраться с балкона на окно.

В эту минуту Огюст постарался забыть, что зимой ему исполнилось шестьдесят лет. Зажмурившись, левой рукою прикрывая лицо, он ударил тростью в стекло, и оно с грохотом вылетело. Затем Монферран стиснул зубы, уперся рукой в стену, дабы сохранить равновесие, и шагнул на подоконник.

Делая второй шаг, он все-таки оступился и влетел в комнату кубарем, скинув с подоконника горшок с цветком и растянувшись во весь рост на усыпанном битыми стеклами ковре.

— Дьявол! — вырвалось у него.

Он подумал, что мог упасть и затылком, то есть вывалиться на улицу с третьего этажа…

Опомнившись, Монферран вскочил на ноги и тут же увидел картину, от которой в первую минуту похолодел.

Шагах в десяти от него, привалившись головой к запертой двери, нелепо согнувшись, стоял на коленях Пуатье. Одной рукой он судорожно стискивал дверную ручку, пытаясь ее повернуть. Другая его рука была поднята к левому виску, он, казалось, силился зажать рану на виске или на лбу, а между пальцев его змеились темные струйки крови, бежали по запястью в рукав и капали с кисти на плечо, на пол… Весь ковер возле двери был забрызган кровью. В стороне, возле незастеленной кровати, среди раскиданных по полу бумаг, перьев, всякой мелочи, валялся длинноствольный дуэльный пистолет.

— Что вы наделали?! — заорал Монферран, кидаясь к молодому человеку и хватая его за плечи. — Куда вы попали?! Ну?! Покажите!

Пуатье вскинул к нему перекошенное лицо, исполненное ужаса и боли, с искривленным ртом, с вытаращенными глазами.

— Я погиб… — еле слышно прошептал он.

Огюст подхватил его под мышки и, хотя он стал тяжел, как мешок камней, приподнял, подтащил к кровати, стиснув зубы, втащил на нее. Пуатье был довольно высок, и его ноги в черных лакированных туфлях неловко свешивались набок. Молодой человек был во фраке, в нарядном атласном жилете, но шейный платок болтался, размотанный; жилет был криво застегнут, и все было густо залито кровью..

Монферран не без усилия оторвал руку раненого от его головы: пальцы Пуатье, сведенные судорогой, будто приросли к виску. Волосы его тоже слиплись от крови, и вначале архитектор ничего не смог разглядеть, но затем, присмотревшись, охнул и облегченно перевел дыхание.

Рана Пуатье не только не была смертельна, но не представляла вообще никакой опасности. От надбровной дуги к виску тянулась алая ссадина, то был след пули, скользнувшей вдоль головы и только разорвавшей и опалившей кожу незадачливого самоубийцы. Однако пуля угодила затем в мочку его левого уха, почти начисто ее оторвала и, продолжая свой путь, пробила также ворот фрака, но плеча не задела.

По опыту Монферран знал, что ушная мочка кровоточит, пожалуй, обильнее любого другого уязвленного места, потому на полу и на одежде Пуатье и оказалось за такое короткое время так много кровавых пятен.

Оправившись от испуга, архитектор в первое мгновение подумал, что это «самоубийство» было лишь ловко рассчитанным ходом, что, решившись нарочно на эту театральную выходку, Пуатье понадеялся убедить его в своем раскаянии, показать глубину отчаяния и этим смягчить его гнев.

Но Монферран слишком хорошо знал людей, чтобы долго оставаться в таком заблуждении. Так ловко выстрелить мог лишь человек абсолютно хладнокровный и мужественный, ведь любая оплошность, случайное дрожание руки могли сделать выстрел смертельным. У Андре Пуатье не было ни хладнокровия, ни мужества, это Огюст знал давно. Да и теперь смятенное и жалкое лицо, глаза, полные слез, выражали такое искреннее отчаяние, такой неподдельный страх смерти, что усомниться было невозможно. Пуля, лишь царапнув висок, все же сильно оглушила Пуатье, а раненое ухо причинило сразу сильнейшую боль — все это в соединении с убежденностью, будто он попал прямо в висок, породило и ужас, и мучительные судороги агонии…

— Мсье! — простонал Пуатье, окровавленной рукой хватая руку архитектора. — О, мсье Монферран, пощадите меня! Я… я хотел умереть, чтобы не испытывать позора, но… но… это слишком страшно! Ради всего святого, позовите врача!

— Сначала надо остановить кровь!

С этими словами архитектор вытащил из кармана платок, плеснул на него водой из кувшина для умывания, промыл обе ранки, затем решительно оторвал полосу от одной из простыней, скомканных на постели, и, сложив ее пополам, обвязав голову Пуатье, прихватив повязкой и ухо, и ссадину на виске.

— Вот так! — бросил он, выпрямляясь и снова, теперь уже глубоко, переводя дыхание. — Во всяком случае, течь она перестанет. И полно вам, мсье, трястись и стонать: это не опаснее укуса пчелы.

Расширенные глаза Пуатье совсем вылезли из орбит.

— Вы… Вы говорите… Но я был уверен, что пуля попала и голову…

— Вон она, ваша пуля! — Огюст пальцем указал на отверни, темнеющее в светлой спинке кровати. — Рука у вас дрожала, и голову вы со страха слишком запрокинули, вот и смазали мимо головы. Ни черта вы не умеете, даже застрелиться не можете! Трус! Тряпка! Грязный мошенник! Замарали мое имя перед целым Петербургом, выставили меня подлецом-вымогателем… А теперь я из-за вас едва шею себе не свернул — была охота в шестьдесят лет по окнам скакать! Какого черта вы не открывали дверь? Я думал, вам не доползти до нее!

— Я ключа не мог найти, я его выронил… — голос молодого человека дрожал, рукой он лихорадочно ощупывал повязку на голове, надавливая пальцами то на лоб, то на висок, будто ища свою воображаемую смертельную рану. — О, господи! Господи… Я погиб!

— А я вам говорю: это пустое. Подумаешь, ухо себе порвали… Кисейная барышня!

Говоря это, он широкими шагами обошел вдоль и поперек всю небольшую спальню и вскоре обнаружил ключ, завалившийся между каминным экраном и стеной. Подняв его, архитектор решительно шагнул к двери.

— Куда вы, мсье? — тихо спросил Пуатье.

Он в это время привстал на постели, должно быть еще испытывая сильное головокружение, но начиная приходить в себя.

— Как куда? — Монферран вставил ключ в скважину и повернул его. — Иду послать моего кучера за хирургом: мочку-то вашу надо, верно, зашивать.

— И никого больше вы не позовете?..

— А кто еще вам нужен? Священник, полагаю, вам не понадобится, разве что вы жениться собрались. Впрочем, как видите, вторая комната пуста: ваша прелестная подруга исчезла. А теперь представьте, что вы застрелились бы по-настоящему. Что было бы со мной, а? Я вхожу к вам в дом, раздается выстрел, и вы мертвы… Прелестно! Одна надежда на свидетельство мадемуазель Дюсьер… Уф!

— Простите меня!

Движимый отчаянием, Пуатье вскочил с постели, шатаясь, обхватив голову обеими руками, дошел до двери и рухнул на колени перед застывшим на ее пороге архитектором.

— Умоляю вас… если это возможно!.. Мне… у меня были долги… Проклятый карточный клуб… Эта женщина, которой все было мало, мало… Я был на пороге тюрьмы! Боже мой, у кого я только не просил денег, и все мне отказывали… Не знаю, как я решился на это: взять вашу печать, подделать ваш почерк…

— А кстати, хорошо подделали! — вдруг усмехнулся Монферран. — Не отличишь. Вот ведь можете что-то, когда захотите. Чтоб вы и рисунки так же делали!.. И… послушайте, будет вам разыгрывать корнелевские сцены! Встаньте немедленно!

— Нет! — вскрикнул, задыхаясь, Пуатье, — Я сцен не разыгрываю. Я… Хотите, я пойду к мсье Брюллову и сознаюсь?

— Вы с ума сошли! — архитектор пожал плечами. — Он же на вас в суд подаст.

— А вы… не подадите?

— Да нет, теперь, пожалуй, не подам. Ну вас ко всем чертям!

И не хватайтесь за мой сюртук, он и так уже весь в крови. Вставайте и ступайте в постель, покуда врач не приедет.

Но Андре вместо этого закрыл лицо руками и отчаянно разрыдался. Он плакал, содрогаясь всем телом, по-детски мучительно всхлипывая, и от этих рыданий у Огюста вдруг что-то защипало в глазах. Наклонившись, он опять, на этот раз мягко, даже ласково подхватил раненого под руки.

— Полно вам. Ну, полно… Надо лечь, не то наживете лихорадку и проваляетесь месяц-два. А мне нужны здоровые помощники.

Андре вскинул на него изумленные, заплаканные глаза:

— Как?! Вы меня не уволите?!

— А куда вы пойдете, если я вас уволю? — Монферран нахмурился. — Что, опять в карточный клуб?

— Нет, нет! Клянусь спасением души!

— О спасении души не говорят, когда только что стрелялись! Ну, послушайте, долго мне вас поднимать? Не хотите в постель, сядьте хотя бы вон в кресло. Вот так. И погодите минуту.

Растворив окно, Огюст окликнул своего кучера Якова и велел ему поскорее привезти врача.

— Скажешь, что человек заряжал пистолет да нечаянно выпалил себе в ухо! Понял?

— Понял! — кивнул кучер. — Мигом слетаем… А и горазды же вы, Август Августович, прыгать! У меня аж дух занялся, когда вы с балкона-то — на подоконник…

— Пошел, куда тебя посылают! — вспылил архитектор, заливаясь краской. — Разболтался!

Он захлопнул окно и опять повернулся к Пуатье:

— У вас вино есть какое-нибудь?

Молодой человек слабо мотнул головой вправо:

— Там, в шкафчике…

Минуту спустя, наполнив два стеклянных бокала мадерой, Монферран уселся на стул и протянул один из бокалов Андре:

— Выпейте. Станет легче. И, пожалуйста, выслушайте меня. Я хочу, чтобы мы отныне понимали друг друга. Нет, не прерывайте, слушайте. Это очень важно. Видите ли… я теперь понимаю, что вы виноваты меньше, чем я думал. Вы, верно, действительно думали, что я беру комиссионные с художников, ну и решили этим воспользоваться… Был бы я нечист на руку, так уж промолчал бы, возмущаться бы не стал. Должно быть, вы меня не любите за мой скверный характер, ну и думаете обо мне плохо.

— Я просто не знал вас! — прошептал Пуатье. — Но, если…

— Да помолчите же! — рассердился архитектор. — Дослушайте до конца. Я знаю: со мною трудно работать, я человек тяжелый, я со всех требую, как с самого себя, то есть работы на пределе сил. Да, мне нужна только такая работа, иначе замысла моего не осуществить. Я надеюсь на вас, Андре… Вы можете мне очень помочь. Я ведь без малого тридцать лет везу эту ношу почти один, и я начинаю уставать. А вам тридцать два года, вы понятливы, знаете свое дело, и у вас прекрасная рука и точный глаз, как я сегодня убедился… Так вот вам мои условия: деньги Брюллову я верну и, даю вам честное слово, никому ничего не расскажу относительно этих денег. Вы отдадите мне долг, когда сможете. Но с вашим жалованием это нелегко, поэтому я вам найду один-два выгодных заказа. А там посмотрим. Справитесь — найду и еще. Я помогу вам добиться успеха, но и вы мне помогите. Поможете?

Глаза Пуатье блеснули:

— Мсье, поверьте мне в последний раз!

— Кажется, верю, — Огюст улыбнулся устало и отчего-то смущенно. — Да… черт возьми, как же вы меня все-таки напугали!..

 

VI

— Уберите эту подставку, она мне сейчас не нужна! А эту передвиньте вправо! Ага… так… Краски давайте. Черт возьми! Это что, по-вашему, голубой тон? Это цвет кислого молока, сударь! У вас что, кончилась берлинская лазурь? Вот эту давайте палитру… И поменяйте мне кто-нибудь кисть. Я уже все лицо себе залил, так же ослепнуть можно.

Карл Павлович говорил все это поспешно, иногда сердито, но не злобно, а с каким-то мальчишеским азартом, какого давно не видели в нем ученики и помощники.

Художник стоял на одной из бесчисленных раздвижных лестниц, подставленных к крутому изгибу свода, запрокинув голову, выпрямившись, почти ни на миг не опуская глаз. Его рыжеватые кудри растрепались, щеки горели пунцовыми пятнами, широкая полотняная блуза на груди и плечах взмокла от пота. И все: лицо, руки художника, его одежду — покрывали брызги красок, золотых, голубых, белых.

Над ним вздымался огромной чашей плафон Исаакиева купола, исчерченный углем и на четверть уже расписанный его» кистью. Под ним, в широких люках деревянного помоста, зияла пропасть-колодец шестидесятиметровой глубины, вся опутанная паутиной деревянных лесов, по которым черными букашками двигались фигурки людей.

Полгода назад, впервые поднявшись сюда, Брюллов и сам показался себе маленьким нахальным муравьем, забравшимся в необъятную сферу, возомнившим себя величайшим из великих и вдруг увидевшим свою истинную величину среди отданного ему во власть пространства. Гигантская чаша, тогда еще снежно-белая, невозмутимо чистая, опрокидывалась на него, ожидая его прикосновения. Ему стало страшно. Отчаянная мысль: «Нет, нет, не могу… не смогу! Я же никогда не писал таких… громадин, я не монументалист! Боже! За что я взялся?!» — больно поразила сознание.

Часа два тогда ходил он взад и вперед по широченному настилу, заглянул в специально для него сооруженную прямо здесь, наверху, мастерскую, где лежали уже разложенные кисти, палитры, стояли чашки для смешивания красок; потом велел ученикам приготовить на завтра уголь и расставить, куда надо, лестницы, и убежал, стыдясь своего страха и все более убеждая себя, что работа ему не под силу.

«Пойду и откажусь! — родилось в нем спасительное намерение. — Лучше и не браться, чем оказаться бессильным».

На одном дыхании он добежал до «дома каменщика», не думая совершенно о том, что времени девять утра, что день воскресный, что хозяин может просто еще спать. Опомнился он уже во внутреннем дворике, где наводил чистоту привратник, выметая дорожки между скульптурными постаментами.

— Господин Монферран встал уже? — резко останавливаясь, спросил художник привратника.

— И не ложились, — преспокойно сообщил тот. — Давеча до двух ночи со скульпторами просидели, Алексей Васильевич сказывал. А проводил их — в кабинете заперся, так вот там и сидит. А вы кто и по какому делу будете?

Брюллов назвался. Привратник повернулся, собираясь идти с докладом, но в эту минуту хозяин дома сам появился во дворе, уже совершенно одетый, с перекинутым через руку плащом.

— Доброе утро, Карл Павлович! — ответил он на растерянный поклон художника. — Хорошо, успели: еще пять минут — и я ушел бы. Иду с визитом. Будь они неладны, эти церемонии… Но можно и опоздать. Заходите в дом.

— Нет, я на минуту, благодарю вас!

В это мгновение Брюллов почувствовал, что готов провалиться сквозь землю.

Он увидел прямо перед собой, в ярчайшем сиянии летнего утра, лицо архитектора, лицо, которое поражало многих кажущейся молодостью. Оно и сейчас не было старым, но в тяжести век, в коротких острых морщинах, в резких складках, безжалостно опустивших углы красивых надменных губ; наконец, во взгляде синих, как северные озера, глаз, небольших и спокойных, обведенных тончайшими красными каемками — росчерками прошедшей бессонной ночи и тысяч других таких же ночей, — во всем этом проглянула вдруг невыносимая, нечеловеческая усталость. Усталость титанической работы мысли, усталость духа, десятилетиями не знавшего отдыха, усталость плоти, изнуренной непрерывным и уже непосильным для нее напряжением. Но, побеждая эту усталость, во взгляде архитектора светилась непреклонная, не признающая сомнений воля…

«А он-то, он-то как же может?!»-подумалось Карлу Павловичу, и он опустил глаза, отвел взгляд в сторону.

— Раз на минуту, тогда давайте ваше дело, да и отправимся с богом. Могу даже подвезти вас, если только нам по дороге. Так что у вас?

— Да ничего, собственно, — проговорил уже твердо художник, вновь глядя в лицо Монферрану. — Я только что из собора. Хотел вам сказать, что видел уже мастерскую и нашел ее вполне приличной. А заодно решил справиться, могу ли я на начало работ оформить, кроме тех помощников, о которых мы договаривались, еще двоих? Хотя бы месяца на два.

Архитектор поморщился:

— Сразу бы просили. Я-то не возражаю, а вот что в Комиссии скажут? Хорошо, я попрошу. Думаю, позволят. И это все?

— Все. Очень вам благодарен.

На другое утро Брюллов вновь поднялся на площадку под белым сводом, взошел на одну из лестниц, взял тонкий угольный стержень и решительно прикоснулся к сияющему белизной плафону. Он начал работать…

Теперь работа захватила его по-настоящему. Он взбирался на свой «насест», как в шутку окрестили площадку его помощники, ранним утром, уходил оттуда порою, когда уже начинало темнеть. Он даже обедать стал прямо в мастерской, благо места там хватало, а ученики, боготворившие своего маэстро, готовы были принести ему не то что обед, а хоть постель с пологом, кабы ему вздумалось здесь остаться ночевать…

К концу дня Карл Павлович выбивался из сил. Работать приходилось, сильно запрокидывая голову, так что шея затекала, переставала двигаться, затылок наливался тяжестью и болью. Но Брюллов, не замечая этого, продолжал работу, отважно сражаясь с необъятной чашей.

— Напишу… — шептал он, вновь и вновь поднимаясь на раздвижную лестницу, уничтожая слепую белизну плафона, которая сперва так его напугала, — напишу…

Он писал, а сверху, прямо в глаза ему, смотрели огромные лики святых, одухотворенные, страстные, величавые. Тонкое, обрамленное ржаными кудрями и бородою, со смелыми и чистыми глазами, лицо Александра Невского; суровое, смуглое, аскетичное лицо Иоанна Крестителя, исполненное мольбы и надежды лицо святой Екатерины; лицо апостола Павла, низко склоненное в глубокой задумчивости; лицо Петра, резкое, решительное, гордое. Лица, лица, лица… Плавные движения, гибкие складки одежд… И во главе их круга на светлом, золотом, будто из лучей солнца выкованном троне, — Мария. Мария со сложенными руками, с воздетыми ввысь глазами, ясными и мудрыми, на юном, почти детском лице. Хрупкие руки она сложила для молитвы, но она не молится. На губах ее — тихая, задумчивая улыбка; Мария как будто замечталась, мысли ее высоко, еще выше этого солнечного трона и самого ее величия… Голубое покрывало, ниспадая с ее головы, свободно облегает ее стан, затем складки его соскальзывают вниз по ступеням трона, едва не касаясь прохладных белых лилий, соцветия на тонком стебле, с которым парят меж облаков два малютки ангела.

Иные фигуры были еще черными контурами на белой поверхности, иные уже до конца обрели объем, форму, жизнь; иные лишь яркими цветными пятнами сияли среди окружающей их пустоты. И фон был лишь намечен в некоторых местах плафона: густо-синий, как небо вечером, там, где роспись огибала живописная балюстрада, будто завершала, уходя в небо, стены высокой башни — барабана купола; выше — розовато-лиловый, как предверие утренней зари; из этих рассветных красок выплывали гряды густых сине-белых облаков, их несли ангелы в развевающихся одеждах; и еще выше, там, где на этих облаках стояли, преклоняли колени, молились и грустно улыбались Мария и ее воинство, там фон становился золотым, над головами святых разворачивалось, сияя, торжественное знамя солнца, апофеоз зари.

Художник спешил. Его ждали еще двадцать громадных белых пятен оштукатуренных стен и сводов: двенадцать апостолов, четыре евангелиста (их, как всегда, предстояло писать в парусах, ниже барабана) и четыре сюжета страстей Христовых (ниже, в прямоугольных пандативах аттика).

Он царил над всеми, занимая верхнюю площадку, будто полководец, созерцающий с удобной высоты место сражения. А сражение внизу кипело вовсю: на лесах, вдоль всего аттика, под сводами центрального и бокового нефов другие художники с утра занимали свои места, создавая остальные сто семь росписей — сцены из Нового и Ветхого Заветов, соединяя свои усилия в одну грандиозную картину, картину рождения христианской веры. Их знания, талант, фантазия подчинялись единой цели, общему рисунку, общей идее, рожденной гением главного архитектора.

Но на леса поднимались не только художники. Десятки мастеров-мраморщиков в эти дни, в эти месяцы трудились над оформлением стен. Работа их напоминала плетение кружев. Вот на фоне дымчато-белого итальянского мрамора серавеццо вдруг появляется розовый тивдийский, его радостный цвет подчеркивает задумчивую прохладную красоту генуэзского мрамора, который похож на волны вечернего залива, когда из темной глубины вод проступают тонкие нити водорослей, желтым солнцем юга напитан сиенский мрамор, плиты его обрамлены полосками густо-красного гриотто; и тут же рядом по белому фону змеится желтый меандр. Неповторимые, теплые, торжественные краски, дивные их сочетания! И все сплетается в благородный и стройный рисунок стен, как разноцветные нити в кружевное полотно.

Натуральным мрамором собор отделывают до большого карниза, выше — в аттике и в сводах — мрамор будет искусственный, и его тоже надобно подобрать по цветам, даже по оттенкам так, чтобы снизу никто не уловил подмены…

Над гипсовыми чанами изо дня в день колдуют лепщики, замешивают густое варево, чтобы создавать из него легчайшие узоры, орнаменты карнизов и сводов. Там, где они уже готовы, приделаны к месту, позолотчики-сусальщики подбирают оттенок фона, на который им затем предстоит нанести тонкие, прозрачные лепестки позолоты.

В воздухе витает запах красок и мельчайшая мраморная крошка, которая попадает в глаза рабочим, мастерам, художникам, затрудняет дыхание, вызывает кашель. Люди сердятся, мучаются, вкладывают все свои силы, но, кажется, сил их мало — не видно ни конца ни края этой циклопической работе, однако она кипит, она движется, и люди не опускают усталых рук, не преклоняют голов…

В эти месяцы Карл Брюллов, «великий Карл», капризный и несдержанный маэстро, будто начисто переменил свой нрав. Он не жалел себя, не проявлял сомнений и недовольства, он работал с упорством, отвагой и верой, как некогда Микеланджело над своими сикстинскими фресками. Он видел свою цель!

— Лестницу передвинуть, Карл Павлович? — спросил его снизу кто-то из помощников. — Ведь едва достаете… Так и упасть недолго.

— Погодите! — художник отмахнулся кистью, и ему в лицо опять полетели брызги краски. — Вот я ему только губы… Ага! Ну все, спускаюсь сейчас, не то вы еще со мною вместе ее двигать начнете.

Спустившись, он вновь запрокинул голову, обозревая доступный взору участок плафона. И, движимый гордостью, торжествующим сознанием наполовину совершенного подвига, он вдруг весело воскликнул, будто бросая вызов.

— А ведь тесно мне здесь, ей-богу! Небо бы я теперь расписал!

— Не торопитесь получать оттуда заказ! — прозвучал рядом с ним голос главного архитектора.

Никто не заметил, когда успел Монферран подняться на верхнюю площадку. Брюллова поразило то, что архитектор как будто даже и не запыхался, в то время как у него самого каждый раз от этого подъема ныло в груди.

— Ну вы по лесам бегать и горазды, Август Августович! — воскликнул художник. — Раз и тут.

— Так я же целыми днями это делаю, — рассмеялся Монферран. — Только и сную вверх-вниз, как белка. Ну, как тут у вас? Со штукатуркой все в порядке? Нет трещин?

Вопрос был задан не случайно. В некоторых местах работа художников приостановилась. Давние страхи главного архитектора оправдались: сырость, перепады температуры и зловредная мраморная крошка начали портить грунтовку росписей, кое-где на них стали появляться трещины. Иные работы нужно было переделывать.

— У нас все в порядке, — спокойно сообщил Карл Павлович. — Сюда мраморная пыль почти не долетает.

— Долетает, к сожалению, — Огюст медленно прохаживался по площадке, всматриваясь в нежное сияние красок. — Дело не в том. Здесь хороший ток воздуха. Кстати, сударь, нельзя работать в одной блузе: пневмонию подхватите.

— Я и в блузе-то весь мокрый! — отмахнулся Брюллов. — А у некоторых художников, правду сказать, опять порчи грунтовки замечаются. Шамшин мне сегодня плакался. Рисс вчера бранился, что у него «Сергий Радонежский» трескается. Вы бы, ей-богу, лучше доложили в Комиссию построения, Август Августович. Дело-то серьезное.

Глаза Монферрана, обращенные на художника, сузились, сделались колючими. Он чуть заметно усмехнулся, но заговорил прежним ровным голосом:

— До чего вы учить меня любите, Карл Павлович… Благодарствуйте за совет, только в Комиссию я уже доложил. Не извольте, стало быть, обижаться…

— И что они там сказали? — полюбопытствовал Брюллов, досадуя, что опоздал с замечанием, и пропуская колкость мимо ушей.

— А что могли они сказать? — пожал плечами Монферран. — Сказали: «Улучшайте состав грунтовки». Ну, улучшаем. Все равно это не окончательная гарантия. А я вот что надумал… Взгляните-ка!

С этими словами, подойдя ближе к художнику, он разжал сомкнутые в кулак пальцы левой руки, и на его ладони Карл Павлович увидел несколько блестящих крохотных кубиков.

— Смальта! — вскричал художник. — Мозаика… Так вы что же, хотите?..

— Да, хочу, — архитектор с улыбкой поворошил пальцем разноцветные кубики. — Когда-то на Руси любили мозаику, составляли из нее картины целые, стены храмов ею украшали. Потом при татарском нашествии позабылось ремесло, ушло. А в прошлом веке Ломоносов восстановил производство смальт да еще новых рецептов придумал много, хотел возродить искусство. Не успел, умер. А искусство-то прекрасное, разве нет?

— Кто же спорит? — Брюллов смотрел на архитектора со все возрастающим удивлением, чуть ли не с досадой, в душе спрашивая себя: да есть ли предел его изобретательности? — Кто же спорит, сударь? Но вы что же, всю живопись в соборе мозаикой заменить собираетесь?

Монферран рассмеялся:

— Не беспокойтесь, вашего плафона не заменишь, это уже труд непосильный… Но многие росписи аттика, алтарей, сводов заменить необходимо. И это труда художников не погубит, их же работы останутся сохраненными на веки вечные: мозаики ведь тысячи лет живут, холода не боятся, сырость — их не берет… Около ста работ надо бы заменить. Только набирают мозаики очень медленно, так что нам этого и не увидеть — примерно через сто лет закончено будет.

— Ух, у вас и планы! — Брюллов говорил насмешливо, но смотрел на архитектора со все большим интересом. — Значит, мозаику под живопись делать хотите, так что ли? Ну, а кто это сделает? Итальянцы, что ли? У нас своих мозаичистов нет.

— Знаю, помню, — устало сказал главный архитектор и вновь принялся обозревать плафон, продолжая играть на ладони цветными кубиками, — но я не люблю с иностранцами связываться. Хочу просить Академию направить в Италию наших пенсионеров, выпускников живописного класса. Пускай научатся составлению мозаик, а потом здесь свою школу организуют.

— Думаете, выйдет эта ваша затея? — с сомнением покачал головой Карл Павлович. — Не та нынче Академия… Не очень-то им такие смелые начинания по душе придутся… Это ж ведь что такое: извольте новый класс открывать! А с какой, спрашивается, радости? На какие средства? Ох, заупрямятся профессора!

— Переупрямлю! — решительно заявил Монферран и, понизив голос, добавил: — Императора на них напущу. Он как раз большие затеи-то любит… В любом случае добьюсь своего.

— Да, вы, верно, добьетесь! — Карл Павлович кусочком тряпицы вытер кисть и направился к своей лесенке. — Коли так, желаю успеха. А Ломоносов вам за это еще спасибо скажет.

— Очень на то надеюсь! — серьезно сказал архитектор. — Во всяком случае, при личной с ним встрече.

 

VII

Алексея Васильевича все его знакомые (которых, правда, было немного) считали очень счастливым отцом. И в самом деле, старшая его дочь Елена росла настоящей красавицей. Пятнадцати лет от роду она уже многим вскружила голову, во всяком случае, художники, посещавшие «дом каменщика», наперебой просили позволения писать с нее портрет, а иные из них пытались ухаживать за Еленой Алексеевной, но эта чернокудрая нимфа была заносчива и своенравна, не спешила никому выказывать благосклонности… Ко всему прочему, у нее обнаружился еще в детстве великолепный голос, Алексей нанял ей учителя, и теперь она пела так, что у слушавших ее дрожь рождалась в сердце, а ее учитель предрекал ей славу не только в Петербурге, но и на европейских сценах, если, конечно, родители позволят ей выступать. Анну Ивановну такая возможность приводила в ужас, но Алексей Васильевич колебался: он видел, что пение всерьез увлекает Елену. Так стоит ли ей мешать?..

Маленькая Сабина тоже училась играть на фортепиано, и по комнатам разносились иногда нестройные, беспомощные звуки, которые ее крохотные пальчики извлекали из инструмента. Девочка сама хохотала над своими трелями, и ее смех-колокольчик приводил всех домашних в восторг. Особенно умилялся малюткой дедушка Джованни. Он любил ее больше старших внуков и из-за ее имени, и потому, что находил в ней сходство со своей умершей женой…

Мишутка начал ходить в гимназию и уже показывал большие способности, приводя в восторг Алексея.

— Я говорил, Август Августович, что в вас он растет! — гордо заявлял он хозяину. — И сами видите, в вас. Не одни глаза. Смотрите, какой умный!

— Стыд, Алешка, что ты говоришь! — кричал в негодовании Огюст. — Как это говорят?.. Креста на тебе нет!

Но Миша Самсонов неожиданно представил еще одно доказательство правоты отцовских слов, и доказательство это ошеломило Огюста.

Однажды, вернувшись вечером из Академии, он нашел Мишу в своем кабинете. Стоя коленками на ручке кресла, склонив голову и сосредоточенно высунув язык, мальчик что-то выводил карандашом на листе чертежной бумаги.

— Это еще что такое?! — вскрикнул в гневе Монферран.

Посягательства на свой рабочий стол он не прощал никому и никогда, и все в доме это знали.

Однако Мишутка повернул кудрявую головку и, весело улыбаясь, проговорил, нисколько не пугаясь грозного взгляда архитектора:

— Август Августович, посмотрите, пожалуйста, что у меня получилось.

Огюст шагнул к столу и взял лист в руки. На нем, в нижнем углу, восседали четыре какие-то девицы в кринолинах и одна в японском кимоно, а за их спинами возвышался слегка кривобокий, но ладный и красивый терем в три этажа, почему-то со стрельчатыми окнами и с веселым корабликом на крыше, который по очертаниям напоминал, пожалуй, флюгер Адмиралтейства. Совсем сбоку вырисовывался еще один терем, только какой-то узкий. На нем было что-то неясно расчерчено, и угадывались фигурки тех самых пяти девиц в кринолинах и кимоно.

— Так, — как можно серьезнее сказал Огюст, про себя отмечая очевидные достоинства рисунка. — Ну-ну… И что же это такое?

— Это куклы Сабины и дом для них, — ответил Миша, с напряженным вниманием вглядываясь в лицо Монферрана. — Хорошо вышло?

— Очень неплохо, — сказал Огюст таким точно тоном, каким ответил бы на подобный вопрос Ефимову или Штакеншнейдеру, — Ну а вот это что такое сбоку? Зачем еще один дом?

— А это не еще один, — Миша заторопился и заволновался. — Это, видите, тот же дом, но в разрезе.

— А? — пораженный Монферран взглянул на мальчика. — Что?

— В разрезе, — терпеливо повторил Миша. — И куклы в нем сидят… Вы простите, Август Августович, что я взял вашу бумагу и карандаш, но на моих не так выходит. У вас лучше… И потом тут все настоящее, все по-настоящему!..

И он восхищенным взором своих синих глаз обвел кабинет.

Огюст положил лист на стол, взял мальчика с ручки кресла и поднял его, держа под мышки, высоко над головой. Миша, как всегда, взвизгнул от восторга. Архитектор сел затем в кресло, усадив ребенка к себе на колени, и, теребя пальцами его золотисто-каштановые кудряшки, спросил:

— Так тебе, значит, это нравится? Вот эти чертежи, разрезы? Это же ужас как скучно!

— Нисколечко! — Миша даже обиделся. — Это интереснее всего… Я вот, когда вырасту, обязательно буду дома строить… И дворцы! А вы меня будете учить! Будете, да?

И он обеими руками обхватил шею своего обожаемого Августа Августовича и ласково заглянул ему в глаза.

— Ты просто меня любишь, вот и хочешь делать то, что я делаю, — с усмешкой сказал Монферран. — А меня, между прочим, любить не за что. Я — злой, скверный, сварливый старикашка!

Миша рассмеялся:

— И какой же вы старикашка? Разве вы старый? Вы же, как мой батюшка, а он молодой. И не злой вы ни капельки. А можно мне будет еще порисовать на вашей бумаге?

— Можно, — неожиданно для себя разрешил Огюст.

И с Миши был снят строжайший запрет, наложенный на всех обитателей дома.

В гимназии У Мишутки было два-три товарища. Иногда, с разрешения отца и матери, он приводил их в гости. Но это бывало редко: Алексей Васильевич стеснялся поощрять такие сборища.

— Хозяину мешать будете! — сурово говорил он сыну. — Сам знаешь, как он работает много.

— Знаю, — соглашался мальчик и тут же спрашивал:

— А Егорушку-то можно приводить? Можно?

— Егорушку можно. Его, само собой…

Егорушкой в доме Монферрана называли Егора Демина, того Егора, который когда-то так неожиданно попал в «дом каменщика», упав с лесов барабана на крышу Исаакиевского собора… Ему шел ныне семнадцатый год, и на строительстве его имя становилось известным. Он слыл после Павла Лажечникова первым резчиком по мрамору, и на него неожиданно обратил внимание Витали. Скульптор наблюдал за оформлением перегородок между алтарями, и его поразила виртуозная работа юноши, «легкость резца», как тут же окрестил это Иван Петрович. Знаменитый ваятель раздумывал недолго.

— Хотите, сударь, учиться у меня? — напрямик спросил он Егора..

Тот едва не выронил резец и, побледнев, чуть слышно прошептал:

— Вы… вправду меня учить хотите, да?

— Шутить мне, молодой человек, как-то недосуг, — обиделся Витали. — Вы, вижу, прирожденный скульптор. Решайте. Я помогу вам поступить в Академию.

— Я согласен! — вскричал Егорушка, но тут же вспыхнул и тихо добавил: — Если только со строительства не придется уходить… Я не брошу его, не могу…

— А кто вам велит бросать? — пожал плечами обрадованный Витали.

И дело было решено.

— Ишь ты, как он его у меня увел! — с притворной досадой говорил Павел Лажечников главному архитектору. — Сманил лучшего резчика… Ну, да и то правда, что Егору в резчиках оставаться грех был бы… Ему больно много дал Господь… А однако же, смотрите, Август Августович, в ученье-то он пошел, а службы не оставил…

— Само собой, — заметил на это Монферран. — А на что же он жил бы?

— Заказы мог бы брать. Может, оно и поменее денег, да зато времени поболее было бы на ученье, а ведь он учиться-то горазд… Однако ему собор дорог. И опять же при вас остаться хочет, потому, кто бы он без вас был? И Алексей Васильевич его любит, а уж с сынишкой его как он сдружился, так радость глядеть, хотя тот его чуть не девятью годами младше. То-то парень, как время свободное есть, так в дом ваш наведывается.

В ответ на последние слова мастера главный архитектор, не удержавшись, рассмеялся:

— А вот это, Павел Сергеевич, кажется, не из-за Миши, то есть не только из-за него. Там для Егора, как я думаю, послаще соблазн есть.

Лажечников изумленно глянул на Монферрана. Потом лицо его омрачилось.

— Фу ты, пресвятая богородица, я ж и не помыслил! Неужто думаете, он в вашу красавицу влюбился, в старшую-то барышню Самсонову?

— Да это, как день, ясно! — пожал плечами архитектор. — Они уже семь лет дружат, каждый день видятся, а у детей такая дружба часто оборачивается первой любовью. Только вот он-то без нее света белого не видит, а она, кажется, этого пока и заметить не соизволила.

— Куда ей! — махнул рукою Павел. — Я, оно конечно, Август Августович, никого в доме вашем толком не знаю, окромя Алексея Васильевича, дай ему бог превеликих благ, да только дочку-то его не раз видел, и чует мое сердце — ей свыше одна красота и дана, а более — ничего. Куда ей до Егора!

В своих суждениях Павел Сергеевич был все так же решителен и резок, говорил, будто рубил сплеча, и спорить с ним по-прежнему бывало нелегко.

Его буйный нрав проявлялся постоянно в стычках с чиновниками и с членами Комиссии построения, нередко посещавшими его мастерские. Надзора за собою Павел не терпел, в работе никому не желал отчитываться, кроме самого Монферрана, а на чужие замечания отвечал иногда с такой дерзостью, что на него шли жаловаться. Смотрители работ отсылали жалобщиков прямо к главному архитектору, хорошо зная, что строптивый резчик признает только его авторитет.

— Что вы, Павел Сергеевич, со всеми ругаетесь? — спрашивал Лажечникова Монферран, разозленный бесконечными жалобами. — Ну на кой черт вам понадобилось вчера господина Постникова, чиновника, непотребными словами обозвать?

— А чего он тычется не в свое дело? — огрызался в ответ неукротимый Пашка. — Без его знаю что к чему. Вам все расскажу, покажу, а ему нет! Чего он в мраморе смыслит? Мрамор ему, как кроту радуга!

Однажды Пашка набуянил за пределами строительного городка, да так набуянил, что ранним утром в «дом каменщика» ворвался перепуганный Максим Салин, застал Августа Августовича едва вставшим с постели и сообщил, что Лажечников подрался с городовым и был тут же забран и увезен в участок.

Монферран, одевшись за каких-нибудь пять минут, бросился в полицейское управление, накричал на начальника управления, обвиняя его подчиненных в намеренно нанесенном его строительству ущербе, и наконец заявил (как уже делал в подобных случаях), что, ежели его лучшего мастера тут же не освободят, он немедленно пожалуется на это беззаконие государю.

Такая решительная атака, как всегда, подействовала лучше, нежели все уговоры и просьбы, и Павел был выпущен, причем вышел он из участка с видом победителя, невзирая на разодранный по плечам кафтан и здоровенный синяк под правым глазом.

— Надо бы тебе, гаду, еще и по левому треснуть, чтоб думать научился! — прорычал в лицо ему Монферран и, отвернувшись, пошел к своим саням.

— Август Августович, да ведь они же человека в грош не ставят! — возопил, кидаясь за главным, Лажечников. — Я ж им только то и сказал, вначале-то, что они, сукины дети, никому слова живого сказать не дают, сразу за грудки да в зубы… А они мне по морде! Ну, тут я им и высказал…

— Высказывайся, высказывайся! — в ярости Огюст обернулся и так посмотрел на Павла, что великан-резчик даже присел и съежился. — Мне только и делать, что тебя вытаскивать из участка с такой рожей! Других дел у меня нет… Тьфу, смотреть на тебя противно!

На главного архитектора Павел не злился никогда, как бы тот его ни отчитывал и что бы ему ни говорил. Когда рабочие, порою подсмеиваясь, говорили Лажечникову, что со всеми он бес, а с главным агнец божий, тот очень серьезно отвечал:

— И буду с им агнецом божьим. Вы что, не видите, какую махину везет человек? Ничего вы не видите, тоже мне! А что он один столько всего знает, это как? Ага! Я вона сколько лет учился, свое ремесло до тонкостев знаю, а окромя что? Ничего! А он и то и это, и туда и сюда! Кажный завиток, что мы вырезываем, своей рукой нарисовал, из своей головы выдумал! Это ж голову иметь надо. И душу. А много ли у кого такая душа есть? То-то!

— Так что же ты, Павел Сергеевич, ему неприятности устраиваешь? — поддевал Пашку кто-то из резчиков. — Буянишь, а он за тебя расхлебывает.

— А это мое дело! — тут же щетинился Пашка. — Не с им буяню, а с гадами со всякими. Что делать, коли мое нутро их не выносит?

Тем не менее работу свою Лажечников выполнял исправно и приставленных к нему молодых резчиков аккуратно и споро обучал своему мастерству.

Чиновники строительства терпеть его не могли, но не к чему было и придраться. Кроме того, они знали — главный архитектор всегда поддержит мастера, а ссориться с Монферраном никто из них не смел…

За всеми этими хлопотами, заботами, случайностями Огюст порою терял представление о течении времени. Оно пролетало скачками, бурное и трудное, переполненное однообразными делами либо множеством всякого рода разговоров, перенасыщенных мыслями, идеями, замыслами и выдумками.

Так прошел еще один год.

Иногда, пытаясь перевести дыхание, архитектор на мгновение ощущал безумную, тяжкую усталость. И, чтобы избавиться от нее, еще больше времени занимал работой: работа, изнуряя его, несла ему и отдых, давала свободу мыслям, придавала силы. Часто свечи горели в кабинете Монферрана до трех часов утра. В три он гасил оплывшие огарки, ибо в них просто не было надобности: за окнами уже поднимался голубой петербургский рассвет, оперенный розовыми облаками. Монферран любовался рассветом, распахнув окно, склонившись на подоконник, чтобы окинуть взглядом мерцающее прохладное небо, среди которого, отражая зарю, светился купол его собора… Потом, затворив створки окна, ибо рассветы были еще холодны, Огюст снова садился за стол и час-полтора продолжал работать. Впрочем, иногда он сдавался и уходил спать, чтобы на следующий день вернуться к своим занятиям.

Он, знаменитый петербургский зодчий, архитектор с мировым именем, получивший семь иностранных орденов за свои теоретические труды и блестящие проекты, почетный член Римской академии святого Луки и Флорентийской академии, он, признанный теперь уже всеми, и даже прежними недругами, продолжал учиться, как школьник, не уверенный в том, что на следующем занятии сумеет правильно ответить урок грозному учителю. Громадная кладовая его знаний по-прежнему казалась ему неполной» он был еще более недоволен собою.

С сентября в Петербурге начались проливные дожди. Вдруг сразу сделалось холодно, Нева вздыбилась, почернела, покрылась лохмотьями пены. В середине октября случилось очередное наводнение, правда, не такое сильное, как опасались, но сопровождавшееся бешеными порывами ветра, кое-где сорвавшего крыши и опрокинувшего будки городовых.

В этот день Огюст вернулся со строительства насквозь промокший, с мокрыми ногами, без зонта и шляпы: то и другое унес ветер.

— Черт знает что такое! — сердито и беспомощно воскликнул он. — Только наводнения мне сейчас недоставало…

Холодное купание сказалось следующим утром. У Огюста поднялся сильный жар, начался неистовый кашель, потом появился озноб.

Архитектор был вне себя от досады. Он уже лет десять не заболевал настолько, чтобы слечь в постель, и теперь его взбесило вынужденное домашнее заключение, тем более что работы было куда как много и назревали новые неприятности: наводнение затопило несколько мастерских у собора, прервалась работа по установке калориферов, художники жаловались, что кое-где вновь стал расползаться грунт живописи. Витали запиской сообщил, что из Синода пришло требование изменить кое в чем скульптуру южных парадных дверей, то есть просто ее испортить.

Утром следующего дня Монферран отправился в Синод, затем в Академию и уже оттуда, потеряв всякое терпение, — к императору, ибо Николай был единственной силой, способной сокрушить упрямство Синода.

Домой Огюст вернулся совершенно разбитым и вечером лежал в сильнейшем жару. Деламье, призванный Элизой, накричал на него, как на непослушного мальчишку, и он выслушал негодующую тираду доктора с такой покорностью, что все поняли: ему действительно очень плохо.

Никто, в том числе и Деламье, не подозревал, что сильная простуда усугубилась у архитектора новым жестоким недугом: с утра у него явилась и все росла невыносимая боль в правом бедре, там, где была старая рана. Правда, после очередной горячей ванны боль прошла, но теперь Монферран знал: она вернется. И будет возвращаться впредь, и, наверное, все чаще. Первый ощутимый вестник старости.

«Надо торопиться! — с испугом подумал Огюст. — Надо скорее строить, ведь можно и не успеть… Нет, глупости, я успею! Осталось лет десять еще, а мне шестьдесят два… Все-таки надо торопиться..»

Он пролежал неделю, и все это время работы на строительстве и в литейных мастерских велись непрерывно. Наблюдать за ними Монферран поручил своим помощникам: архитектору Павлову и Андре Пуатье.

Последнее время Пуатье его радовал. За два года он неузнаваемо изменился. Вместо всегдашней напускной исполнительности, суетливой угодливости, которые прежде так злили главного архитектора, теперь появилось настоящее упорство, умение, а вместе с этим проявились и настоящие способности, которые Монферран давно угадывал в Пуатье.

Болезнь главного архитектора не повредила строительству.

Но с этих пор мысль, родившаяся в минуту физической слабости, уже не оставляла его, побуждая работать с еще большей «одержимостью: «Надо торопиться… Надо торопиться!..»

 

VIII

Зима восемьсот сорок восьмого — восемьсот сорок девятого годов выдалась холодной и ветреной. В Петербург вновь пожаловала незваная гостья — всеми проклятая и неотвратимая холера. Эпидемия была не так страшна, как памятные эпидемии тридцатых годов, но забрала многих и вновь наводнила город слухами и жестоким холодным страхом…

Март начался долгой оттепелью, после которой вновь ударили морозы, но снег долго не выпадал, и дороги, покрытые льдом, грозили бедой лихим ездокам и поздним прохожим…

В середине месяца, в одно солнечное, ветреное и нестерпимо морозное утро Карл Павлович Брюллов навестил своего брата Федора Павловича в мастерской при Академии. Сам он только что поднялся с постели после нового долгого и мучительного приступа пневмонии, которая изводила его уже более полугода.

Кутаясь в длинную шубу, левой рукой придерживая у лица воротник, он неторопливо прошел по длинному задымленному коридору, почти совсем темному, едва ли не наугад отыскал нужную ему дверь и, толкнув ее плечом, вошел в просторную полупустую комнату. В этот ранний час там не было никого, кроме Федора и его натурщицы.

— Ты в уме ли, брат? — остановившись на пороге, Карл Павлович распахнул свою шубу, но не решался снять ее. — У тебя тут только что не мороз… А ты, ну ладно, сам разделся, так раздел еще и натурщицу. Не мог выждать, пока протопят как следует?

— Да разве тут как следует топят? — Федор Павлович положил кисть на край мольберта и повернулся к вошедшему с выражением усталости и досады. — Все одно холодно. Я вот жаровню поставил поближе к возвышению… Ну что ты встал, входи, что ли. Машенька, а вы покуда отдохните.

Девушка, которую он назвал Машенькой, тотчас проворными шажками сбежала с возвышения, на котором стояла в позе глубокой задумчивости, держа в правой руке искусственную пальмовую ветвь. На ней был длинный белый хитон и переброшенное через плечо пунцовое покрывало. Волосы, светло-каштановые, с золотистым отливом, были уложены косою вокруг головы, просто и строго разобранные на прямой пробор. Карл Павлович обратил внимание на ее точеную шею, горделивую посадку головы, прекрасные округлые плечи.

Девушка, глянув на него, отчего-то покраснела, набросила поверх своего античного одеяния старенькое беличье манто с вытертым подолом и поспешно скользнула к двери, уже у порога робко спросив:

— Федор Павлович, а когда мне вернуться?

— А через полчасика, — милостиво улыбнулся художник. — Да и что же вы в сандалиях-то, душенька? Надо бы башмачки: надеть: в коридорах — стужа…

— Ничего, я ведь холода не боюсь!

И она исчезла.

— Ишь ты, холода не боится! — с завистью бросил Карл Павлович, без приглашения усаживаясь в приткнутое к камину высокое плешивое кресло. — А хороша! Магдалину с нее пишешь?

— Пишу, — Федор все с большей тревогой разглядывал осунувшееся лицо брата, в ярком освещении мастерской невероятно бледное, с запавшими глазами, с пугающей синевой висков и век. — Ах, Карл, дурно же ты нынче выглядишь, ей-богу! Ну, чтоб тебе еще посидеть дома?

— Этак я задохнусь! — усмехнулся Брюллов-младший. — Да и что в том толку, Федя, ежели мне все одно в собор надобно.

— Ты с ума сошел! — вырвалось у Федора. — Там сквозняки! Ты там и простудился…

— Да не там! — махнул рукой Карл. — Это я прежде еще, верно, еще в Москве. Да вот оно понемногу меня и одолело. А в собор идти надо. Или уж кончать самому плафон, или бросить, оставлять Басину. Врачи грозят, говорят, нынче не уеду в Италию — осенью хоронить придется меня. — И, помолчав в мрачном раздумий, он вдруг спросил: — Ты уже говорил с ним?

— С кем это? — не понял Федор. — С Басиным, что ли?

— Да при чем тут Басин! — рассердился Карл Павлович. — Басину я доверяю: профессор, в конце концов… Нет, ты с Монферраном говорил ли? Вижу, что еще нет… Может, и правильно. Старый упрямец взбесится, ежели узнает, что я ухожу, а о вознаграждении и говорить не захочет. Я же сам подписывал обязательство, что получу деньги, лишь когда все закончу. Все подписывали, и я тоже… Но должен же он понять!..

Тут голос его взлетел, он заговорил резче, не глядя на Федора, неподвижно стоявшего возле мольберта:

— Должен же он понять, что я болен?! Я и так последние дни там через силу работал, больной, в жару приходил! И плафон я дописал! Дописал, понимаешь, Федор! Там сущие безделицы остались: два-три ангела, немножко облаков, да фон еще! И на все картоны есть, и на апостолов с евангелистами тоже… Ежели он не будет ходатайствовать перед Комиссией, чтоб мне заплатили за работу, я пожалуюсь царю… Что же, в самом деле, умереть там, что ли?!

— Хватит, Карл! — почти резко прервал брата Федор, — Уймись. Ты же и слова вставить не даешь. С господином Монферраном я говорил.

— И что? — тонкие брови Карла резко поднялись. — Разорался, конечно, и с проклятущим своим акцентом послал меня ко всем чертям?

— Нет, — усмехнулся Федор. — Представь себе, нет. Сказал он следующее: «Не беспокойтесь, вознаграждение свое Карл Павлович сполна получит, даже если работу бросит. В основном она сделана». А после стал меня расспрашивать о моих собственных работах.

— Невероятно… — проговорил ошеломленный Карл Брюллов. — Разве что ему все же стыдно стало за ту историю с семью тысячами?

— Не думаю, — суховатое лицо Федора Павловича вдруг покрылось краской. — Зря ты, Карл… Неужто не знаешь, что ежели один человек другому напакостит, то оттого его только хуже не любит? Просто у вас у обоих характеры больно уж круты… А что ты мне принес? Что там?

Это относилось к небольшому, с ладонь величиной, свертку, который Карл Павлович в это время извлек из кармана сюртука и, слушая брата, вертел в руках.

Федор отошел от своего мольберта, вытащил из-за сложенных возле стены холстов стул, покрытый пятнами краски, пододвинул его к горящему камину и сел напротив Карла.

— Покажи.

Карл Павлович развернул синюю плотную бумагу, достал овальную пластину слоновой кости и протянул Федору:

— Вот…

Федор Павлович взял миниатюру, повернул ее к свету и восхищенно прищелкнул языком.

Из овала смотрело лицо юной девушки, почти еще девочки, округлое, нежное, одновременно лукавое и надменное, исполненное сознания своей красоты. Великолепно очерченные капризные губы, персиковый румянец, тонкие жгучие дуги бровей, глаза, темные, как неразгаданная тайна, шелковые спирали черных волос, смутный контур плеча под скользящей кисейной вуалью, тонкие пальчики, подхватившие вуаль в падении, тонкий золотой браслет на запястье. Блеск золота, померкший рядом с блеском красоты…

— О, что за чудо! — воскликнул Федор и тут же ахнул: — Но… постой! Да ведь это Елена Алексеевна… Она?

— По-твоему, не похоже? — со злобным вызовом бросил Карл. — Кажется, с портретным сходством у меня всегда было в порядке…

— Так это правда?! — Федор Брюллов не мог скрыть удивления. — Так ты действительно в нее влюблен?

— А кто не влюблен в нее? — в голосе Карла послышалась настоящая глубокая боль. — Она, как яд… Даже этот мальчишка-скульптор, забыл, как его?.. Ну, что все время только и вьется возле дома Монферрана, и тот чуть не умирает из-за этой феи. Ну, и я вот… Стыдно сказать, ведь ходил иной раз к Монферрану поспорить насчет плафона, а сам в душе одного хотел: ее увидеть! Старик из себя выходил: думал, я все с ним ссоры ищу. Ну и я тоже не уступал, начинал в ответ злиться… А думал о ней!

— И ей не сказал? — Федор пристально посмотрел в глаза брату. — Ох, не похоже на тебя, Карлуша..

Карл Павлович устало откинулся в кресле, полузакрыл глаза, и на губах его обозначилась слабая, мучительная улыбка.

— Ну что ты, Федя, как не сказать? Сказал. Признался. Неделя, как руки просил.

— И… отказали?! — оторопело прошептал Федор.

— Сам одумался! — Карл Павлович болезненно махнул рукой, отвернулся, потом опять заговорил: — Видишь ли, я застал ее на Елагином острове, она туда часто ездит (зимой — саночки, — летом — верхом, ей ведь отец в прошлом году на шестнадцатилетие жеребчика подарил, крапчатого, Полишинелем она его зовет)… Ну вот, застал я ее с матушкой, Анной Ивановной. Попросил разрешения поговорить наедине. Она отошла со мною, у самой щеки пламенеют, да только от одного мороза… Глаза — сказка! Смотрит, улыбается, ротик приоткрыла, будто сейчас вот запоет. Ты слыхал ли, как поет она? Слыхал, знаю… Ну, я смотрю ей в лицо, забыл, что и говорить собирался. Потом сказал все. Сказал, что полюбил ее уж с год как, что душа моя при мысли, что ее потеряю, что мне надобно, наверное, уехать в Италию, и ежели она захочет… Ну, словом, все сказал! А она вспыхнула, будто испугалась вначале, потом подумала минуту и вдруг спрашивает: «А петь мне позволите ли?» Ну неужели я «нет» мог сказать? «Да, да!» — говорю. Руку ей целую. Она пальчиков-то не отняла, только как будто дрогнула. И говорит: «Голубчик, Карл Павлович, я не знаю, что и сказать… Мне и хочется согласиться, да не знаю, что батюшка скажет, а супротив его решения я ничего не сделаю…»

— И ты поехал свататься? — спросил Федор, переводя дыхание.

— Поехал! И в тот же вечер… Застал, слава богу, Алексея Васильевича одного, хозяина дома не было, не то уж не знаю, как бы и решился… Ну, Алексей Васильевич меня к себе в комнату ввел, усадил, смотрит, а сам бледный, волнуется… Лицо у него, знаешь, Федя, как икона новгородская — никакой тебе красоты, а вся правда тут как тут. Я ему объяснил, зачем пришел, сказал, что прошу-де руки его старшей дочери. Он улыбнулся, потом в глаза мне посмотрел и говорит: «Ваше предложение для нас — великая честь. Однако прежде, чем ответить, хочу спросить: вы знаете, кто она такая, Елена моя? кто я? знаете, что я из крепостных?» Я, признаться, не знал, но виду, не подал. Говорю: «Знаю. И какая разница?» Тут он дыхание перевел, усмехнулся. А потом сказал… Знаешь, не забуду его слов, Федя… Он сказал: «Я, Карл Павлович, рад был бы такому браку, чего же лучше нам желать? И, если Елена согласна, венчайтесь хоть завтра. Но только одно скажу вам: она выходит, коли так, не за вас, а за «великого Карла». Ее великое тянет, голову ей кружит. Она через вас славы хочет, восторгов. Хочет, чтоб вы ее в Италию привезли, чтоб сами ей концерты устроили. Тогда ей все поклонятся. Думаете, в семнадцать лет нельзя так рассчитать? Сознательно нельзя — это верно. А в душе-то можно… Меня вот мучает: с годами-то станет она лучше или такая и останется? И не злая она, а вот… вся для себя. Были бы вы мальчик, я бы подумал: ничего, время пройдет — видно будет. А вы — человек взрослый. Нет, нет, я ничего худого не думаю про то, а только раз вы видите, что ныне больны, что вам нужен будет там покой, отдых, так побойтесь ее… С нею не будет покоя! И не тот она верный друг, что в любой немощи поддержит. Может, если бы полюбила вас… Да только я вижу, пока что, сейчас, она никого не любит!» Так вот и сказал… Никогда не думал, что человек про свою же дочь так может… Ну, и я испугался, Федя… Мне пятьдесят, ей семнадцать. Какая там поддержка, в самом деле, да и куда мне на одной красоте жениться?.. Я сказал, что подумаю еще, что, верно, слишком смелое предложение сделал. А он вспыхнул и вскочил даже: «Вы только не думайте, ради бога, что я вам отказываю так вот!

Я бы не отказал, раз она согласна, хотя, правду скажу вам, по мне лучше бы она за другого вышла… За кого, не скажу. Ну, это мне лучше, а ему, может, хуже: он из-за нее помучается..» Я сразу понял, что он говорит про скульптора этого своего, он же его обожает. Однако знаешь, брат, в эту минуту я почувствовал уже одну досаду. На себя, разумеется. И я ушел. Считай, что спас он меня, старого дурака!

И он натянуто рассмеялся, играя на ладони Елениным портретом.

Дверь скрипнула. В комнату просунулась золотистая головка. Машеньки.

— Не пора, Федор Павлович?

— Сейчас, душенька, сейчас!

Головка исчезла.

Художник встал, подошел вновь к мольберту, отодвинул его от окна, так как солнце, поднимаясь выше, бросало в комнату все более длинные и яркие лучи. Лицо Федора Павловича было задумчиво и печально.

— Не Алексей Васильевич тебя спас, а сам господь бог, Карл, — .заметил он. — Не дай бог бы ты на ней женился… Интересно, Монферрану они рассказали?

— Понятия не имею! Ежели да, то он, верно, меня на смех поднял! Да и куда ему понять…

— Тихо ты! — Федор опять резко обернулся к брату.

— А что? — Карл недоуменно огляделся, но в мастерской по-прежнему было пусто. — Что такое?

— Маша… Мария Андреевна услышать может… Ты ведь не знаешь, что она — жена Пуатье, первого помощника Августа Августовича.

— Помилуй! — ахнул Карл Павлович. — Это что же такое? Пуатье из любви к искусству отдал свою жену в натурщицы?!

— Как раз наоборот вышло, — рассмеялся Федор. — Машенька из бедной семьи, но приличной. Так уж вышло, что они, три сестры с матушкой, остались безо всякого содержания… Ее сюда, в Академию, привел один из студентов наших, друг семейства или родственник, уж не знаю. Она многим позировала, понравилась художникам. Даже студенты запищали: «Почему, мол, у нас не бывает женской натуры, одна мужская в натурном классе? Нельзя ли вот хотя бы Марию Андреевну?..» Ишь, чего захотели! Ну вот, месяца три тому назад ко мне в мастерскую оглянул Монферран, а с ним был Пуатье. Справились о тебе, как, мол, здоровье. А Маша тут стоит в красном и белом… Август Августович потихоньку говорит Пуатье на французском: «Смотрите, Андре, что за прелесть девушка!» Тот поддакнул. А Маша-то понимает, ее учили! Она и ответила чисто по-французски: — Спасибо за комплименты, господа!» Обиделась. Те оба — в краску, давай извиняться. Ну, вот так вот и началось. Раза три Пуатье за нею заходил. Потом предложение сделал. И так бывает! Я перепугался: ведь запретит позировать и все тут! Чуть не в ноги ему кланялся: «Позвольте, сударь, Магдалину закончить! Для вашего же собора стараюсь!» И знаешь, он и спорить не стал. Говорит: «Ради бога, если она не против». И краснеет отчего-то, как гимназист…

Дверь опять, на этот раз нарочито громко заскрипела.

— Мне там холодно, Федор Павлович! — уже почти капризным голоском воскликнула Маша.

Она определенно слышала окончание разговора и, почувствовав себя неловко, — ведь говорили-то о ней — решила прервать его.

— Заходите, голубушка! — воскликнул Федор.

Мария Андреевна грациозными шажками подошла к возвышению, сбросила на табурет шубку, поправила на плече покрывало, взошла по щербатым деревянным ступенькам и замерла, безошибочно приняв ту же позу, в какой Карл Павлович ее увидел, войдя в мастерскую.

«Везет ведь всяким Пуатье!» — подумал про себя Карл Павлович.

А вслух сказал:

— Света у тебя, Федя, в картине мало… Пропадет весь контраст. Тут для одних волос пропасть света нужна.

— Понял, добавлю, — усмехаясь, ответил Федор.

 

IX

Недели две спустя Алексей рассказал Монферрану о сватовстве Брюллова. Архитектор был изумлен.

— Однако, колдовство, да и только! Настоящая осада… Но ты, может, и прав, что отказал… Тридцать три года разницы, шутка ли!

— Дело даже не в летах, — заметил Алексей. — Да я и не отказывал, честное слово. Любила бы она его — пускай бы и шла. Но ни она ему, ни он ей счастья не дадут, даже просто радости не дадут, я же вижу. И она — капризный мотылек, и он себя любит без памяти. Такие-то смогут ли ужиться?

— А может, и смогли бы, — заметил задумчиво Огюст. — Ты в одном прав: для Елены блеск — главное. Она так и так отправится в Европу петь, это мне давно ясно. Вокруг нее уже сейчас музыканты вьются с предложениями, а ее учитель музыки, итальянец, уверяет, что такой голос не показать миру — преступление.

— Вот уж напасть, этот ее голос! — устало буркнул Алексей Васильевич. — Наградил господь… Ведь уедет, в самом-то деле!

— Пускай ее едет, Алеша. Не отпустишь сейчас, уедет через два года, когда ей двадцать один минет. Какая тебе разница?

— Да, а если она там бед наделает? — грустно проговорил управляющий.

— А если она наделает их здесь? Тебе легче будет? — пожал плечами архитектор. — Натура у нее отчаянная, она не уймется, сам же видишь. Стало быть, ей это нужно. Если у нее дара божьего нет и все только фантазии, то скоро она вернется. А если есть дар, то грех ей мешать. Пусть живет как знает. Или, по-твоему, у женщины такого права не бывает?

Алексей замахал руками:

— Да ну вас! Нет, я домостроя заводить не хочу. Видно, вы правы. Да ведь страшно же… Там, в Италии, во Франции, к примеру, войны, революции…

— А здесь холера! — Огюст болезненно сморщился и отвернулся. — Опять загуляла. Мало ей…

— Опять на строительстве болеют? — с тревогой спросил Алеша.

— Пока нет. Сегодня нет. А кто знает, что будет завтра? Ты последи-ка, чтобы в доме курился можжевельник и были лекарства. И скажи Мишелю, чтобы он из гимназии шел прямо домой каждый день. Не то его носит неведомо где, волнуйся за него!..

— А вы откуда знаете? — удивился Алексей. — Вас самого-то целый день нет дома.

— От него самого и знаю, — буркнул архитектор. — Он мне рассказывает, как болтается по улицам, бегает на ту сторону реки… Этот сорванец, видишь ли, архитектуру города изучает!

Управляющий рассмеялся:

— Ну, тут я с ним ничего поделать не могу. Архитектурой он бредит. А что за альбом у него появился, Август Августович? Старый такой, небольшой? Не вы ему подарили?

— Я. Это тот, с которым я ездил по Италии еще в восемьсот четвертом году. Всякие мои фантазии, зарисовки. Как-то я их показал Мише, он и стал выпрашивать. Я их ему отдал, пусть наслаждается. Сейчас ему двенадцать, он все воспринимает как некое волшебство, как священнодействие. Всю эту самую архитектуру. Посмотрим, что дальше будет.

— То же самое, — уверенно сказал Алексей. — Вы же и сами видите. Что я у бога просил, то и вышло, потому как просил от всего сердца! А бегать по городу я Мишке пока буду запрещать, вы правы. Раз опять пришла эта болезнь окаянная…

В эти месяцы, вообще в последние два с половиной года Огюст чаще обычного навещал Росси.

Прежде они виделись изредка, бывали друг у друга от случая к случаю, ибо оба были заняты выше головы и у одного была большая семья, требующая хлопот, а у другого — коллекции, научные труды, частое (особенно в последние годы) желание уединиться…

Но осенью восемьсот сорок шестого года произошло событие, заставившее обоих острее почувствовать необходимость общения…

В один из тех уже далеких теперь осенних дней Огюст случайно столкнулся с Росси на набережной Невы. Перед тем они не виделись чуть не год, и вид старого архитектора потряс Огюста. Росси за эти месяцы не просто постарел, он совершенно угас, превратился в иного человека. Запавшие щеки, тусклые глаза, согнутая спина и подрагивающие руки делали его похожим на призрак. Да он и был призраком прежнего Карла Ивановича.

Когда Монферран, подойдя к нему, поздоровался, старик долго в него всматривался, будто не узнавал. Потом со слабой улыбкой протянул дрожащую руку:

— Август Августович, дорогой мой! Я рад… Рад… Простите. Это не память меня подводит, это у меня глаза… Плохо что-то вижу, а очки никак не соберусь поменять…

— Карл Иванович, вы заболели? У вас случилось что-то? — не выдержав, воскликнул Огюст, подхватывая его под руку.

Росси поднял помутневшие глаза, и стало видно, что они обведены не болезненной тенью, а багровыми следами слез.

— Из Рима недавно сообщили… — прошептал он, — Сын мой, мой ученик, гордость моя, Сашенька… Умер!

Прежде Карл Иванович не раз рассказывал Огюсту о своем любимом старшем сыне. Александр обещал стать большим архитектором, о нем уже много говорили в Петербурге. В Рим он поехал ради практики и из обычного любопытства молодого человека, начинающего самостоятельно строить (по-старому все архитекторы паломничали в Рим). И вот, значит, как закончилась поездка!

Тихо ахнув, Монферран перекрестился. А Росси, увидев искренний ужас и сострадание в его глазах, продолжал негромко и сбивчиво:

— Написали… написали, что он заболел… Но почему же? Я так стар, а он молод, вот… вот… Я не переживу этого, Август Августович, я не хочу этого пережить!

И тут же старик осекся.

— Да, но что же я… что же я это… вам-то говорю! Вам же хуже, чем мне. Вы потеряли единственного сына… Простите!

Огюст покачал головой:

— Карл Иванович, хуже тому, чья рана свежее. Но… бога ради, не убивайте себя этой болью! Вам есть ради кого жить, кого любить… Соберитесь с силами!

Он хотел еще что-то сказать, добавить, но сердце его дрогнуло, не выдержало.

— Ах, милосердный боже! — вырвалось у него, — За что же?! За что?..

И, обняв склонившегося к нему на плечо Росси, он вместе с ним глухо и тяжело заплакал.

Но час спустя на заседании Комиссии построения Монферран был строг и собран, говорил уверенно, и его спокойные синие глаза пугали всех молодым, дерзким блеском.

После этого случая не проходило месяца, чтоб он не бывал у Карла Ивановича или не залучал его к себе в гости. Росси был по-старому весь в долгах, тем более что уже не мог работать столько, сколько раньше, силы его покидали, и Огюст, зная, что товарищ его обидчив и ни за что не примет открытой помощи, старался оказывать ее как-нибудь незаметно, делая небольшие, но нужные подарки, невзначай приглашая Карла Ивановича вместе отобедать либо просто предлагая какой-нибудь небольшой заказ, который ему-де исполнить некогда, да и не в его он вкусе…

Встречаясь, они либо долго и жадно беседовали, наконец по-настоящему узнавая друг друга, испытывая друг к другу все более сильную симпатию и доверие, либо иногда молчали, думая каждый о своем, а может быть (кто знает?), об одном и том же…

В последнее время Росси был занят реставрацией своего же Александринского театра. Зная это, Монферран иногда заезжал за ним туда и увозил его ужинать в какой-нибудь простой и приличный ресторан, а то и к себе домой.

Как-то, это случилось в начале апреля восемьсот сорок девятого года, Огюст подъехал к обросшему лесами театру часов около семи вечера, рассчитывая застать Карла Ивановича еще за работой, но ему сказали, что нынче он пожаловался на усталость и поехал домой.

Движимый каким-то тяжелым предчувствием, даже не предчувствием, а скорее, непонятно откуда явившейся тоской, Монферран, хотя у него в тот вечер были и другие дела, решил их отложить и приказал своему кучеру ехать в Старую Коломну, на Фонтанку.

На звонок в дверь долго никто не отвечал, и в этом не было в общем ничего странного. Огюст знал, что жена Росси снова живет с детьми в Ревеле и, кроме самого Карла Ивановича и старой горничной, туговатой на ухо, в квартире нет ни души. Он позвонил еще раз. За дверью что-то зашаркало и заскрипело, дверь поползла назад, и из темного провала коридора показалось желтоватое лицо старухи.

— Это кто же? — хрипловато спросила она, поправляя очки, совершенно бесполезные в темноте. — Вы, сударь, по какому делу?

Но, тут же узнав Монферрана, без слов впустила его и на вопрос: «Дома ли Карл Иванович? — закивала головой в большом белом чепце:

— Дома, дома, сегодня раньше обычного… Как пришел, так вот и сел в кресло, в гостиной, и сидит, не встает. Только вот чаю выпил. Говорит, неможется ему…

Огюст поспешно прошел в гостиную.

Росси действительно сидел в кресле, почти вплотную придвинутом к камину, склонив голову на спинку. Можно было подумать, что он дремлет, однако, услышав шаги, он чуть вздрогнул и обернулся.

Комнату освещала только одна свеча, поставленная на столик, да пламя камина, но Карл Иванович тотчас узнал гостя, и на его лице, в этот день еще более измученном и опустошенном, появилось выражение радости, даже как будто торжества.

— Август Августович! — проговорил он, привставая навстречу Огюсту и улыбаясь забытой молодой улыбкой. — Вот ведь как славно! А я вас ждал… Очень мне сегодня хотелось вас повидать!

— Ну, так и слава богу, что я догадался приехать! — воскликнул Монферран, кидая на стул трость, цилиндр и перчатки. — Я у театра был, да вас не застал уже… Что это вы захворали, а?

Он шагнул к креслу, протягивая по обычаю руку, но Карл Иванович на этот раз не подал ему своей руки и даже слегка отстранился, когда гость хотел нагнуться к нему.

— Август Августович, не надо, не трогайте меня, бога ради…

— Почему?! — вскрикнул Огюст, испытав в один этот миг такой ужас и такое отчаяние, что у него потемнело в глазах. — Почему?! Что такое вы вбили себе в голову?!

— У меня холера, — просто, без боли и без страха сказал Росси. — Я знаю, я еще днем почувствовал. В сознании я буду недолго, поэтому, слава богу, что вы пришли сейчас… Только, ради Христа, стойте подалее!

— Не городите вздора! — Монферран решительно наклонился, тронул рукой лоб Карла Ивановича и почувствовал, что тот весь в поту и в огне. — Не городите вздора, друг мой!.. Простуду тоже можно за холеру принять и до смерти напугаться… Ну, а если и холера это, то и от нее не все умирают. Сейчас я вам доктора привезу, ведь и не позвали, наверное… Сейчас!

Между тем в голове Огюста носились мысли, одна чернее другой, и самая мучительная была: «Боже правый! И Деламье нет в Петербурге, на воды уехал!!! Кого же везти, что делать?!!»

— Полноте вам! — тихо и мягко осадил его Росси. Не простуда это, я знаю… И никакой доктор тут не поможет, куда там. Мне семьдесят шесть лет. Не справлюсь. Да и то — хватит…

Дальше события разворачивались стремительно и страшно. Вспомнив фамилию известного доктора, жившего, как ему говорили, тоже где-то на Фонтанке, Монферран послал за ним своего кучера, велев об адресе справиться у городового.

Яков быстро нашел и привез знаменитость, еще совсем молодого, серьезного и спокойного человека, который, осмотрев больного, подтвердил его страшное предположение.

— Что надо делать? — поспешно спросил у него Огюст.

— Вам надо выпить можжевеловой настойки либо эфира, ежели достанете в аптеке, — посоветовал доктор. — А больному, увы, я уже ничем помочь не могу.

Он говорил это, выйдя с Монферраном в коридор, притворив за собою дверь.

— То есть как это, вы не можете помочь?! — закричал на него архитектор и схватил его за плечо, в горе забывая обо всех приличиях. — Да как вы смеете так говорить?! А вы знаете, кто это?

— Да, — спокойно кивнул молодой человек. — И кто вы, я тоже знаю. Поэтому спасаю вас, коль скоро могу спасти. А господину Росси, увы, я помочь не в силах: холера уже сожгла его…

— Как, уже?.. Но ведь это самое начало болезни..

— Нет, сударь, это ее конец, — голос доктора был суров и тверд.

— Но… Но… я же видел, она происходит не так… — в исступлении архитектор не желал верить неизбежному, пытаясь доказать доктору, что тот ошибся. — Ведь должны же быть приступы, судороги…

— Они и есть, и были, но только они так слабы, что вы их не могли увидеть, господин Монферран. Для настоящих судорог надо иметь силы, а организм господина Росси слишком ослаблен, слишком истощен. Он старше своих истинных лет, и жизни в нем почти не осталось, ее уже слишком мало для борьбы с таким чудовищем, как холера. Ему жить еще два-три часа.

В этом предсказании доктор ошибся. Упрямая воля Карла Ивановича продлила его страдания. Он умер только утром…

За час до наступления конца его сознание, уже несколько раз тонувшее в бреду, совершенно прояснилось. Он увидел, что Монферран еще здесь, и улыбнулся, причем его улыбка была вновь удивительно светлой и молодой.

— Спасибо вам, Август Августович! — проговорил он уже чуть-слышно, но отчетливо. — Как славно, что вы есть… Ведь вот, все забыли меня, так, верно, и бывает… а вы здесь. Знаете, я вас очень люблю, друг мой! Помню, тогда, в двадцатом году, в Академии, на заседании, когда вы проект свой защищали… помните? И никто его не понял, а я один да еще двое инженеров за него встали… Я вот тогда смотрел на вас и в душе чувствовал восторг! Как вы были отважны, вдохновенны, до дерзости, до нелепости, как всем казалось… Я смотрел и думал, нет, я тогда не думал, а вот именно чувствовал: «Вот пришло будущее! Вот такое, гордое, упрямое, пылкое и свободное. И неважно, откуда пришло: у высокого нет ни границ, ни языков…» Слава богу, что вы родились на земле, слава богу, что строили в России (это уж я как русский говорю… как русский архитектор, это мне приятно)… Только поздно вот мы с вами подружились-то по-настоящему, все нам некогда было… Но это уже неважно. Вы как раз тогда пришли ко мне, когда я пропадал, когда мог ведь и разума лишиться от боли и тоски. Спасибо! Вижу, знаю, что вы тоже меня любите!

Вместо ответа Огюст обнял старика и расцеловал в лоб и в глаза.

Этот безумный поступок вызвал у умирающего слезы.

— Неистовый Роланд! — прошептал он. — Ах, неистовый Роланд… Да нет, я уж вижу, вы не умрете, вам нынче нельзя. Да хранит вас бог!

Потом, уже днем, пешком возвращаясь домой, Огюст в первый и в последний раз в жизни испытал приступ бешеной злобы, почти ненависти, к городу, который сиял в это утро апрельским огненным солнцем, звенел капелями с крыш, тарахтел экипажами, смеялся беспечным смехом детей. Город был возмутительно-празднично-прекрасен.

«Ты, неблагодарный! — думал в минутном затмении рассудка архитектор. — Как смеешь ты сегодня радоваться, когда только-что умер тот, кто отдал тебе жизнь?! Умер в нищей квартире, позабытый всеми… Ты благодаря ему царишь и сверкаешь, ты красив, как сказочная принцесса, гордая невеста, а ведь сегодня ты овдовел!» Но гнев прошел, сменившись безумной горчайшей усталостью. Еле заметной тенью мелькнул страх: «Заболею? Не заболею?» Но в душе он отчего-то знал, что не заболеет, что, как обычно, холера его помилует.

Он не заболел.

Смерть Росси стала для Огюста тяжелым потрясением еще и потому, что вдруг открыла ему необозримость пропасти, над которой он теперь оказался. Один за другим исчезали люди, которых он знал в течение всей жизни своей в Петербурге. В восемьсот сорок восьмом году умер Стасов, в восемьсот сорок девятом почти одновременно с Росси скончался Андрей Алексеевич Михайлов. Былые соперники уходили, переставая быть соперниками, оставаясь в памяти соратниками и единомышленниками. Умирали титаны, а те, кто пришел на смену им, казалось, не достигали, не могли достичь их высоты, ибо пришли на распутье, и Монферран начинал чувствовать себя одиноким, как рыцарь, победивший на турнире, надевший на свои плечи доспехи, отданные побежденными и погибшими…

Несколько раз Огюст видел Росси во сне. То он гулял с ним вновь по Петергофскому парку, вороша осенние листья, перешучиваясь и грустя, то они опять шли по понтонному мосту, и под ногами их грозно вскипала Нева, собираясь выйти из берегов, а над ними бурлили мрачные рваные тучи…

Они шагали рука об руку и говорили, говорили, говорили, но о чем, он, просыпаясь, никогда не мог вспомнить…

 

X

— Как тебе не стыдно, Егор? Как ты смеешь? Что ты тут нюни распускаешь, а?

— Я ничего не распускаю. Вам показалось.

Юноша обернулся. Действительно, хотя только что плечи его вздрагивали и в согнутой спине, в опущенной голове были только слабость и отчаяние, глаза оказались сухими, и рот был спокойно сжат, а нижняя губа упрямо выпячена. Он стоял возле любимой своей мраморной фигуры Купидона, стоял так, что стрела натянутого лука целила ему в грудь.

Огюст подошел к нему ближе и всмотрелся в это худощавое, уже совершенно взрослое лицо.

— Послушай, Егор Кондратьевич, — давай говорить по-мужски. Ты уже месяц сходишь с ума — это все заметили, даже Иван Петрович, что мне совершенно не нравится.

— Я что, работу порчу? — с вызовом спросил Демин, напрягшись и хмуря брови. — Я что-то сделал не так?

— Если бы ты в работе что-то делал не так, — тут голос Огюста стал жестче, — то я бы с тобой говорил по-другому, милый. И не говорил бы вовсе, а просто велел бы оштрафовать! Нет, на твое счастье, Витали на тебя не жаловался. Но ты не в себе после Елениного отъезда, и я великолепно понимаю, почему. Что скрипишь зубами, а? Не мое дело?

— Не ваше! — Егор мотнул головой и резко отвернулся.

Монферран усмехнулся:

— Если так, извини меня. И я пойду, мне пора. Когда сам будешь уходить, скажи дворнику, чтоб закрыл ворота…

Егорушка вздрогнул и метнулся следом за главным архитектором.

— Август Августович! Пожалуйста… Постойте!

Огюст остановился:

— Чего тебе?

— Ради Христа, простите… Я правда сошел с ума!

У него было такое отчаянно-несчастное лицо, что обида, родившаяся было в душе Огюста, тут же угасла.

— Надеюсь, ты не думаешь, что я нашел ей этого импресарио? — тихо спросил архитектор. — Я знать его не знаю. Я только посоветовал Алексею Васильевичу ее не удерживать, потому что она бы все равно уехала, ты же понимаешь это. Она давно мечтала петь в Европе.

— Я до последнего дня не верил, что она уедет! — прошептал Егор.

— А ты успел ей сказать, что ее любишь?

Егор замотал головой:

— Да зачем говорить-то? Чего ради? Она не любит меня.

— А завтра может полюбить! — спокойно возразил Огюст. — Нет, ты ведешь себя неразумно. Тебе она нужна? Ну так надо было ее удержать, постараться во всяком случае. Не решился? Решись теперь! Поезжай, бери почтовых, гони что есть силы, догони ее. Она еще в Варшаве. И будет там еще две недели. Она так писала. Лети что есть мочи, раз без нее не можешь! Что уставился на меня? Денег не хватает? Я тебе одолжу.

Демин несколько мгновений как завороженный смотрел на главного. У того горели румянцем щеки, лицо, освеженное задором, чуть не вдохновением, казалось невероятно молодым.

— Ах, Август Августович! — вдруг вырвалось у Егорушки. — Вот бы вы мне позволили сделать с вас портрет! Да нет, куда уж в скульптуре. Вас только красками писать… Плюшару не удалось вас написать таким вот… Двадцать лет назад писал, а вы и сейчас моложе, чем на том портрете.

— Э, не болтай! — махнул рукой Монферран, даже не польщенный этими словами. — Ты не моей толстощекой физиономией любуйся, а думай о себе. Поедешь за Еленой?

Юноша покачал головой:

— У меня работа ведь, Август Августович…

— Я отпущу тебя.

— А я себя не отпущу! — тут Егор вдруг топнул ногой и по-детски стиснул зубы, так что на худом его лице обозначились скулы. — Я не могу сейчас все бросить. И потом, вы же Аленку знаете. Она не поедет назад. Заупрямится, станет мучить. Я раскисну и за ней поеду, точно слуга ее. А я не хочу так и не могу. Раз упустил время, так буду теперь ждать. Вернется — скажу ей все.

Огюст засмеялся:

— О-о-о, характер! А я думал, уж не изменился ли ты, Егор Кондратьевич. Вижу — нет. Ну, а если ее годы не будет, а?

— Буду годы ждать. А чего? Я не старик еще.

— А если она там выйдет замуж?

Юноша побледнел, но опять мотнул головой и тут же поправил ладонью свои разлохматившиеся волосы.

— Ну, так значит, не судьба… Все равно. Вот здесь я ее впервые увидел почти десять лет назад… Среди ваших богов мраморных. Она для меня была, все равно как они. Непонятная, совершенная. И теперь такая же. Я понять ее хочу. И если пойму, если до конца разгадаю..

— Если разгадаешь до конца, разлюбишь, — усмехнулся Огюст. — Мы так устроены, Егор, и с этим ничего не поделаешь. Мы любим то, что стремимся познать. Человек, когда ему кажется, что он все и до конца познал, перестает любить кого бы то ни было, и себя тоже. Но такое, слава богу, может только казаться…

— Но ведь любовь — суть понимание, — проговорил задумчиво молодой человек.

— Между пониманием и знанием море разницы, — Огюст смотрел на Егорушку без улыбки, даже немного грустно. — Понять, милый, труднее, чем познать, но понимая, не всегда знаешь, вернее, всегда не знаешь. Вот как ты думаешь: для чего я всю жизнь собираю эти статуи, книги, фарфор, шпалеры? Зачем они мне?

— Вы красоту любите, — сказал Егор.

— Да, люблю. Но и не только. Я хочу понять тех, кто создавал прекрасное до меня. Хочу понять смысл того, что все мы делаем, — голос Огюста вдруг дрогнул. — Знать-то я знаю, зачем все это. Знаю, что статуями украшают дома и сады, из фарфора едят и пьют, шпалеры вешают на стену. Ну и что? А я хочу понять, как билось сердце скульптора, когда он высекал этого Купидона две с лишним тысячи лет назад. Может быть, он был влюблен? Или мечтал полюбить и нацелил стрелу коварного мальчишки в свое собственное сердце? Я этого не знаю, я никогда этого не узнаю. Но понять, быть может, смогу… А ты хотел бы?

— Да! — воскликнул Егор, с восторгом глядя на архитектора, лицо которого казалось ему сейчас прекраснее лиц античных статуй. — Да, Август Августович. Ну, а вы… Вы сами были влюблены?

Архитектор посмотрел на юношу с искренней обидой:

— Отчего же был, Егор Кондратьевич? Я еще не умер. Послушай, мне действительно пора идти. А ты не хочешь пойти со мной?

Юноша улыбнулся:

— До утра подождать не можете? Идете двери смотреть?

— Да, ты угадал, — лицо архитектора опять осветилось, на этот раз волнением. — Я же не видел сегодня, как ставили, торчал полдня в этой проклятой Комиссии, будто там и без меня болтать не могли бы. Пойдем посмотрим. Это ведь труд-то и твой.

Они пришли на строительство собора уже около девяти часов. Работы закончились. Хотя на улице было еще светло, внутри здания сгустилась тьма, по углам уже почти непроницаемая.

Привычно пошарив в углу, Огюст отыскал сложенные в стопку факелы.

— У тебя есть огниво, Егор? — через плечо спросил он.

— У меня спички есть, — ответил юноша. — Я как приучился курить, так привык к спичкам… Дайте факел, я разожгу.

Рыжий огонек вспыхнувшей спички коснулся смоляной головы факела — послышался треск, и факел ярко запылал, осветив обставленные лесами стены, мраморный пол, составленные один к другому ящики с гипсом.

— Курить бросай, Егор, — проговорил Монферран, тщательно загасив наполовину сгоревшую спичку и лишь потом кидая ее на пол, — Увижу с трубкой здесь — просто уволю! Устрой мне еще пожар…

— Да я же не сумасшедший, Август Августович, — обиделся мраморщик. — Разве я себе такое позволю? Я на улице либо дома…

Они дошли, разговаривая, до центрального трансепта собора, и перед ними в свете факела поднялась южная парадная дверь, то есть скульптурная стена, которая создавала впечатление зала, наполненного людьми.

Решив применить в оформлении собора новый стиль — эклектику, соединив воедино классическую строгость рисунка стен с барочным изяществом сводов, Монферран не остановился на этом. Двери он украсил горельефами, скульптурой в стиле ренессанса. Глубокие тени усиливали контраст их темной бронзы и светлого мрамора стен.

Широкий верхний кессон, восемь небольших кессонов — по четыре в каждой створке; продолговатые и чередующиеся с ними круглые углубления с головками или фигурами святых, а в кессонах — горельефы со сценами их жизни. По рисунку дверь напоминает врата знаменитой флорентийской крещальни, созданные в шестнадцатом веке великим ваятелем Флоренции Лоренцо Гиберти. Но сходство условно, оно ограничивается совпадением количества кессонов и их формой. Скульптура создана воображением зодчего, талантом Витали, мастерством его помощников.

Высоко подняв факел, задрав голову, Огюст взглядом изучал знакомые образы. Крещение Руси святым Владимиром, выбор им веры. Битва со шведами Александра Невского. Перевоз его праха Петром I… Сцены давно минувших времен в торжественной бронзе. А по краям, по бокам двери — праведники, великомученики, отшельники, монахини и подвижницы. Десятки лиц, образов, ни один из которых не повторяет другой. Каждое лицо — характер, душа…

— Помнишь, Егорушка, — прошептал Огюст, чуть отступая, приподнимаясь на цыпочки, будто ему не хватало роста, чтобы обозреть разом всю дверь, — Помнишь, как Иван Петрович искал модели для этих святых? Иные из рабочих ему позировали. Помнишь? А то притащил прямо с улицы в мастерскую монаха какого-то молоденького, чуть его до смерти не напугал…

— Помню! — Егор рассмеялся. — Потом совал еще монаху деньги, а тот не взял, сказал, раз для храма, то он так готов позировать. Выходит, он правда чуть не святой…

— А они не святые? — Огюст тронул рукой голову одной из бронзовых фигурок. — Вот эти люди, которые здесь теперь навсегда? А? Разве они не святые? Вот это знаешь кто? Не помнишь? А я помню. Его звали Фрол Михеев. Лепщик. В прошлом году умер от холеры. А это вот, здесь, повыше, мастер Панкрат Лукин. Ногу ему раздробило брусом два года назад. Уехал калекой в себе в Тверь, Выхлопотал я ему вспоможения пятьдесят рублей, вот и все. А что еще можно было сделать?.. Левее… я кто же это? Не знаю я его.

— Я его знаю, — Егорушка, стоя плечом к плечу с главным архитектором, тоже напряженно всматривался. — Это лекарь Павел Савельич, что приходил к нам заразы всякие лечить. Да вы его видели, Август Августович. Он сам приходил, по своему разумению, не брал ни с кого денег. И тоже заразился холерой…

— Боже мой! — вырвалось у Монферрана. — И он не святой? А вон, совсем высоко, наш Еремей Антонович Рожков. Сколько же он здесь работает, а? Ровно четверть века, Егор! Жив, слава богу. Мастером стал, откупился от крепости. Славная, чистая душа. Кого же еще увековечил Иван Петрович? Вон то лицо тоже как будто знакомо… Это мраморщик Степан Нилович. Тоже уехал. Нажил себе болезнь глаз от мраморной крошки. Ослепнет, наверное…

Огюст умолк. Бронзовые лица смотрели на него с разной высоты, взирали приветливо, будто узнавая, либо бесстрастно, уже равнодушные к пережитому на земле. В глазах их мерещились Монферрану невыплаканные слезы усталости и боли. Да, они были святы, эти люди, те, что умерли, и те, что еще жили. Для него они были святы, ибо он видел, как они мучились, как несли крест свой, как гибли, как любили свой тяжкий труд.

Рука архитектора с факелом вдруг медленно опустилась. Рыжее пламя, растрепавшись, коснулось пола, и Огюст, не давая ему лизнуть мрамор, вновь приподнял факел.

— Егор, — прошептал он, — возьми у меня эту штуку, посвети…. Что-то рука устала.

Он отошел от двери еще дальше. Ему стало вдруг больно ступать. Боль возникла все в том же проклятом бедре, и от нее сразу заныли все кости. Захотелось сесть, но рядом ничего подходящего не было, да к тому же главный не желал показать своей слабости молодому скульптору.

— Пойдемте, Август Августович, — робко проговорил Егорушка. — Поздно ведь. Тут сыро, а вы в одном сюртуке.

— Да ведь теперь лето, кажется, — сердито пожал плечами Монферран. — Но ты прав, идем. У меня еще дома работы немало сегодня.

На площади они расстались. Егор снимал теперь комнату на Садовой и потому направился переулками к Сенной площади, Огюст свернул на Мойку. Он не удивился, увидав возле дверей своего дома Алексея. В последнее время тот нередко встречал его на улице, когда он возвращался домой особенно поздно.

— Караулишь? — спросил архитектор своего управляющего. — Я что, плохо выглядеть стал, что ты меня так бережешь?

— Нет, выглядите вы, Август Августович, как всегда, — вздохнул Алеша. — А вот я без вас стал скучать. Видно, старею…

— Не выдумывай! — Огюст махнул рукой. — Хозяйка легла?

— Это когда же она до вашего прихода ложилась? А вы с Егором уходили?

— С ним, — Монферран искоса глянул на управляющего. — Бедный малый сам не свой после отъезда твоей Елены.

Лицо Алексея омрачилось. Придерживая дверь хозяину, он даже отвернулся и опустил голову.

— Стыдно… Мне перед ним стыдно, Август Августович… Столько лет она его мучила… Извела прямо!

Огюст рассмеялся:

— Брось, Алеша! Егор — человек сильный, я это десять лет знаю. Я тут ему советовал за нею поехать, а он мне говорит: «Не брошу работу!» Вот! И знаешь, между нами, у меня чувство такое… А уж я кое-что в этом понимаю. Мне кажется, Елена за него и выйдет в конце-то концов. Помяни мои слова!

— Вашими бы устами! — проговорил Алексей Васильевич и повторил: — Вашими бы устами!

 

XI

Свое шестидесятипятилетие Монферран решил отметить без пышностей. Они с Элизой пригласили к себе только самых близких знакомых, собираясь попросту угостить их ужином, а после их ухода посидеть вдвоем за чаем и беседой, отдыхая ото всех дел и от всех без исключения людей.

С утра же Элиза уговаривала мужа подольше побыть дома, и он было сдался на ее уговоры, но отдыхать ему не дали: сразу после завтрака явился запросто, без предупреждения, Штакеншнейдер с целой пачкой своих рисунков и чертежей, умоляя их посмотреть и дать совет относительно некоторых вещей, в которых он сомневался. Часа два они возились с этими бумагами, и, только собираясь уходить, Андрей Иванович вдруг вспомнил, что у его учителя юбилей, покраснел, как свежее осеннее яблоко, и стал смущенно извиняться. Его пригласили придти вечером, введя тем в еще большее смущение, и торжественно проводили. После его ухода Огюст не имел времени отдыхать, он заторопился, полагая, что его уже ждут на строительстве.

Его и точно там ждали. Зайдя за ограду, он в первый момент растерялся и даже замедлил шаги: перед фасадом собора выстроилось не менее сотни рабочих, причем стояли они плотно, сомкнувшись несколькими рядами, и молча смотрели на архитектора, окутанные клубами пара, слетавшего с их губ. Впереди всех возвышалась осанистая фигура Максима Салина.

«Что-то случилось!» — вспыхнула в сознании главного архитектора испуганная мысль.

Он пошел быстрее и, не доходя шагов двадцати до толпы рабочих, крикнул, едва переводя дыхание:

— Что такое? Максим Тихонович, что здесь у вас происходит?

Салин выступил вперед и, улыбаясь во весь рот, ответил:

— Ничего, ваша милость, не произошло.

— Так что тогда значит это сборище? — в недоумении спросил Монферран. — Вы чего-то хотите от меня? Почему никто не работает?

— Извините уж, — почти обиженно проговорил Салин. — Праздник нынче, вот мы на полчасика работу и приостановили.

— Какой такой праздник? — поднял брови главный архитектор.

— День рождения ваш! Вот мы тут к вам с нашим уважением…

И мастер, сорвав шапку, отвесил низкий поясной поклон, который за ним дружно повторили все рабочие.

Огюст оторопел. Такого не бывало никогда. Никто из рабочих и мастеров не имел понятия о дне его рождения, он никогда им этого не сообщал. Кто же сказал им?

Взгляд главного архитектора опять пробежал по лицам рабочих. И вдруг щеки его порозовели, синие глаза вспыхнули теплым светом, и он тоже улыбнулся какой-то совсем необычной улыбкой, такой у него прежде не видели; она была ясной, доверчивой, почти беззащитной.

— Спасибо! — негромко произнес Огюст и добавил, глотнув воздуха: — Спасибо, дорогие вы мои!

Тогда из заднего ряда по рукам пролетел медный поднос, перешел в руки одного из мастеров, в котором Огюст узнал Егора Дёмина, и тот, низко склонившись, протянул его главному. На подносе стоял высокий граненый стакан, наполненный прозрачной, как слеза, жидкостью, и лежали два аппетитных соленых огурца на широком куске каравая.

— Вы с ума тут все посходили! — воскликнул, еще больше краснея, Монферран. — Да что ж это такое, а?!

— Не побрезгуйте, Август Августович! От чистого сердца! — сказал Егорка и еще ближе придвинул поднос.

Несколько мгновений главный смотрел на стакан, блистающий на подносе, как кристалл льда, потом махнул рукой:

— А! Где ваша… Э, нет… Где наша не пропадала!

Он взял стакан, поднес его к губам и решительно запрокинул голову, залпом проглотив водку.

— У-у-у-у-х! — взревели в восторге рабочие.

А откуда-то сзади молоденький позолотчик, месяц назад принятый на строительство, тоненько, очень слышно в наступившей на миг тишине пропищал:

— Да врете вы все, что он француз! Русский он!

Толпа разразилась хохотом. Монферран смеялся со всеми вместе, чувствуя, как жар разливается по его телу и приливает к щекам.

А в это время Максим Тихонович водрузил перед ним какой-то ящик и на него поставил картонную коробку:

— А это вот вам от меня ко дню рождения. Примите без обиды.

Огюст снял с коробки крышку. Под ней оказалась деревянная фигурка размером в полвершка. Он нагнулся, чтобы лучше ее разглядеть, и тут же, неистово расхохотавшись, едва не свалился с ног. На ящике стоял он сам, в любимой своей позе, чуть расставив ноги, наклонив на бок голову, отведя в сторону изящным и надменным жестом левую руку и опираясь ею на тонкую трость. Правая рука была приподнята, и на ладони, как на площадке, красовался крошечный собор, который он придирчиво рассматривал, немного скривив губы, нахмурив брови, сощурив глаза.

— А-ах, разбойник! — хохотал Огюст, вытирая платком слезы. — Ах, виртуоз, колдун! Убил! Без ножа зарезал! Ну и умница!

Потом он уже и сам не мог вспомнить, в какой момент руки рабочих подхватили его и, высоко подняв над головами, понесли в собор.

— Пустите! — хохоча, кричал им Монферран. — Пустите же, господа, это в конце концов неприлично! Кому я говорю!

Когда час спустя на строительство явился за поручениями Алексей, Огюст велел ему бежать поскорее домой и взять из его секретера все наличные деньги, что в нем были.

— Посчитай, чтобы всем было по полтине серебром, понял, всем рабочим и мастерам. Не хватит — лети в банк. И чтоб вскоре тут был!

Мастерам, смотрителям и помощникам художников он отдал распоряжение: получив деньги, отрядить посыльных от каждой артели за водкой и, распив ее за обедом, все работы немедленно прекратить.

— Отдыхайте сегодня, черти! — сказал он рабочим. — Раз уж вам пришла охота меня поздравлять…

Сам он, как всегда, проверил все сделанное накануне, спустился в подвал, чтобы взглянуть на установку калориферов, потом распрощался со всеми и вместе с Алексеем укатил в Академию, чтобы навестить мозаичные мастерские.

Домой он вернулся в шестом часу и увидел в гостиной две корзины с цветами и несколько разбросанных по столу конвертов.

— Цветы от Академии и от Комиссии построения, — пояснила Элиза. — А писем я еще не смотрела, мой дорогой, все время что-то мешает сегодня. То кто-нибудь приходит и тебя требует, то вдруг явился учитель из гимназии жаловаться на Мишу: он подрался там с кем-то из учеников. Ни Алеши, ни Ани дома не было — пришлось мне говорить с ним… Ты поговори с Мишей, он раньше никогда ведь не дрался.

— Поговорю, — пообещал Огюст. — А письма давай мне. Я сейчас сам посмотрю их, а ты последи, чтобы ужин не запоздал.

Он собрал конверты и прошел с ними в кабинет. Поздравлений было много. Последним Огюст взял узкий голубой конверт с итальянским штемпелем и, глянув на него, удивленно подумал: «Это еще кто?» И тут же нахмурился. Он узнал знакомый ему почерк Карла Брюллова. С чего вдруг Брюллов написал ему?

Архитектор вскрыл конверт. К его удивлению, письмо было написано по-русски.

Милостивый государь Август Августович!

Примите мой нижайший поклон и мои самые искренние поздравления по случаю дня Вашего рождения!»

Пораженный этими словами, Монферран дважды их перечитал. Брюллов его поздравляет?! Помнит день его рождения?! Он стал читать дальше.

«С глубоким огорчением вспоминаю я наше с Вами холодное прощание и думаю: как жаль, что наше примирение не было полным и мы расстались, питая друг к другу неприязнь.

Ныне, спокойно вспоминая и оценивая все произошедшее, я чувствую себя виноватым перед Вами и прошу прощения за ту дикость, что произошла шесть лет тому назад. Иным словом не могу означить происшедшего. Будьте оке великодушны, не вспоминайте зла. Я был ослеплен ненужной яростью и обуреваем упрямством, а чувства сии — плохие советчики.

Не усмотрите фальши и корысти и в еще одном моем признании: я понимаю теперь, что был неправ и в оценке Вашего собора.

Оказавшись вновь в Италии, многое пережив и перечувствовав и как человек, и как художник, я многое переоценил и в итальянском искусстве и сумел теперь связать его с искусством нашим и понять, сколь мало мы еще достигли высоких тайн наших предшественников. Но постижение оных — в вечном стремлении вперед. Санкт-Петербург — город, которому предстоит долгие столетия быть одним из прекраснейших городов мира, таковым он стал и останется, ибо его облик, его архитектура не похожи ни на какие другие. И строить в нем по-старому нельзя, а по-новому можно лишь лучше, чем по-старому. Ваш собор более всех других подходит к суровым, гордым и изысканным чертам этого города, европейского города русских. Я закрываю глаза и вижу над светлым сиянием и мощью Невы золотое сияние и мощь его купола. Он прекрасен. И я горд оттого, что участвовал в его создании, хотя тогда и не сумел его правильно оценить. Благодарю Вас!

Ах, Август Августович, как хочется мне приехать на его открытие, поздравить Вас, пожать Вам руку. Но, наверное, не судьба. Здоровье мое неважно, я становлюсь совсем плох и боюсь, что мне уж не видать Петербурга..

Напишите же мне, если пожелаете, как идет строительство, вернее, уж не строительство, а оформление; как там дела?

Мне здесь работается хорошо, замыслил я одну грандиозную картину, но сумею ли закончить, бог весть: все дело портит никудышное мое здоровье.

Желаю в день Вашего рождения, чтобы мечты Ваши исполнились, чтобы друзья были Вам верны, а враги Вас боялись.

Еще раз кланяюсь Вам низко и остаюсь с самым глубоким почтением и преклонением перед Вашим гением.

Карл Брюллов»

Дочитав, Монферран положил письмо на стол и медленно закрыл лицо руками. Он ясно увидел в этот миг красивое, тонкое лицо художника со спустившейся на лоб кудрявой прядью и надменным изломом бровей.

Ему вспомнились слова, случайно сказанные в его присутствии Федором Брюлловым несколько месяцев тому назад: «Из Италии пишут, что брат безнадежен». Безнадежен…

Огюст вскочил из-за стола, кинулся к двери, распахнул ее.

— Элиза! — закричал он изо всех сил. — Элиза!

Она прибежала, спотыкаясь, хватаясь за грудь.

— Анри, ты что? Что с тобой? Ты побледнел…

Глазами он указал ей на стол:

— Прочитай.

Она прочла письмо.

— Почему тебя это так взволновало? — проговорила она, подходя к мужу. — Это же хорошо, что он вот так написал тебе.

Монферран покачал головой:

— Он умирает.

Элиза ахнула:

— Перекрестись! Да что ты… Он поправится.

— Он умирает, Лиз. Я знаю. И я тоже в этом виноват. Я видел, что он заболевает, и не останавливал его. Он работал, как сумасшедший, а я, как сумасшедший, его торопил. Мне плевать было на его здоровье, лишь бы он мне плафон дописал! Понимаешь, Лиз?

Огюст отошел от двери кабинета, упал в кресло, и Элиза, подойдя к нему, по своему обыкновению обняла его голову и прижала к себе, окунув пальцы в его волосы, по-прежнему густые, еще заметно вьющиеся, но уже полные серебра.

— Анри, мой маленький! Не вини себя в том, в чем ты не виноват. Ты не мог запретить ему работать. Ведь никто же не может запретить работать тебе. Успокойся. И завтра напиши ему ответ.

— Да, я напишу! Напишу, конечно… Пусти меня, Лиз. У меня напомажены волосы, а ты мне их уже все взъерошила… Я пойду надену мундир. Там уже пришел кто-нибудь?

Элиза улыбнулась:

— Почти все. Штакеншнейдер здесь. Пуатье со своей очаровательной женой тоже явился. Барон Кёне только что пришел, Ефимов днем прислал записку, что придет, но его нет пока. Переодевайся скорее. И не забудь надеть свои ордена.

Когда Огюст отворил дверь гостиной, навстречу ему хлынула волна смеха.

Элиза, Алексей, Джованни, Миша в своей гимназической форме, маленькая Сабина в желто-зеленом кружевном платьице, все без исключения гости столпились вокруг стола, разглядывая салинскую деревянную фигурку. От смеха, казалось, дрожала, люстра под потолком.

— Какая прелесть! — Элиза обернулась к мужу. — Ну что за умница этот Салин! Прелесть, да и только!

— Это ты у меня прелесть, — любуясь женой, сказал Монферран.

Элиза была в платье из темно-серого тяжелого атласа, сшитом просто и изящно. Оно очень шло к ее посеребренным на висках волосам, уложенным слегка игриво. Она рискнула даже обнажить шею, но такая отвага была оправдана: ее шеей еще можно было залюбоваться… Правда, самое опасное место над ключицами Элиза спрятала под аметистовое колье.

Когда все уже уселись и кухарка принесла вместе с лакеем, дымящиеся блюда, а второй лакей стал разливать вино, явился архитектор Ефимов с букетом хризантем и с извинениями, которые были приняты тотчас: настроение у всех было наилучшее.

Однако едва была откупорена первая бутылка старого портвейна, едва были произнесены первые тосты, как внизу послышался шум. Кто-то бранился с дворником и чего-то настойчиво требовал.

Огюст резко встал из-за стола и, кинув гостям короткое: «Простите, господа», вышел на лестницу. Внизу, в слабо освещенном вестибюле, топтался Егорушка Демин. Завидев на лестнице главного архитектора, он попятился, словно ожидал от этой встречи только самого наихудшего.

— Что произошло, Егор? — с верхней площадки спросил Монферран. — Ты из собора?

— Оттуда, Август Августович… — заикаясь, проговорил юноша.

— Что там такое?

Не замечая тупой боли, тут же возникшей в правом бедре, Огюст сбежал по ступеням и остановился напротив растрепанного мастера.

Егор опустил голову и ответил:

— Мы работу прекратили днем еще, как вы велели. Только вот я с мастерами заприметил, что у алтаря слева мрамор отошел в одном месте. Пирон ломаный попался… Ну, а там же леса… Мы решили быстренько подправить мрамор. Две опоры и сняли из-под лесов-то: они загораживали нам место. Кто ж знал, что он полезет…

— Кто полез?! Что произошло?! — бледнея, вскричал главный архитектор.

— Леса упали, Август Августович, — чуть слышно шепнул Егорушка. — Балюстраду у иконостаса попортили…

— К черту балюстраду! Люди были на них?

— Были, — одними губами ответил Демин.

— Ах вы, мерзавцы! Кто-нибудь разбился? Пострадал?!

— Господина профессора Алексеева, художника… убило, кажется.

Монферран пошатнулся:

— Что значит «кажется»?!! Алеша, шубу! А, черт, не до шубы тут!

Оттолкнув Егора, пытавшегося ему еще что-то сказать, Огюст выскочил из парадного, спотыкаясь, скользя по утоптанному снегу, проскочил дворик, выбежал на набережную. Мороз был жестокий, могучий, но архитектор его даже не почувствовал. Как сумасшедший, он пробежал по набережной, миновал мост, кинулся через площадь напрямую, и его едва не сшиб летящий во всю мочь рысак.

— Одурел, что ли, старый олух?! — загремело ему вслед напутствие кучера, но он не обратил на него внимания.

За ним, тоже скользя и спотыкаясь, бежали Егорка, Карлони и Алеша с шубой в руках, но догнать его не удалось даже Демину.

Задыхаясь, хватаясь руками за воздух, он вбежал в пустой и холодный собор, освещенный лишь несколькими смоляными факелами.

Прямо перед ним, в дальнем конце восточного трансепта, возвышалась безобразная груда расползшихся досок и бревен, возле которой неловко сновали несколько человеческих фигур. Пол вокруг развалившихся лесов был чем-то залит и забрызган…

— Главный! — гулко пронесся под высокими сводами чей-то смятенный голос.

И тотчас в освещенное пространство ворвался и предстал перед Огюстом призрак. В первое мгновение он действительно подумал, что это призрак профессора Алексеева, ибо быть самим профессором Алексеевым это существо не могло. Подтянутая, всегда такая безукоризненная фигура художника была вся покрыта слоем сизо-белой жижи, которая комками и лепешками облепила его голову, струйками стекала с его превратившихся в сосульки волос. Нечто мешковато-громоздкое, что было прежде его шубой, топорщилось на спине и боках бедного профессора.

— Николай Михайлович! — прошептал Огюст, замирая перед этим видением и еще не решаясь окончательно узнать Алексеева.

Профессор между тем, увидев главного архитектора, воздел кверху руки со сжатыми кулаками и, сплевывая белую жижу, прохрипел:

— Вы мне ответите за это, Монферран! Вы что же, убить меня решили?! Какой мерзавец убрал опоры из-под лесов?! Я не ангел и не птица, чтобы летать с такой высоты! Хорошо еще, что не до самого карниза поднялся!

— Хорошо, что чан с гипсом стоял под лесами! — пробасил из темноты кто-то из рабочих. — А господин главный архитектор тут и ни при чем, мы сами виноваты.

— Мне плевать, кто виноват! — бушевал Алексеев. — Что я, мальчишка, чтобы меня купали в гипсе, как дурака? Я буду жаловаться! И имейте в виду, мсье: у меня испорчена енотовая шуба, фрак, разбиты очки и сломана трость. Да, и часы потеряны…

— Но вы целы? — с трудом выталкивая из горла горячий комок воздуха, спросил Огюст.

— Исключительно чудом! Чудом, слышите! — прорычал профессор.

Монферран охнул и, придерживаясь рукой за балюстраду, осел на порфировые ступени иконостаса.

— Август Августович! — испуганно закричал подскочивший сзади Егор Демин и тут же, забыв всякое почтение, наскочил на Алексеева: — Вы что ж это тут орете?! Как вам только не стыдно?! Сами-то зачем полезли на леса? Велено было никому не работать.

— Я об этом ничего не слышал, — уже спокойнее, начиная приходить в себя, воскликнул художник. — С утра не мог, вот вечером и пришел. Я хотел посмотреть, не трескается ли опять эта проклятая грунтовка. И вдруг… Послушайте, сударь вы мой (это относилось уже только к Монферрану), да что с вами такое, в самом деле! Я же невредим. И почему вы в одном мундире?

— Потому что с вами тут и нагишом из дому выскочишь! — зло проговорил Алексей, опуская на плечи хозяина шубу. — Лезут куда не надо… И вы тут, братцы, тоже смудрили… — он покосился на мраморщиков. — Напились на даровое…

— Напились?! — ахнул профессор. — Что я слышу?! До сих пор по всему Петербургу ходят легенды, что рабочие не пьют на строительстве у господина Монферрана по причине исключительной его строгости и нетерпения к пьянству. И вдруг…

— Да праздник сегодня у нас! — взревел вдруг Алексей. — Неужели не знаете?!

— Какой праздник? — растерянно спросил Алексеев.

— День рождения Августа Августовича, — сообщил Карлони, к этому времени успевший отдышаться после гонки через площадь.

— У вас день рождения, сударь? — в голосе профессора прозвучало смущение. — Позвольте же вас поздравить…

— Спасибо, — ответил, усмехаясь, Огюст и напряг руку, лежавшую на балюстраде, чтобы оторваться от холодного порфира и встать, но у него внутри все дрожало, и колени не разгибались. — Все ваши убытки, господин профессор, будут вам возмещены, поверьте.

— Пустое! — Алексеев, уже совсем отойдя от испуга, теперь сожалел о недавнем. — Наверное, шубу-то можно отчистить. Позвольте только послать кого-нибудь из ваших людей ко мне на квартиру за одеждой, да заодно и позвать извозчика: я же так не могу на улицу выйти — городовой заберет.

Последствием происшедшего явилась новая шутка, через несколько дней придуманная студентами Академии. Студенты прозвали профессора Алексеева «святым Исаакием Доломальским» за то, что он доломал леса и едва не был утоплен в чане с гипсом, но счастливо извлечен оттуда по воле всевышнего и благодаря расторопности «чумазых ангелов господина Монферрана…»

 

XII

Вечером, когда гости разошлись, Огюст с Элизой вдвоем, как они и мечтали, напились чаю и отправились путешествовать по набережной Мойки. Но мороз ударил вовсю, стал больно нащипывать щеки, и Элиза наконец запросила пощады:

— Анри, я хочу домой!

Огюст не боялся мороза, он привык к нему, но спорить и не подумал. Они вернулись. Однако уже во дворе, затворив за собою ворота, Монферран обернулся к жене и виноватым тоном проговорил:

— Знаешь, Лиз, ты ступай ложись, а я поднимусь сейчас. Мне хочется еще подышать воздухом: я что-то устал сегодня от всех этих происшествий.

Элиза нахмурилась:

— Ты отсылаешь меня, чтобы снова забраться в библиотеку, да?

— Нет. Даю тебе слово, что через двадцать минут тоже пойду спать. И загляну к тебе, чтобы ты не сомневалась.

Он отогнул край ее опушенного беличьим мехом капора и поцеловал порозовевшую замерзшую щеку. Элиза улыбнулась и, выдернув руку из муфты, поправила ему шарф.

— Я тебя жду. Только не замерзни, милый…

Огюст прошелся по двору взад-вперед и хотел уже снова выйти на набережную, но тут вдруг заметил фигурку в шинели, прорисовавшуюся на светлом фоне стены.

— Это кто тут еще? — спросил архитектор.

— Это я, — фигурка выступила из темноты и превратилась в свете фонаря в Мишу Самсонова.

— Что ты тут делаешь? — хмурясь, полусердито спросил Монферран. — Драчун негодный! При всех я не хотел бранить тебя, во завтра собирался с тобой как следует поговорить. Часто ли учителя гимназии ходят к родителям учеников?

— Нечасто, я полагаю, — ответил серьезно Миша и ближе подошел к Огюсту. — Мне очень обидно, что пришлось говорить, с ним Элизе Эмильевне… Но я подрался с настоящим подлецом!

Монферран нагнулся к мальчику. Слишком нагибаться ему теперь не приходилось: Миша сильно вырос и уже догонял его. Лицо мальчика выражало спокойную мужскую уверенность в своей правоте.

— Послушай, Мишель, — пожимая плечами, сказал Огюст. — Ты достаточно умен, чтобы понять простую истину: в четырнадцать лет настоящими подлецами люди еще не бывают. Только начинающими, и то изредка.

— А начинающего подлеца, по-вашему, ударить нельзя? — с вызовом спросил Миша.

— Кого ты ударил и за что? — голос архитектора по-прежнему был сух и суров. Он редко так разговаривал с Мишей.

— Я стукнул по уху Семена Варламова. Он думает, что если у него богатые родители и он имеет все, чего ему хочется, то другие против него ничего не стоят! — лицо мальчика загорелось. — Он может унизить другого, понимаете? Это не заслуживает оплеухи?

— Что он тебе сказал? — резко спросил Огюст. — Что он посмел тебе сказать?

— Мне?! — взвился Миша. — Пускай бы попробовал!.. Прежде он уж пытался. Нет, Август Августович, он стал дразнить Петра Смолина, приятеля моего, тем, что у него мундир с зашитым локтем. Говорит: «Коли голодранец, так и нечего ходить в гимназию: надобно свое место знать». Тут вот я его и стукнул…

— И правильно сделал! — не сдержался Огюст. — Стало быть, я зря тебя бранил. Однако за правило все же не бери драться… Не то во вкус войти недолго. А что ты тут так поздно делаешь, а?

— Вас жду.

— А зачем?

Миша смутился и заметно заволновался:

— Я хотел вам днем показать, да вы ушли… Я сделал специально к дню вашего рождения…

— Что сделал, Миша? — Огюст в недоумении смотрел на: мальчика.

— Вот это сделал.

Он отошел в глубину дворика и указал рукой на что-то, заслоненное круглой башней.

Монферран обошел башню, посмотрел и ахнул: между высокими ящиками, в которых спрятались на зиму античные статуи, голыми кустами сирени, возле самой стены дома стояло будто возникшее по волшебству удивительное сооружение… То был маленький дворец высотою в рост человека, с ажурными арками, со стройными башенками и крошечными флюгерами, с пандусом, увенчанным резной балюстрадой, с лепными наличниками окон.

Сказочная, дивная фантазия, изящнейшая смесь барокко и готики.

В свете фонаря и непогасших еще окон первого этажа стены маленького дворца мерцали белым мрамором, и очарованный этим мерцанием, изумленный самим появлением здесь этого чуда, Огюст не сразу понял, что это не мрамор, а снег…

— Это ты построил? — архитектор круто повернулся к Мише.

— Я, — ответил мальчик. — Вам нравится?

— Ты сам это построил? Тебе никто не помогал?

Миша улыбнулся своей обычной доверчивой улыбкой:

— Я построил это сам. Но по вашему проекту, Август Августович.

— По моему?! — проговорил в изумлении Монферран. — Мишель, ты что-то спутал…

— Да это же из альбома вашего! — обиженно воскликнул мальчик. — Из того, что вы мне подарили… Помните? Вы ездили с ним по Италии. Там есть у вас рисунок, он называется «Замок-мираж»… Ну, помните?

— Помню, — Огюст действительно вспомнил свою юношескую фантазию, запечатленную в старом альбоме, и с новым интересом всмотрелся в Мишин замок. — Да, да… Но, постой-ка, Миша… Ты ведь сильно изменил его. Или нет?

Миша покраснел:

— Да… Я сделал арки тяжелее, колонны толще. Но… иначе не выходило из снега.

— И ни из чего бы не вышло! — расхохотался архитектор. — Ни один материал не выдержал бы, будь все так, как я там нафантазировал. Я рисовал, еще не представляя своей фантазии в камне, а ты вот представил… И вышло лучше и красивее. Умница!

Миша совсем смешался:

— Вы смеетесь надо мною, Август Августович!

— Да нет же, чудак! Спасибо тебе! — Огюст обнял мальчика за плечи. — Ты радуешь меня… Ну что же, значит, будешь архитектором.

— Да? — Миша весь задрожал от восторга. — Так вы верите, что буду? И учить меня станете?

Монферран развел руками:

— Ну… Не обещаю. Начну. А уж продолжит кто-то другой, мой мальчик. Архитектуре, я говорил тебе это, учатся всю жизнь. И зрелость приходит тогда, когда по обычным понятиям начинается старость. И все лучшие годы молодости, зрелости проходят в одном нескончаемом учении, тонут в разочарованиях, омрачаются поражениями. Готов ли ты ко всему этому?

— Готов, Август Августович, — Миша говорил так серьезно, что на минуту перестал быть похожим на ребенка. — Да, я готов. Но только вы уж учите меня подольше!

Огюст рассмеялся:

— Не хочешь, чтобы я умирал?

— Не хочу! — упрямо бросил Миша.

— Однако же… Да впрочем, постараюсь, — продолжая обнимать его, Огюст любовался снежным дворцом и прекрасным, почти греческим профилем мальчика на фоне дворца. — Ты будь покоен, Мишенька, в ближайшие семь лет я едва ли умру. А там как бог даст… А ты, будь добр, зарисуй свой дворец и подари мне, хорошо? Не то снег ведь растает… Зарисуешь?

— Хорошо, — пообещал Миша. — Обязательно. А сейчас вы идите спать… Вы устали сегодня, наверное. Не ходите в библиотеку!

— Не пойду! — расхохотался Огюст и, не выдержав, поцеловал Мишу в лоб. — Честное слово, не пойду. Покойной ночи, господин архитектор!

— И вам…

На другой день, отправившись с утра в собор, Монферран пробыл там до обеда. Злополучные леса разобрали при нем, собрали снова и принялись за починку поврежденной балюстрады, иконостаса.

Успокоившись насчет вчерашних неприятностей, Огюст решил к обеду явиться домой и в половине второго вышел со строительства.

Погода была в этот день такая же морозная и ясная, как накануне. В холодном голубом небе стояло холодное солнце. Снег казался разостланным по тротуару и мостовой чистым белым шелком. Он слегка скользил под ногами и не поскрипывал, а словно тихонько вздыхал от каждого шага.

Площадь была пустынна. Перед Мариинским дворцом, чудесным созданием Штакеншнейдера, не было в этот час ни одной кареты. Словно радуясь этому, дворец весь улыбался, его розовые стены и белые колонны светились в морозном воздухе.

Навстречу архитектору со стороны набережной ковылял какой-то старик в длинном пальто, с массивной палкой, на которую он почти ложился при каждом своем неверном шаге.

Когда Монферран поравнялся с ним, старик вдруг оступился, и Огюст едва успел подхватить его под локоть и поддержать.

— Благодарю! — слабым хрипловатым голосом пробормотал старик, кажется, с каким-то акцентом.

— Не стоит, сударь!

И архитектор повернул на набережную Мойки, но вдруг его догнал изумленный и почти испуганный возглас:

— Огюст!

Он поспешно обернулся. Старик стоял в нескольких шагах от него, всем телом подавшись следом за ним, одной рукой вцепившись в палку, другую вытянув вперед. Его растопыренные пальцы дрожали.

Монферран с изумлением всмотрелся, пытаясь понять, кто же этот человек, который окликнул его по имени. Лицо, желтеющее под лисьей шапкой, показалось ему совершенно незнакомым. Впалые морщинистые щеки, сухие губы, острые и вместе с тем безвольные складки возле рта. В провалах глазных впадин, между тяжелыми морщинистыми веками и синими водянистыми мешками — тусклые слезящиеся глаза, которые некогда были, наверное, черными, теперь же сделались зеленоватыми, будто выцвели и полиняли.

Архитектор молчал, не зная, как обратиться к незнакомцу.

— Ты не узнаешь меня, Огюст? — спросил старик по-французски.

— Нет, мсье, — покачал головою Монферран.

— Неужели от меня совсем ничего не осталось? — в хриплом голосе старика послышалась обида. — Ну, приглядись!

Он что есть силы надавил на свою палку и почти до конца выпрямился, став сразу много выше Огюста. И в этот миг в его изможденном лице, в изуродованной подагрой фигуре воскресло отражение былого изящества и тонкой, почти царственной красоты. И тогда потрясенный Монферран отшатнулся и вскрикнул, не веря себе:

— Антуан?!

Модюи тихо, печально засмеялся, снова припадая к палке.

— Да, глаза у тебя хорошие. Это я, как видишь. Здравствуй.

— Боже милостивый! — вырвалось у Огюста. — Ты что, болен? Что с тобой сталось?

Он попытался вспомнить, когда видел Модюи в последний раз. Долгие годы он старался вообще его не замечать, потом тот словно пропал куда-то, или просто Огюст забыл о том, что он существует… Кажется, он видел его мельком лет двенадцать назад. Но разве могут какие-то двенадцать лет так изменить человека?

Услышав последний вопрос Огюста, Антуан болезненно сморщился:

— Что сталось? Много чего. Подагра. Желчный пузырь. В последние годы желудок и сердце. А прежде всего старость, Огюст. Мне шестьдесят восемь. А кстати, сколько тебе?

— Вчера исполнилось шестьдесят пять, — ответил Монферран.

— Шестьдесят пять? — переспросил недоверчиво Модюи. — Ах, ну да, ты же на три года моложе меня, как же я забыл! Но как ты молод, Огюст Рикар! Тебя можно узнать с одного взгляда… Почему у тебя такое молодое лицо? Глаза? Походка?

— Какая там походка, черт возьми! — Монферран вдруг ощутил неловкость, словно Модюи обвинил его в чем-то неприличном. — Сказал же, походка… Бедро стало ныть, раненая нога болит невыносимо. Слава богу, пока хотя бы не хромаю.

— А я, слава богу, пока не падаю! — усмехнулся Антуан. — Как ты живешь, я тебя не спрашиваю. Я знаю это. Ты знаменит, о тебе много говорят.

— Может быть, — Огюст махнул рукой. — Я мало бываю при дворе и не слушаю сплетен. Ну, а ты? Лет пять назад прошел слух, что ты уехал в Париж.

— Нет, не уехал, — покачал головой Модюи. — Собирался, но передумал. У меня там ничего не осталось. И никого. Две мои дочери замужем. Нашли себе мужей-дворян и меня знать не желают. Совсем, как у Бальзака в его «Отце Горио»… Помнишь? Там тоже дочери отвернулись от папаши-вермишельщика, ставши, если не ошибаюсь, графиней и банкиршей…

— Не говори глупостей! — воскликнул Огюст. — Ты не вермишельщик. А если твои дочери так неблагодарны, что, получив от тебя приданое, забыли о тебе, то их за это накажет бог. Где же ты живешь?

— Живу здесь рядом, на Английском проспекте. Мы с тобой соседи, Огюст. А знаешь, зачем я здесь поселился?

— Чтобы первым узнать о моей смерти? — сощурившись, предположил Монферран.

— Я о ней не узнаю, Огюст, и по-моему, это видно, — в голосе старика прозвучал печальный упрек. — Нет, я поселился, здесь, чтобы каждый день видеть его…

Антуан опять поднял голову, жадным и тревожным взглядом пронзил площадь, и его глаза ожили и помолодели. Он смотрел, на золотой купол собора.

— Я хожу смотреть на него каждый день, — тихо сказал Модюи. — Его колокольни еще молчат, но он будит меня по утрам. Я иду к нему, как на казнь. Иду постигать то, чего не постиг за всю жизнь. Дерзость мысли и дерзость воли.

— Ты ненавидишь его? — спросил Огюст резко.

— Ненавидел много лет назад, — прошептал старик. — Потом он стал меня пугать. Я ведь не верил вначале, что он будет построен, что будет таким… А теперь вижу его и любуюсь им. Я без него не могу! В нем все, чего я хотел достичь и не достиг. Я ведь прилежно трудился, вгрызался в науки… Академиком стал, членом Королевского общества, придворным, членом Комитета по делам строений… Всем я стал в жизни. Я только не стал архитектором. А хотел-то этого!

В словах Антуана прозвучала вдруг такая боль, что сердце Огюста дрогнуло и против воли его стало оттаивать.

— Ты говоришь вздор, Антуан! Как это ты не стал архитектором? Ну, а кто ты? Твои труды…

— Труды! — взвизгнул Модюи. — Нашел что сказать… Полно… Ты вот скажи, что я построил? Большой театр переделал? Его уже опять переделали. Защитные сооружения проектировал? Ну и где они? Они не спасут города от наводнений, это давно всем ясно… А еще что? Ни-че-го!

Он отвернулся, мучительно переводя дыхание, чтобы не разразиться кашлем после этой бурной речи. Потом робко взглянул на Монферрана:

— Огюст, но ведь я был талантлив? Был? Скажи! Ты же помнишь!.

— Конечно, — искренно, от всего сердца воскликнул Монферран. — Я был уверен, что ты талантливее меня.

— И куда же я дел это?! — горестно простонал Антуан. — Зачем я продал душу дьяволу, стал завидовать тебе? Ведь я тебя оболгал тогда из одной зависти, Огюст! Из одной зависти, хотя и думал, что все сложнее в тысячу раз… Все посредственности утешаются этим… Понимаешь? Нет, ты не поймешь! Где тебе знать, что такое ненависть посредственности к гению?

— Какая же ты посредственность? — сердито пожал плечами Огюст. — И то, что ты наврал там, вся эта болтовня насчет школы архитектуры и насчет ордена мне не могла повредить. Я легко доказал, что у меня есть образование и есть орден. Но для чего ты так пнул меня с проектом? Зачем?

— Затем, что он меня взбесил! — вскрикнул Антуан и наконец закашлялся и, кашляя, продолжал говорить: — Где тебе понять мои чувства, мое неприятие дерзости и упрямства! Ты не знал и не знаешь сомнений. В тридцать лет, не научившись толком делать расчет купола, ты покусился на славу Микеланджело! Ты захотел создать памятник века! И создал! Черт бы тебя побрал!

— Еще не совсем, — спокойно возразил Огюст. — Он не закончен.

— Но будет закончен, — глаза Антуана опять сверкнули, и он с детским изумлением и восхищением посмотрел на золотой купол. — Когда приблизительно ты закончишь? Я так хочу дождаться его освящения!..

— Дождешься. Через семь лет он будет освящен.

— В пятьдесят восьмом году? Откуда ты знаешь так точно?

— Знаю, — усмехнулся Огюст. — На сей раз я рассчитал без ошибок, Модюи.

Старик сильнее поник на свою палку и вздохнул:

— Неужели ты не можешь до сих пор простить?.

Монферран пожал плечами:

— Но ты не просишь прощения. И я не могу понять, Антуан… В юности, в ранней молодости, в самые лучшие годы, ты был моим другом. В самое трудное время, когда я задыхался без поддержки и понимания, ты стал моим врагом. Теперь мы стары, жизнь почти позади. Кто ты теперь, Антуан Франсуа Модюи?

— Теперь? — тихо переспросил старик и, беспомощно щурясь, улыбнулся золотому куполу. — Теперь я побежденный.

Огюст тряхнул головой, переложил трость из правой руки в левую и правую руку протянул Модюи:

— Прости меня, Антуан! У меня омерзительный характер, я так и не научился великодушию, а ведь оно может понадобиться и мне самому… Забудем то, что было тридцать лет назад, вспомним нашу юность. Прости меня!

— Огюст!

Модюи прямо-таки вцепился в его руку, явно боясь, что он, опомнившись, отдернет ее. Несколько мгновений они стояли, глядя друг на друга, будто сорок лет друг друга не видели, потом вдруг одновременно рассмеялись счастливым смехом облегчения и стремительно обнялись.

— А теперь, — пять минут спустя предложил Монферран, — идем ко мне. Вон мой дом, видишь? Как раз успеем к обеду.

— Нет, нет, — Антуан покачал головой. — Нет, Огюст, не пойду. Извини, не могу… не хочу, чтобы Элиза увидела меня таким… Понимаешь?

— Понимаю, — кивнул Огюст. — Так ты все-таки любил ее?

— Любил, — подтвердил Модюи, — но не так, как ты… Да разве я что-нибудь в жизни умел делать, как ты? Идем лучше ко мне, это тоже близко. Моя квартира недурна, и повар отменно готовит. Я, кстати, остался верен французской кухне. Право, идем. Или ты боишься, что я тебя отравлю, как Сальери Моцарта?

Огюст махнул рукой:

— Ты все же не в себе, Тони. Сальери Моцарта не травил, это только легенда, и притом ни на чем не основанная. Хорошо же, пошли к тебе. Но в шесть я должен быть в Академии.

— Будешь. Я тебя не задержу.

Они расстались лишь поздним вечером. Как будто пелена забвения упала с их глаз. Они вспоминали прошлое и, вспоминая, молодели, переживая вновь свои юношеские восторги, ошибки, надежды.

В бокалах богемского хрусталя дрожало золотое вино, свечи плакали полупрозрачными слезами, трещали поленца в камине, и два человека, прожившие жизнь врозь, беседовали, как если бы никогда не разлучались, как если бы только вчера один спас жизнь другому, а другой заразил его навсегда жаждой творчества…

За окнами давно сгустились сумерки, завыла петербургская метель, и в них потонул город, который они строили, — воплощение их мечтаний, завершение их пути…

 

XIII

Мокрые коричневые листья отрывались от ветвей под ударами дождевых капель и, тихо плача, падали. Они уже сплошь покрыли землю, под ними исчезли дорожки, угас тусклый блеск мраморных памятников. Но листья и сами погасли, утратили былой сентябрьский огонь, и лишь на вершине клена еще тлели непокорные красные искры, но их уже заливала, топила вместе с дождем коричневая патина октября.

Наступал вечер. Католическое кладбище совершенно опустело, да на нем и в полдень не бывало людно..

Элиза шла по невидимой, но слишком привычной уже дорожке, немного подобрав с боков платье, чтобы не вымочить его подола в набухшем от дождя лиственном ковре. За знакомой белой оградой, возле надгробия из светлого мрамора с фигуркой маленького плачущего ангела, на мокрой скамейке она увидела того, кого искала. Огюст сидел, весь подавшись вперед, опустив плечи, так что в спине его угадывалась незнакомая сутулость. Его голова была не покрыта, и капли дождя сползали по тонким серебряным прядкам уже почти не вьющихся волос. Он смотрел прямо перед собою, но не на мраморный памятник, не на вызолоченную надпись в овале «Луи Рикар де Монферран. 1825–1830». Взгляд Огюста скользил мимо памятника, улетал прочь, вдаль от кладбища. За пределами видимого он искал то главное, что сейчас занимало все его мысли, и Элиза знала, что он думает не о прошлом, видит не хрупкое личико умершего сына, а совсем другое лицо, не менее, драгоценное…

Она вошла за ограду, раскрыла свой зонтик и села рядом с мужем, прикрыв его голову от дождя.

В первую минуту он ее не заметил. Приподняв голову, он прищурил тяжелые веки, его губы задрожали, и он прошептал еле слышно, но с невыразимой тоской:

— Мишель, Мишель!

Элиза не удивилась, потому что знала, о ком он думает.

— Он жив, Анри! — тихо сказала она.

Огюст вздрогнул, обернулся.

— Зачем ты пришла сюда? — привычным резким тоном спросил он.

Мадам де Монферран подняла мокрую вуаль, отбросила ее назад и усмехнулась:

— Ты спрашиваешь меня, зачем я пришла на могилу нашего сына?

Он смешался, отвернулся:

 — Прости, Лиз. Но ты ведь пришла не к сыну. Ты пришла из-за меня. Откуда ты узнала? Я никому не говорил, куда иду.

— А я никого и не спрашивала. И я не в первый раз тебя здесь застаю, Анри. Но прежде я уходила, чтобы ты не рассердился на меня, а сегодня идет дождь… И потом, ты ведь тоже пришел не к Луи. Ты хоронишь живого! А это грех. И так нельзя.

Огюст покачал головой:

— Нет, я его не хороню. Но мне страшно, Лиз! Я виноват в том, что он уехал… Кажется, и Алеша винит меня!

— Неправда! — воскликнула Элиза. — Я знаю — неправда. Вы оба все равно бы его не удержали. Но поверь мне, Анри, Миша жив. Не понимаю, откуда я это знаю, но только это так.

Огюст молча придвинулся к ней, взял из ее руки зонтик, заслонил ее от дождя и вдруг тихо опустил голову на мокрое плечо жены. Потом медленно, как-то неуверенно произнес:

— Когда он уехал, я вдруг почувствовал, как много у меня уже позади, Лиз. Сил почти не остается, а их нужно теперь больше, чем раньше!.. Если его убьют, не знаю, как смогу я выжить… Этот мальчик — мое будущее на земле. Понимаешь, Лиз, будущее!

— Я знаю, милый, — прошептала Элиза, лаская эту покорно склоненную к ней голову. — Я знаю. И я знаю, что он будет жить.

Не в первый раз они говорили о Мише. Вот уже больше года они ждали его с войны…

Трагическая для России Крымская военная кампания началась осенью 1853 года. Недолговременные победы сменились поражениями: выступившие в поддержку Турции английские и французские войска были вооружены и подготовлены лучше русских, действовали они стремительнее и согласованнее.

Русский император, непреклонный Николай, затевая ненужную войну с Турцией, обернувшуюся войною против Европы, будто позабыл, что стремление овладеть или хотя бы командовать миром неизбежно заканчивается гибелью, что уж ежели он сумел на какое-то время диктовать Европе, то ни в коем случае нельзя с ней схватываться, не то последует противодействие, да такое, какого ему не сокрушить уже силами своей громадной, забито-покорной, но отяжелевшей от муштры и рабства страны..

Два года поражений открыли перед Николаем истину. Потрясенный русский царь увидел, что все тридцать лет его железного правления, направленного на создание державы-повелительницы, державы-тирана, идут прахом, ибо насилие давно перестало быть движущей силой мировой политики и война, даже будь она победоносной, никогда не вознесет того, кто ее начал, надо всеми остальными, ибо народам осточертели завоеватели и никому уже не хочется владеть тем, что ему прежде не принадлежало, а стало быть, и не было нужно..

Разбитая, вконец разоренная войною Россия клокотала изнутри нарастающей глухой яростью. Народ еще не роптал, но все понимали: если ропот поднимется, то он вырастет в бурю…

18 февраля человек с холодными голубыми глазами, с твердой походкой и стальной волей, русский император Николай, никогда и никому не показавший даже малейшей нерешительности, вдруг выдал сразу и всем весь ужас, который его объял ныне. Нежданно и загадочно царь умер.

При дворе говорили о его самоубийстве, весть эта поползла и в народе. Могло ли это быть правдой? Кто знает? Но Николай умер, умер именно тогда, когда все, что он делал, предстало перед ним грудой праха…

На престол взошел сын Николая, Александр II, взошел в возрасте тридцати семи лет, будучи, однако, никому не известным царевичем, только тем и славным, что воспитание ему давал поэт Жуковский. Политикой он никогда не занимался, не имея к ней особых способностей, не унаследовав ни решительности, ни смелости своего отца. Ходила о нем легенда, будто в молодые годы он побывал на Кавказе и там отважно сражался с черкесами, но придворные знали, что это вздор: на Кавказе царевич и точно побывал, но черкесов с шашками и близко не видывал, да и вообще воинственностью он не отличался, что, впрочем, для нынешних событий было как нельзя кстати.

Говорили, будто новый царь либерал и правдолюбец. Сам же он старался показать себя славянофилом, приверженцем всего исконно русского, и это многих к нему располагало. Однако же либерализм Александра был продиктован страхом перед возможными народными волнениями, а славянофильство — модой, которой отдавал уже дань и его отец.

Александр был человеком неглупым, в сложившейся ситуации он сделал правильный выбор: начал переговоры о мире, что, впрочем, при таком обороте событий сделал бы, скорее всего, и глупец.

Когда пришло известие о том, что войска Англии и Франции 14 сентября 1854 года осадили Севастополь, Миша Самсонов объявил родителям, что собирается на строительство оборонительных сооружений в осажденном городе.

Огюст с ужасом вспоминал тот вечер, когда, придя домой из собора, застал в гостиной рыдающую Анну, бледного, сразу даже осунувшегося Алексея, растерянную Элизу и Мишу, пылающего, одержимого семнадцатилетнего героя-воина, готового кинуться в пекло, ибо там отважно дрались и гибли его соотечественники.

Анна, увидев Монферрана, бросилась к нему и встала бы перед ним на колени, если бы он ее вовремя не подхватил.

— Август Августович! — кричала она. — Во имя пресвятой девы Марии! Остановите его! Запретите ему! Вас он послушается! Умоляю!!!

— Аня, замолчи! — крикнул хрипло и мучительно Алексей.

— Ты не отец ему, ты злодей! — Анна кинула на мужа отчаянный взгляд и зарыдала еще сильнее. — Как ты мог позволить?! Август Августович, остановите его! Только вы и можете!

— Да, только он и может! — звенящим голосом ответил Миша.

Его глаза великолепно блестели, он был красив, как никогда, и вновь в его еще детском лице проявилось что-то твердое, взрослое.

Он шагнул навстречу Огюсту и мягко преклонил колени:

— Август Августович, одно ваше слово все решит. Вы знаете, я закончил гимназию… А там — война, там я могу быть нужен. Буду строить оборонительные укрепления. Это будет хорошей подготовкой к Академии.

— Не будет тогда Академии твоей! — вскричала Анна. — Убьют тебя, дурака, убьют! Сударь, отец вы наш, спасите!

— Август Августович, — продолжал Миша, — вы не думайте, я сам стрелять не буду, я не стану убивать французов. Да и англичан тоже. Но я должен… Батюшка согласен, матушка — нет. Решайте же вы!

Огюст глубоко вздохнул и тихо сказал Анне:

— Я не могу, Аня, его остановить. Ты же знаешь: его дед и прадед — герои, за родину свою погибли. Да и в моем роду тоже трусов не было. Встань, Мишель, благословляю тебя! Поезжай…

Он сказал, и точно что-то оборвалось в его груди. Так больно ему никогда не было. И так страшно тоже.

Он встретился глазами с Алексеем и увидел, что тот плачет… Наверное, в глубине души он надеялся, что хозяин его удержит Михаила…

Потом шли страшные, тяжелые дни. Осени, зимы, весны, лёта. Приходили краткие нарочито бодрые письма от Миши, и в них не было войны, были только его любовь и тревога об оставшихся в Петербурге.

Елена тоже писала. Последние два года она выступала в Европе, стала знаменита, у нее было много приглашений, и в Россию она покуда возвращаться не собиралась. Но, узнав из писем матери о том, что Миша в Севастополе, Елена прислала большое сумбурное, испуганное письмо и в нем пообещала вскоре приехать. Но ее вновь соблазнил выгодным контрактом какой-то импресарио, она отправилась в новую поездку по Европе, и следующее ее письмо пришло уже из Швейцарии…

В конце августа 1855 года Севастополь пал. Незадолго перед тем от Миши пришло последнее письмо, и после этого он не писал больше…

Монферран наводил справки через знакомых придворных и узнал, что многие письма из осажденного Севастополя в последнее время терялись и не доходили из-за дурной работы военной цензуры. Архитектор рассказал об этом Алексею и Анне, чтобы их успокоить, но они, конечно, не успокоились, да и самому Огюсту не стало легче от таких сомнительных утешений. После получения известия о падении Севастополя он вдруг поверил в то, что Миша убит. Элиза, когда он сказал ей об этом, покачала головой и непреклонно возразила:

— Нет, он жив. Я знаю.

— О, если бы это было так! — прошептал Монферран.

С тех пор он и зачастил вечерами на католическое кладбище..

Посидев немного молча, Огюст оторвал голову от Элизиного плеча и медленно, не без усилия встал, сумев, однако, скрыть гримасу боли — от сидения на холодной скамье у него снова возникла жестокая боль в бедре.

— Идем, Лиз, — сказал он, подавая ей руку. — У меня много еще дел, а я сижу тут… И ты вся мокрая! Зонтик, верно, взяла только для меня. Пошли.

Прежде чем уйти с кладбища, они навестили еще одну могилу, совсем свежую, ей не было и года. То была могила Антуана Модюи. Он умер осенью восемьсот пятьдесят четвертого года, и его тихая, никого не взволновавшая кончина стала для Огюста еще одним ужасным ударом. Ушел последний человек, знавший его в ранней юности, будто оборвалась тонкая, туго натянутая пить.

Хоронить Антуана собралось очень немного людей, в основном его приятели-французы, некоторые архитекторы, двое или трое академиков. И все с изумлением смотрели на Монферрана, не понимая, как мог он придти на похороны злейшего своего врага.

Истина открылась им только тогда, когда после слов священника «Пусть теперь самый близкий бросит первую горсть земли» Огюст, ни на кого не глядя, вышел вперед, встал на одно колено возле замерзшего, высеребренного инеем края могилы и, с трудом отломив комочек земли, кинул его на темную крышку гроба. У всех собравшихся вырвался вздох, а какая-то дама громко плакала, и все почувствовали, что одинокий, позабытый людьми и судьбою старик, оказывается, унес с земли не только свою старость..

— Бедный Тони! — прошептал Огюст, остановившись вместе с Элизой возле темного мраморного памятника (он сделан был по рисунку Монферрана, но никто об этом не знал). — Бедный, бедный Тони… Как быстро прошла жизнь…

 

XIV

На другой день Огюст с утра был в соборе.

На строительстве наступили тяжелые дни. Разорение казны из-за Крымской войны сильно сказалось на финансовом положении Комиссии построения. Как всегда в таких случаях, дело решили поправить увольнениями рабочих и мастеров и стали увольнять самых старых, тех, кто, по мнению чиновников Комиссии, уже «выработался». Уволен был после двадцати семи лет службы и Максим Тихонович Салин.

Монферран не уступал без боя ни одного из своих мастеров, пытался он отстоять и Салина, но ничего не вышло. Правда, Максим Тихонович получил все-таки право на пенсион, но пенсию ему выделили нищенскую, и он хлопотал о какой-нибудь работе для себя, однако шестидесятидвухлетнего мастера никто никуда не взял.

Огюсту удалось помочь Салину получить вознаграждение, и слава богу, немалое, за выполненную им когда-то великолепную модель собора, которую он делал помимо своей работы и бесплатно. Трогательная признательность, с которой. Салин благодарил главного архитектора за его помощь, вызвала у Монферрана только стыд и раздражение: он хотел бы сделать для Максима Тихоновича, для других уволенных много больше, но был не в состоянии…

Положение его при дворе пошатнулось. Александр II со своей симпатией к славянофильству недолюбливал архитекторов-иностранцев. Что же до Монферрана, то он стал немил новому императору главным образом по другой причине: не отличаясь смелым нравом своего родителя, Александр и в других не любил смелости и гордости, а пуще всего не терпел, когда ему твердо возражали.

Монферран повел себя с Александром решительно, будто нарочно накликая на себя беду. Он посчитал ниже своего достоинства, будучи уже сто раз признанным архитектором, на вершине славы, в зените своего таланта, заискивать перед молодым царем, который с самого начала стал ему показывать некоторое недоверие и холодность.

«А, да ничего ты уже со мною не поделаешь! — думал в сердцах архитектор. — Подниматься мне уже некуда, а спустить меня ты никуда не сможешь, любезный. Мои карты все уже вышли, но и у тебя против меня карт нет. Если ты, черт возьми, меня, петербургского строителя, иноземцем считаешь, так в этом вся любовь твоя к России и есть!.. А я чем был, тем уже и останусь; не перевернешь…»

Чувствуя это духовное превосходство старого зодчего, Александр решил его не задевать и вскоре, сменив гнев на милость, поручил ему сделать проект памятника своему отцу, покойному императору Николаю, на Исаакиевской площади, между собором и Мариинским дворцом.

В душе Монферран был благодарен царю за это поручение. Ему очень хотелось самому завершить ансамбль площади, которую он начал создавать, которой просто не было бы без собора, которая не нашла бы законченной формы без Мариинского дворца, великолепного творения Штакеншнейдера, и без изящных двух зданий, которыми окружил ее с двух сторон Ефимов, второй любимый ученик Монферрана. Эти здания выросли за последние годы, они строились вместе с новым Синим мостом, ставшим в два с лишним раза шире прежнего и буквально превратившимся ныне в часть площади. Оставалось перестроить два здания по краям площади (Огюст уже обдумал оба проекта, они были несложны), сделать последний штрих — сформировать центр уже организованного пространства — и площадь готова… И последний штрих Монферран тоже хотел нанести сам, тем более что в мыслях давно представлял себе очертания будущего памятника, хотя до недавнего времени и не догадывался, кому придется его посвятить.

«Это будет последнее, что я сделаю», — подумал он однажды и испугался этой мысли, захотел позабыть о ней… Почему, в самом деле, последнее? Откуда это? Разве силы иссякли? Да нет, их словно еще больше с тех пор, как опять стало так трудно…

Этим утром, утром, наступившим после вечера, в который раз проведенного на кладбище, Огюст шел в собор в каком-то взвинченно-сердитом настроении. Его злила мысль о том, что он вчера так раскис перед Элизой, которая, в сущности, страдала и боялась за Мишу не меньше, чем он. Раз уж она застала его в минуту слабости, надо было сразу же придти в себя…

Опять моросил дождь. Эта осень вообще была очень дождлива. Город сделался серым, унылым, он как будто дрожал от холода и, силясь побороть свою дрожь, кутался в клочья туч, проползавших над самыми его крышами.

Возле собора с одной стороны были поставлены свеженькие леса, и рабочие ползали по ним, постукивая молотками, работая сверлами. Они подправляли кое-где давшую трещины мраморную облицовку.

Огюст посмотрел на них, поморщился. Да, вот что поделаешь… Двадцать лет стоят эти стены, за такой срок, как правило, уже происходят первые изменения: осадка, повреждения менее прочных плит облицовки. Их приходится реставрировать. А обыватели, снующие вокруг собора, ни черта не смыслящие в строительстве, вон уже подшептывают: «Не достроили еще, а уже чинят… Разваливается, значит. Плохо построили!» А, пускай их лепечут!. За долгие годы Огюст научился прощать людям и неведение, и глупость.

Внутри здания работа шла обычным ходом, но несколько человек мастеров и рабочих, собравшись вместе, о чем-то громко, неистово спорили. Кто-то, завидев главного архитектора, испуганно спрятал в рукав дымящуюся трубку. Но тонкие завитки дыма не успели расползтись и выдали нарушителя.

— Кто курит?! — взревел Монферран, ускоряя шаги и грозно врываясь в кружок рабочих. — Мало того, что вместо работы болтаете! Я спрашиваю: кто посмел курить рядом с лесами?

— Не рядом, Август Августович! — вылез бойкий по-старому Еремей Рожков. — Леса во-она, где. А мрамор, он не горит. А мы тут к вам с вопросом одним…

— Одного вопроса у тебя, Ерема, не бывает, — пожал плечами Огюст.

Усмехаясь, он в этот момент вытаскивал злополучную трубку из начинающего тлеть рукава позолотчика Андрея Сорокина. Табак архитектор тут же вытряхнул на пол и затоптал башмаком, а трубку вернул мастеру:

— С меня пятнадцать копеек тебе, Андрей Никитич, на табак. И гривенник на заплату: рукав-то прогорел. Словом, держи двадцать пять копеек, пока даю. А впредь увижу, что здесь куришь — оштрафую на три целковых. Понял? Ну, что за вопрос, Ерема?

— А вопрос такой, — выдохнул Рожков. — Сколь еще война-то идти будет? Уж народу перебили, страшно думать, сколько. Вчера я только с инвалидом одним говорил… Из Крыму он прибыл. Так уж что там делается!. И на кой ее было начинать, войну эту, раз от нее людям только горесть одна?

— От любой войны людям только горесть, — проговорил спокойно Монферран. — А начинать ли ее или не начинать, ни тебя, великий философ, ни меня отчего-то не спросили. Позабыли, верно. Пойдем жаловаться, а?

— Надо бы, — подхватывая шутку, согласился Еремей. — А кому?

— Господу богу, — сощурившись, сказал Огюст. — Но полагаю, спешить с этим не надо. И не наше с вами дело, ребята, обсуждать это. Пусть тут вокруг хоть громы небесные грохочут, хоть небо рушится, я буду собор строить! Мне до остального уже нет дела, мне, может, уже недолго жить, а я обязан успеть! И я успею, слышите, господа болтуны, что бы там ни творилось!

— А если Наполеон III в Петербург войдет, вы ему, стало быть, свой собор преподнесете, как некогда альбом Александру I? — послышался вдруг с лесов иконостаса насмешливый голос.

Огюст узнал голос Бруни. Недавно они опять перессорились, и архитектор понял, что злопамятный художник решил ему отомстить за эту ссору. Вопрос был задан по-французски, рабочие его не поняли, но они увидели, как побледнел главный.

— А ну-ка спуститесь оттуда, Федор Антонович! — крикнул он.

— Убивать меня станете? — так же ехидно спросил профессор, высовывая из-за деревянных перекладин голову в темной шапочке, слегка выпачканной краской.

— С удовольствием вас убил бы, да кто мне росписи закончит! Не хотите спускаться — я сам к вам поднимусь!

С юношеской легкостью, подхватив свою трость под мышку, архитектор взбежал на четыре яруса лесов и оказался лицом к лицу с опешившим и слегка струсившим художником.

— Вы, сударь мой, кажется, проституткою меня полагаете? — по-русски спросил Монферран.

— Помилуйте! — ахнул художник. — Что за выражения! Вы что, шуток не понимаете?. Да ну вас, в самом деле!

— Мои выражения достойны ваших слов, сударь! — крикнул, краснея до корней волос, Огюст. — Вы меня попрекнули поступком, который в молодости меня вынудили совершить отчаяние и нужда… Что же, быть может, то был и не лучший из моих поступков… Но с тех пор прошло ровно сорок лет, и через два года минет сорок лет, как я живу в Петербурге. Вы слышите? Я тридцать восемь лет строю этот город! Его камни — моя плоть! И я лучше кого бы то ни было вижу, что другого такого города нет и быть не может! И вы мне говорите, что кто-то может его взять, захватить?! Да никогда! Я не поверю в это, вы слышите! Никогда!

Эта неистовая, почти детская вспышка совершенно потрясла Федора Антоновича. Он привык в последние годы видеть Монферрана сдержанным и обыкновенно невозмутимым. И вот теперь художник увидел, как задрожали губы архитектора, как забилась тонкая жилка под левым его глазом и сам глаз болезненно сощурился.

Бруни испугался.

— Август Августович, голубчик, ради бога! — забормотал он. — Я же ведь пошутил! И о каком захвате может теперь идти речь, ведь война вот-вот закончится, уже ведь начаты переговоры. Никто и никогда близко не подойдет к Петербургу. Об этом государь Петр Великий позаботился. Он так этот город выстроил, что никому не взять. И чувства ваши я понимаю… Ну, простите меня!

— Прощаю! — выдохнул Огюст, начиная понимать, что все это со стороны выглядело дико, и опасливо косясь на столпившихся внизу, под лесами, рабочих. — Только впредь не кидайтесь словами, это выглядит несерьезно, Федор Антонович. Да и заканчивайте побыстрее «Неверие Фомы». Я устал уже видеть его вот в таком начатом состоянии. Полгода возитесь с одной росписью и только голову мне морочите!

Отплатив таким образом Бруни за то, что тот сумел вывести его из себя, Огюст стал спускаться с лесов, даже не дожидаясь ответа художника. Однако на полпути главного перехватил неугомонный Рожков. Он забрался на леса, якобы проверяя прочность креплений бронзовых украшений, на самом же деле желая услышать хотя бы часть разговора Монферрана с художником, благо они говорили по-русски. От своего любопытства Еремей с годами так и не вылечился..

— Ты как сюда попал?! — вновь краснея, напустился на него главный архитектор. — Тебе чего тут надо? Подслушиваешь чужие разговоры? А?!

— Да на кой мне разговоры ваши! — Ерема испугался, но, как всегда, постарался это скрыть. — Я и не к тому, я по делу.

— Дело у тебя внизу! — вскипел Монферран. — Слезай отсюда, пока я тебя в три за шиворот не скинул!

— Неверно сказали, — Ерема усмехнулся, обнажая свои веселые щербины. — Говорят «в три шеи». А кстати, Август Августович, мы ж не договорили… Чем, как вы думаете, переговоры-то закончатся? Кто кому хуже нагадит: мы им либо они нам?

Огюст искоса взглянул на старого мастера и улыбнулся одними глазами и уголками рта.

— Ах, Ерема!. Сложно ответить. Кажется, нам нагадят больше. Но слава богу, что война закончится и что мы…

— Август Августович!

Голос, донесшийся снизу, из полутьмы, рассеченной тусклыми пыльными ручейками света, заставил архитектора умолкнуть. Испытывая ужас оттого, что зрение могло тут же исправить роковую ошибку слуха, Огюст несколько секунд не решался взглянуть вниз. Потом осторожно наклонился над перилами лесов и различил внизу, у входа в алтарь, темную фигуру в распахнутом пальто.

— Мишенька! — не своим голосом крикнул Монферран.

Как он спустился в течение нескольких секунд с трех крутых лесенок, как ухитрился не сорваться, не оступиться, совершая этот сумасшедший спуск, он сам не мог потом понять. Миша, рванувшись ему навстречу, едва успел добежать до лесов и сразу оказался в его объятиях.

— Август Августович, дорогой мой! — прошептал юноша.

И тогда случайно оказавшиеся поблизости рабочие и подмастерья художников в первый и последний раз увидели невероятное… Те, кому они потом рассказывали об этом, им не поверили.

Главный архитектор, прижав к себе синеглазого сына своего управляющего, неудержимо разрыдался.

Вернулся Михаил Самсонов не таким, каким уезжал. За год он очень изменился. И не только оттого, что повзрослел, из подростка превратившись в юношу. В нем появилась та взрослость, которую приносят не годы, а только тяжелые потрясения; он посуровел, помудрел. Увиденная им мерзость войны погасила в нем детский огонь восторженности, а вставшее на фоне этой мерзости геройство защитников Севастополя, их не словесная, не показная любовь к Отечеству, вызвали в его душе другой восторг, другой огонь. Сознательно подвергнув себя смертельной опасности, увидев смерть и раны других и познав, во имя чего приносились, жертвы, Михаил почувствовал себя гражданином. И человеком.

— Я видел, — говорил он, — как эти измученные, израненные, изувеченные люди плакали, покидая ад, в котором находились! Они оставляли Севастополь и рыдали. А ведь остались живы… Они были как древние герои, как титаны… И все-таки сколько бессмысленной жестокости в каждом, в любом убийстве! Я сам не стрелял, я строил с солдатами бастионы… И вот однажды французская бомба разрушила недостроенное укрепление. А его в этот момент как раз штурмовали, французы же… Как же там стали палить по ним из пушек?.. И вот представьте себе в одной страшной мешанине мертвых и умирающих; и те, и эти… Я был с той стороны бастиона, где стена не рухнула. До меня донесся один общий вопль, потом стоны. Я побежал спасать тех, кого еще было возможно… Из-под груды мертвых вытащил молоденького французского солдата, ему оторвало руку по плечо… Я нес его к лазарету, а он плакал и повторял: «Боже мой, боже мой, свое ядро, свое!» Потом он умер у меня на руках… Попросил меня написать его матери, назвал свой адрес. Я написал. Он все твердил мне: «Если у вас есть мать, возвращайтесь домой!» Как мне было сказать ему в такую минуту, что есть что-то святее? А ведь есть!

— Да полно, есть ли? — прошептал Алексей.

Больше месяца «дом каменщика» жил этими Мишиными рассказами. Потом все вернулось на круги своя.

Накануне Рождества Михаил заговорил о своем давнем желании перед поступлением в Академию художеств поехать за границу. Эта поездка была решена еще два года назад, но война перепутала все карты, и вот теперь можно было попытаться вернуть упущенное. Война закончилась, вот-вот должно было состояться заключение мирного договора, его ждали с нетерпением: обе стороны. Можно было ехать.

— С богом, Мишка, поезжай, — сказал Алексей, узнав о намерении сына. — Если только Август Августович не передумал дать тебе на это денег. У меня сейчас Сабинино обучение все жалование съедает. Одна, видишь ли, петь выучилась, а вторая теперь на фортепиано учится. Не дай бог, вторая артистка вырастет и тоже куда-нибудь укатит навеки.

— А вот я привезу Елену домой! — весело пообещал Миша. — Увидите, батюшка, привезу. Найду ее, будь она хоть в Италии, хоть во Франции, хоть где угодно еще, и притащу назад, в Россию. Хватит ей, в самом деле!

Монферран тоже обрадовался Мишиному желанию. Он знал, что юноше, решившему стать архитектором, такое паломничество необходимо.

— На сей раз, Мишель, мне будет куда легче тебя благословить, — усмехнулся он. — Только не задерживайся, будь любезен..

Миша уехал 26 января, сразу после семидесятилетнего юбилея своего учителя. В особнячке на Мойке стало как-то тихо, хотя и звенело фортепиано Сабины, и звучал ее еще совсем детский смех. Но тринадцатилетняя шалунья погрустнела с отъездом брата, стала даже порою плакать, и Анна сердилась на нее, напоминая, что, когда брат уехал воевать, она вот не плакала… На самом деле девочка просто взрослела, у нее настал тот возраст, когда плакать хочется по совершенно непонятным причинам, а иногда по непонятным причинам делается весело. Сабина не походила на Елену, она не была так удивительно красива, не любила преклонения перед собой, не росла кокеткой. Платья и украшения не отнимали у нее много времени, она могла неделю подряд гулять в Летнем саду в одной и той же шляпке, зато обожала цветы и дулась, если ей не позволяли самой составлять букеты для украшения комнат. Как и у Миши, у нее был безошибочный и тонкий вкус.

Днем в доме обычно бывало пустынно. Элиза с Сабиной и нередко с дедушкой Джованни уходили надолго гулять, иногда с ними шла и Анна, ставшая теперь единовластной повелительницей всей прислуги: Алексей везде сопровождал хозяина, а Монферран, занятый с утра и до вечера, отсутствовал постоянно.

Элиза порою хотела остаться одна и тогда, отправив всех гулять, по многу часов читала, а то напротив, в дождливую или холодную погоду, когда домашние собирались поближе к веселому огню каминов, она уходила пешком в самые отдаленные уголки города и бродила в одиночестве дотемна.

Иногда, как в былые годы, они с мужем гуляли вдвоем, но очень редко. Огюст уставал, у него все чаще болела нога. Элиза это знала, хотя он ей не признавался, и потому она сама его уговаривала больше отдыхать дома и лишала себя прежних драгоценных часов уединения с ним, ибо в «доме каменщика», он, как правило, предавался любимому увлечению — возился со своими коллекциями, которые продолжал собирать, либо забирался вновь в библиотеку, либо кого-нибудь принимал..

Грандиозное строительство собора приближалось к концу. Хотя и сократилось число мастеров, хоть и случилось новое несчастье… В том же роковом восемьсот пятьдесят пятом году умер Витали. Он долго болел, боролся с болезнью, по она одолела его. Вот уже год скульпторы работали без него. Установка скульптур продолжалась, заканчивалась, как ни трудно стало работать без Ивана Петровича. Одним из главных смотрителей скульптурных работ стал теперь Егор Демин, осенью восемьсот пятьдесят пятого поступивший в Академию художеств и весною уже взявший приз на большой выставке. Имя его становилось в Петербурге известно.

— Ох, Егор, чувствую, бросишь ты меня! — говорил молодому скульптору Огюст, в душе страшно довольный его успехами. — Вон у тебя уже заказы появляются, скоро отбоя не будет… Только не уходи со строительства, останься до конца!

— За что вы так, Август Августович? — обижался Егорушка, принимая эти сетования за чистую монету. — Неужели думаете, что уйду? Да плевал я на все заказы. Моя работа здесь.

С царем, Синодом, Министерством финансов главный архитектор продолжал воевать не на жизнь, а на смерть. Любую попытку ущемить Комиссию построения в деньгах он встречал с такой яростью, что, как правило, выдержать его натиск никому не удавалось. Но и с Комиссией Монферран воевал в свою очередь, потому что и она, испытывая стесненность в средствах, проявляла скупость…

— Портят, где только могут! — с досадой говорил архитектор Алексею (неприятностями он, как и раньше, делился лишь с ним и с женой). — Ты подумай, ограду строить не на что! А?! Все церкви с оградами, а у нашей не будет. Ну ладно, ограда — это действительно дорого! Но уж кафедру сделать поскупились… Я ее собирался делать из мрамора, из разных сортов, какие во внутренней облицовке есть. Опять денег не хватает! Ч-черт бы их побрал, скупцов бумажных! Ничего же, я заказываю кафедру в Германии, резную, из дуба. Не совсем то, но все же будет красиво. Опять же, видишь, в Германии, будто у нас сделать некому… Говорят, там дешевле. Тьфу!

— Да уж не ругайтесь, Август Августович! — уговаривал хозяина Алексей Васильевич. — Ну подумаешь, в конце концов… Собор от всего этого хуже не станет. Все равно стоит такой красавец, что у людей дух захватывает. Сам видел вчера, как приехали на телеге мужики какие-то, ну просто так ехали, видно, торговали где-то. Увидели собор, лошадь остановили, послезали с телеги, шапки долой, на колени повставали и будто окаменели. Городовой, дурак, смеется над ними. Говорит: «Чего, олухи, молитесь? Он еще не освященный!» А один из мужиков ему: «Тут и не в том дело, милый человек… Это же такая красота невиданная, что ей самой молиться можно!» А другой мужик плакал и все повторял: «На такое вот посмотреть и умереть… Всем народом русским построено чудо сие!»

— Так и сказал?! — встрепенулся Огюст. — Построено всем русским народом?

— Да, — Алеша улыбнулся. — Так и сказал. Всем народом.

— И мною тоже… — проговорил архитектор дрогнувшим голосом. — Вот ведь лучшая похвала моему труду, Алеша! Всем народом. И мною!

Каждый месяц, а то по два-три раза в месяц от Михаила приходили письма. Из Рима и Венеции, из Милана, Генуи, Равенны, Флоренции. Он писал об открывшемся ему мире европейского искусства с восхищением, чувствовалось, что сокровища, увиденные им, вызвали в его душе еще более сильную жажду создавать, жажду творить вечное, ту жажду, что делает людей бессмертными.

«Эпоха Возрождения, — писал Михаил, — названа не совсем точно. Надо было бы назвать ее эпохой Осуществления, ибо идеалы, найденные гениями. Древней Греции и Рима, их высочайшие образцы постижения красоты были еще почти инстинктивны, правильны не потому, что те, древние мастера, видели истину, а потому, что, ища ее, старались в пропорциях и пластике подражать природе. Природа не ошибается, но создать совершенство возможно лишь тогда, когда постигаешь суть ее безошибочности. Возрождение одухотворило идеалы греков и римлян, отыскало их философию, осуществило мечту этих светлых язычников о совершенстве духа, отраженном в совершенстве формы и совершенстве плоти. Мне кажется, это не мои слова… Август Августович, вы говорили мне их уже? Ведь говорили?»

— Ты говорил ему? — спрашивала, перечитывая письмо, Элиза и смотрела на мужа, счастливо улыбаясь, будто письмо прислал ее сын…

— Эта мысль, только совсем иначе выраженная, есть, кажется, в моих записках, — отвечал, подумав, Огюст. — Мишка читал их у меня в кабинете… Но он идет дальше меня. Впрочем, так и должно.

Письмо, присланное Михаилом из Парижа, было сумбурно и запутано, будто знаменитый город вызвал в юноше настоящее смятение чувств. Он и восхищался, и изумлялся, и пытался пересказать весь неистовый водоворот своих впечатлений, и тут же терялся и начинал писать о каких-то ничего не значащих событиях. Письмо было на одиннадцати страницах.

Но всему приходит конец. Верный своему обещанию, Михаил не стал затягивать поездки и к концу декабря, не пробыв в отъезде и года, вернулся в Петербург. Опять «дом каменщика» загудел, будто майский лес, опять начались рассказы, но теперь уже слушать их было весело, за столом в гостиной гремел смех. Каждый вечер приходил кто-нибудь из Мишиных товарищей, соучеников по гимназии, обязательно являлся дедушка Джованни, и все, перебивая друг друга, задавали путешественнику вопрос за вопросом.

— Мишель, — спрашивала брата неугомонная Сабина, — а ты Пизанскую башню видел? Правда, что она все клонится, клонится, а не падает?

— Правда, — отвечал Миша.

— А как это может быть? Как ее так построили? Ну как?

— Сабина, я не знаю, — разводил юноша руками. — Может, ее каждый год заново перестраивают, и никто не замечает? Август Августович, а правда, как она держится? Как она построена?

— Не знаю, Мишель, — качал головой Монферран. — Честное слово, не я ее строил!

И снова над столом прокатывался волною общий хохот.

Однако радость Алексея и Анны омрачалась тем, что о Елене Миша ничего толком не сказал им. Он дважды видел сестру в Италии, и она ему пообещала, что вскоре вернется в Петербург, но когда это «вскоре» наступит, она не могла сказать. О чем-то Михаил умалчивал, словно не желая расстраивать родителей.

На третий после его приезда вечер они с Монферраном наконец уединились в кабинете архитектора.

— Ну, теперь говори толком, — сказал, усаживаясь в кресло, Огюст. — Как тебе Париж? Об остальных городах ты писал толково, а о нем нагородил бог знает чего. Тебе там понравилось?

— Да! — серьезно и почти грустно ответил юноша. — Да, и я рад, что могу сказать это от всего сердца! Но мне и до сих пор не передать всего, что я понял и почувствовал там. В этом городе есть что-то от целого света. Да, и между прочим, Август Августович… Как же я сразу-то забыл. Вам оттуда кланяются.

— Кто?! — вскрикнул архитектор, даже привстав от неожиданности и вдруг краснея. — Кто, Мишель? Этого не может быть! Никто больше не знает меня там..

— Вам кланяется, — проговорил Миша, — ваша тетушка, сестра вашего отца, мадемуазель Рикар.

— Жозефина?!! — от изумления Огюст чуть не лишился дара речи. — Она жива?! Боже мой! Но я уже лет двадцать не получал от нее писем… Я думал… Сколько же ей теперь лет, а?

— Ей исполнилось девяносто три года, — сказал молодой человек, улыбаясь. — Она не писала потому, что у нее несколько лет очень болели глаза. Теперь она видит лучше, но сказала, что сразу написать вам не может: волнуется. Очень ждет от вас хоть несколько строчек и зовет вас, вы меня простите, «мой милый мальчик…»

— Дорогая моя тетя Жозефина! — прошептал Огюст, по старой, почти забытой привычке взъерошивая пальцами волосы у себя на висках. — Мог ли я думать? Самый близкий мне человек после моей матушки… Моя защитница, моя покровительница! Господи, какая радость! Где же ты нашел ее, Мишель? Ведь нашего домика в Шайо больше нет.

— Я нашел ее случайно, — сказал Миша. — Прочитал объявление в газете о том, что мадемуазель Рикар сдает комнату на бульваре Капуцинов. Не знаю… Фамилия распространенная, но отчего-то я подумал… И зашел к ней. Так вот мы познакомились. Она все расспрашивала о вас, восхищалась тем, что вы так знамениты, и я ей на прощание нарисовал Исаакиевский собор. Вы ей напишете?

— Сегодня же напишу! — воскликнул Огюст. — Сегодня же… Какое неожиданное счастье! Какой подарок! Спасибо тебе, Мишель..

— Подарок я вам привез еще один, — проговорил, помолчав, Миша. — Не знаю вот только, как преподнести… Погодите минуту!

Он быстро вышел из кабинета и вернулся через несколько минут с большой плоской коробкой в руках. Коробка была из синего сафьяна, старая, вся истертая.

— Возьмите, Август Августович, прошу вас, — с каким-то странным выражением лица молодой человек подал коробку своему учителю.

— Что это, Миша?

Огюст открыл небольшой серебряный замочек и приподнял крышку. В коробке лежали два старинных длинноствольных пистолета, украшенных насечками и позолотой. На крышке, с внутренней стороны, можно было разобрать полусмазанную, потускневшую надпись на французском языке: «Огюсту Рикару, лучшему стрелку 9-го конногвардейского полка и одному из самых отважных его солдат от генерала Шенье».

Несколько мгновений Огюст молча смотрел на эту надпись, на это некогда подаренное ему оружие, и перед ним оживала ясно, во всех подробностях, чудовищная сцена, произошедшая почти сорок лет назад… Летняя лесная поляна, выстрелы, кровь на дверце кареты…

Наконец архитектор поднял голову и молча посмотрел в глаза Михаилу.

Тот не отвел взгляда.

— В Париже я встретил случайно одного человека, — проговорил он. — Мы на выставке познакомились живописной… Он русский. Ему теперь тридцать лет, он врач и приехал ради практики у одного профессора, прежнего своего учителя. Я предположил, что он хочет клиентуру в Петербурге иметь, а он в ответ пожал плечами и сухо так возразил: «Нет, сударь мой, я, вернее всего, в деревне больницу строить буду. Там нужнее». Я удивился: «Зачем тогда практика в Париже?.» Он мне пояснил: «В сельской местности у нас, юноша, одна больница на сотни верст бывает, и врачу в ней надобно быть умнее ста профессоров, не то больше сгубит людей, чем спасет». А потом потемнел и добавил: «У меня перед народом своим долг большой…» Я возьми и скажи с жаром, как у нас, бывает, говорят: «Перед народом долг у всех, сударь!» Тут его передернуло, он резко ко мне повернулся (а мы уже вдвоем в кафе сидели), посмотрел в глаза и говорит: «У вас, я вижу, чистейший парижский выговор. Ваши родители, простите, кто?» Я ответил: «Отец — бывший крепостной крестьянин, ныне в Петербурге служит, а матушка — дочь каменных дел мастера. А что такое?» Он смутился: «Извините, не думал… Ну, а мой батюшка имел восемьсот душ крепостных, имение большое. Мне десять лет было, когда он богу душу отдал, но я помню, как он людей проигрывал в карты, дарил в пьяном разгуле соседям-приятелям, как кухарке на ноги кипяток выплеснул за то, что не заметила его сразу, когда он в кухню вошел, и не поклонилась… После его смерти все имение и все крепостные с молотка пошли… Мы с матушкой остались нищими. Я в люди выбивался сам. Однако про долг, отцом оставленный, помнил и помню ныне. Вот оттого-то и выбор мой, юноша…» Потом спросил, кто я и чем собираюсь отечество прославлять. А мы, знаете, Август Августович, сразу-то представились друг другу только по имени-отчеству…

Я сказал, что в будущем стану архитектором, и между прочим упомянул, что учусь у вас… Тут он вдруг побледнел, даже глаз у него задергался. Я говорю: «Что с вами?» А он: «Ничего. Глаз дергается опять же в наследство от папеньки, потому как папенька пил, а бледен почему — сейчас поймете… Вашего батюшку как зовут?» Я сказал. Тогда он встал и говорит: «Я очень прошу вас, Михаил Алексеевич, ко мне нынче же заехать. Через пару дней мне с профессором моим надобно в Цюрих ехать, а я должен вам передать кое-что». И добавил потом: «Для господина Монферрана». Я очень удивился, честное слово. Приехали мы к нему. Живет он в крохотной квартирке в Латинском квартале. Книг много, мебели мало. Он из шкафа достал эту коробку и мне подает: «Много лет я хотел сам отнести, да вот боялся… Боялся, что в доме господина Монферрана встречу вашего батюшку и он мне в глаза посмотрит… Меня зовут Петр Антонович, я вам назвался, да не называл фамилии. Сухоруков». Тут я и понял. «А как, — говорю, — вы узнали? Это ведь до вашего рождения было!» Он усмехнулся: «Отец не раз рассказывал приятелям, хвастался и пистолеты показывал. Да прибавлял: «Вот ведь он теперь Исаакиевский собор строит, знаменитость, а я у него за болвана-мужика такие дивные вещи купил!» Говорит и так мне в лицо смотрит, будто ждет, что я ударю его… А у меня внутри все горело от стыда и от жалости. Мне его жалко было. За что же ему-то такая казнь? Он же человек! А он продолжает: «Потом я наводил справки, узнал, где живет господин Монферран, хотел к нему поехать, да вот узнал фамилию его управляющего… Прошу вас, Михаил Алексеевич, если после моего рассказа вы не потеряли ко мне уважения, передайте вашему учителю его боевую награду!» «Передам», — говорю и протягиваю — ему руку. А у него лицо суровое такое, он и улыбается редко, а тут улыбнулся, и в глазах — слезы. Жалко, да?

— Нет, — твердо возразил Монферран. — Не надо его жалеть. Он человек сильный, его можно уважать.

— Я его уважаю… Но гадко-то как помнить про такое прошлое… про то, что оно было и есть… Только вы не подумайте, — и тут Миша покраснел, — не подумайте, что я за отца стыжусь!

— Я понимаю, милый, понимаю! — Огюст обнял юношу и крепко прижал его к себе. — Вовсе не стыдно знать, что твой отец когда-то был рабом. Стыдно сознавать себя гражданином и патриотом страны, в которой и поныне есть рабство. И тебе, и Петру этому, и мне…

— Август Августович! — вскрикнул Миша. — Вы…

— Да, — грустно улыбаясь, сказал архитектор. — Я никогда этого не говорил, и ты не знал, что я об этом думаю, Мишель… Я старался не портить своих отношений с миром и с обществом. И с самим собою, я ведь — существо сложное… и трусоватое, что уж говорить! А слова ко многому обязывают, болтунов я ненавижу. Но теперь я говорю правду, ибо уже ничего не боюсь. И тебе лгать не стану: ты сын человека, который всю жизнь был моим нравственным зеркалом.

Он приподнял руку, провел по Мишиным каштановым кудрям ладонью, разворошил их пальцами, всматриваясь в его красивое лицо, в котором, несмотря на различие черт, было столько неуловимого сходства с ним. Потом опять заговорил.

— Я вижу, Миша, ты — настоящий гражданин, ты любишь Россию. Я тоже люблю ее, хотя и сложнее, ведь я ее вечный должник. Она приютила меня, научила работать, бороться, страдать и побеждать. Но у меня есть и вторая Родина. Ты видел ее… Родина, где почти никто не знает моего имени. Я сам сделал когда-то выбор, и я ни о чем не жалею, думаю — выбор был правилен. Но мне хочется, мой мальчик, мой друг, чтобы для тебя судьба и Родина были едины. Сейчас и навеки. Пусть тяжелая судьба. Пусть горькая Родина… Понимаешь меня?

— Да! — юноша крепко сжал руку учителя. — Август Августович, я горжусь тем, что вас знаю…

— Спасибо… — архитектор отошел от окна и снова сел в кресло, взял со стола коробку с пистолетами и опять стал их разглядывать. — Спасибо тебе, Миша. И знаешь что: пистолеты эти ты подари отцу, а? Не от меня, а от себя. Хорошо? В феврале у него юбилей — шестьдесят лет исполняется. Я его уговорю эту дату отпраздновать, хоть он и не любит… Вот и подарок.

— Хорошо, — улыбнулся Миша. — Вы, пожалуй что, правы. Подарю, раз вам не жалко. Ведь не жалко?

— Ни для тебя, ни для твоего отца мне никогда ничего жалко не было, — ответил Монферран и захлопнул сафьяновую крышку. — Ну вот, забирай их теперь и ступай с богом. Мне надо еще поработать. Поцелуй меня и иди.

Миша расцеловал его в обе щеки и в лоб, подхватил со стола коробку и исчез, убежал, как часто убегал, когда был мальчиком, забыв прикрыть дверь кабинета, нарушая заведенный в доме порядок и зная, что и это будет ему прощено.

 

XV

Через день после этого разговора к Михаилу зашел впервые после его возвращения его приятель Егор Демин. Он выбрал время, когда в доме почти никого не было, около пяти часов вечера. Для такого визита ему потребовалось отпроситься пораньше со службы, и он явился, таща под мышкой папку с рисунками и заданиями, до того пухлую, что ее завязки, казалось, готовы были порваться.

— Я уж хотел было обидеться на тебя! — воскликнул Михаил после первых объятий и обмена шутками. — Знаю, само собой, что днем ты в соборе, а вечером в Академии, но воскресные-то дни есть или нет? Да и пораньше с утра мог бы забежать. Уж педеля, как я приехал. Думал, ты и на Рождество не покажешься…

— Покажусь! — Егор улыбнулся, но его темные живые глаза выдавали напряжение, почти тревогу. — Как не показаться… Ну, как тебе Европа?

— Европа хороша. Поедешь, сам увидишь. Только ты ведь прибежал не о Европе меня расспрашивать, а?

Егорушка вздрогнул.

— Ты и «а» стал прибавлять к вопросу, как Август Августович, — заметил он, нервно передергивая плечами. — Впрочем, от тебя у меня тайн быть не должно. Да, ты прав. Я хотел тебя спросить не о Европе… Ты видел сестру?

— Видел, — ответил Миша.

Они беседовали, сидя на низком шелковом диване в небольшой проходной комнатке, соединявшей комнаты управляющего с гостиными и коридором. Окно, обращенное в садик, было приоткрыто несмотря на холод, и слабый ветер шевелил язычки трех свечек в маленькой бронзовой жирандоли. Егор достал трубку, закурил. Всеми силами он старался скрыть свое смятение, сдержаться….

Миша молчал, не решаясь заговорить. Демин заговорил сам, глядя на товарища с мягкой, почти виноватой улыбкой.

— Я понимаю — ты молчишь, потому как думаешь, что я ничего не знаю… Но, видишь ли, два года назад Лена прислала мне письмо из Италии.

Михаил встрепенулся, его глаза вспыхнули:

— Она написала тебе?!

— Да. Мы ведь всегда были большие друзья, — эти слова он постарался произнести беспечно, но голос его дрогнул. — Родителям она не могла признаться… ты тогда был совсем мальчик, и на войну понесло тебя… Правда, она еще Элизе Эмильевне написала, но больше никому, а потом вот мне… Я думал: ты теперь знаешь или нет? Значит, она тебе рассказала?

Миша кивнул:

— Рассказала. Я ее нашел в Милане. Стал уговаривать вернуться домой. Она пообещала, а потом посмотрела на меня очень серьезно и сказала: «Только, Мишель, имей в виду: мне трудно будет говорить с родителями..» Я сразу стал догадываться, но сначала подумал не то, мне отчего-то пришел на ум ее импресарио, этот вертлявый красавец. Но потом я всмотрелся в нее и понял — она не та, что была. И изменилась не внешне, да и не то, чтобы изменилась. Но у меня появилось впечатление, что ее душу озарил какой-то ярчайший огонь, но уже весь погас, выгорел… Ее глаза, прежде такие надменные, ведь они полны мысли, страдания. Ее движения, она по-прежнему легкая, но словно надломленная… И это черное платье, которое она теперь почти все время носит!

— Как они встретились? — почти резко спросил Егор и закашлялся, поперхнувшись дымом. — Она мне подробностей не писала…

Миша отвел взгляд, потом опять посмотрел в глаза товарищу:

— Изволь, ежели хочешь. В апреле восемьсот пятьдесят второго года она выступала в Риме. Ее встречали бурно, с восторгом. И вот вдруг на одном из концертов она увидела господина Брюллова… Она знала, что он живет в Ментоне, недалеко от Рима, что недавно женился, что очень болен. Но увидеть его не ожидала. И понимаешь, увидела будто вовсе другого человека Она мне так и сказала: «Будто или он был не он, или я уже не я». После концерта он попросил позволения довезти ее до гостиницы в своем экипаже. Сказал, что приехал только ради того чтобы ее увидеть хотя бы раз. Поехали. И весь вечер, и всю ночь потом колесили по Риму. А после девять дней жили в отеле, позабыв обо всем. Удивительно, что петербургские газетчики не пронюхали и ни слова не написали. Должно быть, Елена и Карл Павлович сумели избежать там шума… Знамениты ведь оба. Малейший шум, и уж болтали бы все газеты Европы! Потом ей по договору надо было ехать в Венецию. Он с нею не поехал, но обещал, что, когда через два месяца она вернется в Рим, он ее в этом же отеле будет ждать… Она вернулась двенадцатого июня. Его в Риме не было. Елена рассердилась, разгневалась даже, думала — прощать или нет? А на другой день узнала что одиннадцатого он умер.

— О, бедная! Как же она перенесла?! — с ужасом произнес Егорушка. — Ведь так внезапно! Мне она написала, что догадывалась, чувствовала, что болезнь неизлечима, и ждала такого конца. Но можно ли вообще этого ждать?

Она заболела и почти месяц пролежала в постели,  грустно сказал Миша. — Потом, однако, поправилась. Хотела вернуться в Петербург, но передумала. И вот скоро уже пять лет, как все это приключилось, а она все мечется, не может успокоиться. Говорит: «Хочу домой, да не знаю, что скажу отцу». Я ей твержу, что отец наш умный и добрый человек, что он все поймет, да можно ведь и не говорить, он не спросит. А она все свое: «А вдруг ему стыдно будет? В жены ему не отдал просто так пошла!»

— Глупо! — пожал плечами Егор, — Очень глупо, по-моему Алексей Васильевич умен и благороден, а любовь всегда прекрасна, и раз она полюбила, то стыдиться нечего.

— Полюбила ли? — задумчиво проговорил Миша — А у меня такое чувство, что это был порыв, это было то самое необычайное, которого она так жаждала, о котором много лет мечтала. Брюллов ведь гений, он во всем им был, верно, и в любви тоже. Он сумел воспламенить ее этой безумной предсмертной страстью. Он же знал, что вот-вот умрет!

— Как жаль, что она за него не вышла! — Егор нервным движением встряхнул свою трубку над бронзовой пепельницей, и пепел, не попав в нее, осыпался ему на панталоны. — фу ты, черт. Да зря твой отец отказал… А может, не зря… Бог его знает Но неужто же ее там никто потом не звал выйти замуж, никто не пытался?.

— Это уж многие пытались! — деланно весело воскликнул Михаил. — А то как же! Да вот нейдет… Там не хочет. А в Петербурге это довольно затруднительно. Она мне еще кое-что передавала, то есть просила кое о чем, да не знаю, как и сказать, то есть как и спросить это…

— Спросить у меня? — с живостью отозвался Егор. — А о чем? Ты не стесняйся. Слава богу, мы не чужие.

— Не чужие-то не чужие, да мне легче себе палец отрубить, чем тебя обидеть!

Это восклицание вырвалось у Миши против его воли. Он смешался, и взгляд его выдал глубокое, детское смущение и робость. Егор отложил трубку на подоконник и взял друга за локоть.

— Брось, малыш, это не по-нашему! Мы же понимаем друг друга. Ну, так что?

Михаил решился:

— Вот что… Елена много спрашивала меня о тебе. Но о том, что тебе писала, не говорила. Ты ей тогда ответил?

— Еще бы! Писал, что сочувствую ей безмерно. А что еще я мог написать?

— Ну да, она так и сказала: «Он мне друг, он меня всегда понимал и жалел…» Будто ее раньше стоило жалеть! Ну а потом сказала… сказала, что теперь-де понимает, что ты любил ее, любил не как друг, а по-иному… Так вот, говорит, спроси, любит ли он меня еще и захочет ли на мне жениться, если я теперь приеду? Все, что у меня осталось, — это он. И портрет свой передать велела. Вот этот.

Он достал из внутреннего кармана и подал Егорушке маленькую миниатюрку в серебряной раме.

— Это он писал? — в голосе Егора лишь на миг послышалась ярость. — Он?

— Да нет, Егор, что ты. Это в прошлом году писано каким-то итальянцем.

Огонь, озаривший лицо молодого скульптора, погас. Он взял себя в руки. На его щеках проступила краска: он устыдился своего порыва. Некоторое время взгляд его не отрывался от портрета.

— Да, — прошептал он. — Да, это она… во всем она… Ах, говорил я еще мальчиком, что Амур глуп… Глуп он и есть!

— Ты обиделся? — тревожно спросил Миша и, подавшись вперед, ласково обнял Демина за плечи. — Прости меня..

— Ты тут ни при чем, и обижаться не на что… Ты… ты с Элизой Эмильевной говорил об этом?

— Нет, — юноша вспыхнул. — Я… мне стыдно было про это с нею… А зачем говорить?

— Да так… Она ее лучше всех знает, лучше отца с матерью, пожалуй. Аленка ей всегда очень доверяла. Мне, видишь ли, совет нужен… А впрочем, разберусь, кажется, и сам!

С этими словами он поднялся, пожал Мише руку и, подхватив свою папку, свои шинель и фуражку, ушел.

Минуло Рождество. А через месяц в «дом каменщика» пришло письмо от Елены, Письмо было из Милана, и в нем она сообщала, что в марте надеется быть уже в Петербурге…

— Ты написал ей? — приступил Михаил с расспросами к Егорушке. — Ты позвал ее?.

— А что я мог сделать, кроме этого? — со странной покорной улыбкой спросил скульптор. — Не могу же я ее теперь оставить! Ведь я ее всегда любил и ныне люблю для нее, а не для себя. Я ведь сразу потому и хотел спросить Элизу Эмильевну, что, понимаешь ли, сомневался… Она — единственный человек из тех, кого я знаю, который любит не для себя.

Алексей и Анна с нетерпением ожидали свою «блудную дочь». За семь лет ее отсутствия они надумались всякого и теперь готовы были на что угодно, лишь бы Елена вернулась к ним. Алексей был слишком умен, чтобы не догадаться, что в эти годы с Еленой приключилась какая-то беда, не то она возвратилась бы раньше. Но он никому не открывал этих своих мыслей, решив мудро выждать, чтобы все самому увидеть и понять.

В начале марта пришло письмо из Ревеля. «Божественная Элен» ехала домой северным путем, через Швецию, где дала несколько концертов, а в Ревеле ненадолго остановилась просто ради отдыха, но ее и там уговорили дать концерт. «Из Ревеля еду прямо в Петербург и скоро всех вас увижу и обниму», — писала Елена.

— Да уж из Ревеля в Петербург прямее некуда! — усмехнулся, прочитав письмо, Алексей Васильевич. — Не больно спешит, но едет, спасибо и на том!

Путешественницу ждали теперь со дня на день. Но вместо нее вдруг явился незнакомый вестовой, как оказалось, посланный в Петербург из Аренсбурга со специальным сообщением, и потребовал «господина управляющего».

Алексея на беду не было дома, к вестовому вышла Анна и услышала новость, от которой едва не лишилась чувств: в имении Юрьевское неподалеку от Аренсбурга несколько дней назад обнаружилась чума. Завез ее вроде бы какой-то цыганский табор. В деревне и в усадьбе от нее погибло уже много народу, и поскольку Юрьевское находилось почти на самой дороге из Аренсбурга в Петербург, его немедленно окружили кордонами, перекрыв все дороги и установив карантинные посты.

— Выезжать оттуда никому не велено вплоть до особого распоряжения, — завершил вестовой свою пространную речь. — Меня направил господин комиссар, из Петербурга присланный, чтоб я доложил, как есть, и заезжать мне не велено было никуда, да вот уговорила барышня, дочь господина Самсонова… Она из Ревеля ехала в Петербург, а в Юрьевском у ней знакомый барин, хозяин то есть имения, она его, кажись, за границей встречала. Говорит, он ее зазвал денька два погостить, госпожу-то артистку… Ну, а тут как раз чума. Вот она там и оказалась взаперти… Сказала, что сама-то здорова, да очень боится заболеть — у нее уж лакей помер от чумы. Говорит, если сможет батюшка, то пускай ее оттудова выручает.

Вестовой удалился, а Анна в ужасе и тоске заметалась по дому, не зная, что делать. В доме не было ни хозяина, ни хозяйки, Михаил с утра ушел по делам, не у кого было даже спросить совета… Воображение рисовало Анне умирающую Елену, дроги с ее мертвым телом..

Бедная женщина уже собиралась бежать к собору, надеясь, что муж ее там вместе с хозяином, и на лестнице столкнулась с Егорушкой Деминым, он пришел к Монферрану за каким-то делом. Узнав о случившемся, Егор страшно переменился в лице и, пробормотав какие-то несвязные слова, кинулся на строительство. Алексея Васильевича он искать не стал, зная, что тот ничего сделать не сможет… Единственной мыслью скульптора было поскорее отыскать Монферрана. На свое счастье он нашел его почти сразу. Огюст уже собирался из собора ехать к кому-то из заказчиков.

Ни слова не говоря, молодой человек кинулся в ноги своему покровителю и в ответ на ошарашенное «Что это значит?!» закричал:

— Август Августович, вы жизнь мою можете спасти! Если только Елена умрет, не жить и мне на этом свете… А она вот-вот может погибнуть!!! Пропуск мне достаньте через кордон!

— Какой еще кордон?!

Путано и несвязно Егор рассказал архитектору о страшном происшествии. Выслушав все, Огюст только махнул рукою:

— Ах, было бы из-за чего с ума сходить… Не умерла же она и, думаю, не заболела, раз смогла вестового уговорить, да небось и сумму ему вручить немалую, не то бы он на Мойку заезжать не стал. Ладно же, не мечись, я достану пропуск, только тебя не пущу: ты натворишь бог весть чего… Сам поеду!

Выехать Монферрану удалось только около полудня следующего дня: добыть разрешение у генерал-губернатора оказалось не так просто. Впервые архитектор отправился в такую дальнюю дорогу без Алексея, а ведь именно в этот раз верный его слуга ни за что не хотел оставаться.

— Я тебе привезу ее, слово даю! — уверил Огюст Алексея. — А помощи от тебя мне не будет, одно беспокойство. С меня холеры твоей на всю жизнь хватит.

Кучер Яков гнал лошадей во всю прыть, и до кордона на дороге они добрались уже в начале седьмого часа. Оставив возле кордона свою карету, архитектор в сопровождении одного из солдат подошел к сторожке, где обосновался петербургский комиссар.

Прочитав выданный ему пропуск, чиновник, и без того завороженный мундиром статского советника и сиянием орденов (Огюст знал что делал, надевая их в дорогу), вскочил перед важным гостем навытяжку и осведомился: что их милости будет угодно узнать?

Когда архитектор рассказал, в чем дело, комиссар заулыбался и, весело покручивая перо пальцами, проговорил:

— Тут она, артистка, ваша милость! Приехала, как мне удалось выяснить, вместе с хозяином имения, помещиком Селивановым, как сказывали мне, знакомым ее давним. Будто бы она его в Париже знала и от приглашения заехать в его имение не отказалась. Ну, а тут такое вышло приключение. Уж, кажется, где бы стать чуме? На юге. А она вон на севере объявилась. Уже сейчас, смею вашей милости доложить, шестнадцать человек скончалось, восемь ныне в одной избе пребывают, для больных выделенной, то есть те, кто ныне болен. А помещик сам заперся в своей спальне, никого туда не пускает, разложил вокруг себя пистолеты и орет через окошко, что каждого, кто сунется, пристрелит.

— Послушайте, — морщась от этой подробнейшей информации, прервал чиновника Монферран. — Помещик меня не интересует. Пускай там хоть с голоду помрет. Артистка-то жива? Где она?

— Так точно-с, жива артистка! — охотно сообщил комиссар. — Ныне она в северном крыле усадьбы, в отведенных ей комнатах, со своей компаньонкой, смею заметить, тоже особой очаровательной.

— Но она… мадемуазель Самсонова не больна? — с тревогой спросил Огюст.

— А вот насчет этого я ничего вам сказать не могу. Раз в ту избу ее не отправили, так надо думать, нет. Но не могу поручиться, не знаю-с. Поговорите с господином доктором. Из Аренсбурга приехал позавчера. Весьма учтивый и образованный молодой человек.

Доктора удалось отыскать почти сразу. На дворе усадьбы, к которой почти вплотную примыкала зачумленная деревня, возле колодца с замысловатым резным верхом, крепкий невысокий мужчина лет тридцати мыл руки над деревянным корытом.

— Близко ко мне не подходите, — предупредил он Монферрана, поворачивая к нему широкое обветренное лицо с темно-русой бородкой.

«Славянофил, — подумал Огюст. — Они все бороды носят…»

— Я только что из чумной избы, — пояснил доктор свое предупреждение. — Моюсь вот, но и это не дает гарантии… Вы — кто?

Огюст назвал себя и объяснил цель своего приезда. Доктор усмехнулся:

— Вы — благородный человек, сударь. Могу вас обрадовать — госпожа Самсонова не больна, и я в этом совершенно уверен. Я к ней не притрагивался, скажу честно, просто боялся ее же и заразить, но и так все видно. У нее была еще вчера легкая лихорадка, но это всего только расстроенные нервы. Должно быть, она страдает порою истерическими приступами. Вы желаете увезти ее?

— Если это возможно, — сказал Монферран. — Ее отец и мать умирают от страха за нее. Вы позволите?

— Если позволит начальство, то я возражать не буду, — кивнул бородатый лекарь. — Два дня к ней никто не входил, кроме ее француженки-компаньонки, а та дальше этого двора тоже не ходила. Что до еды, то у них, кажется, было что-то запасено, во всяком случае, эта бойкая девица — я разумею компаньонку — ничего не вносила в дом. Впрочем, пойдите и сами расспросите, что и как. Дверь в комнаты артистки вон та, с левого крыла. К правому не подходите: идиот-хозяин вчера пальнул в меня из пистолета. Он рехнулся от страха и, сдается мне, вот-вот умрет от белой горячки… Чума к таким болванам не пристает.

Пять минут спустя Огюст вошел в комнату мадемуазель Самсоновой. Елена, увидав его, вскрикнула, вскочила и, кинувшись ему на шею, разрыдалась.

— Август Августович, — она глотала слезы. — Господи, я так… так боялась… я думала… что уж ни матушки, ни батюшки не увижу, ни Миши, ни Сабины…

— Полно! — сердито и ласково проговорил Монферран. — Теперь о них плачешь, а могла бы к ним ехать и побыстрее и в имения не заворачивать. Вот для чего тебя сюда занесло, а?

— Сама не знаю… — она тихо всхлипнула на его плече. — Не подумайте ничего дурного. Просто господин Селиванов пригласил меня… Он давно в меня влюблен… еще в Париже слал письмо за письмом. Конечно, ничего лишнего он себе не позволял, не то бы я заезжать к нему не стала… Я не хотела, чтоб и дома знали об этой моей глупости, да вот как вышло! Господи, что Егор-то подумает?

— Егор?! — Огюст вдруг почувствовал, что не может сдержаться. — Ты про него вспомнила? Не волнуйся, мадемуазель Звезда, он-то ничего плохого о тебе подумать не может. Он в ноги мне повалился, чтоб я кинулся спасать тебя отсюда, будто не знал, что я и так кинусь… Мне вчера вечером пропуска было не достать, я только с утра добрался до генерал-губернатора, так Егор всю ночь просидел у нас в гостиной, как мы с Элизой его ни уговаривали лечь, он не лег, не сумел… Ах, да к чему я тебе говорю это? Что тебе до него? Разве ты кого-нибудь любишь?

Елена отшатнулась. Ее глаза, окруженные темными кругами лихорадки, болезненно вспыхнули.

— Я любила! — воскликнула она. — Любила!

— Знаю! — резко бросил ей в лицо архитектор. — В ту ночь Егор мне рассказал о твоем письме, не выдержал. Он этим оправдывал тебя, твое отсутствие, жестокость к родителям, к нему… Хочу верить, что то была любовь… Но почему же тогда ты пять лет назад бросила Карла Павловича в Риме? Почему уехала в Венецию? Петь? Но ведь он просил тебя остаться!

— Откуда вы знаете?! — вскрикнула молодая женщина. — Я не писала об этом Егору, не говорила Мише… Не говорила никому! Откуда вы знаете?!

— Да это же ясно и без слов… Я сам просил бы, любой бы просил, сознавая, что это последнее, что остается на земле!

Елена медленно подняла руки к лицу и заплакала тихими, беспомощными слезами. У нее по-детски подрагивали пальцы… Монферрану стало жаль ее.

— Не плачь, пожалуйста, — тихо сказал он. — Я зря все это тебе наговорил. Ты не виновата. Там ты все равно бы уже ничего не изменила… А Егор… Он так и так отдал бы тебе свою жизнь…

— Я пойду за него… — сквозь рыдания прошептала Елена. — Я ему просила передать… Мишу просила. Он написал, что ждет меня!

— Ну, вот и слава богу, — голос Огюста был теперь очень мягок. Ну, полно… Собирайся же, едем. Заночуем где угодно, только не здесь.

Усилием воли она перевела дыхание:

— Сейчас я буду готова. Только переоденусь. Выйдите, прошу вас.

Ожидая Елену во дворе, Огюст опять увидел доктора-славянофила. Тот, скинув сюртук, запустил в широкое горло колодца большую деревянную бадью и силился ее вытащить. Бадья была велика и тяжела, по лбу и щекам доктора медленно текли струйки пота.

— Позвольте мне помочь вам, — предложил, подходя к нему, Огюст.

— Пожалуй, ежели вам не в тягость, — согласился доктор. — Что-то я выдохся сегодня…

Монферран бросил на землю свое пальто, завернул рукава мундира и взялся за ржавую цепь. Вдвоем с доктором они дотянули бадью до края колодца и взгромоздили на темный сруб.

— Ф-ф-фу, проклятая! — доктор одной рукой вытер лоб. — Мне бы ее, полную до краев, одному не одолеть, а помогают мне здесь два старикашки, из барских слуг, остальные дворовые чумы боятся…

Он искоса глянул на архитектора и улыбнулся в свою бороду:

— А вы, я вижу, еще куда как крепки. Силы в вас хватает. Сколько вам? Небось, давно за пятьдесят?

— Нет, — с такой же улыбкой ответил Огюст. — Чуть-чуть за семьдесят.

Славянофил поднял брови:

— Шутите-с?

— Нимало.

Они опять взялись за бадью, чтобы спустить ее на землю. И вот тут вдруг случилось нечто неожиданное. Доктор внезапно откинулся назад, будто из бадьи на него хлестнула ледяная мартовская вода, вскинул руки к лицу каким-то недоуменным движением, потом весь съежился, дрожа с ног до головы.

— Что с вами?! — вскрикнул Огюст, делая к нему невольное движение, собираясь его подхватить.

Но молодой человек отпрянул:

— Н… не подходите ко мне!.

Тут приступ судорог скрутил его, и он рухнул на землю возле сруба, в падении невольно, уже не владея собой, схватившись на несколько мгновений за руку архитектора. Холодные пальцы больно впились в обнаженное запястье и тотчас разжались…

Задыхаясь от ужаса, Огюст склонился над упавшим и услышал, как с его искривившихся в страшной гримасе губ сорвалось коротко и жалобно:

— Боже мой! Мама!

 

XVI

Поменять лошадей в Юрьевском не удалось, так что не было никакой надежды до ночи попасть в Петербург. Яков сказал, что если вновь попытаться гнать уже загнанную пару, то лошади просто-напросто падут на дороге.

Пришлось подумать о ночлеге на каком-нибудь постоялом дворе, но тут Монферрану пришла в голову мысль заночевать в Гатчине, в своем загородном доме, до которого было, слава богу, не так далеко. Правда, в доме после зимы никто еще не бывал, слуги еще не протопили как следует комнаты, однако дача была все же удобней для ночлега, нежели придорожный трактир.

Дотащились они до Гатчины уже затемно. Поужинали одним чаем с баранками, что, к счастью, нашлись у сторожа, и благочинно пожелав друг другу доброй ночи, разошлись по своим спальням.

Ночью Огюст отчего-то не мог заснуть. Ему было не по себе, побаливала голова, а к полуночи начался мерзкий лихорадочный озноб.

Он встал, подбросил в печь дров, но через полчаса пожалел об этом. Вместо озноба его охватил теперь сумасшедший жар, внутри, в груди, будто загорелся огонь, и от него томительная боль разлилась по всему телу. «Что это? — подумал архитектор и понял, что эта его мысль исполнена дикого, животного страха. — Что со мной?! Тут же он постарался взять себя в руки. Пустяки! В дороге меня продуло, вот и все! Нельзя же быть таким мнительным…» Но в глубине души он сознавал, что это пустые утешения. И ужас, с которым он боролся, который засел в его сознании с того момента, как он убедился, что доктор болен, стал расти, стал мучить его, все более подавляя волю.

Перед рассветом он задремал, однако его муторный, тяжелый сон продолжался не больше часа.

Когда за окном послышался первый петушиный крик, архитектор открыл глаза. Жар у него как будто прошел, но он испытывал слабость, от которой даже немного подрагивали колени.

— Бессонная ночь! — твердо сказал он самому себе и, собравшись с духом, занялся своим туалетом.

Елена и ее компаньонка, юная хрупкая парижанка, тоже встали чуть свет, и решено было ехать немедленно, не задерживаться даже ради завтрака, потому что в Петербурге, в особнячке на Мойке, должно быть, уже царила паника.

Однако, когда Яков доложил, что карета готова, Огюст вдруг заколебался. Он вспомнил, как тесно внутри кареты втроем, во время быстрой езды невозможно не коснуться друг друга…

— Знаешь что, Элен, — самым естественным тоном сказал он путешественнице, когда они уже вышли из дома. — А я, пожалуй что, задержусь здесь до вечера.

Она посмотрела на него с удивлением:

— Для чего вам оставаться, Август Августович?

Архитектор пожал плечами с выражением досады:

— Ах, ну ты разве ж заметишь? Дом никуда не годится! Перила лестницы шатаются, пол стал скрипеть, а я этого не выношу, ты же знаешь. Карнизы покривились. Скоро мы с Элизой собираемся сюда приехать, а дача в таком состоянии… Я тут все осмотрю как следует, сделаю записи и потом пришлю рабочих, чтоб все привели в порядок. Ты поезжай поскорее домой, успокой там всех и отдыхай с дороги. А карету пусть велят перезапрячь, да и назад, за мною. Дорога дальше уже не такая плохая, в конце концов я доеду, даже если меня и темнота застанет.

Елена уехала. Ее убедил его безмятежный голос, и потом ей теперь так мучительно хотелось домой…

Проводив ее, Огюст дошел до сторожки, кликнул сторожа и велел ему согреть себе чаю. Архитектора мучила жажда. Он испытывал все более сильную дурноту и стал уже бранить себя за безумную неосторожность. Как мог он отпустить карету?! Надо было оставить здесь Елену и ее спутницу, а самому ехать… Оставить эту взбалмошную женщину в таком волнении? Бог весть, что бы она натворила!. Но ведь поселок вокруг пуст, дачи еще не заселены, а те, кто живут здесь постоянно, люди малознакомые. Попросить у кого-нибудь лошадь и повозку? Ну, а если они заподозрят, в чем дело? Ведь слух о чуме не мог сюда не дойти, комиссар и вестовые проезжали мимо Гатчины. Спятив от страха, какой-нибудь осел еще вызовет полицию, и тогда до Петербурга ему не добраться. А спасти его сможет только Деламье, если сможет и он…

— Полно, все может еще обойтись! — твердил себе Огюст. — Может быть, я действительно сильно простудился.

Но сознание его между тем начало мутиться и, напившись чаю, он сделал вторую глупость, на этот раз уже ничем не объяснимую: боясь потерять способность двигаться, он отправился пройтись и сам не заметил, как оказался возле озера, которое они с Элизой часто навещали, приезжая на дачу.

В тот год была ранняя весна. Снег таял, кое-где на крутом склоне берега обнажая черные мокрые бугры, покрытые рыжими космами старой, мертвой травы. Лес за озером стоял торжественный, прозрачный, но уже не унылой зимней прозрачностью. Он словно весь светился, застыв в ожидании волшебства пробуждения.

Не понимая, для чего он это делает, Огюст медленным шагом обогнул озерцо, вошел в лес. Здесь снег еще не таял, лишь стал оседать, теряя белизну и искристость, тускнея, постепенно, незаметно умирая.

Проблески сознания подсказывали Огюсту, что он ведет себя, как сумасшедший. Ему делалось все хуже и хуже, а он уходил все дальше от дома, от последней надежды получить помощь.

Но точно некая неодолимая сила вела его вперед, он будто искал спасения именно в этом светящемся весеннем лесу, чей упоительно чистый воздух мог, казалось, сокрушить черную силу болезни.

Силы архитектора иссякли. Он отыскал одинокую старую ель с оттаявшими, высоко приподнятыми над снегом корнями и присел в их развилку, спиной привалившись к корявому стволу. Переведя дыхание, он вдруг ощутил жжение и боль в левом предплечье. Морщась, Огюст закатал рукав пальто, затем рукав мундира и рубашки, он глухо охнул, увидев то, что ожидал увидеть: страшный багровый нарыв. Это было последнее доказательство.

— Я погиб! — вскрикнул Огюст. — Все кончено!

Он испугался в эту минуту даже не самой смерти, а момента, в который она могла наступить. До самого последнего дня строительства, до его великого торжества, оставалось не более года. Через год ему предстоит испытать то ни с чем не сравнимое чувство, которое достается лишь тому, кто до конца приносит себя в жертву Победе, отрекается от достижения малых вершин ради одной, высочайшей, и к этой вершине идет всю жизнь. И вот случилось так, что судьба вырывает у него его заслуженную победу, не дает ему увидеть открытие собора, осуществление своей мечты…

— За что?! — простонал он, закрывая лицо руками. — Господи, смилуйся! Еще год, еще один год!.

Но приступ отчаяния прошел, и волевая натура Огюста толкнула его к действию.

— Вставай! — приказал он самому себе. — Немедленно назад, в поселок! Надо кого-нибудь послать в Петербург, чтобы поторопили присылку кареты… Чушь! Карета, верно, вот-вот уже отправится, Элиза сама поторопит Яшку, либо второго кучера пошлет. Значит, надо поскорее выпить можжевеловой настойки, если у садовника найдется, и ждать. Или все же послать кого-то в город, чтоб привезли сюда Деламье, ведь я могу до него и не доехать. А где уверенность, что он успеет доехать сюда?. Получается одно и то же… В любом случае назад, к жилью!

Он сделал над собою неимоверное усилие и встал. Тут же его скрутили судороги и бросили ничком на снег. Он будто захлебнулся крутым кипятком, жар охватил все его тело, проник в легкие, в мозг, вызвав обморок и бред.

Но, придя в себя, он снова поднялся и, шатаясь, хватаясь за ветви деревьев, побрел вперед. Некоторое время он почти ничего не видел, все расплывалось перед его глазами, в них плясали какие-то серые и красные полосы… Потом пелена рассеялась, и архитектор увидел темный сырой скат с клочьями тающего снега, но то был не берег озера, а обочина дороги.

«Я пошел не в ту сторону! — подумал Огюст уже не с отчаянием, а лишь с тупой, мучительной обидой. — Не к дому, а к дороге… Назад мне не дойти!.»

Однако какая-то неистовая сила заставила его напрячься в последний раз и взойти, вернее говоря, всползти по крутому скату, цепляясь непослушными пальцами за траву, за выступающие из земли скользкие, влажные камни. Наконец он достиг дороги.

Она была еще покрыта снегом, лишь в глубоких колеях стояли лужицы и темнели полоски земли… Дорога была прямая, она уходила и назад и вперед длинными светлыми крыльями, и Огюст понял, что за каждым ее концом начинается Бесконечность.

По обе стороны дороги стоял черно-белый лес. Он молчал.

Вдруг издали, то ли с той, то ли с другой стороны, донесся слабый шум. Вслушавшись, Монферран понял, что это полозья… «Повозка… Кто-то едет! — мелькнула у него мысль, тут же озарившая сознание слабой надеждой: — А вдруг это спасение?..

Его опять замутило, зашатало, новый приступ судорог грозил новым обмороком. Но архитектор, поспешно приподняв левый рукав, пальцами что есть силы стиснул горевший огнем бубон, и жесточайшая боль не дала ему потерять сознание.

Темное пятно показалось вдали, потом стало расти, постепенно превращаясь в облако снежной пыли и брызг, из которого затем вырвались бешено скачущие лошади, показался кузов кареты, летящей во весь опор. Сделав еще два неверных шага, Огюст заступил ей дорогу, в эту минуту уже не сознавая, что она может не успеть остановиться…

Но одновременно с этим его движением прозвучал пронзительный окрик:

— Сто-о-о-ой!!!

Лошади всхрапнули, почуяв железный рывок узды; заскрипели, взвизгнули полозья, плащ снежной ныли рассыпался, и вспененные лошадиные морды нависли над самой головой архитектора, который тут же, обессиленный, свалился на дорогу.

В глазах его опять заклубился туман, но он еще успел увидеть, как с двух сторон кареты распахнулись дверцы, как на дорогу выскочили мужчина и женщина и разом кинулись к нему.

— Не прикасайтесь ко мне! — успел он то ли крикнуть, то ли прохрипеть. — У меня — чума… Ради бога, сообщите в город! Я живу на Мойке, Дом тридцать шестой… Скажите… моей жене…

— Я здесь, Анри! Я здесь, любимый!

Туман прорвался, но то, что он теперь увидел, уже не могло быть реальностью. К нему склонились два лица, дороже которых он не знал — лица Элизы и Алексея. Жена и верный слуга подхватили его под руки, приподняли.

— Август Августович, держитесь, бога ради! — шептал, дрожа как в лихорадке, Алеша. — Сейчас… сейчас…

У Элизы с головы соскользнул капюшон, и растрепанные пряди седеющих волос некрасиво свесились по обе стороны измученного горем лица. Но ее глаза, полные трепета, исполненные надежды, были прекрасны, как никогда.

Из кареты между тем вывалился еще один человек, таща за собою маленький, но тяжелый саквояж и на ходу что-то из него вытаскивая. Он подбежал, кинул саквояж на дорогу, зубами вырвал тугую пробку из какой-то склянки и тоже наклонился к упавшему.

— Пейте немедленно! — произнес хорошо знакомый голос. — Ну! Потом падайте в обморок, делайте что хотите, но это извольте выпить! Слышите, мсье?!

— Деламье?..

— А вы за кого меня приняли? Пейте, черт возьми, не то волью силой! Помогите мне, мадам.

Огюст уже не верил в происходящее. Это был бред, предсмертный бред, и ничего больше. Но руки Элизы, ее добрые, нежные, ласковые пальцы, их прикосновения к горящим вискам… Может ли это казаться? Эти глаза ее, полные вечной, негаснущей любви… Ее голос…

К его губам прикоснулось горлышко склянки, кисло-сладкий травяной настой обжег язык и гортань.

— Не вздумайте сплюнуть! Глотайте!

Деламье, убедившись, что склянка пуста, с облегчением отшвырнул ее в сторону, выпрямился, вытер сразу вспотевший лоб, едва не скинув с головы шапку.

— Так… А теперь в карету! И скорее, скорее, к дому! Какой добрый ангел вывел вас, мсье, на дорогу? Мы бы ехали до имения еще минут двадцать.

Огюст не ответил. Он потерял сознание и очнулся минут пять спустя. Карету трясло и качало, и он сначала подумал, что ему действительно все привиделось, а трясет его лишь от нового приступа. Но сознание стало яснее, и он увидел себя на коленях у Алеши, бережно охватившего его обмякшее тело. Голова его покоилась на плече вжавшейся в угол кареты Элизы. Деламье сидел напротив, не выпуская из своих пальцев запястья больного и пытаясь сквозь толчки и тарахтение кареты уловить биение его пульса.

— Лучше тебе? — спросила Элиза.

— Да… Как вы узнали?

— Да мы не узнавали, Август Августович, — за Элизу ответил Алексей. — Мы ведь вашу карету встретили уже далеко за Нарвской заставой, на дороге уже. Елена как сказала нам, что вы ее отправили одну, так нам стало сразу все понятно. А до того мы не знали… Только Элиза Эмильевна с утра была сама не своя, а часов в девять утра говорит мне: «Алеша, вели запрягать! Едем навстречу им! Я не выдержу..» А как выехали уже, так она вдруг решила обязательно доктора взять с собою.

— Да, и мне пришлось, не закончив завтрака, спешно собрать этот саквояж и отправиться с ними! — усмехаясь, проговорил Деламье. — Я пытался объяснить мадам, что ее поведение совершенно неразумно и выходит за всякие рамки человеческого поведения, что нельзя доверять инстинктам и предчувствиям, что современная наука отрицает значение таких импульсивных побуждений, но мадам де Монферран повела себя еще неразумнее, мне даже стыдно сказать, как…

— Я встала перед ним на колени! — прошептала Элиза.

— Ну да! — Деламье покраснел. — Вот именно… Тут уже я отбросил логику, оставил завтрак… Кроме того, мсье Самсонов, явившийся в дверях подобно Зевсу, заявил, что забудет всякую благодарность по отношению ко мне, и, если я не пойду с ними сию минуту, он меня возьмет в охапку и силой впихнет в карету.

— Вы все сумасшедшие! — еле слышно сказал Монферран. — Вы же погибнете… Это смертельно, понимаете?

— Поживем — увидим! — усмехнулся доктор. — А между прочим, мсье, с чумой я знаком давно: я начинал практику в Египте, в чумном лазарете… И сейчас у меня уже есть надежда. Если вы до сих пор живы и в сознании, то можете и не умереть. Одного я боялся: лекарство, которое я вам дал, очень сильное, сердце могло не выдержать. Но выбора не было.

Огюсту вновь стало плохо, судороги усилились, жар нарастал.

— Я умираю! — глухо сказал он.

Деламье молчал, нахмурясь, по-прежнему сжимая пальцами его запястье, затем повернувшись к переднему окошечку кузова, крикнул:

— Быстрее! Еще быстрее!

— Гоню во всю мочь! — отозвался кучер.

И пробормотал тихо, так, что седоки не могли его услышать:

— Будешь тут гнать, когда чума за спиною!!!

Карета вихрем летела мимо озера, к имению.

— Элиза, выслушай меня, — твердо сказал архитектор. — Ты помнишь мое завещание?

— Помню, — подавляя дрожь, ответила она.

— Ты будешь просить царя, чтоб он разрешил меня похоронить в склепе под собором?

— Ты сомневаешься в этом, Анри? — она взяла его за руку.

Монферран улыбнулся, но губы его свела в этот миг судорога.

— Лиз… не отпускай моей руки… не отпускай, прошу тебя… Собор будет освящен только через год… Ничего! Пусть через год. А если он откажет…

— Разве он может отказать? Это твое святое право.

— Здесь другие законы, Лиз… Если так, то тогда — в Париж… Понимаешь? Кладбище для иностранцев я здесь не заслужил… Отвезешь меня? Обещаешь?

— Да. Но как ты можешь, как ты смеешь умирать до его освящения?!

— Не могу… не смею… Деламье, Деламье! Один год! Мне нужен только один год! Умоляю вас!

Доктор молчал. Его пальцы все больнее впивались в горящую огнем руку больного. Карета остановилась у крыльца дачи…

 

XVII

Три дня Монферран то метался в жару, то впадал в глубокое, подобное смерти беспамятство. Три дня Мишель Деламье не отходил от него, не уступал его беспощадной болезни. Вместе с ним эти три дня провели у постели больного Элиза и Алексей Васильевич.

Ни один из троих не заболел чумою. Но уже на другой день после их встречи на дороге занемог и к вечеру скончался кучер. Умирая, он признался спешно вызванному священнику, что не устоял перед искушением и стянул позабытые в карете шелковый шарф и лайковые перчатки хозяина и припрятал их за пазухой..

На четвертый день жар у больного стал спадать. Его несокрушимая воля, придя на помощь любви и состраданию близких, одолела неизлечимую болезнь.

Огюст радовался сообразительности Деламье, приказавшего везти его не в Петербург, а назад, в дачный домик. В Петербурге, в «доме каменщика», было слишком много людей, там были дети, и теперь, возвращаясь к жизни, Монферран с ужасом думал, какой опасности мог их подвергнуть, если бы, поддавшись малодушию, отправился домой вместе с Еленой.

— Надо вам сказать, — заметил ему Деламье, — я в этот момент и не думал о возможности эпидемии в городе и даже, стыжусь сказать, о безопасности ваших домашних. Просто довезти вас мы не смогли бы: вы бы дороги не вынесли, и все… Однако до сих пор не понимаю, как догадалась о происшедшем ваша супруга. Ну ладно, вы поехали в Юрьевское, там чума, она это знала. Но так вот понять, что вы не едете в Петербург, что вы где-то застряли, догадаться, что вы больны, это же невозможно. Это вздор, чистейший вздор!

— Вздор, конечно, — соглашался с доктором Огюст. — Но только, если бы она не догадалась, вы бы с нею не приехали сюда, а, если бы не приехали, я бы умер. А я жив, и, с моей точки зрения, это отнюдь не вздор.

Спустя три недели больному разрешено было встать, и он с женою, Алексеем и доктором отправился в Петербург.

Элиза была счастлива, но Алексей глубоко подавлен. За несколько дней он осунулся, даже как будто состарился. Его убивала мысль, что Монферран заразился чумой из-за Елены. Огюст стал над ним посмеиваться, а под конец в сердцах отругал его на чем свет стоит, и верный слуга тут же успокоился и сразу повеселел:

— Ну, раз ругаться начали, Август Августович, то, значит, поправляетесь, не так дело плохо… А я уж было боялся..

Знакомым Монферран не разрешил рассказывать, чем он ухитрился заболеть, а пуще всего запретил сообщать об этом на строительстве, однако слухи, разумеется, поползли. Перепуганный Пуатье, которого архитектор встретил на пороге собственного дома, закричал:

— Слава богу! Господи, а я не знал, чем все это кончится!!!

Огюст посмотрел на него раздраженно и недоуменно и спросил таким тоном, точно отлучался по делу на несколько дней:

— Колокола привезли?

— Да, мсье, — сразу собравшись, быстро ответил Пуатье. — Но навешивать без вас мы не стали.

— Правильно сделали, — кивнул Монферран. — Завтра я буду в соборе.

К его радости, рабочие никаких лишних восторгов не проявили. Они знали, что главный архитектор терпеть не может возни возле своей особы, и встретили его самыми обычными приветствиями. Так же повели себя и художники и их помощники, и только Бруни, с которым после достопамятной ссоры в прошлом году Огюст разговаривал самым холодным тоном, вдруг кинулся ему на шею.

— Август Августович! — запричитал чувствительный художник, только что не разражаясь слезами. — Да ведь вот как вышло… Как выйти могло!.. А я места себе не находил! Думал — вдруг что, а вы на меня зло держите… я обидел вас…

— Федор Антонович, да что вы! — от растерянности Монферран тоже обнял Бруни и готов был расцеловать его, только бы тот успокоился. — Да я про то давным-давно забыл. Что вы, право же…

Так они помирились окончательно и навсегда.

В соборе завершались последние отделочные работы, зимою собирались все закончить, чтобы в мае, в день святого Исаакия, торжественно открыть новый храм.

В эти хлопотные дни Огюст закончил и проект памятника Николаю I, который был принят безо всяких препятствий. Такая покладистость Комиссии удивила архитектора: он опасался ее немного, и не без оснований. Но потом, подумав, он в душе посмеялся над собою: где уж было Комиссии увидеть, угадать в его рисунке тайную, глубоко скрытую мысль! Внешне все было так, как того требовали: парадность и монументальность изысканного пьедестала, торжественный взлет легкой конной фигуры над пространством площади, полное соответствие придворному вкусу…

— А ты, Алеша, видишь, что я тут натворил? — спросил Огюст своего управляющего, как-то показав ему рисунок. — Что это, а?

— Это? — Алексей Васильевич, улыбаясь, рассматривал проект. — Ну как же? Это — Медный всадник наоборот. Тот летит, скачет, посылает коня своего вперед, волей своей управляет им, хотя конь под ним огромный, а он сам на нем легкий. А тут все наоборот будто бы… Конь легкий, а всадник тяжелый, как окаменевший на нем. И никуда он не скачет. Он остановил коня в прыжке, поводья еще держит, да куда повернуть, не знает… А конь копытами бьет, сердится, ему скакнуть-то хочется, а узда рот режет. Ну и ну! Это вы что же, нарочно?

— Нечаянно, — невинно глянув на него, усмехнулся Монферран. — Да нет, правду говорю — я просто не мог сделать это иначе. Памятник царю — это всегда памятник времени, в которое он правил, и самому правлению, правда? Что же мне делать, если так было?.

— А врать вы не умеете! — вздохнул Алексей.

— Что ты, что ты, Алешенька! — замахал руками архитектор. — Умел! Еще и как умел-то! Да вот к старости разучился…

Осенью восемьсот пятьдесят седьмого года произошли сразу два важных события. Михаил Самсонов стал студентом Академии художеств, учащимся архитектурного факультета. А неделю спустя его сестра, красавица Элен Самсонова, обручилась со ставшим известным в Петербурге молодым скульптором Егором Кондратьевичем Деминым.

Алексей и Анна были счастливы предложением Егора и согласились, даже не обсуждая этого предложения.

Получив благословение родителей, Елена попросила его и у Элизы с Огюстом.

— Благословляю от всего сердца! — воскликнул Монферран.

Его ясные синие глаза улыбались Елене.

— На свадьбу приду как родственник, без приглашения — имей в виду и Егору передай, — сказал он. — Когда венчаетесь?

— Обручимся через неделю, — ответила Елена Алексеевна, — а свадьбу батюшка в июне назначил. По просьбе Егорушки. И я так хочу.

— Почему в июне? — удивился Огюст. — Для чего полгода целых ждать? Давно ведь знакомы.

— А вы не догадываетесь, где мы хотим венчаться? — с прежней детской лукавой улыбкой спросила молодая женщина.

Архитектор хлопнул себя рукой по лбу:

— Ба! А я-то и не подумал… Ну да, конечно, церковь-то не готова! Ну, ждите, коли так, а у меня уж не задержится.

На другой день Огюст сообщил Алексею Васильевичу, что перевел в банк на его имя пятнадцать тысяч рублей.

— Да что вы?! — ахнул пораженный Алексей. — Вы, простите, в уме?! Это почти все, что есть у вас! И на что мне?!

— Ты моих денег не считай, — разозлился архитектор. — У меня не последние, да я и еще заработаю, а уж в доме этом теперь, верно, тысяч на триста всего, всю жизнь только на книги и коллекции деньги тратил. А это… это тебе за сорок один год службы и детям твоим. Я просто завещания переписывать не хочу, пускай так все на Элизу и будет, как отписано.

— Отвяжитесь вы с завещаниями! — испугался управляющий. — Уж чума вас не взяла, так вам жить надо еще лет двадцать. А детям моим вы мало дали? Учили на свои деньги. Мишка за ваш счет в Европу ездил, ныне по вашей рекомендации в Академию поступил…

Огюст обиделся:

— Он поступил туда потому, что талантлив, а не по рекомендации. И я хочу, чтобы он там учился без затруднений. И свадьбу Елене надо устроить хорошую, твоих да Егоровых денег может и не хватить. И еще ведь Сабина у тебя невеста… Словом, за то, что ты столько служил у меня, пятнадцать тысяч каких-то и не плата. Не возьмешь, учти — никогда не прощу, обижусь на весь век свой!

Спорить с ним было бесполезно, и Алексею пришлось уступить.

В первых числах октября состоялось обручение Елены Алексеевны и Егора Кондратьевича, была объявлена помолвка и назначен день свадьбы — десятое июня будущего, восемьсот пятьдесят восьмого года.

 

XVIII

«Сегодня, первого июня одна тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года, я заканчиваю мои записки.

Я решился поставить под ними последнюю точку, потому что Цель моя достигнута, а коль скоро я жил ради этой моей Цели (а я нынче понимаю, что жил ради нее), то в этих записках уже отразилась вся жизнь моя. Что приписать к ней?

Вчера мой собор был освящен. Мне не вспомнить, как это было, да я и не хочу вспоминать. У меня такое чувство, что в этой колоссальной церемонии, с толпами приглашенных, с переполненной людьми и каретами площадью, с сотнями высших и средних чиновников, я был лишний. Нет, нет, у меня не возникло обиды оттого, что меня, создателя и строителя собора, там почти не замечали. Так и должно было быть. К этой придворной суете, к этой показной пышности ни я, ни собор не имели отношения. Но когда ударили и запели его колокола, когда пламя факелов рванулось из рук ангелов, а из-за туч вдруг вырвалось солнце, и сияние охватило летящий к небу купол, толпа на площади окаменела, а у меня в сердце прозвучала музыка победы, и я понял, что закончил. Я закончил.

Сорок лет как каменная гора лежат на моих плечах. Сорок лет крыльями раскинулись над моей головой. Откуда у меня такие слова? Что творится в душе моей, переполненной счастьем и будто выгоревшей дотла? Я сжег ее за эти сорок лет во имя моей мечты.

Вечером я вернулся на площадь. Один. Факелы в руках ангелов давно погасли, но мне чудилось летящее пламя над ними, и в ушах все стоял гул колоколов. А силуэт собора поднимался над площадью, увлекая ее вверх, за собою, и в розовеющем уже небе он казался мне голубым.

В жизни моей, в работе моей я знал много сомнений. Я знал усталость, злобу и трусость. И зависть я знал, хоть и хотел всю жизнь не замечать этого. Но что бы ни творилось со мною, я работал. И ныне понимаю, что в главном, в работе, был прав! И сотни моих ошибок искупаются одной этой правотою. А ведь еще недавно я думал, я спрашивал себя: «А то ли я, чем себя назвал? А умею ли я строить, значит, умею ли я жить?» Я сомневался. И учился. И вот вчера увидел: умею. Не оттого даже, что выстроил собор, хотя это лучшее из всего мною созданного. А оттого, что осознал, чего мне стоило не бросить ношу мою, иногда такую мучительную и тяжкую…

Надо стараться не оставлять на земле ничего незаконченного. Даже если мучают сомнения, надо иметь смелость самому провести последнюю черту и положить последний камень. И самому оценить сделанное. Человека называют венцом творения, но венец творения не только человек, но и все им созданное, и мы потому так мало живем на земле, что, создавая, должны всегда помнить: можно не успеть, и, помня это, не позволять себе лени и отдыха. В созидании смысл жизни людей на земле, смысл их появления на ней.

Для кого эти последние строчки? Ведь для кого-то я их пишу. Наверное, для Михаила, для тех, других, которые будут строить потом, после меня. Даже если они этого и не прочитают. Важно, чтобы мысль родилась, а рожденная, высказанная, она уже не пропадает.

Я ставлю точку. Как трудно ее поставить… Перо в руке такое тяжелое! А за моим раскрытым окном мир наполнен сиренью и звоном летнего дождя…»

Элиза закрыла тетрадь и подала ее Мише:

— На, возьми. Я хотела перечитать только эту последнюю страницу, а так я их знаю наизусть. Бери же.

Миша положил дрожащую руку на край коричневой тетради и не решался взять ее со стола.

— Мадам, но может быть, все-таки их вам оставить? — прошептал юноша. — Как я могу?.

— Можешь, — спокойно отрезала Элиза и, вновь опуская глаза к разложенным перед ней бумагам, собрала и сложила в большую пустую шкатулку две-три тонкие пачки писем и несколько мелких безделушек. — Раз он подарил тебе эти записки, Мишель, то тебе они и должны принадлежать. По сути дела, он писал их для тебя, ты же понимаешь. Дай мне еще вон ту коробку, пожалуйста, мне до нее не дотянуться.

Открыв последнюю из составленных на столе шкатулок, Элиза вытащила из нее пачки писем и записок, в конвертах и без конвертов, и, быстро просмотрев их, стала кидать в ярко горящий камин. Огонь заметался вокруг толстых пачек, рыжие язычки вскакивали на них, огибали, не спеша начать свою трапезу.

Мише стало казаться в эту минуту, что с ним происходит нечто нереальное. Этого всего не было… Но это было!

Он находился в доме, где родился и вырос, в доме, где научился мечтать и любить. Но то был уже другой дом. Большая гостиная, пустая, почти без мебели, казалась холодна, несмотря на полыхающий камин. Мраморный стол, на котором в детстве Миша с Еленой любили играть стеклянными шариками, был нестерпимо черен, ибо на нем белели обреченные письма. Чернее этого стола было только платье Элизы.

— Вы все сжигаете? — давя в себе слезы, проговорил Миша. — Но когда-нибудь люди станут искать эти письма, станут жалеть, что их нет.

— Станут, — сухо проговорила мадам де Монферран. — Да, станут. И не найдут. Потому что никто не смеет копаться в его жизни, в его сердце, судить его слова и поступки. Я никому этого не позволю. Люди любят читать чужие письма. А если их написал человек знаменитый, так в них они всегда видят и то, чего не написано… Но его писем они не прочтут!

Михаил наклонился, взял ее руку в шелковой черной перчатке и поцеловал.

— Простите! Как вы правы… А ведь я бы не догадался это сделать!

Она бросила в огонь еще одну пачку бумаг. Огонь, охватив их, наконец ярко вспыхнул, и Мише померещилась сквозь пелену слез, непрошено застлавших его глаза, слабая улыбка на лице Элизы.

— Я, Мишель, для того и жила на свете, чтобы изредка делать для него то, чего не мог бы сделать никто другой.

Слова эти были сказаны просто, и голос говорившей был тих и ровен, но в тоне ее прозвучало самое страшное: не только «я жила», но «я больше не живу»…

Последняя шкатулка опустела. Мадам де Монферран встала из-за стола и повернулась к юноше:

— Теперь слушай меня, мальчик мой, я должна все вспомнить… Да, вот! Я сообщила новому владельцу дома, что он сможет въехать сюда через неделю. Мы уезжаем завтра, но я не хочу, чтобы его въезд состоялся сразу, едва за нами закроются двери. Понимаешь? Проследи за этим. По просьбе этого господина — ты его знаешь, его фамилия Старчевский, он занимается издательским делом… так вот по его просьбе я ему оставила некоторое количество чертежей и рисунков, пускай ими распорядится. Пуатье говорит, что украсть там уже нечего… Я имею в виду, что никто потом не украдет мыслей Анри, его открытий. У Пуатье еще много бумаг, передай ему, если я его не увижу, что все самое важное он должен переслать мне в Париж. Все остальное я передала в Академию художеств. Дальше… Старчевский со мною рассчитался за дом и за ту часть наших коллекций, которую он купил. Слава богу, хватит на хороший памятник… Ну, а мсье Ушаков, золотопромышленник, который приобрел основное, обещал расплатиться в рассрочку. Доверенность на получение денег у нашего адвоката, но он меня предупредил, что Ушаков, кажется, собирается объявить себя несостоятельным. То ли он разорился, то ли лжет, что это так… Если он платить откажется, передай нашему адвокату, мсье Лавуазье, что я судиться не буду.

— Не будете?! — вскрикнул Миша. — Но… Мадам, да ведь там на двести тысяч… а стоит все это втрое дороже. Он затем и купил, чтобы перепродать, мошенник этот. Пускай тогда вам все вернет!

— Нет! — впервые голос Элизы, до того каменно-бесстрастный, выдал страдание. — Нет, Мишель! Ничего мне не надо. Я потому так торопилась продать все это, чтобы больше не видеть. Неужели ты не понимаешь? Я и отсюда сбежала бы немедленно, сняла бы любой угол, кабы тут не было его! Там, в той комнате, за стеной. А все эти вещи, все, что здесь было: книги, картины, шпалеры, статуи — все, к чему он прикасался, к чему уже не прикоснется… Неужели я смогла бы прожить рядом со всем этим лишний день?! И на что мне деньги? У меня их много, а мне столько не надо. И вот еще что! Ты отобрал все книги, которые хочешь взять себе?

— Да, — задыхаясь от зажатых в горле рыданий, сказал Миша. — Я много не мог взять, Элиза Эмильевна. Самое нужное и самое любимое.

— Напрасно, — голос ее опять был тверд. — Анри хотел тебе оставить всю библиотеку, ты сам отказался.

— Потому же, почему и вы от всего остального, — молодой человек отвернулся и отошел к окну, боясь заплакать у нее на глазах. — Потому и отец отказался, когда вы хотели ему отписать дом. Что вы! Разве смог бы он жить в этом доме?!

— Не смог бы, как и я, — кивнула Элиза, хотя Миша и не мог ее видеть. — Значит, остальное пускай Кёне забирает, книги остальные. Он давно этого ждал, мне кажется… Книг этих. Нет, нет, я ничего не хочу сказать плохого, он человек порядочный. Но ждал… Книги тоже немало стоят, а ты об деньгах моих беспокоишься. Кёне-то не обманет. Ну, кажется, я тебе все сказала. Ступай же теперь. Завтра приходи к девяти. Карета и носильщики в десять будут.

Не выдержав, Михаил рванулся к ней, схватил ее за руку:

— Мадам! Сударыня… Элиза Эмильевна, милая, неужели вы снова останетесь здесь одна?! Ведь и слуги уже ушли, ведь горничной и той сегодня уже нет… Позвольте и я с вами останусь!

Но черные глаза на белом, как маска, лице по-прежнему смотрели сурово и бесстрастно.

— Нет, Мишель, — Элиза хотела обнять юношу, но подумала, что он разрыдается, и отступила. — Нет, ты иди туда, к себе на квартиру. Отцу ведь плохо. Второй день не встает.

— Он встанет завтра обязательно, — воскликнул Миша. — Встанет и придет — я знаю. Он все твердил, что поедет с вами в Париж. И как вы его вчера сумели отговорить, ума не приложу…

— Но Деламье сказал, что он умрет, если поедет. Я сказала, что тогда тоже не доеду живая… И ты никуда не езди, слышишь. Оставайся с отцом. Ты ему всех дороже.

— Я знаю, я останусь, — покорно прошептал молодой человек. — Но сегодня-то… С отцом там матушка, Елена, Сабина, дедушка Джованни. А вы здесь одна!

Ее глаза засверкали, лицо вдруг ожило.

— Как это я одна?! — произнесла она незнакомым низким глухим голосом. — Я не одна, Мишель, я ведь остаюсь с Анри… И мне лучше побыть с ним вдвоем. Спасибо тебе, родной мой. Иди! Поцелуй отца, скажи — я жду его завтра, а если он не придет, сама приду проститься с ним.

Больше он не мог с нею спорить. В нее словно вселился непреклонный дух ее мужа, она не просила больше, она повелевала.

Миша ушел. И женщина в черном осталась одна в пустом доме, где двадцать четыре года была счастлива, в доме, где ныне, посреди одной из комнат, усыпанный белыми цветами, стоял темный гроб.

После открытия собора ее Анри прожил двадцать восемь дней. Каждую минуту каждого из этих дней она помнила будто только что улетевшую…

Может быть, как думали многие знакомые, он простудился в день открытия. Но нет, Элиза видела, что он не был болен ни на другой день, ни на третий. Он заболел позже. А до этого словно угас. Когда в его глазах она увидела боль усталости, копившейся сорок лет, она с ужасом поняла: его убьет сейчас все что угодно.

Потом он действительно сильно простудился и внезапно, как-то сразу слег.

Деламье определил, что это началась пневмония, ибо легкие были ослаблены недавно перенесенной чумой, а пневмония затем вызвала ревматические осложнения, которых не выдержало сердце.

Деламье был прав. Однако Элиза знала: случись это и после чумы, но во время строительства, Огюст сумел бы выздороветь.

Несколько дней он все же боролся. Превозмогая себя, вставал с постели, выходил во двор, занимался в библиотеке и со своими коллекциями.

10 июня они с Элизой были на свадьбе Егорушки и Елены, и архитектор держался великолепно. В этот день он в последний раз зашел в собор, и всем показалось, что это воскресило его — он выдержал все празднество до самого вечера.

На другой день (день был очень теплый, безоблачный) они с Элизой вдвоем выбрались в Летний сад. Под большой старой липой, в самом центре сада, у них была любимая скамейка. Они подошли к ней, и Элиза хотела помочь мужу сесть, однако Огюст отстранил ее руку, выждал, пока сядет она, и медленно опустился на скамейку рядом с нею.

Минуту они молчали. Потом он проговорил, по привычке играя ее маленькой рукой у себя на ладони:

— Лиз, скажи, ты была счастлива, живя со мной?

Она напряглась, но сумела не вздрогнуть:

— Отчего же была, Анри? Я и теперь, как прежде, счастлива…

— Спасибо тебе, — прошептал он.

И больше ничего не сказал.

Потом он совсем перестал выходить из дому, а однажды, утром 25 июня, уже не смог встать с постели.

«Дом каменщика» погрузился в тишину, которую теперь свято хранили и оберегали все живущие в нем. Даже юная веселая Сабина стала тише говорить, меньше смеяться, реже играть на рояле.

Что же до самого Монферрана, то он, казалось, нисколько не был обеспокоен своим состоянием и воспринимал его как неизбежное. Его уже ничто не тревожило, не будоражило, он был спокоен, и в его обреченном спокойствии было удивительное величие.

Утром 27 июня Деламье сказал Алексею и Элизе, что надежды уже нет. Алексей не поверил. Да и Элиза не поверила, хотя знала правду раньше, чем угадал ее Деламье.

Огюст, разумеется, не слышал разговора жены и управляющего с доктором, но, когда тот зашел к нему прощаться, очень спокойно спросил:

— Сколько мне осталось, Деламье? Только не лгите: смысла это все равно уже не имеет.

Старый доктор вдруг беспомощно и жалко развел руками и, не поднимая глаз, проговорил:

— Наверное, осталось около суток. Я знаю ваше мужество…

— Понятно, — улыбнулся Монферран. — Сутки. Спасибо вам за все, друг мой.

В этот последний день своей жизни, в последний ее вечер, в последние часы Огюст захотел видеть возле себя только Элизу, Алексея и Мишу, и они все время были с ним. Но весть о случившемся дошла уже до многих, и в дом все-таки прорвались хоть на несколько минут визитеры: старик Джованни Карлон, Егорушка Демин, Андре и Мария Пуатье и, наконец, милый добряк, любимый ученик Огюста, Андрей Иванович Штакеншнейдер, который на пороге спальни выронил и разбил свои очки и потом уже ничего не видел из-за своей близорукости и из-за своих слез…

Что делали, что говорили все эти приходившие и тут же уходившие люди, Элиза не могла потом вспомнить. Она видела все это время только лицо Анри, слышала только его слабеющий голос.

Но одно посещение запомнилось ей до мельчайших подробностей.

Это произошло около семи вечера. Слуга вызвал из комнаты Алексея, тот, возвратившись, осторожно подошел к постели умирающего и сказал, наклонившись:

— Август Августович… там к вам рабочие пришли.

Монферран удивленно поднял брови:

— Рабочие? Откуда они взялись? Строительство месяц как закончилось.

— Но некоторые еще в Петербурге, не уехали. Это не я им сказал, они сами прослышали, что с вами неладно, вот и явились. Федор не пускал их, да они вошли. Очень к вам просятся.

Губы Огюста дрогнули:

— Лиз, дай-ка мне зеркало… Ну, что там с моим лицом? А, еще узнать можно. Зови их, Алеша, зови!

Двери спальни распахнулись, и в них стали медленно и неуклюже вползать мужики. Их и точно было человек сорок, никак не меньше, и они не могли сразу все уместиться в комнате. Задние напирали на передних, те жались к стенам, и только самые смелые сразу приблизились к постели. На их лицах читалось изумление. Даже теперь, увидев Монферрана умирающим, они не верили, что он действительно умирает.

Огюст сделал над собою усилие, приподнял голову и всмотрелся в вошедших. Непривычно чистая одежда, умытые лица, но все те же позы, те же глаза — все такое знакомое, знакомое тысячу раз.

— Здравствуйте, братцы! — приветствовал больной своих гостей. — Ну, что вы притихли? Думали, железный я? Что делать?. Помираю вот.

— А мы, Август Августович, пришли просить ради бога, чтоб вы повременили да пока что не помирали! — отозвался в ответ знакомый голос. — Ну, куда вы торопитесь? Ныне Самсонов день, а раз он теплый выдался, то и все лето такое будет. Нам, старикам, только и житье. Может, не помрете покуда?

— Это ты, Ерема? — Огюст узнал голос старого мастера, но различить его лица не мог: зрение умирающего ослабело. — Ну да, это ты. Спасибо на добром слове. Только не могу… И не хотел бы, а вот приходится… Но я рад, что вы пришли, дорогие мои! Спасибо! Легче на душе. Все-таки вместе мы работали, да еще какую работу сделали! Знаю, что я с вами иногда бывал гадок. Простите же, не поминайте зла. За все прошу у вас прощения!

— Господь с вами! — раздались и заметались по комнате смятенные голоса. — Да что вы! Какое зло?! Отцом родным были, заступником нашим…

— И тем был и этим, и ангелом и чертом. Сам все знаю. — непреклонно произнес Монферран. — Но только я полюбил вас, братцы, за эти годы, правду говорю… Бог знает, свидимся ли на том свете? Вам многим за муки ваши сразу рай полагается, а мне за гордыню мою лет на тысячу в чистилище… Да по вашей вере и чистилища нет. Ну-ка, Ерема, ты у нас во всем разбираешься, как по-твоему, могут на том свете католик с православным встретиться?

— И не сумлевайтесь! — уверенно заявил Рожков. — Рай, он для всех един, ежели человек хороший. А в чистилище это ваше вам идти не за что. За гордыню бог человека наказывает, коли она зряшная, коли человек пустой, а гордыня его от глупости. А коли человек горд деятельностью своей, пользой, что от его есть, так что ж в ей плохого, в гордыне-то? Да и то сказать, разве ж вы с нами одних щей не ели, одной пылью не пачкались? И мук вы не менее нашего приняли: вы собором жили, а уж как он вас мучил, нам ли не знать!

— Мы это хоть самому господу богу скажем! — подхватил другой рабочий. — Не за что вам очищаться!

— Не за что! — разом прогудели несколько голосов.

— Ну, спасибо! — взгляд Огюста ожил и потеплел. — Спасибо, милые! Ну а теперь, раз ни за что не сердитесь, подойдите ко мне. За руку простимся.

Рабочие потянулись вереницей к постели. Каждый осторожно брал в свою ладонь руку умирающего, отвечал на его слабое пожатие таким же легким напряжением пальцев и, ступая на цыпочках, отходил.

Последним протиснулся в дверь спальни и подступил к кровати Павел Лажечников. Его высокая фигура как-то согнулась, ссутулилась. Мастер-мраморщик казался немощным и дряхлым.

— Павел, мне не кажется? — прошептал Монферран, когда Лажечников взял его руку. — Ты плачешь? Ты плакать умеешь, а?

В ответ Пашка тихо и хрипло взвыл и, закрыв лицо руками, кинулся вон из комнаты.

— Ну вот и все, — проговорил, помолчав несколько мгновений, Огюст. — Попрощались. Ступайте же, братцы, больше не могу..

Его рука упала на одеяло. Он закрыл глаза.

Возле его постели по-прежнему были теперь только Элиза, Алексей, Миша и явившийся утром католический священник.

Ночь прошла спокойно, но Элиза видела, что Огюст не спит. Он не поднимал век, однако их слабая дрожь выдавала лихорадочную работу мысли.

Перед самым рассветом дыхание больного участилось, начались спазмы. Прибежавший из соседней комнаты Деламье дал ему какого-то питья, Огюст успокоился и, открыв глаза, очень ясно произнес:

— Ну вот… Подходит. Всем и за все спасибо. И очень прошу всех выйти и оставить нас с Элизой вдвоем. Да, да, и вас, святой отец. Вы выслушали мою исповедь и не нашли меня большим грешником. Отчего же боитесь отойти от моей постели? Уж теперь-то лукавому не завладеть мною, разве что он пообещал бы мне еще сорок лет жизни и новый собор, но такого обещания ему, лукавому, не исполнить!

— Август Августович! — взмолился тогда Алексей. — Неужто и меня прогоняете?! Позвольте остаться!

— Алеша, хороший ты мой! — Огюст приподнял руку и ласково положил ее на плечо управляющего, ибо тот стоял на коленях возле самого изголовья кровати. — Прости меня. Да ведь ты знаешь мою натуру проклятую, гордую… Никому не могу слабости показать, ну и боюсь: а вдруг все же в последний миг дрогну, а? Ну а Элиза и так знает меня лучше, чем я знаю себя сам. Прощай же, Алешенька, друг мой. Поцелуй меня и иди!

— Отец мой! — стискивая руки, вскрикнул старый слуга. — Нет, не прощайте, нет! Спасибо вам — за волю, за душу человечью, за ум, за честь, за жену, за детей, за солнце в очах! Отец мой родной!

Потом они с Элизой остались вдвоем. В последний раз и навсегда.

Наступило утро, и из-за закрытого окна ворвался в комнату торжественный и победоносный звон. Там, на площади, в двадцать восьмой раз пели перед заутреней одиннадцать колоколов Исаакия.

Лицо Огюста осветилось.

— Лиз, — попросил он, — открой окно, прошу тебя.

Она сделал то, что он просил. Солнечное утро вошло в комнату. Колокола продолжали звонить.

Монферран на миг закрыл глаза, улыбаясь счастливой улыбкой, потом веки его поднялись.

— Лиз, — прошептал он, — Лиз, приподними меня! Я хочу увидеть!

Она обхватила подушки, на которых он лежал, с усилием оторвала его плечи от постели, усадила его. За окном в глаза ему и ей засверкал огромный купол, и они различили под ним взлетающий в небо силуэт собора.

— Помнишь, что я тебе обещал? — тихо спросил Огюст жену. — Я не забыл этого. Он посвящен и тебе, моя единственная, я строил его и для тебя. И знай: если бы не ты, я бы его не выстроил! Я люблю тебя, Элиза!

 

XIX

На другой день 29 июня, Элиза де Монферран подала императору Александру II прошение об удовлетворении посмертной просьбы своего мужа: о погребении его в склепе под Исаакиевским собором, в том склепе, который он когда-то для себя приготовил.

Однако как еще год назад предположил Огюст, император Александр отказался исполнить его просьбу. Европейская традиция европейской традицией, но что до того русскому царю? Хоронить в петербургском кафедральном соборе обыкновенного архитектора? Нет уж, этого самодержец не мог позволить. Да и отказать было легко. Предлог напрашивался сам собою: умерший — католик, а храм-то православный. Выходит, слава богу, что в средние века добрые христиане не смогли поделить между собою Христа!.

Элизе оставалось исполнить данное мужу обещание: увезти его тело во Францию, то есть проехать сотни миль, пересечь несколько границ в одной карете с его гробом. И не решиться на это она не могла.

Последнее, что еще вспоминалось ей — длинная процессия, идущая от «дома каменщика» через мост к собору. Казалось бы, откуда взялось столько людей? Жена, ученики, несколько человек домашних, кое-кто из соседей… Но нет, за гробом тянулись в горестном молчании три-четыре сотни человек, и она всмотрелась сквозь вуаль и поняла — рабочие. Они вновь пришли к нему и шли за ним вокруг собора, из которого в эти минуты неслись печальные звуки православной панихиды. Причт Исаакиевского собора не мог не почтить панихидой создателя храма, но в самый храм его гроба не внесли. Толпа пошла дальше, по Малой Морской, к Невскому, к церкви святой Екатерины. И Элиза вошла за гробом мужа в церковь, где они венчались, где крестили, а затем отпевали своего сына.

И все. Дальше ее память растеряла все события и слова. Они были ей уже не нужны.

На другой день после разговора с Михаилом мадам де Монферран навсегда покинула свой дом.

Карета, длинная, темная, отъехала от особнячка на Мойке в полдень.

Как и предрекал Еремей Рожков, все эти дни стояла ясная и теплая погода. И этот день был такой же яркий, огненно-июльский, как предыдущие. В воздухе плавал запах зацветающего жасмина и отчего-то лилий.

Элиза хотела приказать кучеру, чтобы он ехал вдоль набережной, но не выдержала и крикнула в оконце:

— Через площадь!

Карета развернулась. Раздвинув шторки, Элиза увидела наплывающий на нее собор и поняла вдруг, что он похож на весь Петербург, на все, что они с Анри в нем поняли. Та же суровость и откровенность, та же четкость линий и неуловимое многообразие, то же обилие цветов и удивительное преобладание света.

— Анри, Анри! — воскликнула она, обращаясь не к гробу, о присутствии которого в этот миг забыла, а к живому человеку. — Анри, послушай, ты нашел главное в этом городе, его суть! Ты останешься в нем навеки, Анри, как самые величайшие его строители! Ты создал гимн из камня в его честь!

Карета миновала площадь. Лошади пошли скорее, повозка затарахтела по набережной Невы, влажный ветер взметнул шторки на оконцах, тронул траурную вуаль Элизы. Последний раз она ощутила прохладное дыхание Петербурга. Он прощался с ней ласково, как со своей, и она ни в чем его не упрекнула. Да и было ли, в чем упрекать?

А о том, как встретит ее Париж, она не думала.