Корабль был старый. На ходу он протяжно скрипел ржавым корпусом, заполошно, как сердцем, стучал машиной и пыхтел как слон на турнике. Где-то в Керчи уже рвался со стапелей, уже обрастал обшивкой и весело сверкал электросваркой новенький красавец-сторожевик, призванный заменить усталого ветерана. Уже нет-нет, да и обращали свои взоры в сторону корабельного кладбища командир и экипаж, а высокое командование почесывало под носом золотым «Паркером», готовясь поставить хитрую закорючку под приказом...

А старый тральщик, в ломоте и отдышке, доскребывал последние дни своей долгой службы, все так же грозя супостату на дистанции двенадцати морских миль, отсчитываемых от линии наибольшего отлива, все так же гордо нес зеленый пограничный флаг с эмблемами и орденом Красного Знамени. И все так же внутри него сидели люди. Только теперь по тревоге. Преимущественно. И тревоги эти плавно перетекали одна в другую. Старенькая машина с трудом справлялась с даже средней силы штормом. Однажды, на Курилах, японцы просили помощи.

«Да вы что? — ответили им. — Сами не держимся».

Японцев выбросило на берег, где их белоснежный сейнер разграбили местные жители. Тральщик удержался. Может, он потому и удержался, что грабить на нем уже было нечего. За пятьдесят лет безупречной службы свистнули все. Может и так, черт его знает.

На тральщике все горело. Что не горело, то тонуло. А прочный, некогда, корпус можно было, имея к тому желание, проткнуть пальцем. И не дай бог выстрелить. Рассыплется все — до последней заклепки.

Если что и удерживало кораблик от саморазваливания, то это краска. И только потому, что жалеть ее никто не собирался. Мазали щедро, покрывая густым слоем и борта, и переборки, и внутренние помещения.

Но ведь горит она, краска-то. Ой как гори-ит!

Человек не может не спать вообще. Пару суток — еще туда-сюда, а потом все. Потом не может. И, вот, хоть режь его сонного — все равно не может.

И не мешает ему — всклоченному, с провалившимися глазами — ни стук машины, ни свет лампочки двухсотки, ни густой запах нагретого масла, заполнившего, кажется, весь бассейн Тихого океана. Человек просто проваливается в сон как в яму. И летит, летит. Долго летит в спасительную темноту. До тех пор летит, пока частые и противные звонки аварийной тревоги не ввинтятся куда-то повыше мозга, вдребезги раскалывая, и без того хрупкий, череп.

Сон — этот коварный брат Смерти — сморил матроса третьего года службы, отличника боевой и политической подготовки и командира боевой смены мотористов Леху Изотова. Чувствуя, что вот сейчас, ровно через одиннадцать секунд, рухнет прямо здесь, на блестящие от масла паелы кормового машинного, он подозвал напарника, служившего первый год и сопротивлявшегося Морфею несколько успешнее, и проговорил:

— Стой здесь и бди. Если что — разбудишь. — Язык его при этом настолько заплетался, что понять смысл приказа можно было только по губам.

Напарник кивнул. Он понял. И глаза его, с трудом открывающиеся, были как у медведя коалы — окруженные широченными черными кругами.

За оставшиеся три секунды, Леха успел добраться до ящика с ветошью, куда и рухнул, засыпая в полете.

Нам не известно, что снилось Лехе, поэтому оставим его ящику — пусть наслаждаются обществом друг друга, а сами обратимся к напарнику.

Матрос первого года службы был тоже измучен. Но он был матросом первого года службы. И службу понимал правильно. И хотя он еще не постиг закон, гласящий: «Тот, кто служит первый год — много знает, но ни черта не умеет, а тот, кто служит третий — много умеет, но ни черта не знает», к пониманию других законов корабельной организации был уже довольно близок. А потому он вперил снулый взгляд в приборы и, фиксируя положение стрелок, вошел в транс. На первом году очень легко входить в транс. Для этого совсем ни к чему уставать, садиться в позу лотоса или бубнить мантру. Глядишь — живой, потом — хлоп — и в трансе. Хлоп — живой, хлоп — снова в трансе. Со временем это гораздо сложнее, на третьем году, например, в транс войти почти невозможно. И объясняется это не умением, неумолимо повышающимся со сроком службы, а вовсе даже наоборот — уменьшением уровня интеллекта, у некоторых индивидуумов к концу службы сходящего и вовсе на «нет».

Хоть наш первогодок и находился в состоянии нирваны, рефлексы его, оточенные многодневным периодом аварийных тревог, оказались на высоте. И дым, ползущий по переборке подобно сказочному дракону, был обнаружен чуть ли не в момент его появления.

— Леха! Леха! — затряс вахтенный своего командира. — Пожар! Горим!

Леха, как могилы, восстал из ящика и шепотом поставил напарника в известность в каком месте он хотел бы видеть все пожары, включая Большой Чикагский.

После столь эмоциональной речи Леха снова заснул. Стоя.

Первогодок был поражен таким умением старшего товарища, но дым-то никуда не исчез. Не хотел пожар убираться туда, куда его послал Леха.

И наш молодой снова затряс командира.

— Аварийная тревога! — заорал он в грязные раковины Лехиных ушей. — Горим! — И три восклицательных знака в конце.

Не открывая глаз, Леха протянул руку. Безошибочно найдя огнетушитель, вынул из креплений и повернул рукоятку. Струя пены ударила в переборку, шипя и оставляя грязные разводы.

— Да не там! — уворачиваясь от струй взвизгнул молодой.

Леха кивнул и послушно повернулся в сторону возгорания. Все так же — находясь во сне и даже не открывая глаз.

Тральщик прослужил на различных морях и океанах пятьдесят четыре года. И пошел на слом ровно через год после описываемых событий.