Иррациональный парадокс Просвещения. Англосаксонский цугцванг

Извеков Аркадий Игоревич

Голик Надежда Васильевна

Глава 1. Итоги просвещения

 

 

1.1. Современный кризис: «helicopter view» философии культуры

Культура общества есть показатель его «качества» и способности установления «порядка из хаоса». Динамика трансформации культуры может быть различной: развитие, совершенствование, стагнация, кризис… Последнее стало принято понимать как переходное состояние от одного качественного состояния культуры к другому. Теоретическая постановка темы кризисного развития культуры впервые была осуществлена на рубеже XIX–XX веков. Именно тогда слово «кризис» появилось во все более увеличивающемся со временем спектре исследований. Наряду с ним использовались другие определения, звучавшие еще более угрожающе: «закат», «смерть», «катастрофа». В то время много было тех, кто посчитал, что человек вовсе не стал счастливее от успехов антипода культуры – цивилизации. Подобные мысли нашли свое отражение в философских, социологических, исторических работах, литературе и искусстве, в воспоминаниях ученых, политических и общественных деятелей. Этот пласт саморефлексии европейской культуры поистине огромен и во всей своей совокупности бескомпромиссно свидетельствует о наличии признаков осознания кризиса.

По мнению Карла Манхейма, механизм трансформации современной культуры связан с вытеснением «свободных форм» формами диктатуры, если «демократическое массовое общество предоставлено самому себе». В неэкономической, культурной сфере происходят те же процессы, которые характерны для монополизирующегося рынка, и ей также угрожает опасность. Аналогия не случайна. Культура, как и экономика, есть сфера производства – производства культурных ценностей. Разница состоит лишь в том, «что в области культуры эти процессы измеряются иными масштабами» [276, с. 419].

Если попытаться выхватить из «гордиева узла» причин современного кризиса одно звено, то можно утверждать, что одной из важных составляющих наличного состояния культуры является нерешенность проблемы Просвещения. Сколько бы мы ни устраивали «поминок по Просвещению» [128], нечто фундаментальное, порожденное той эпохой, остается неразрешенным до сих пор: это проблема самого Просвещения. К ней обращается М. Фуко в статье «Что такое Просвещение?» [436]. Подобно примерному студенту, французский философ скрупулезно анализирует небольшую статью И. Канта, появившуюся в 1784 году в одной из берлинских газет в качестве ответа на замечание пастыря И. Цолнера о неразберихе «под названием Просвещение».

М. Фуко констатирует: вопрос о том, что есть Просвещение, остается до сих пор именно тем вопросом, «на который философия Нового времени не была способна ответить, но от которого ей так никогда и не удалось избавиться. И теперь, вот уже два столетия, она его повторяет в различных формах. Ведь от Гегеля до Хоркхаймера или Хабермаса, включая Ницше или Макса Вебера, почти не встречается философии, которая прямо или косвенно не сталкивалась бы с этим вопросом: что за событие мы называем Просвещением (Aufclarung), по крайней мере в какой-то части предопределившее то, что мы сегодня думаем и делаем? И на вопрос, что такое современная философия, можно ответить: это та философия, которая пытается ответить на вопрос, опрометчиво подброшенный ей еще два столетия тому назад» [436, с. 219].

Участники дискуссии XIX века о причинах неразберихи со словом «просвещение» не смогли до конца разобраться и со смыслом двух других: «культура» и «образование». С ними, полагали они, та же ситуация, ибо прошло еще не так много времени, чтобы эти одинаковые по значению слова можно было бы различать: их повседневное использование людьми не установило между ними границы. Очевиден был лишь общий знаменатель: «образование, культура, просвещение – это проявления общественной жизни; результаты усердия и усилия людей в стремлении улучшать свое общественное положение». На тот исторический момент возник неустойчивый компромисс: образованным становится народ, который достигает гармонии общественного положения с предназначением человека благодаря искусству и усердию. Последнее есть мера и цель всех наших стремлений и усилий, отправная точка всех наших помыслов, «если не хотим потерять себя» [287, с. 83]. Все вместе взятое, если вспомнить Ж.-Ж. Руссо, должно отличать цивилизованного человека от варвара.

Кант значительно усложнил проблему, поставив вопрос о различении культуры и цивилизации. Таковая двойственность была подмечена еще Августином, разграничившим град земной и град Божий. Отголоски именно этой древней идеи И. Кант старался довести о логической завершенности. У него «град земной» предстает как цивилизация, суть которой – внешняя благопристойность, свод представлений о правилах, формально регулирующих дисциплину людей. «Град Божий» – или культура – являет собой образец нравственной цели, ради которой существование и общества, и людей имеет смысл.

В этом контексте совсем не случаен поворот дискуссии о просвещении в сторону вопроса о «псевдокультуре». Внешний блеск и кажущаяся утонченность, теряющие при критическом рассмотрении свои признаки, один из участников дискуссии Мендельсон называет политурой. Напомним, что политура (лат. politura – полировка, отделка) – материал, применяемый для полировки изделий из дерева. Смысл термина Мендельсон поясняет так: истинного блага достигает лишь та нация, чья «политура является результатом культуры и просвещения, чей внешний блеск и утонченность имеют в своей основе подлинную добротность». Отмечая неодинаковое соотношение культуры и просвещения у различных народов (немцев, французов, англичан, китайцев), он считает образцом образованной нации древних греков, а наилучшим показателем образования, просвещения и культуры – язык.

Мендельсон специально обращает внимание на необходимость соблюдения меры в любой сфере. В противном случае просвещение и культура будут «неправильными», ослабляющими моральные чувства и приводящими к твердолобию, эгоизму, безверию, суеверию, анархии, расточительству, беспутству и рабству.

В статье И. Канта ответ на вопрос «что есть Просвещение?» выводит мысль на совершенно иной уровень. Кант показывает, что и как именно необходимо сделать человеку, чтобы стать просвещенным. Его формулировки давно превратились в расхожие клише, заполнившие многочисленные порталы в Интернете. Однако понимание их подлинного смысла каждый раз требует все новых интеллектуальных усилий.

Кант определяет Просвещение как «выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине. Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-то другого. Несовершеннолетие по собственной вине – это такое, причина которого заключается не в недостатке рассудка, а в недостатке решимости и мужества пользоваться им без руководства со стороны кого-то другого. Sapere aude! – имей мужество пользоваться собственным умом – таков, следовательно, девиз Просвещения» [206, с. 84].

Подчеркнем настойчивое повторение выражения «по собственной вине» и слова «мужество». С первых строк своей статьи Кант указывает на роль личного самосознания: человек сам ответственен за состояние своего несовершеннолетия, следовательно, выйти из него и перейти в состояние совершеннолетия человек может лишь благодаря самому себе, своей воле, понуждая самого себя, прилагая для этого определенные усилия, освобождаясь от привычных «помочей» опекуна. Иначе говоря, Кант определяет «выход из состояния несовершеннолетия» как задачу осуществления человеком своего предназначения, а следовательно, и как нравственную обязанность, вменяющую ему быть отважным не только в том, чтобы знать, что само по себе сопряжено с бесстрашием, но и быть способным совершать смелый поступок по своему разумению. Девиз Просвещения (Sapere aude!), как всякий девиз, – это еще и наказ самому себе и другим: «отказываться от просвещения для себя и тем более для будущих поколений означает нарушить и попрать священные права человечества». В движении к просвещению люди являются не только действующими лицами, непосредственными участниками процесса. Одновременно с этим осуществление самого процесса возможно в той степени, в какой они совершают свой выбор, отваживаясь на добровольное участие.

Переход к совершеннолетию, как полагает Кант, считается значительным большинством людей не только трудным, но и весьма опасным, ибо быть несовершеннолетним чрезвычайно удобно. «Несовершеннолетие» обозначает состояние паралича воли, которое заставляет нас полагаться на авторитет кого-то другого и его власть, вместо того чтобы пользоваться собственным разумением: «Если у меня есть книга, мыслящая за меня, если у меня есть духовный пастырь, совесть которого может заменить мою, и врач, предписывающий мне такой-то образ жизни, то мне нечего и утруждать себя. Мне нет надобности мыслить, если я в состоянии платить; этим скучным делом займутся вместо меня другие» [206, с. 27]. Для этого просвещения требуется только свобода, и притом самая безобидная, а именно свобода во всех случаях публично пользоваться собственным разумом.

«Под публичным же применением собственного разума, – пишет Кант, – я понимаю такое, которое осуществляется кем-то, как ученым пред всей читающей публикой. Частным применением разума я называю такое, которое осуществляется человеком на доверенном ему гражданском посту или службе» [206, с. 29]. Иначе говоря, ученый как человек является существом свободным в пространстве досуга и размышлений, обучающим свободе размышления и отношению к вещи так, как того требует сущность вещи (а не чиновник от науки или бюрократ). Но ученый не свободен в исполнении обязанностей гражданина (налоги, дисциплинированность на службе и т. д.).

Обращаясь к учению Канта, Фуко выявляет «укорененность в Просвещении философского вопрошания особого рода, проблематизирующего как отношение к настоящему, способ историчности, так и формирование себя как автономного субъекта». Для него важно подчеркнуть, что неразрывная связь с Просвещением – это не приверженность его каноническим началам, а верность «философскому этосу», понуждающему постоянно воссоздавать определенную установку анализа нашего исторического бытия («критическая онтология нас самих»), практического испытания пределов, «которые мы можем пересечь, как работу нас самих над нами самими в качестве свободных существ».

Просвещение предстает как этап взросления человечества, начинающего жить, применяя собственный разум. М. Фуко подчеркивает неразрывную связь статьи Канта с его знаменитыми «Критиками» и замечает: «Критика – это в некотором роде вахтенный журнал разума, вошедшего в свое совершеннолетие в эпоху Просвещения, и, наоборот, Просвещение – это эпоха Критики» [436, с. 221]. Пользуясь этой аналогией, можно сказать, что благодаря «вахтенному журналу» каждый момент происходящего в истории связывается с прошлым опытом. Это необходимо не только для совершения движения к намеченной цели с наименьшими потерями, но и для определения меры личного участия в нем.

Тогда современность предстает не эпохой между прошлым и будущим (временной модус), а установкой сознания, включающей особый способ отношения ко всему, что происходит сейчас, свободный выбор, на который способен не каждый, особый способ мыслить и чувствовать, особый способ действовать и вести себя. В таком случае практически напрямую возникает проблема формулировки «задания» самому себе, решение которого единственно способно определить сопричастность человека современности.

Выполнение «задания» самому себе невозможно без «коперниканской» революции сознания, в процессе которой из центра мира вытесняются «уникальные» помыслы, желания, страсти и капризы «я», и на их место ставится понимание сопричастности «я» общему движению, ответственности за все происходящее. Таким образом, Просвещение приходит к постановке проблемы «культуры самоанализа».

Культура самоанализа предполагает способность на «моральный упрек, который человек должен поставить сам себе», что никак не связано с «классификацией» людей, с оценочными суждениями: одни хуже, другие лучше. Это означает нравственную и политическую задачу «иметь мужество в своей работе идти до конца увиденного в своей душе и не останавливаться на демократических ритуалах среды, принадлежности какой-то команде» [270, с. 371].

Европейская культура и философия как ее неотъемлемая часть выработали, казалось бы, универсальные черты подобной установки человеческого сознания – на современность, в какую бы эпоху это ни происходило. Со времен Древней Греции они воплощены в понятиях вечного, героического, аскетического, справедливого, свободного… Но именно наследие Просвещения вносит в них все ноту неопределенности, не звучавшую в истории никогда ранее.

Установка на самодостаточность Разума в наши дни преобразуется в вопрос о его человеческом истоке. Нерешенность проблемы Просвещения – это в том числе нерешенность вопроса происхождения, сути и пределов сознания. Кантианский ракурс взгляда на сознание и в еще большей степени на самосознание открыл принципиально новую перспективу саморазвития человека. Но постановка проблемы ответственного и морально автономного субъекта, опирающегося на самосознание, и по сей день остается неопределенным категориально-понятийным аппаратом современного мышления. Замечание Е. Шульги справедливо: «Предложить наиболее адекватную теорию, пригодную для философского обоснования целостной (или, например, единой) теории сознания (если допустить реальность таковой), – дело довольно сложное и в настоящее время вряд ли осуществимое» [478, c. 198].

Просвещение оставило нам множество вопросов, остающихся без точного ответа. С уверенностью можно лишь сказать: сознание – совершенно исключительный феномен, исследование которого необыкновенно затруднено. В наши дни психология, например, способна судить о состояниях сознания, устанавливать границы нормы и отклонений, корректировать некоторые процессы и даже создавать модели, репрезентирующие вероятную структуру сознания.

Однако до сих пор остаются неустановленными многие нюансы, о которых Просвещение не задумывалось и даже не могло задумываться. Декарт осуществил множество экспериментов над мозгом, но Канту, по всей видимости, они остались безынтересны. Только XX век ставит вопрос: как именно осуществляется взаимосвязь мозга и сознания? По большом счету этот вопрос не имеет детального ответа. Несмотря на все усилия и физиологии, и психологии, и целого ряда философских направлений, проблема исследования сознания вышла к методологическому исчерпанию наследия Просвещения.

В настоящее время доподлинно не известны ни способ упорядочивания сознанием эмпирически полученных данных о мире, ни существо качественно-количественных характеристик результата – объема и полноты содержания сознания. Сознание нельзя «измерить», возможны только некоторые модели, при помощи которых открывается лишь приблизительная перспектива интерпретаций структур сознания и видов его функционирования.

Детальное рассмотрение вопроса ведет к обнаружению значительно более глубоких пластов проблемы. Немецкая классика, и Кант прежде всего, противопоставляли рассудок Разуму как более высокой «способности души». Рассудок способен познавать лишь земное, то есть относительное и конечное; Разум способен и должен раскрывать сущность небесного, то есть абсолютного, бесконечного, божественного. Иначе говоря, рассудок ориентирован на опыт, прагматику, пользу (вспомним известную в свое время статью Ги Бесса «Полезность как основное понятие Просвещения» [59]). Разум же открывает в человеке и человечестве иное измерение, отличное от прагматической ориентации на культ денег, прибыль и приспособления к обстоятельствам. Собственно, именно Разум – та инстанция, которая творит из Homo Sapiens, живого существа, высшее создание природы – человека и определяет его вторую, подлинную, духовную природу. Власть рассудка обрекает на «близорукость», закрывающую видение стратегической цели и возможных метаморфоз претворения идеи в реальность – следствие «безумия самомнения», с которым рассудочное мышление бесстрашно предпринимает попытки и обосновывает проекты по переустройству. Ведь, по Гегелю, «все действительное разумно», а не рассудочно.

Теперь же, в отличие от эпохи «просветителей», превалирует представление, что сознание представляет собой трехчастную структуру, состоящую из рассудка, разума и самосознания. Концептуально легко представить, что рассудок – это мыслящее сознание, отражающее мир в понятиях и категориях. Его критерий – непротиворечивость категориально-понятийного аппарата миру. Разум в этом контексте как самосознающий рассудок формулирует правила взаимосвязей категорий и понятий (в широком смысле – логику). Его критерий – корректность принципа построения «картины» мира посредством «логической» взаимосвязи категорий. Самосознание – это «сфера» общих значений суждений разума, конституирующаяся из способности сознания сделать предметом самое себя. Его критерий состоит в установлении соответствия предметного значения суждений разума и их смысла.

Предметное значение суждений разума в аспекте их смысла – квинтэссенция проблемы Просвещения, не разрешенная до сих пор. Просвещение вывело человека на беспрецедентный уровень вопрошания Разума о смысле фиксируемых им явлений. Но чем ближе к нашим дням, тем в большей степени такое вопрошание остается безответным. Современный экзистенциально-смысловой контекст личности задается ситуацией неопределенности, отраженной в огромном спектре «чрезмерных» вопросов, принципиально не имеющих ответа.

Их ряд очень велик. Каково истинное происхождение человека? Существует ли объективный смысл пребывания человека в мире? Каков действительный механизм возникновения феномена социального? Существуют ли универсальные закономерности социальной динамики? Возможна ли постановка вопроса о цели развития человечества? Ни один из вопросов, сформулированных таким образом, не имеет ясного варианта ответа.

Естественно-научное знание вышло к своим вопросам, также не имеющим окончательного разрешения. Каково истинное происхождение Вселенной? Был ли Большой взрыв и, если да, что это может означать с точки зрения возникновения разума? Существуют ли пределы расширения Вселенной? Каково доподлинное строение «глубин» материи? Ряд аналогичных вопросов существует на грани естественно-научного и гуманитарного знания. Каково соотношение возможностей мозга человека с его устройством на микроуровне? Влияет ли данное соотношение на психику человека? Каково истинное происхождение психического аппарата личности? Взаимосвязана ли психическая организация человека с глубинными процессами Вселенной?

Ни одно суждение, претендующее на универсальность в этих вопросах, не может считаться легитимным. Вместе с тем любое суждение относительно них обладает неопределенной степенью вероятности содержания истины.

Это шаткое состояние имеет по крайней мере одно бесспорное следствие: любой человек обладает правом на свободное суждение в «чрезмерных» вопросах. Никем не кодифицированная легитимность этого права составляет фактический фундамент явления, имя которому – «духовная свобода». Ее возникновение – один из признаков продолжающегося взросления, о чем первым высказался И. Кант, обусловив его растущей ролью самосознания. Однако окрепшее самосознание все еще не способно определить координаты свободы. И уже давно стало очевидным «затруднение», возникшее у субъекта модерна, желающего достичь цели реальной автономии. Перед ним предстали целых три сегмента несвободы, составившие замкнутый круг.

Во-первых, сфера эмпирии, в которой познание природы признавало только один значимый вопрос «что мне с этим делать?», ограничивала субъекта тайной мира как «вещи-в-себе». Последнее обстоятельство хотя и «компенсировалось» первостепенностью «картины мира», но все ж таки не полностью. Человеку пришлось признать, что биологически он абсолютно зависим от природы и может только лишь наиболее «удобно» приспосабливаться к ней.

Во-вторых, из сферы эмпирии проистекает юридическое право, регулирующее взаимодействие индивидов в масштабах социума. Оно неизбежно «закрепощает» индивида, ибо гарантия прав политической свободы ведет к упразднению свободы как таковой.

В-третьих, свободы в полном смысле слова не обнаружилось и в сфере априори. Как хотелось верить, приняв эмпирию как данность, человек может быть свободен в априорной сфере духа. Но вдруг обнаружилось, что априорный моральный закон разума обладает свойствами и априорности, и всеобщности. Следовательно, все частное – персональное – должно подчиниться всеобщности разума, то есть тому, что он репрезентирует в сфере морали как свободу. Репрезентация трансцендентальной свободы предстает в категорическом императиве, требующем возвести в закон своих поступков долг перед человечеством. Но тогда всеобщность императива предполагает единственный вариант свободы – «свободное» подчинение ему, что было бы возможным только в том случае, если подчинение хоть чем-то оправдывалось, например всеобщей целью человечества. Однако таковая обнаруживалась только в Боге, а «просвещенное» самосознание успело лишить его этой «компетенции».

Человек общества, оставшегося без внятной цели, обнаружил в гипотетически возможной априорной сфере свободы только диктатуру разума. По мнению Т. Адорно, это есть прямое продолжение протестантской традиции, а сам Кант – подлинный защитник дисциплины буржуазного общества [9, с. 150]. И сфера эмпирии, и сфера априори составили единое пространство несвободы, отчего возникла антиномия требования свободы и невозможности ее обнаружить ни в одной из сфер.

Антиномию не «решил», но «разрушил» Ницше. Тема «смерти бога» символизирует «пороговую» фазу кризиса культуры рубежа XIX–XX веков. О подобном состоянии, условно говоря, Дюркгейм выразился как об аномии [176–178]. После ее прохождения личность оказывается в позиции, принципиально отличной не только от эпохи Просвещения, но и модерна в целом. «Чрезмерные» вопросы, касающиеся происхождения, задач пребывания и последующего продолжения человеческого на Земле, преображаются человеческой субъективностью в вопрошание о личностном смысле, в персонифицированный вариант вопроса «А зачем?».

Но принципиальное обстоятельство нашего исторического момента обнаруживается в том, что разум не находит несомненный, определенный денотат, к которому такое вопрошание адресовано.

В данном случае денотат – это не просто объект, воспринимающийся человеком как нечто реальное, для чего в языке существует имя. Это еще и предельная «точка опоры», из которой самосознание дедуцирует смысловую картину мира. Предельная в том отношении, что она полагается исходной, начальной, отправной, сверх или вне которой для построения системы смыслов самосознание не нуждается и, соответственно, интенционально больше ни на что не направлено. Эталонный образец – аристотелевская концепция Перводвигателя, являющегося не просто остающимся в покое источником всеобщего движения, но и причиной всех причин, источником всех цепей причинения, сам при этом не нуждающийся ни в какой причине.

Исходный импульс Просвещения привел к тому, что современное знание в своем высшем пределе имеет дело, как и в личностном варианте, с доподлинно неопределяемыми денотатами. Научное вопрошание точно так же «апеллирует» к денотату, который невозможно «нащупать». Причем нет принципиальной разницы, идет ли речь о причинах Большого взрыва или смысле мироздания. И то и другое с точки зрения наличности, данности восприятию, зримости – недоступно в полноте своего истинного положения. Астрофизика сформулировала теорию происхождения Вселенной из Большого взрыва. Некоторые виды теологии продолжают говорить об этом же событии как об акте Божественного творения. Разные формы метафизики рассуждают на эту тему иными и многообразными способами. Все эти высказывания имеют один и тот же денотат, но ни сам он, ни истинный смысл высказываний о нем никому неизвестны. Соответственно, знание – естественно-научное или гуманитарное – утратило правомерность окончательных высказываний в «чрезмерных» вопросах.

Наследие Просвещения детерминирует уникальную диспозицию сознания, в которой предмет порожденных им «чрезмерных» вопросов – не денотат, а десигнат, идеальный объект, обозначаемый так же, как и денотат, именем. Он так же отмечает предельную «точку опоры» для построения самосознанием экзистенциально-смысловой сферы. Данная «точка» также служит самосознанию чем-то исходным, отправным, но уже не предельным. Имя, обозначающее «отправную сферу», указывает на нечто условное, только лишь гипотетически допустимое. Поэтому самосознание находится в перманентном состоянии незавершенности гипотезы «исходного пункта» смысловой картины мира.

Слова и словосочетания «Бог», «Абсолют», «причина возникновения мира», «смысл человеческого пребывания на Земле», «цель человечества» чаще всего остаются всего лишь словами, не указывающими на что-то конкретное, отчетливо видимое, ясно фиксируемое мыслью. Истинность десигната объективно остается доподлинно неустанавливаемой; его достоверность для личности всегда есть предмет ее доверия самой себе, только в котором и только через которое может быть удостоверен род его бытия. Существует ли такой десигнат как объективная часть реальности, доподлинно раскрытая мыслью, или он бытийствует только в форме мысли, а его истинное содержание сокрыто от разума – это все вопросы, решаемые посредством создания только личностной и объективно непроверяемой гипотезы. Причем принципиальное значение в данном случае имеет то, что речь идет о референтах «чрезмерных» вопросов. Ни одно научное положение, ни одна демократическая норма и ни одна религиозная догма не в состоянии изменить данное положение.

Если самосознание фиксирует истоки происхождения смысла человеческого как денотаты, предметные значения которых кажутся человеку ясными, неоспоримыми, предельными, то их имена «выносятся» за знак функциональной операции в качестве постоянного коэффициента. Это позволяет фиксировать дедуцированную самосознанием смысловую картину мира и обеспечивает ее устойчивость.

Предетерминанты бытия, трактуемые личностью посредством десигнатов, никогда не могут стать для самосознания чем-то вроде фиксатора происходящих в нем процессов. Принципиальная неопределяемость окончательной формы исходного десигната смысла предполагает возможность построения только его субъективной гипотезы, но не реальности. В этих условиях единственным объективно истинным денотатом в вопросах смысла становится только сам по себе факт произвольности самосознания в выработке гипотез происхождения смысла бытия. И тогда духовная свобода в целом – это переход от фиксированного к произвольному основанию дедукции системы смыслов.

В результате содержание самосознания остается зависимым только от экзистенциального опыта и структурно опирается на самого себя, становясь самодостаточным в вопросах личностного смысла. Отказ от «постоянного коэффициента», в свою очередь, есть признак фундаментальных видоизменений структуры личности – перехода от наивного к более «взрослому» положению в мире.

В подобной постановке вопроса легко заметить явную «ноту» картезианства. Существенная разница состоит в том, что мы наблюдаем не просто бесконечное повторение все тех же процессов во внутреннем мире личности, на которые обратил внимание Декарт. Речь идет об одном из важнейших итогов Нового времени, инспирированном в том числе и Просвещением, – экзистенциальном перевороте.

Эта новейшая диспозиция субъекта сопрягается с переходом системы личностных смыслов от статичного к динамичному состоянию. В этом контексте смысл – не просто некое мысленное содержание суждения, это, по Л. Выготскому, переживание повышенной субъективной значимости предмета или явления [108, с. 96]. И так как смыслы образованы человеком и для человека, их системный принцип строится под знаком смысла осознающего Я, что эквивалентно смыслу себя-в-мире и смысла мира-для-меня. Тем самым динамическая система смыслов репрезентирует высший уровень осознания человеком самого себя и, соответственно, является именно самосознанием.

Динамическая система смыслов обладает рядом свойств, не имеющих к настоящему моменту по крайней мере однозначного объяснения или не имеющих никакого объяснения вообще. Во-первых, она автономна от закономерностей и социального, и природного мира, включая социальное и биологическое в самом человеке. Смысловые установки личности могут вступить в противоречие и с требованиями социальных норм, и даже с инстинктом самосохранения. Во-вторых, между элементами динамической системы смыслов и внешней действительностью может обнаруживаться разрыв: происхождение некоторых установок самосознания невозможно проследить в эмпирически постигаемом мире. Кроме того, некоторые механизмы принятия человеком моделей действия, согласующихся со смысловыми установками, невозможно объяснить правилами разума. Например, по выражению В. Франкла, совесть дологична и внерациональна. Но именно она иногда подталкивает человека к действиям, казалось бы, абсолютно противоречащим его собственным интересам.

Если перефразировать Канта, получится, что хотя смысловая сфера самосознания и наполняется опытом, но проистекает не из него. Однако доподлинно установить, каким именно образом формируется динамическая система смыслов, в настоящее время невозможно. Все эти обстоятельства на сегодняшний день позволяют гипотетически предполагать автономность смысловой сферы самосознания по отношению и к его физиологическому субстрату – мозгу, и к внешней действительности. В философском варианте это означает новейшую реновацию кантианской постановки проблемы человека Просвещения. Современная теория сознания неизбежно упирается в проблему правомерности вопроса о трансцендентальных структурах сознания в целом и самосознания в частности. Иными словами, функция самосознания, значение работы которой состоит в образовании динамической системы смыслов, по сути трансцендентальна, так как ее невозможно редуцировать ни к физиологическим, ни к гносеологическим процессам.

Наконец, сама по себе динамическая система смыслов обладает рядом специфических свойств, одно из которых состоит в ее условной двойственности. Смыслы по своему содержанию могут быть прагматические (связанные с задачами самосохранения и целями увеличения благосостояния) и экзистенциальные (духовные, связанные с решением вопросов цели бытия как такового). И здесь мы сталкиваемся с самым «интригующим» моментом в проблеме сознания. Любые смыслы, в том числе и те, о которых мы говорим, могут быть истинными или ложными. И одна из главных явных или неявных потребностей человека – уверенность в истинности смыслов своей динамической системы. Однако способы их верификации на предмет истинности в двух разных областях – прагматической и экзистенциальной – неодинаковы. В первом случае мы имеем дело с относительно простыми механизмами. Для того чтобы быть уверенным в истинности данных смыслов, достаточно, например, быть удовлетворенным своим материальным благополучием или по крайней мере иметь уверенность в перспективности своих притязаний на этот счет. Во втором случае необходима некая внешняя, принимаемая личностью как истинная интерсубъектная система координат, по отношению к которой оказалась бы возможной операция сравнения собственных смысловых установок на предмет их правильности.

Новейшие особенности структуры самосознания непосредственно влияют на толкование понятия «личность». Так же как в сознании отражаются не состояния мозга, а мир, и личность конституциируется не только организмом самим по себе. Это утверждал еще В. Франкл: «Личность духовна. А это значит, что духовную личность эвристично противопоставить психофизическому организму» [421, с. 5]. Личность хотя и проявляется в моральной связи с обществом через сформированные социально значимые качества, но только благодаря индивидуальному содержанию сознания.

Последнее – главное в современном понимании термина «личность», ибо именно сознание конституирует человека как личность. Следовательно, личность – это и трансцендентально, и социально обусловленное качество человека, состоящее, во-первых, во внутреннем способе наполнения и самом содержании его смысловой сферы, и, во-вторых, в формах отражения внутреннего мира в социальных взаимосвязях.

Историческая динамика рассудка и разума меняют представления человека о мире и дают ему все более широкий спектр способов адаптации к нему и средств его приспособления под себя. Исторически обусловленные трансформации самосознания меняют смысловое отношение к миру, и именно эта эволюция выводит человека не просто к более оснащенному типу существования, но к принципиально новому положению в мире. Экзистенциальный переворот – решающая фаза перехода к формированию современного типа субъекта духовной свободы – тоже наследие Просвещения. И это не просто количественный скачок содержания динамической системы смыслов, это ее качественное преображение. Вместе с тем это и преображение личности, но в чем именно?

Достоверность смысла человеческого бытия может быть установлена только в личностно выстраданном повествовании о нем. Более того, морально автономная личность может возникнуть только через освоение ответственности за свое повествование о смысле бытия, своего участия в нем. Такое определение и исполнение своего человеческого предназначения может иметь самые разнообразные формы.

Ярче всего обозначенные черты воплощались в индивидуальном опыте художников, поэтов, писателей и мыслителей. Например, для М. Фуко наиболее выразительным образцом является жизнь и поэзия Ш. Бодлера, одного из самых, по его мнению, обостренных сознаний XIX века. Как подлинный художник, он всегда был ведом «пленительным безумием вечно неутоленной» работы по преображению мира, в то время как мир погружался в сон. При этом жажда преображения не разрушала мир в его наличном бытии, а схватывала его в том существенном, в чем он являлся. Но для Бодлера современность была не просто формой отношения к настоящему. Это было также определенным отношением, которое он устанавливал с самим собой, ибо быть современным означало добровольно следовать «категорическому императиву» аскезы, не принимать «себя таким, какой ты есть в потоке преходящих мгновений», а «рассматривать себя как предмет сложной и длительной работы». В случае Бодлера была разработана целая концепция «элегантности денди», налагающая на своих приверженцев и последователей дисциплину более деспотичную, чем самые фанатичные религии, превращающую свое бренное тело, свои поступки, свои чувства и страсти в произведения искусства. В рамках этого учения человек современный – тот, кто старается выработать самого себя, изобрести самого себя, а не тот, кто приступает к раскопкам своих «тайн», «скрытой» истины внутреннего Я, требует компенсации за свою уникальность и ищет приметы творческого созидания лишь в теории. Пример Бодлера наверняка вызовет в воображении у читателя галерею деятелей культуры разных эпох, но, если обращаться к истории «дендизма», то прежде всего следовало бы упомянуть жизнь и творчество О. Уайльда.

Можно вспомнить и значительно более давние примеры. Хорошо известно, что в культуре Древней Греции возникает качественно новый тип времени – schole (досуг, свободное время), пребывая в котором человек освобождается от привычных мирских обязанностей и приобретает особый топос существования. Имея досуг, можно мыслить абстрактно и свободно, можно ошибаться и предаваться иллюзиям, полагая при этом, что мыслить можно везде и всегда, обращаясь к каждому и ко всем («адресату вообще»), оставаясь абсолютно бескорыстным и совершенно безнаказанным. Существовать такое пространство может лишь при одном условии – особой системе человеческих отношений, когда отсутствуют страх и соображения о частной выгоде, а рождение мысли приносит бесконечную радость от самого процесса мышления, ради мысли самой по себе, устремленной на поиски Добра и Справедливости. Осуществляя усилие мысли и преодолевая ее сопротивление, человек «приподнимается» над землей в свободном парении, превращаясь в носителя «творческой миссии в этом мире» [355].

Философия здесь предстает не в качестве эзотерической области, доступной немногим, а в качестве «жизненной мудрости»: мудрец – это не просто мыслящий определенным образом, но воплощающий выводы разума в реальной жизни. Практическая философия, исходящая от личности мудреца, становится, по сути, проектом личного самоосуществления, самоутверждения и самообретения, культивирования или воспитания в нем способности к духовной свободе. Истоки рождения античного идеализма «проявляют» понимание слова «идеализм» не в его профанно-обыденном смысле как мечтательность, наивность, донкихотство, построение воздушных замков, бездействие, созерцательность и т. п., а как волю к совершенствованию, как определение или установление морального права на свое пребывание в мире, исполнение своего предназначения в истории в качестве человеческого существа. В этом смысл античного требования «Познай самого себя», имеющего статус нравственного императива. Об этом – платоновский диалог «Алкивиад-1», в котором обнаружение жизненных установок вплетено в проповедь.

Эволюция смыслов таких греческих терминов, как (наилучший), пайдейя и калокагатия, свидетельствовали о необходимости стремления человека к гармонии эмоций и разума, о возможностях совершенствования его природных способностей и склонностей поведения. Например, первоначально слово «пайдейя» (от греч. pais – ребенок) обозначает воспитание детей и их образование, но впоследствии пайдейя – это гармоничное развитие человека, в единстве телесного и духовного начал, реализующее все его способности и возможности. Пайдейя, как полагает Аристотель, отличает аристократа от людей иного происхождения.

Отсюда современный смысл слов «аристократы духа», «интеллектуальная элита» – это лучшая, привилегированная часть общества или социальной группы, которая вырабатывает и сохраняет фундаментальные ценности, задавая стратегию культуротворчества, обеспечивая бесперебойную работу «механизма» культуры, то есть возвышения человекообразного существа до состояния человечности – humanitas. Рождение понятия humanitas связано с культурой Средних веков [подробнее см. 245], и, соединяясь с развившимся в эллинистический период значением слова «пайдейя», это понятие вбирает в себя целый спектр смыслов: человеческая природа, человеческий род, человечество; человеческое достоинство, человеколюбие, гуманность, доброта, обходительность; образованность, духовная культура; утонченный вкус, тонкость обращения, изящество манер, изысканность речи, учтивость, воспитанность.

Но прежде, чем интеллектуальная кладовая европейской культуры наполнилась всеми указанными смыслами, философия и соответствующий ей социально-исторический бэкграунд проделали нелегкий путь «оплодотворения» историко-культурной памяти причудливой мозаикой личных биографий философов, писателей, поэтов и художников.

Начиная с Сократа, именно жизненный выбор и экзистенциальные предпочтения [6, с. 18] определяли специфику философского дискурса большинства античных философов. Жизнь и ее философский образ были самостоятельными, но неразрывно связанными ценностями [подробнее см. 5]. По преимуществу философия предстает здесь как опыт «жизнестроения», конструирования, «дизайна» собственной жизни. Античная философия предполагала обязательное осуществление «лабораторного» эксперимента, которым становится собственная жизнь, и нахождение соответствующих литературных форм для размышлений над ним. Какими бы интересными, сложными и последовательными ни были логические построения, они должны были быть подкреплены опытом личностных усилий.

Если в культуре нет постоянного присутствия тех, кто задает образцы «высокого» в реальности, а не их декларирует, то масса, включая несостоявшуюся «элиту», неизбежно будет существовать в режиме «самопереваривания». В этом случае все разговоры о «внутренней самодисциплине» рискуют превратиться в бессмысленность риторических изысков.

Но если говорить о «категорических императивах» бытия мыслителя, то обязательной составляющей будет та же, что и у поэта, писателя, художника: совпадение в едином потоке бытия учения и собственной жизни. Одним из ярких примеров в этом плане может служить творчество Ханны Арендт. Присущее ей «кассандровское» чутье, обостряющееся по мере того, как ее собственный жизненный опыт, экзистенциальный опыт переживания реалий бытия XX века, и опыт интеллектуального познания – прозрения сливались в единое целое. Жизнь мыслительная и жизнь непосредственная превращаются в неразделимую тотальность, и можно сказать, что жизнь сознания и есть подлинная жизнь.

Фундаментальная проблема, исследуемая Х. Арендт, традиционна для немецкого гуманизма и, может быть, впервые наиболее ясно сформулирована Гете, – это проблема сохранения идеалов человечности. Знаменательна книга очерков – портретов и статей «Люди в темные времена» [15]. Арендт пытается ответить на вопрос: как в условиях социальной катастрофы и чудовищных преступлений XX века, когда все привычные приметы катастрофы налицо – хаос, голод, резня, палачи, несправедливость, отчаяние, бессилие возмущения, праведность ненависти и ярости, – можно сохранить в себе «свечение» подлинной человечности, не совместимой с риторическими изысками или «болтовней» (Хайдеггер).

Каждая биография всегда есть автобиография, в которой автор проговаривает себе себя. Герой ее очерка «Вальдемар Гуриан, 1903–1954», журналист, писатель, ученик философа М. Шелера и профессора конституционного и международного права К. Шмитта, предстает личностью, воплощающей сумму неизменных ценностных принципов или нравственных добродетелей – по терминологии классической этики. Фундаментальным основанием их иерархии является верность – верность основным детским воспоминаниям, а значит, верность всем, кого он когда-либо знал, и всему, что он когда-либо любил. Одухотворенная верностью, его память переставала быть простой способностью или безжизненным инструментом эрудиции. Память превращалась в «заколдованное» место: тот, кто однажды попадал в него, оставался там навсегда.

Верность заставляла В. Гуриана следить за творчеством каждого автора, вызывавшего у него интерес, вне зависимости от того, был ли он с ним знаком. Она же «материализовалась» в практическом императиве: помогать друзьям, когда тем бывало трудно, и даже их детям, без всяких условий и оговорок. Добродетель верности была «основной тональностью, на которую была настроена вся его жизнь – настолько, что наиболее чуждым ему грехом хочется назвать грех забвения – возможно, один из кардинальных грехов в человеческих отношениях».

В системе античных добродетелей мужество почиталось «политической добродетелью «par excellence». В полном смысле этого многозначного слова именно мужество приводит В. Гуриана в политику. Для человека, далекого от политики, этот выбор был не очень ясен, ибо самый глубокий и страстный интерес В. Гуриана – идеи и «конфликты в человеческом сердце». Однако для Х. Арендт этот выбор очевиден, ибо для нее политика была полем «битвы не тел, а душ и идей – единственной сферой, где идеи могли принять форму и образ, чтобы сразиться, а сражаясь, проявиться как истинная реальность человеческого удела и как сокровеннейшие руководители человеческого сердца». Политика, понимаемая подобным образом, оказывалась «своего рода осуществлением философии или, говоря точнее, сферой, где плоть материальных условий человеческого существования пожирается страстью идей».

Особое внимание в книге уделено феномену доброты. Из текста явствует, что доброта как специфическое отношение к миру и миру Другого, воплощаясь в способности совершать благие поступки бескорыстно (ради благой цели самой по себе), наделяет личность подлинным величием. Обладание этой способностью, собственно, и является критерием человечности, хотя, как правило, делает человека уязвимым. Размышления Х. Арендт вводят современного читателя в мир «природы» этического, в пространство постижения смысла и предназначения человеческой жизни, прикосновения к особому духовному опыту как способу бытия человека. Прекрасно понимая, что самый тонкий анализ не в состоянии передать то, что испытывается только как свойство собственного бытия, своей жизни, своего восприятия, своего «я», ибо невозможно объяснить неведомую силу механизма доброты, повелевающего людьми, Арендт обращается к опыту искусства, к опыту литературы и, прежде всего, к произведениям Ф. Достоевского.

С гениальностью великого «оптика», создавшего сложную систему «зеркал», отражающих и выявляющих то, что недоступно холодному логическому анализу, Достоевский «самым неопровержимым образом показывает» «доброту» Мышкина (в сцене его знакомства с семьей Епанчиных, когда он нечаянно разбивает дорогую вазу). Арендт полагает, что эта сцена «разоблачает» князя Мышкина и показывает, что он «есть добр и не быть добрым не может» и доброта его избыточна для этого мира, он слишком добр для него. Следует отметить, что нравственные качества вообще и доброта в частности – «субстанция» трудно уловимая и трудно описываемая. Быть может, именно доброта более всего подвержена симуляции, прелестным, обольщающим «обманкам», подобно «портрету» Христа со злым выражением лица (Дьявол). Подлинная доброта всегда прячется и не желает быть узнанной, скрываясь под маской напускной грубости или нечаянной неловкости, как в случае с героем Ф. Достоевского.

Исследование «ансамбля» свойств личности приводит Арендт к закономерному выводу о том, что «тайна» «человеческого, слишком человеческого» остается всегда неразгаданной. Этот вывод подтверждает известное положение К. Ясперса: мы всегда есть больше того, что мы знаем о себе. Приведем слова Х. Арендт: «Истинное величие, даже в произведениях искусства, в которых борьба между величием гения и еще бо́льшим величием человека протекает всего острее, возникает лишь тогда, когда за осязаемым непостижимым творением мы чувствуем существо, остающееся более великим и более таинственным, так как само произведение указывает на стоящую за ним личность, чья сущность не может быть ни исчерпана, ни полностью раскрыта ничем из того, что она способна сделать» [15, с. 24].

Эта позиция естественным образом соединяется с фундаментальной установкой благоговения и глубокого, подлинного уважения к Другому – Другому человеку, Другой культуре, Другому миру. В социально-политической проекции этой установки ужас происходящего в XX веке и длящегося до сих пор предстает не чередой форм жесткости, сменяющих друг друга: империализм (не просто завоевание), тоталитаризм (не просто диктатура), антисемитизм (не просто ненависть к евреям), а антропологической катастрофой. Человек незаметно для самого себя потерял себя и сотворил «тотальность бесчувственности», «царство черной злобы, не знающей гуманности» (К. Ясперс).

Тогда неотложной задачей философии культуры будет выявление «империалистического» существа составляющих мозаики современного кризиса. Тем более что часть очень важной работы уже проделана Х. Арендт, выявившей «основные аксиомы» [16] идеологии современного «культуротворчества», с помощью которых может быть построена адекватная система координат критического анализа. Приведем некоторые из них.

Аксиома первая: ценность человека превратилась в цену, назначаемую покупателем по закону спроса и предложения. Аксиома вторая: основная страсть человека – воля к власти. Именно она регулирует отношения человека и общества, и именно к ней восходят стремления к богатству, почету, знанию. Аксиома третья: равенство людей – это своеобразное равенство «потенциальных убийц», поскольку каждый от природы наделен достаточной силой, чтобы уничтожить другого. Аксиома четвертая: исчезает вопрос о справедливости и несправедливости, ибо государство «получает монополию на убийство» и остается лишь «абсолютное подчинение, слепой конформизм обывательского мира». Аксиома пятая: власть из средства превратилась в цель, следовательно, общество, основанное только на власти, постоянно стремится к ее расширению любыми путями [338].

В плен власти попадает и интеллектуал, превращаясь в «культурала» (В. Савчук). В результате интеллектуал оказывается «носителем» обыденного сознания буржуазии начала XIX века, зараженной социальным дарвинизмом и перенявшей у старой аристократии все замашки «досужего класса» (по Т. Веблену) с его этосом демонстративного потребления и приспособления к власти. Тем самым интеллектуал совершает переход в сферу материального интереса (интерес – inter – esse) и добровольно покидает «клан» интеллектуальной элиты, изменяя своему исконному призванию существовать не ради того, чтобы «играть» идеями, выставляя напоказ «мускулы» своего ума и таланта, а ради того, чтобы находить идеи, которые помогут жить другим людям (Ортега-и-Гассет). В культуре исчезает инстанция беспристрастного «судьи», поднимающегося над собственными страстями участника и наблюдателя событий, и тогда устанавливается время, когда, как полагал Ж. Делез, «кто угодно претендует на что угодно».

Как работает «механизм» превращения интеллектуала, претендующего на статус носителя «необыденного» сознания и заботящегося только о свободе «парения» мысли, в того, кто, по образному выражению Ж. Делеза, «выклянчивает» свою долю участия во власти и смыкается с нею? Ответ с использованием слова «корыстный интерес» в его марксистском понимании прояснит картину лишь отчасти. Дело заключается в том, что интерес всегда следует туда и находится там, куда его помещает желание, но желание, определяемое более «глубинным и рассеянным образом», чем непосредственно связанное с интересом. Ключевым здесь будет слово инвестиция [436, с. 68] – термин не только экономический, но относящийся также к языку бессознательного. Есть инвестиции желания, обращенные к миру власти, создающей в социальном теле параллельное и кажущееся идеальным пространство понимания, где можно оставаться безнаказанным и где осуществим широкий диапазон впечатлений, переживаний, где утоляется жажда сильных ощущений и потребность в самоутверждении. Стремясь утолить эти желания, интеллектуал «заражается» страстью к власти, ко всему политическому и подчиняет им свое ремесло. Так из «хранителя мудрости» и нематериальных ценностей он превращается в сторонника и защитника практицизма. Это «превращение» еще в 1927 году политический философ Жюльен Бенда назвал «предательством интеллектуалов» [507, с. 11].

И что им кризис или катастрофа? В прямом и переносном смыслах катастрофа – это показатель ситуации «рака» культуры, когда рост и размножение собственных тлетворных клеток, подавляя жизнеспособность здоровых, начинают настраивать организм на умирание. Роль «раковых клеток» в развитии современного финансового кризиса сыграло так называемое демонстративное потребление. Вирулентность «раковых клеток» к началу XXI века привела к эпидемии: демонстративное потребление превратилось в универсальную болезнь специфической зависимости, характеризующую состояние общественного и индивидуального здоровья. Модель показного потребления конституируется благодаря логике символического анализа, смещающего центр тяжести предпочтений с утилитарной стоимости товара на престижно-статусную. Основные симптомы болезни: погоня за утолением жажды адреналина, иллюзия власти, иллюзия свободы и контроля над собственной жизнью. Самодеструктивный характер демонстративного потребления, приводящий к стратегии зависти (рессентименту), жадности и агрессии, очевиден. Вместе с тем вопрос о причинах болезни остается без универсального ответа. Для того чтобы определить хотя бы вероятные подходы к верному диагнозу, нужно вновь и вновь обращаться к проблеме Просвещения.

 

1.2. «Безумие самомнения» рациональности

Ели довериться Э. Фромму, Просвещение – это лишь этап значительно более масштабного процесса индивидуализации. Если обратиться к М. Веберу, его начала обнаруживаются в Реформации, следствием которой стало возникновение «духа капитализма» и, позже, целого спектра его негативных последствий. Они сказались на «отчаянном» положении человека XX века, оказавшегося во власти порожденных им же институтов цивилизации. Критическая теория общества (Франкфуртская школа) в полной мере разделяла подобные взгляды, но это далеко не все составляющие и процесса индивидуализации, и роли Просвещения в нем.

Из фрагментов работ Т. Адорно и Э. Фромма можно заключить, что в «филогенетическом» плане история как процесс индивидуализации – это процесс совершенствования способности человека мыслить и осознавать себя в качестве уникального существа. В этом контексте следует начать с Античности, в культуре которой свершается несомненный «первый этап» – осознание факта, что природа и результаты целенаправленной деятельности человека – далеко не одно и то же. Данное признание исключительности такого феномена, как человеческое сознание, свершилось лишь косвенно и осталось уравновешенным «первородным» чувством «производности» всего человеческого от общего для всех порядка мироздания. По выражению Т. Адорно, «естественная секулярная религия» бескомпромиссно трактовала эмпирически постигаемый строй бытия как результат самопроизвольной деятельности надындивидуальных, высших инстанций мира, имеющих в глазах субъекта безусловный объективный характер.

Э. Фромм о человеке Античности мыслил схожим образом: «он видит свою вовлеченность в ужасный конфликт – он пленник природы, но, несмотря на это, свободен в своем мышлении, он часть природы и все же, так сказать, ее причуда, он не находится ни здесь, ни там. Это осознание самого себя сделало человека чуждым в мире, обособленным от всех, одиноким и преисполненным страха» [431, с. 84]. Стремление справиться со страхом подсказывало вариант избавления от него за счет создания «систем ориентации и поклонения» [430, с. 428], представляющих собой всеобъемлющие квазиобъективные системы координат, помогающие определить место человека и направление его деятельности.

В Средние века это противоречие не только сохранилось, но и усилилось. Пьер Абеляр одним из первых сформулировал идею, что не только Бог, но и человек есть персона. Теперь невозможно себе представить, что когда-то это было крамолой. Но до Абеляра было вполне естественно полагать, что человек хоть и венец творения, но все ж таки вполне уравнен со всеми остальными явлениями в мироздании. К новой мысли Абеляра привела вера в Апокалипсис и Страшный суд: на нем держать ответ можно только персонально. В столь экстраординарном случае купить услуги адвоката невозможно ни за какие блага. Однако взамен человек не только почувствовал свободу выбора между грехом и добродетелью, но и сделал существенный шаг в углублении процесса индивидуализации. Впрочем, возросшая индивидуализация корректировалась сословным обществом, церковью и, главное, все еще существовавшей в субъекте склонностью следовать глубинному бессознательному импульсу доверия к тому миропорядку, что предустановил Творец.

Но, когда «темную» эпоху Крестовых походов, рыцарей и их неприступных замков потеснило итальянское Возрождение, границы Божественного устройства мира значительно сузились. В освободившемся пространстве человек, ощутивший себя персоной, вознамерился жить и действовать, полагаясь только на самого себя. Процесс индивидуализации обернулся ростками духовной свободы и вместе с ними весьма печальной проблемой. Хотя все и продолжали верить, что мир сотворен Богом, но что делать с ним в нравственном отношении дальше – стало не очень ясно. Иными словами, с возникшим недоверием Богу возник и вакуум смысла жизни. Его попытались заполнить либо макиавеллизм (знаменитое «цель оправдывает средства»), либо еще более ригористическое, чем в Средневековье, пуританское требование доверия Богу (протестантски понятое «Божественное предопределение»). Но ни то, ни другое не дало ожидаемых результатов для не склонных к крайностям. Каким бы ни было их срединное место, им требовалось средство, чтобы подавить в себе возникающие сомнения.

Оставшимся посередине – между цинизмом прагматиков и фанатизмом реформаторов – недоставало уверенности в истине Божественного промысла. Они столкнулись с неразрешимой проблемой поиска смысла бытия. Если вспомнить Джованни Бокаччо, то мы с легкостью сможем представить, как именно поступали те, кто превратился в Возрождении в более свободного человека, пока еще не сумевшего признать и ответственность за свое новое духовное состояние.

На излете Ренессанса Р. Декарт и Ф. Бэкон оставили свои свидетельства о том, что происходило с человеком в их время. Декарт вместо Бога на первое место поставил мышление субъекта. В сочетании с девизом Бэкона «знание – сила» это означало, что «персона Средневековья» подвинула Бога уже так далеко, что сама по себе готова рассматривать мир как средство обеспечения своего наиболее благополучного существования.

Прагматическая перспектива обернулась еще большей моральной растерянностью. Приблизительно в то же время Шекспир выразил эту неопределенность словами, вложенными в уста Гамлета: «Последнее время, – а почему, я и сам не знаю – я утратил свою веселость, забросил все привычные занятия; и, действительно, на душе у меня так тяжело, что эта прекрасная храмина, земля, кажется мне пустынным мысом; этот несравненнейший полог, воздух, видите ли, эта великолепно раскинутая твердь, эта величественная кровля, выложенная золотым огнем, – все это кажется мне не чем иным, как мутным и чумным скоплением паров. Что за мастерское создание – человек! Как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях, обличьях и движениях! Как точен и чудесен в действии! Как он похож на ангела глубоким постижением! Как он похож на некоего бога! Краса вселенной! Венец всего живущего! А что для меня эта квинтэссенция праха?»

Человека, все глубже продвигавшегося по пути индивидуализации, все тревожнее мучил вопрос, остающийся без внятного ответа: «А зачем?» Способ решения гамлетовского вопроса обнаружил Блез Паскаль. Ему уже было очевидно, что ни цинизм Макиавелли [263], ни ригоризм реформаторов [262] не прояснили духовных целей бытия. И Паскаль понял, что подавляющему большинству проще спрятаться от неудобного вопроса. Или, иначе говоря, совершить бегство от самого себя и собственного вопроса о смысле. Такое средство оказалось относительно простым и даже легко достающимся анальгетиком от моральной депрессии, порожденной свободой. Слова Паскаля: «Единственное благо людей состоит в развлечении от мыслей о своем уделе; это может быть какое-нибудь занятие, сбивающее мысли на другой путь, или какая-нибудь приятная страсть, их заполняющая, или игра, охота, увлекательное зрелище – одним словом, все, что зовется развлечением» [326, с. 140], выразили слишком много для XVII века и стали вполне понятными только в XX столетии.

Неспособность оправдать неотвратимость смерти, горестей, полное неведение целей бытия провоцируют человека на поиск счастья в недумании, в единственной утехе – в развлечениях, отгораживающих от размышлений о судьбе. Именно в этом контексте слова Паскаля «повторил» Э. Фромм. Чувство отчуждения от смысла бытия требует либо преодолеть его, либо заглушить. Второе значительно проще, и мы бездумно окунаемся в рутину ежедневных дел, завершающихся «легкими» развлечениями «повеселиться», «покататься», «посмеяться» и т. д. Необыкновенный расцвет индустрии массовых развлечений в XX веке стал вполне адекватным ответом на соответствующий запрос.

Однако это было уже значительно позже. Одна из самых ярких культурных форм Нового времени, локализованная между «дерзостью» Возрождения и иррационализмом XX века, – век Просвещения – отразила процесс индивидуализации наиболее показательно. Именно тогда были сформулированы требования социальной эмансипации индивида, что естественным образом следовало из возросших притязаний персоны, прощающейся с «детскими воспоминаниями» о Средневековье [450; 451]. Впрочем, надежда на то, что «всеобщий разум» приведет к свободе, равенству и братству, оправдала себя далеко не в полной мере.

«Диалектика Просвещения» М. Хоркхаймера и Т. Адорно истолковала Просвещение в качестве тотальной оппозиции мифу, нацеленной на лишение его могущества. Но «демифологизация», превратившаяся в рациональное требование подчинения внешней природы ради самосохранения, обернулась подавленностью внутренней природы человека. Несмотря на весь позитивистский запал [228; 229], нуллификация религиозно-метафизических картин мира привела к утрате способности беспроблемного обоснования смысла индивидуального существования. Надежда на преобразующую силу Разума привела к абсолютно непредсказуемым противоречиям, разрешить которые оказались не в силах ни «категорический императив», ни дальнейшее развитие концепций социальной справедливости.

Проблема толерантности – самый яркий пример идеи Просвещения, которая при ее воплощении в реальность обернулась своей противоположностью. В трудах С. Пуфендорфа, Дж. Б. Вико, И. Гердера, И. Канта идея культуры неразрывно связывается с идеей человеческой свободы как в природном, так и в социальном мирах. Апелляция к Разуму, уверенность в неисчерпаемости возможностей науки и опытного знания соединялись с пониманием необходимости формирования автономного морального индивида. Косвенным образом речь идет о достижении практического предела индивидуализации, о возникновении существа, распростившегося со своим несовершеннолетием, самостоятельно думающего и поступающего, ответственного и знающего, на что ему можно надеяться.

Просвещение, полагавшее Разум универсальным основанием связи человека с человеком, фундаментом человечности, неизбежно предполагало и идеал всего человеческого, основанного на разумном, – требование толерантности. Императив толерантности выступал необходимым аргументом в спорах о равноправии, веротерпимости и затрагивал вопрос, который позже пройдет через всю историю европейской толерантности и станет маркером ее остроты. Речь идет о так называемом еврейском вопросе, который также «возник в эпоху Просвещения; его поставила эпоха Просвещения, то есть нееврейский мир. Формулировки этого вопроса и ответы на него определили поведение евреев, определили их ассимиляцию» [16, с. 139].

Для понимания сути проблемы немецкого Просвещения ключевыми являются две фигуры: Лессинг и Гердер. Идеи первого предвосхитили «кредо» экзистенциального философствования с его тезисом противопоставления истины (знания) и бытия непосредственной личности. Вспомним Кьеркегора: человек есть не то, что он знает, а то, что он есть, и Ясперса: человек – всегда больше того, что он знает. Лессинг понимал, что из одной «лишь всеобщей значимости разума как голого формального качества» невозможно вывести толерантность. «Благоговение перед всем, что носит человеческий облик», весьма трудная задача, разрешаемая через преодоление естественного неприятия чужих убеждений, обычаев, привычек и норм поведения.

Просвещение предано своей же уверенности: универсальная человеческая возможность стать разумными уравнивает всех. М. Хоркхаймер и Т. Адорно позже заметят: сфера эмоций, «живущая» самостоятельно и обособленно, способна привести разум в состояние «затмения», из которого нередко рождаются чудовища. Не думая буквально об этом, Лессинг оспаривает приоритет истины, которая не столь существенна. Значительно важнее то, что определяет «ценность» человека, – он сам и его искренние усилия, проложенные, чтобы понять истину. Стремление к истине важнее истины, тем самым она становится относительной в горизонте «ценности человека».

Эта точка зрения стала незыблемым обоснованием возможности и легитимности ассимиляции, выраженной, например, в приобщении евреев к немецкой христианской культуре. Лессинг искренне полагал, что «еврейский вопрос» разрешится сам собой в ходе естественной эволюции общества, ибо одно из фундаментальных требований прогресса человечества – равноправие, что означает и улучшение положения евреев. Таким образом, Лессинг «по умолчанию» одним из критериев прогресса полагает положение евреев в мире.

Эта точка зрения вызывала неоднозначную реакцию среди интеллектуалов – евреев. М. Мендельсон, друг Лессинга и активный участник дискуссии на тему «Что такое Просвещение?», был противником ассимиляции. Его решение «еврейского вопроса» заключалось в обретении евреями двойной идентичности: еврею следовало стать немцем иудейского вероисповедания. Примечательны слова Канта, считающего Мендельсона провозвестником великой реформы всех религий, соединяющей каждую религию с максимальной степенью свободы совести.

Если Лессинг исходил из тезиса о равенстве всех людей, рассматривая евреев как угнетенную прослойку, подлежащую «исправлению» для полноправного вхождения в мир немецкой культуры, то Гердер сделал акцент на уникальности и неповторимости каждого народа вообще и еврейского в особенности как самого древнего в Европе. В противовес идеалу равенства он подчеркивал феномен чужеродности еврейской «диаспоры», но одновременно с этим настаивал на необходимости ее радикальной ассимиляции, которая должна произойти через решение государственного вопроса об эмансипации. Задача заключалась вовсе не в том, чтобы бесконечно предпринимать попытки изменить социально неблагоприятную ситуацию. Германии следует «включить» в себя другую нацию, а не терпеть чужеродную религию подобно тому, как приходится терпеть многочисленные предрассудки и предубеждения.

Воплощение этих идей в действительность казалось возможным посредством создания специфической системы воспитания и образования. Ее гипотетические установки не опирались на идею автономного мышления, ориентированного на подражание «образцам» и отрывающегося от реального бытия. В ее задачи вовсе не входил поиск мистических смыслов Священного Писания, ибо слепая вера не может быть ориентиром образования. Напротив, лишь сама действительность, принимаемая такой, какова она есть, без всяких целей и «задних мыслей» – необходимое условие толерантности. Ее гарантом выступает прошлое, так как каждый человек и каждая эпоха имеют свою судьбу, неповторимость которой никто больше осуждать не может. История сама в своей неумолимости взяла на себя судейство, обладая своеобразной образовательной функцией, заключающейся в понимании как таковом. Толерантность как «преимущество редких, небом привилегированных душ» открывает не человеческое как таковое, а «различает» его. И она различает его именно во всех его обличьях и изменениях; она понимает его неповторимость, его преходящность. «Толерантность соответствует понимающей дистанции образованного человека» [16, с. 158].

«Слепота» Просвещения не дала возможности «предугадать», как его «слова» отзовутся в относительно недалекой реальности. Слова Генриха Гейне «там, где жгут книги, будут жечь и людей», стали пророческими. Это было сказано им об антипатии высших классов и социальной ненависти низов к евреям в 40-е годы XIX века. Тут кстати вспомнить фразу Гегеля о «безумии самомнения» рационализма Просвещения, полагающего, что все проекты общественного устроения обладают магической силой воплощения в действительность с небольшими потерями. История, как и природа, сказала свое «последнее слово», превратив именно Германию – нееврейскую родину «еврейского вопроса» – в Ад Холокоста.

Мысль Густава Лебона о необходимости смены многих поколений, прежде чем люди распрощаются со своими глубоко укоренными предрассудками, шаблонами мышления и поведения, нашла свое неоднократное подтверждение. Но этот вывод был сделан лишь в XX веке. Равно как лишь к концу XX столетия серьезной темой специальных исследований стала социальная психология стереотипов, предубеждений и враждебности. В ее рамках, в частности, было показано, что подавление стереотипного мышления может быть эффективным в течение непродолжительного времени, но позднее оно может вернуться, оказывая влияние на установки и поведение с еще большей силой [311, с. 123].

Один из важнейших результатов этих исследований заключался в условном признании: в недрах «природы» человека существует устойчивая «потенциальная фашистская ментальная структура» [302, с. 346]. При совпадении конкретных исторических обстоятельств и определенного ансамбля индивидуальных свойств личности эта ментальная структура способна реактивироваться и актуализироваться. Так личность «предела индивидуализации» может оказаться во власти интенции обретения «авторитарной структуры».

Не будет лишним вспомнить, что концепция авторитарной личности, разработанная Франкфуртской школой, устанавливала зависимость этнонеприязни (в частности, антисемитизма) от комплекса личностных характеристик. Иначе говоря, детерминацию ксенофобской установки следует искать прежде всего в личности ее носителя [7, с. 9]. Авторитарную личность характеризуют: конформизм, ригидность мысли, нетерпимость, склонность к стереотипам, отсутствие критической рефлексии, сексуальное подавление, боязнь «неидентичного», страх и отвращение, вызываемые всем «неидентичным», недостаток воображения, неспособность к автономному, критически-когнитивному опыту. Все описываемое – феноменологический уровень проблемы, то, как она является в реальности, на уровне демонстрации.

Попытка выйти к онтологическому уровню авторитарного типа личности, как правило латентному, приводит к установлению иных параметров. Их отличают три существенных признака: конвенционализм (ориентация на общепринятые нормы и правила), авторитарное раболепие (мазохистский компонент), авторитарная агрессия (садистский компонент). В реальности сочетание этих признаков и доля каждого из них в конкретном индивиде могут быть различными. Однако при всех возможных сочетаниях авторитарный тип характера отличает недостаточная интеграция моральных законов в структуре личности.

Динамика взаимоотношений между Я (совокупностью различных функций самоконтроля и самовыражения индивида), Сверх-Я (Совестью) и глубинными слоями структуры характера нарушается. Слабость интеграции моральных законов или отсутствие интеграции приводит к «умиранию» Я, к «превращению Я в чужеродное тело», поскольку исчезает фундаментальная функция самоконтроля. Характерная для авторитарной личности слабость Я проявляется в антиинтрацепции – позиции нетерпимости и неприятия субъективного чувственно-эмоционального мира, основанного на воображении, фантазиях, размышлениях, желаниях. Место культуры самоанализа занимает культ «последнего императора» (вождя, «подлинного» лидера любого происхождения). Все это легко превращает человека в объект манипулирования, а объект поклонения наделяется чертами «сверхчеловека». Неудивительно, что в реальных исторических обстоятельствах внедрялся схожий спектр запретов на культуротворческую установку древнего принципа «узнай самого себя»: от гонений на генетику и кибернетику до включения в авангард «изгоев» целых разделов этики, эстетики, психологии, психоанализа, социологии…

Динамика признаков авторитарной личности включает еще два феномена: «культ силы» и «культ власти». В предельных «значениях» они проявляются в «чрезмерном акцентировании мотивов власти в человеческих отношениях, в предрасположенности рассматривать их в таких категориях, как слабый – сильный, превосходящий – уступающий» [7, с. 61], «великий» учитель – ученики, последователи и т. п. Подчиняясь власти, индивид полагает, что принимает в ней участие, ибо «близость» к власти, знание лидера, дружеские отношения с ним создают не только иллюзию приобщения к «сотворению» значительности происходящего, но и принадлежности к особой группе, «элите», команде лидера, а следовательно, чувства превосходства над другими и пренебрежения к ним. Важнейшим сопутствующим элементом является факт генерализации враждебности [179; 180], основанной на кажущемся «онтологическим» презрении к людям, что устраняет необходимость «чувствовать себя ответственным за агрессию» и стыдиться ее.

Позиция Т. Адорно близка по сути к высказанному Э. Фроммом. В авторитарном характере он выделяет две акцентуации: садизм и мазохизм. Садизм, стремление к неограниченной власти над другими, и мазохизм, желание раствориться в подавляющей мощью и славой силе, служат неспособному к самостоятельному существованию индивиду средством преодоления одиночества.

С психоаналитической точки зрения, авторитарную агрессию можно понимать, по Лакану, «как твердое ядро, противящееся символизации, неподвластное диалектике, всегда упорно возвращающееся на свое место» [цит. по 182, с. 163] и являющееся par excellence наслаждением. Очевидно, что такого рода недифференцированной агрессией легко манипулировать «режиссеру», направляя энергию агрессии против неугодных лиц или представителей этнических меньшинств. Таким образом, характерными чертами сознания авторитарной личности становятся редукция, деструкция и цинизм, отбрасывающие индивида до статуса человека «не культуры».

Положительный аспект индивидуализации, завершенный Просвещением, – становление современного типа личности, но он омрачается саморазвитием противоречия, ощущенного еще Античностью. Человек XX века смог рационализировать его в предельно бескомпромиссной формуле. С одной стороны, человек – это животное, недостаточно оснащенное инстинктами по сравнению с другими существами и вынужденное поэтому производить средства удовлетворения материальных потребностей. С другой стороны, человек обладает интеллектом, уровень развития которого значительно превосходит уровень других животных. Последнее обстоятельство приводит к появлению разума, самосознания и воображения, превращающих человека в аномальное явление, своего рода причуду Вселенной. Способность осознания своего прошлого и будущего, состоящего в неизбежной смерти, самосознание в целом заставляют его принять себя в качестве уникального существа, изначально отделенного от природы и постепенно утратившего идентичность с другими людьми.

Утрата идентичности стала мощным негативным фактором, усилившим страх и чувство незащищенности человека эпохи «предела индивидуализации». Просвещение спровоцировало парадоксальную ситуацию. Внутренняя свобода индивида была достигнута, но он не нашел способов, чтобы справиться с ней. Вместо того чтобы самостоятельно определять личностные экзистенциалы [366; 367], человек позволил сделать это за него другим. Освободившись от старых авторитетов, личность попала в зависимость от идеологически ориентированных надындивидуальных инстанций, контролирующих индивида и манипулирующих им. Так Просвещение открыло путь к тоталитаризму.

Но обратим внимание: когда мы говорим «тоталитаризм», или «авторитарная личность», или «агрессия», мы вовсе не должны иметь в виду только лишь «классические» образцы, явленные кошмаром сталинизма или гитлеризма. Тоталитаризм марксистской, нацистской идеологий и тоталитаризм буржуазных ценностей – явления абсолютно одного порядка. И то и другое порождает агрессию и жажду подавления совершенно в равной мере. Невзирая на более чем существенные внешние отличия, их внутренняя суть, структура остаются одними и теми же. Жажда потребления создает такую же среду, как и жажда объясняющего смысл мира тирана. И то и другое инспирирует в структуре личности уязвимые места, и их дальнейшая эксплуатация превращает человека в средство, благодаря которому достигаются цели, не имеющие ни малейшего отношения к его личностной ценности. Бенефициары торжества буржуазных ценностей пользуются этим ничуть ни в меньшей степени, чем «сакральные» фигуры тоталитаризма.

Тоталитаризм не единственное трагическое наследие Просвещения. Иной вариант и итог самоутверждения предельно рационализированного субъекта истории как процесса индивидуализации прослеживает М. Хайдеггер. Он пишет об этом как об утверждении субъекта «самоудостоверения», черты которого поэтапно «прорисовываются» в метафизике Нового времени. Ее знаковые фигуры – Декарт, Кант, Ницше.

Системообразующее начало нововременной метафизики Хайдеггер обнаруживает в философии Декарта, в его «Ego cogito ergo sum». Это утверждение Декарта стало отправной точкой движения в метафизике, результатом которого явилось то, что «субъектом» в последней предстает человеческое «Я» и тем самым выражается новое положение человека вообще; в этом тезисе утверждается высшая, первая по рангу не подлежащая сомнению истина, из которой выводится всякая истина вообще. Исходным пунктом любого представления о мире становится единственно неоспоримое положение: Я может удостоверить факт своего существования только потому, что мыслит. Не мир, представляемый субъектом, а мышление, представляющее мир, становится на первое место; факт такого переворота становится истиной первого ранга, позволившей возникнуть «диалогу Я и Бога» [445].

Хайдеггер обращает внимание на то, что в «важных местах» для cogitare Декарт употребляет слово percipere – схватить что-либо, овладеть какой-либо вещью, то есть в данном случае cogitare используется как представление чего-либо. Согласно Хайдеггеру, во-первых, Декарт тем самым подчеркивает, что субъект отныне рассматривает действительное как нечто ему преподнесенное, предоставленное. Действительность становится не просто совокупностью сущего, среди которого человек «отыскивает» свое предустановленное чем-то или кем-то место. Действительность становится своего рода предоставленностью, то есть тем, что предоставлено мышлению, предоставлено субъекту, предоставлено человеку.

Во-вторых, нечто субъекту доставлено, представлено, предоставлено только в том случае, если предоставленное ему надежно обеспечено как сфера, внутри которой он сам может распоряжаться, чем без опаски и сомнения владеет. Это значит, что вслед за открытием истины первого ранга сам человек претендует на то, чтобы стать средоточием сущего в целом, за которым закрепляется право решать, что вообще может быть установленным как сущее. Так сущее превращается в круг контроля и учета. Среди всего действительного действительным теперь является только то, что субъектом учтено, засвидетельствовано как действительно действительное.

В-третьих, cogitare всегда есть некое раздумье, в смысле со-мнения, которое как сомнение признает значимым только несомненное, чем может быть только то, что в собственном смысле слова представлено, что субъектом произвольно образовано. То есть значимо только то, что образовано субъектом чисто самим из себя.

В таком случае «произвольное образование» нуждается в методе, посредством которого «произвольно образованное» становится не каким попало, а правильным, истинным. «Традиционный ведущий вопрос метафизики: “что есть сущее?” превращается в начале новоевропейской метафизики в вопрос о методе, о пути, на котором самим человеком и для человека отыскивается абсолютно достоверная и надежная опора и очерчивается существо истины. Вопрос: “что есть сущее?” превращается в вопрос о fundamentum absolutum inconcussum veritatis, о безусловном, непоколебимом основании истины. Это превращение и есть начало нового мышления, через которое эпоха становится новой, а последующее время – Новым временем» [445, с. 118].

Сущностная характеристика нового мышления состоит в сомнении, но не в громоздящемся сомнении во всем, а в сомнении, которое соотнесено с несомненным и нацелено на его удостоверение, воспроизводство в очевидное для субъекта, превращение представления в обеспечивающее устанавливание. «Мышление, которое сущностно есть сомнение, не признает установленным и удостоверенным (то есть истинным) ничего, что не удостоверено им самим как имеющее характер несомненности, с чем мышление в качестве сомнения как бы “справилось”, над чем оно закончило расчеты» [445, с. 123].

Мышление может «справиться», «закончить расчеты» в том случае, если оно «правильно», верно, упорядоченно размышляет. Хайдеггер приводит дословный перевод Декарта: «Это познание “я представляю, следовательно, я есьм” из всех есть первое (по рангу) и достовернейшее, приносящееся каждому, кто упорядоченно (верно по существу) метафизически мыслит» [445, с. 126]. В истоке Нового времени определяется существо всякого знания, состоящего в надежной установленности представления, в достоверности, в какой самость представляется самой себе. Такую надежность и установленность, как тогда казалось, дает математика – инструмент засвидетельствования обоснованности познания. И постольку, поскольку человек не обособленное эгоистическое Я, а отождествляется с «субъектом», то ему открыт путь к «ничем не ограниченному представляюще-вычисляющему раскрытию сущего». Если еще учесть, что вся неживая природа, все достоверно исчислимое, чем субъект не является, есть res extensa, «протяженная вещь», то метафизически возможной становится новоевропейская машинная техника.

В положении представляющего субъекта происходит переворот, за которым он является не только и не просто инстанцией, удостоверяющей истинность предоставленного ему и им представленного. Субъект удостоверяет сам себя в акте представления, и тем самым совершается решительный переход к представлению о субъекте как «мере для бытия всего представляемого как такового». В свою очередь это означает, что человек в начале Нового времени приступает к решительному перевороту в своем мировоззрении. На место христианской «достоверности в спасении», единственным путем для постижения которой было следование опосредованной авторитетами и суммированной в преданиях истине Богооткровения, ставится достоверность, которую удостоверяет сам субъект.

Мерилом всякой истины становится, следовательно, не достоверность спасения, а достоверность, в силу которой и внутри которой субъект сам удостоверяется в себе как в сущем, опирающимся таким путем на самого себя. Субъект перестает перенимать учение посредством уверования. В этом факте коренится «новая свобода»: человек освобождается от веры в Откровение; существо «новой свободы» состоит в том, что человек получает свободу не следовать предуготовленному закону, а самому устанавливать закон; не принимать установленное преданием необходимое и обязывающее, а самому полагать это необходимое и обязывающее. Декарт, согласно Хайдеггеру, подводит основу под уверенное в самом себе самозаконодательство, и человеческое сознание предстает самосознанием.

Следовательно, человек становится таким средоточием сущего, которому открывается возможность наступательного «подхода» к покорению мира и мировому господству. Средство такого «подхода» – математическое засвидетельствование достоверности, от которого недолог путь к требованию ее – достоверности как действительности – машинного преобразования. Так метафизика обосновывает возможность грандиозного проекта Нового времени – сплошного машинообразного расчета всякого действия и планирования.

По М. Хайдеггеру, следующий шаг пути «самоудостоверения» – обоснование положения о том, что в глазах человека бытие получает неоспоримую сущностную черту быть исключительно условием возможности сущего, – олицетворяет собой И. Кант. Хайдеггер показывает, что со времен Платона бытие понималось и как условие бытия сущего, то есть как то, что делает сущее годным, чтобы быть сущим, и как то, что «делает сущее, чтобы быть зримым присутствием», что «просвечивает открытость для человеческого познания»; бытие как (греч. εἶναι, οὐσία) – как самовозникновение, саморазвертывание, и тем самым сущностное самовыставление, и бытие как ίδεα – как приход к присутствию в непотаенности.

Бытие как идея получает «априорный» характер в том смысле, что оно является чем-то обусловливающим, предшествующим, заранее шествующим в нашу сторону. То есть «априори» – не свойство бытия, а оно же само как пред-шествующее существованию сущего. «Этот порядок определяется как различение бытия и сущего. В плане такого различения, если смотреть от бытия, это последнее есть для сущего ранее, поскольку в качестве “идеи” оно обуславливающее» [445, с. 161].

В этом смысле утверждение Хайдеггера: «бытие получает неоспоримую сущностную черту – быть условием возможности сущего» – означает, что в нововременной европейской метафизике бытие как присутствие вещей, которые человек дает себе увидеть, становится единственно возможным родом бытия. Кант определяет «априори» как категории рассудка, и вместе с тем бытие как идея обретает характер иллюзии. Это означает также, что «теперь существо “идеи” оборачивается уже не видностью и присутствием, а пред-ставленностью для представляющего и через него» [445, с. 162]. Идея становится не родом бытия, а именем «представлений», которые мы в качестве субъектов имеем в своем сознании. В таком случае «априори» становится не предшествующим, не тем, что внедрено в различие между тем, что было до, и тем, что происходит после в познании, а условием возможности представления, которое становится одновременно и условием возможности представленного, то есть предметов. Так «условие бытия сущего» и «условие возможности сущего» принимает кардинальное, принципиальное, категорическое различие.

Внутри нововременной метафизики данное различие-переход утверждается тем положением трансцендентального идеализма Канта, в котором говорится, что «условия возможности опыта вообще суть вместе с тем условия возможности предметов опыта». Хайдеггер подчеркивает, что «условия возможности» Платон определяет как «идеи», а Кант называет категориями рассудка. Следовательно, «греческое» «априори» и – со времени Канта – «новоевропейское» кардинально отличаются, точно так же как различается и понимание бытия.

Человек, устремившийся к пределу индивидуализации, редуцирует, «низводит» бытие от общего свойства всего сущего к непосредственному существованию сущего. Различение бытия и сущего если и сохраняется, то только в виде способа построения «абстракции» при представлении и продумывании любых вещей и вещных отношений. Бытие становится представленностью: «Пред-ставленность же есть предоставленность таким образом, что представляющее может быть уверено в том, что им таким путем предустановлено и остановлено. Уверенность отыскивается в достоверности. Этой последней определяется существо истины. Основание истины есть пред-ставление, то есть “мышление” в смысле ego cogito, т. е. cogito me cogitare. Истина как представленность предмета, объективность имеет свое основание в субъективности, в представляющем себя пред-ставлении; и это потому, что представление само есть существо бытия» [445, с. 163].

По Хайдеггеру, принципиально новая позиция Канта выражает столь же принципиально новый момент, наступивший в новоевропейской истории, в котором человек обращается к самому себе как такому сущему, которое является особой «представляющей» инстанцией, перед которой мир предстает как то, что ей предоставлено, с тем чтобы удостоверить устойчивость всего. Вместе с тем бытие как условие существования сущего становится не просто чем-то, с чем необходимо, приходится считаться, как приходится считаться с условиями вообще; бытие есть условие, которым субъект распоряжается и должен распоряжаться. Наконец, условия, которыми распоряжаются и которые должны принимать в расчет, с чем должны считаться, неизбежно становятся ценностями. Кант еще не мыслит бытие как ценность, но прокладывает прямой путь к тому, чтобы это сделал Ницше.

Если в метафизике Декарта сознание превращается в субъект, и последний в суждении о мире доверяет только самому себе, то есть самосознанию, «рисующему картину мира», то у Канта «нарисованная самосознанием» картина мира становится самим миром, точнее говоря, кардинальным решением о мире. Человек, понимая мир в смысле такой картины, подготовил самого себя к тому, чтобы развить и проявить новые качества: компетентность, оснащенность, целенаправленность (понятую не как уверование в предписанные и не вполне рационализированные цели, а самостоятельно и субъективно поставленную цель). Устанавливая самому себе цель, человек должен принимать в расчет условия, в которых ее достижение окажется возможным, то есть оценивать их, и, значит, ценность есть лишь «другое имя» для условия возможностей.

Попытку приравнять платоновские идеи и средневекового Бога к ценностям Хайдеггер называет соблазнительной, но «отмысливающей» напрочь все, что пролегает между Платоном и Ницше. Потому что только в начале Нового времени Декарт обосновывает возможное право субъекта рационально ценить что-то, Кант «разрабатывает правила», по которым оценивание может быть осуществлено, и лишь Ницше определит то, что подлежит оценке. Он назовет бытие как максимальную, предельную совокупность сущего, которая есть условие осуществления воли к власти, при этом совокупность сущего не имеет ценности, только части, а не совокупность могут быть оценены. «Сущее в целом бес-ценно, значит: оно стоит вне всякой оценки, потому что такая лишь сделала бы целое и безусловное зависимым от частей и условий, которые только из целого суть то, что они суть. Становящийся мир есть как воля к власти безусловное» [445, с. 101].

Ницше констатирует, что сущее в целом как условие существования – это не просто то единственное, что безусловно. Совокупность сущего – это еще и все предельно сущее, все, что действительно сущее. Проще говоря, существует только действительность, предстающая перед человеком, кроме которой нет ничего. Отсюда происходят два важнейших следствия для понимания структуры сознания человека, порожденного Просвещением. Во-первых, действительность предстает как становление, жизнь, в которой объективируется воля к власти. Философия жизни превращает действительное не просто в первичную, но фактически единственную реальность, лишь внутри становления которой существуют проявления воли к власти, единственно и могущие быть ценностями. Во-вторых, отрицаются любые «ценности», которые «находятся» вне становления, вне совокупности целого, то есть ценности как нечто в себе.

В том и существо слов «Бог мертв»: трансцендентное – иллюзия «наивных». Интерпретируя Ницше, Хайдеггер утверждает: дело не просто в том, что «все прежние ценности падают жертвой обесценения, но что прежде всего лишается корней сама потребность в ценностях прежнего рода на их прежнем месте, а именно в сверхчувственном ‹…› “Переоценка прежних ценностей” есть прежде всего перемена в прежнем полагании ценностей и “взращивание” новых ценностных потребностей» [445, с. 65]. Впервые в истории культуры Ницше поднимает в подобном ключе тему разочарования во всех мирах, трансцендентных становящейся действительности. Человек только в начале своего пути искал смысл всего совершающегося в априорных предетерминантах бытия, и находил его, полагая само «свершение» как осуществление некоего «высшего нравственного канона». Поэтому такой человек «гиперболически наивен»: он даже не подозревает, что не «высший нравственный канон», предписывающий цель сам от себя, выступает «верховной ценностью», а наоборот, источником полагания всех «верховных ценностей», как считает Ницше, является лживая мораль «наивного» человека. Главное условие наивности состоит в безусловном принятии «по умолчанию» верховного самого из себя существующего канона мира – Абсолюта.

Самоудостоверение предполагает недоверие, первая форма которого – нигилизм. «Есть нигилизм и нигилизм, – говорит Хайдеггер. – Нигилизм – не только процесс обесценки верховных ценностей, не есть он и просто изъятие этих ценностей. Уже вкладывание этих ценностей в мир есть нигилизм» [445, с. 88]. «Вкладывание в мир» прежних ценностей происходит через преодоление ощущения неценности всего. Но в самоосмыслении такого психологического состояния распознается, что сверхчувственные ценности созданы человеком «только из психологических потребностей и что он на это не имел решительно никакого права, [тогда] возникает последняя форма нигилизма, заключающая в себе неверие в метафизический мир, – запрещающая себе веру в истинный мир. С этой точки зрения, реальность становления признается единственной реальностью и воспрещаются всякого рода окольные пути к скрытым мирам и ложным божествам…» [314, с. 40].

В высказываниях Хайдеггера можно встретить утверждения, кажущиеся противоречивыми. Провозглашая, что мышление в категориях ценности становится фактом самосознания лишь в философии Ницше, Хайдеггер не раз повторяет: «жертвой обесценения падают все прежние ценности», «лишается корней потребность в прежних ценностях», «взращивание новых ценностных потребностей» и тому подобное. Несознательное следование «прежним» – сверхчувственным – ценностям Хайдеггер называет абсолютной самоотдачей и страстным погружением в традиционный познавательный материал. В такой самоотдаче человек не принадлежит в полном смысле самому себе, он всегда видит себя в «поле метафизического напряжения; трансценденция удерживает его от вступления в чисто человеческое отношение к совокупной деятельности» [445, с. 415]. Это было сказано Хайдеггером о Средневековье, но примерно то же характерно и для космологических ценностей Античности, и для других культур традиционных обществ, когда человек видел самого себя сквозь призму Абсолюта. То есть ценности все же были и «до Ницше». Как это можно понимать? Только одним образом: то, что ценностями не называлось, но считалось таковыми бессознательно, европейское самосознание рационализирует сначала как ценности и тут же вынужденно обесценивает их.

Возникшие вслед за этим сомнения более чем оправданны. Метафизика как отживающая система мировоззрения утратила свою легитимность. В традиционно осмысляемом мире человек относился к себе как к особому, но все ж таки уравновешенному со всем остальным сущему предустановленностью места в мироздании. Расставляющие все по своим местам универсально действующие силы происходили откудато «вне», «сверх» всего налично данного сущего, из трансцендентного. В Античности эти силы «позволяли» человеку «увидеть» их проявление в бытии сущего, в непотаенном, в Средние века они предстали как вера в «суммированную» авторитетами церкви истину о мыслях Бога. И даже в Новое время сохранялся метафизический способ рассмотрения предетерминант бытия, несмотря на усиливающееся дробление представлений о них. Это были или обожествленный разум Просвещения, или прогрессирующая наука – «обещающая» открыть смысл бытия сущего, или искусство, «обнадеживающее» спасением через красоту. И только мышление в категориях ценностей сначала «рушит» христианского Бога, а потом и оставшиеся «осколки веры» в Разум.

Только прежде «верховные» ценности позволяли мыслить мир – φνσίζ – не как постоянную изменчивость, текучесть, становление и некоторую кажимость, а как единое, проистекающее из априорного истока бытия сущего. Предшествующее миру начало – ίδεα – обуславливало цель движения всего изменчивого, направляла его к трансцендентной цели, к свершению глобального смысла всего становящегося, преходящего, блуждающего. Только так за человеком закреплялась его собственная бессознательная ценность как такого сущего, которому цель приоткрывается в непотаенности, в силу чего ему дана возможность быть хотя бы чуточку выше становления и изменчивости. Низложение «верховных» ценностей «превратило» мир в совокупность сущего, в сплошное становление и бесконечную изменчивость, не могущую быть ценностью. Категории «цель» и «смысл» оказались изъятыми из него.

Хайдеггер цитирует Ницше: «Ценность есть высший квант власти, который может вобрать в себя человек – человек, не человечество. Человечество гораздо скорее еще средство, чем цель. Дело идет о типе: человечество просто подопытный материал, чудовищный избыток неудачников: руины» [314, с. 101]. А все «смыслы», которые приписываются человеческому существованию, «вытесаны только из психологических потребностей», то есть и предельно субъективны, и не имеют отношения к истине. То, что Ницше сказал о «новом» человеке – нигилисте, прямо или косвенно обнаруживается у его современников: у Г. Зиммеля, и А. Бергсона, и В. Дильтея, и О. Шпенглера. Философия жизни сформировала принципы мироощущения человека, отвергающего внеположенную миру идею и верящего в то, что жить следует только для того, чтобы жить, то есть про-жить, с тем чтобы от-жить, без ответа на вопрос «зачем?». Эта иррациональная доктрина жизни, лишенной смысла, выдвигает свой способ отношения к ней: интуицию, вчувствование, или чутье, посредством которых вырабатывается непосредственное отношение к проживанию.

Если убрать многочисленные, но не столь существенные наслоения, возникшие в философии жизни, оголяются четыре важнейшие установки кризисного сознания в момент его самого очевидного проявления. Во-первых, удостоверение самого себя в акте представления, по отношению к которому все остальное несущественно, воспринимается как исчерпывающая установка в отношении к миру. Во-вторых, в акте представления совокупность сущего воспринимается не чем иным, как предоставленным субъекту кругом контроля и учета. В-третьих, смысл осуществления контроля и учета определяется субъектом самостоятельно, исходя из фундаментального положения об удостоверенности фактом представления. В-четвертых, существует правило ограничения смысла: он не может находиться вне круга контроля и учета.

Эти установки могут быть рассмотрены как признаки действительно глубоко кризисного сознания, так как они указывают и на существенные противоречия, возникающие внутри сознания, и на незавершенный процесс трансформации динамической системы смыслов личности, и на значительное искажение восприятия интерсубъективного смыслового контекста. Истинность человеческого суждения о смысле мироздания в таких ситуациях «замещается» поиском непротиворечивого явлениям объективного мира категориально-понятийного аппарата. Тем самым ранее бессознательно присущая человеку способность различать смысл предложения о смысле жизни и смысл предложения о чем-либо еще оказалась утраченной.

Просвещение, поставив целью разумное постижение мира и его «справедливое» преобразование, привело в итоге к признанию непреодолимой зависимости человеческой разумности от животного начала и нравственности от благополучия. Чисто человеческая реакция на это была тройственной. Первый вариант, уже обсужденный, состоял в актуализации тоталитарного типа личности и искусственном воздвижении надындивидуальных систем поклонения.

Второй вариант выстраивался посредством отказа от поиска смысла вообще, ибо его вовсе не может быть в том, чему «новый» человек имманентен своей биологической природой. Ошеломленный человек вдруг осознал всю трагичность своего положения. После «смерти Бога» любые мифологические представления о трансцендентном становятся несостоятельными для отыскания смысла бытия. Свобода от оков «высших» ценностей вроде бы открывает простор становления сверхчеловека. Но метафизическая вознамеренность стать господином места, в котором человек пребывает в качестве материала воли к власти, не имела оптимистической перспективы. В таком «господстве» нет никакой человеческой ценности, ибо вся совокупность сущего не ценна. Следовательно, на пути к сверхчеловеку человечество – совокупность конкретных отдельных людей – не имеет смысла, и у такого «существования» нет цели, только разрозненные задачи самого процесса существования.

Биологически предопределенные задачи – задачи выживания – хотя и приобрели характер не только первой, но и исключительной необходимости, но оказались бесплодными для определения глобального смысла. В глазах человека Земля стремительно превращалась в место его временного пребывания, а единственный «надежный» инструмент познания – интуиция – в «уверенность животного инстинкта», не говорящий о смысле ничего более, чем как о «слепой замкнутости животного существа внутри области, которой оно пользуется». Тем самым человеческое и животный инстинкт фактически отождествлялись: люди – биологический материал для воли к власти, что почти то же самое, что особи в теории эволюционного происхождения видов Ч. Дарвина. Но смысл, заключенный в выживании, обращается в прах, так как все смертны. В таком случае несостоятелен даже тезис «Человек смертен, но человечество бессмертно», ибо это не так.

Удивительно ли, что почти мгновенно появилось многократно повторенное: «цели сущего пошатнулись», с обесценением верховных ценностей пропадает цель, пропадает «ответ на “зачем?”», мир становится не только бесценным, но и бессмысленным?.. На поверку человек оказался вовсе не сверхчеловеком, а не более чем несчастным существом, которое вознамерилось свободно задаться вопросом о смысле бытия и не получить никакого внятного ответа. М. Хайдеггер резюмирует: «Так возникает своеобразное промежуточное состояние. 1. Мир становления, т. е. здесь и теперь проводимая жизнь с ее переменчивыми очертаниями, не может отрицаться как действительный. 2. Этот самый единственно действительный мир в настоящий момент лишен цели и ценности и потому в таком виде невыносим. Царит не просто ощущение неценности действительного, но чувство безысходности внутри всего действительного; основание этой ситуации и возможность ее преодоления неясны» [445, с. 82].

Тогда даже нигилизм – лишь маска бессмысленности. За «антропологическим» отказом в возможности проникновения в тайну бытия раскрылся человек как «трудящееся животное, оставленное дышать угаром своих достижений». Но достижения хоть и не всегда, но приносят временное состояние комфорта, так почему бы не воспользоваться ими? Дерзнувшие, но разочаровавшиеся в попытке стать «сверхчеловеками» ринулись к антиподу нигилизма. Их лозунгом стало «лови минуту!».

Лучшее, что нашлось в «противовес» теряющему значение нигилизму, – это забыться.

Но даже в самом удачном случае некуда было деть очень неудобное признание: «человек не думающий» встретился лицом к лицу со своей несостоятельностью. Облегчению участи человека, ставшего смертельно имманентным миру, не может помочь ни один инструмент. Единственное исключение – какое-нибудь «наркотическое» средство, чтобы перестать думать о бессмысленности про-живания без внеположенного смысла. Но такой удел еще хуже, чем просто биологическое существование. С ним не идут ни в какое сравнение даже самые мрачные предостережения Достоевского об ужасе, в который превращается совесть без Бога. В данном случае никакой совести, никакой метафизики, только одна «голая», человечески бессмысленная физика, дающая уверенные прогнозы просчета действительности с целью ее использования.

Третий вариант отношения к последствиям кризиса кажется более оптимистичным, хотя и возникает в абсолютно тех же условиях кризиса идей Просвещения. «Голая» физика в данном случае получает новую метафизическую оболочку. М. Хайдеггер отмечает: «Завершение существа метафизики может в своем осуществлении быть очень несовершенным и необязательно исключает продолжение существования прежних принципиальных метафизических позиций. Вероятен просчитывающий пересмотр различных метафизических позиций, их отдельных тезисов и понятий. Однако этот пересчет происходит опять-таки не беспорядочно. Он направляется антропологическим образом мысли, который… продолжает новоевропейскую метафизику и при этом примитивизирует ее. “Антропология” как метафизика есть переход в ее последнюю форму “мировоззрение”» [445, с. 148]. Словом, это еще вовсе не конец метафизики.

Одним из основополагающих принципов «последней формы» метафизики тоже была идея «освобождения» от мифологии, но в весьма специфическом аспекте его понимания. Она разрабатывает никогда прежде не существовавшее поле, возникшее после нуллификации «больших метафизических повествований», возникших до и в процессе саморазвертывания Просвещения.

В силу своего происхождения из научной рациональности «новое мировоззрение» предельно рационально. Но его принцип совершенно свободен по отношению к прежнему опыту. В «новом мировоззрении» ничто не принимается априори как истинное только потому, что никто, кроме самого субъекта, не обладает достаточным авторитетом произносить высказывания об истине. Например, одна из наиболее близких к «новому мировоззрению» метафизическая концепция – трансцендентальный идеализм Канта – «легко» преодолевается кажущимся исчерпывающим утверждением материализма: критерий истины – практика. Со временем эта установка превращается в более категоричное требование: действительно истинным должно быть признано только то, что доказало субъекту познания свою истинность через практику.

Положение об ограничении свободы субъекта природой и все следующие из него пессимистичные выводы – безынтересны «новому мировоззрению», индифферентному, как и наука, к проблеме экзистенциальных смыслов и целей. Однако через необходимость доказательства истинности в практике «новое мировоззрение» вынужденно выходит к задаче определения критериев человеческой правильности доказательства. Истины круга контроля и учета не содержат в себе никаких указаний на то, чему они служат кроме своих собственных целей. Решение гносеологических проблем могло привести к большей эффективности знания, но не могло прояснить чисто человеческие перспективы. В условиях неопределенности смысла самой насущной потребностью стало обнаружение критерия легитимности его принципиально нового варианта, обладающего в глазах субъекта характером несомненной определенности.

Таковым стала оценка эффективности «физики». Иначе говоря, не сама по себе «физика», а тот эффект, который она может дать в отношении материального благополучия человека, становится заменой несостоявшимся надеждам Просвещения на преобразующую роль Разума. Как следствие, средства существования наделяются сакрально-смысловым содержанием, и так появляется парадоксальная «новая метафизика».

«Новая метафизика» своей важнейшей задачей ставила решение возникшей проблемы, которую Просвещение так и не смогло выполнить: выработку экзистенциальных смыслов посредством прагматико-гедонистических категорий. В «новой метафизике» тезис, что субъект – «мера для бытия всего представляемого как такового», превращается в ее фундаментальное положение, согласно которому человек еще и та единственная инстанция, которая обладает достаточным авторитетом (или легитимностью) произносить высказывания о целях и смысле, исходя из оценки эффективности научно-технически формируемого комплекса знаний.

Новообретенное право изначально не имело никаких принципов для того, чтобы им можно было «грамотно» распорядиться. Исходный метод – сомнение – стал непригодным, он уже выполнил свою задачу. «Новая метафизика», появилась как раз там, где место изъятых категорий «бытие», «единство», «цель» сначала заместил нигилизм, а потом сам он был вытеснен попыткой окончательно реализовать «вознамеренность удостовериться». В соответствии с этим бытие признается не просто совокупностью сущего или условиями, с которыми надлежит считаться. Оно полагается условием, которым субъект может и должен распоряжаться согласно самостоятельно провозглашенным целям.

Великая цель Просвещения – практического использования достижений науки во имя блага общественного развития – выродилась в принцип «истинно то, что эффективно служит максимальному обеспечению субъекта». Победил рассудок, но не Разум. Метафизике, ранее указывающей на бытие как идею, удалось еще констатировать и то, что человек свободен самостоятельно творить идею бытия. Это положение, абсолютно метафизическое по своей сути, дополнялось убеждением, что смысл человека обнаруживается внутри круга контроля и учета, то есть не в трансцендентном, а в имманентном. Обе иллюзии наделили субъекта парадоксальной легитимностью на свободные высказывания не только о целях и смысле, но и о справедливости «физики». Последняя обнаруживалась в эффективности заботы о повседневности.

Это положение «новой метафизики» значительно шире, чем основы философии прагматизма. Но именно так прагматизм стал не столько философской концепцией, сколько структурной основой нового мироотношения человека. Оно возникает сразу же, как только в сознании человека осуществляется тройной переход. Во-первых, сначала вопрос «что есть сущее?» находит искаженный ответ в методе, которым человек просматривает действительность, тотально просчитывает и учитывает все, с чем необходимо считаться. Во-вторых, вслед за этим человек приходит к универсальной проблеме истины уже не в виде старого вопроса Пилата «Что есть истина?», а в виде новой европейской проблемы ценностей «Для чего истина?». В-третьих, взамен трансцендентного критерия ответа о смысле конструируется имманентный принцип «смысл истины в благополучии». Об этом В. Виндельбанд сказал, что если для обретения смысла жизни в сверхчувственном главный принцип – выполнение нравственного закона, то есть добродетель, то для чувственного – благополучие [101]. Так возникла метафизика «воли к благополучию».

Ее основания совсем не так призрачны, как мифологически-трансцендентные. Конечная истина хоть и ускользает в перспективе научно-технических открытий, но каждый шаг к ней сопровождается убедительным эффектом. Вера в непредсказуемые по мощи открытия стимулирует «волю к благополучию», а она, в свою очередь, по мере роста благосостояния подтверждает уверенность в правильности пути. Этот замкнутый круг становится неколебимой структурой исключительной легитимности «новой метафизики», иссекающей даже простую мысль о том, что в качестве ее целей в таком случае выступают средства выживания.

«Новая метафизика» наделяет условия смыслом, действительно образованным человеком из самого себя. Но, каковы бы ни были эти смыслы, они являются смыслами средств существования и остаются индифферентными к проблеме нравственной цели [350; 351]. Поэтому критика «новой метафизики» прозвучала еще тогда, когда она не успела сформировать даже сами свои основы. «Религией» прагматика стало вовсе не благочестие, которое зовется верой, если имеет свой предмет, – заметил Г. Риккерт – а “вчувствование” в жизненный процесс, в каждое биение его пульса, представляющее собой способ, которым свершается жизнь» [353]. Новый взгляд на смысл и цель жизни, которые стали понимать только в том, чтобы ее прожить как можно более благополучно, требует полного переистолкования всего опыта становления культуры [352]. Как следствие, наука и техника обрастают новой метафизикой их всемогущества, но «воля к благополучию» не решает проблему неопределенности смысла, она ее ретуширует.

Этот итог Просвещения можно назвать безумием «самомнения рациональности», который привел к антропологической катастрофе. Антропологическая катастрофа – это событие, происходящее с самим человеком и связанное с культурой. Смысл его заключается в том, что в человеке может необратимо сломаться нечто жизненно для него важное «в связи с разрушением или просто отсутствием цивилизационных основ процесса жизни». Причем катастрофа «уже происходит в силу нарушения онтологических законов, по которым устроено человеческое сознание и связанная с ним “пристройка”, называемая цивилизацией».

В XX веке стало очевидным, что и культура, и цивилизация оказались весьма «хрупким строением» и им угрожает гибель. Речь идет не о диагнозе «болезни» человека и творимой им культуре. Диагноз известен и поставлен давно, со времени активного обсуждения так называемой проблемы кризиса культуры. Уже неоднократно сказано: кризис культуры – это не эпистемологический трагизм [328], придуманный теологами и философами в кельях храмов и тиши кабинетов, а хорошо наблюдаемая и четко фиксируемая реальность. Очевидно, что сегодня эта болезнь достигает своей критической точки, идеологии суицида в многочисленных вариантах.

Можно оценивать ситуацию и по-иному, в другой тональности, по аналогии с процессами, происходящими в толще земной коры, когда подземные толчки – сигнал о начинающемся землетрясении или вулканических извержениях. Можно предположить, что «кризис культуры» – это «естественная» болезнь общества (своего рода благо), свидетельствующая о состоянии организма в целом. И организм как сложная самоорганизующаяся система найдет способ ее лечения…

Но в какой бы «системе координат» ни обсуждалась эта проблема, неизбежно возникнет вопрос: в чем причина «болезни» культуры? Почему ткань культуры, по выражению Бодрийяра, подвержена образованию «раковых опухолей», разрастание которых грозит смертью человечеству? Почему в мире возникают «ситуации неопределенности», или, как их именуют в просторечии, ситуации абсурда?

Один из вариантов современного философствования предлагает «помыслить» так называемый принцип трех «К», который в определенной мере помогает охарактеризовать эти процессы [270]. Первое «К» («я – когито» Картезия) – это не только «пункт» абсолютной достоверности и непосредственной очевидности «я есть», но и установление «зависимости всего происходящего в мире (в том числе в знании) от собственных действий человека». И тогда человек предстает существом, способным сказать «я мыслю, я существую, я могу» и являющимся возможностью и условием мира. Иначе говоря, традиционное абстрактно-гносеологическое толкование «когито» превращается в этическое: принцип «я мыслю» становится образом и формой не только свободной мысли, но и принципом нравственной, а значит, и духовной дееспособности, ответственности человека за себя и созданный им мир.

Второе «К» (Кант) указывает на условия, необходимые для того, чтобы человек, конечное, смертное существо, мог «осмысленно совершать эмпирические акты знания, морального действия, оценки, получать удовлетворение в ходе поиска. Ведь иначе ничто не имело бы смысла – впереди (да и сзади) бесконечность». К числу таких условий принадлежит понимание «устройства» мира и жизни человека. Суть его в том, что человеческое существо застает мир, где уже действуют особые гипотетические «интеллигибельные» измерения (объекты) – образы целостности, далее неразложимые, замыслы или проекты развития. В них заключен «некоторый первично свершившийся синтетический факт», и поэтому они «служат “вещными метафорами”» обозримости всего целого, его стиля, тона существования, и являются как бы особой устойчивой материей внутренней формы сознания («внутреннего знания») и ориентированности живых существ в системе. Другими словами, это означает, что в мире дополнительно (к содержащемуся в поле рациональной апперцепции «я») реализуются условия, при которых указанные акты вообще имеют смысл, а смысл всегда дискретен и локален. Следовательно, для конечного существа все зависит от единственного условия: имел ли место или нет первичный синтез, реально выполненный синтетический факт.

Выполнение всего того, что задается вышеназванными принципами, осуществляет программу становления homo sapience, человека, знающего добро и зло. Но если происходит нарушение принципов Картезия и Канта, их вырождение или регрессия, то получается существо, вполне человекоподобное, но в действительности лишь имитирующее человека. Это существо, для характеристики качеств которого в европейских языках не существует адекватных словесных обозначений. Человек «странный», человек «неописуемый», творящий кафкианский мир, мир сплошных «зомби-ситуаций», потусторонних, втягивающих и засасывающих его в «сонную тягомотину» нелепости и абсурда. Это – ситуация третьего «К» (Кафка).

Принцип трех «К» заключает проблему человеческого бытия в определенный режим, смысл которого в том, что «…нечто еще нужно (снова и снова) превращать в ситуацию, поддающуюся осмысленной оценке и решению в бытийственных терминах этики и личностного достоинства, в ситуацию свободы или отказа от нее как одной из ее же возможностей». Таким образом, моральность – это не торжество определенной морали, а способность воспроизводства ситуаций, уникальность и полнота которых могут быть описаны моральными понятиями. При этом «когито» предстает не только в статусе обоснования рационалистического метода, но и как начало новоевропейской онтологии, имплицитно включающей в себя метафизическое обоснование личности и морали.

Однако вместо этого современный человек бездумно и разрушительно вторгается в баланс исходного условия гармоничности динамической системы смыслов. Концентрируясь на ее прагматической составляющей, человек оставляет без заботы экзистенциальную сферу, о чем можно сказать как о катастрофе Просвещения, выраженной в торжестве рассудка над Разумом. От этого цивилизация в глазах личности становится сверхсмыслом, который более не одухотворен событиями культуры.

Не придавая этому важнейшему нюансу практически никакого значения, в мире нашлись мощнейшие силы, в полной мере воспользовавшиеся таким наследством XX столетия. Общепринято считать, что идеи Просвещения де-юре составили основу американской Декларации независимости. Но мало кто говорит о том, что созданное на ее основе государство де-факто сделало своей идеологией метафизику «воли к благополучию». История этого вопроса не так проста и однозначна, но в ней следует разобраться.

 

1.3. Иррациональная «ветвь» Просвещения

После революционных событий XVIII века во Франции, когда надежды Просвещения на преобразующую силу разума потерпели, как казалось, сокрушительное поражение, все крупные метафизические системы, сформулированные на основе рационалистичного взгляда на мир, подверглись кардинальной ревизии. Разум, пытавшийся опереться в мировоззрении на его высшие достижения – математику или логику, – вызывал все меньше доверия. И дедукция Декарта, и геометрический метод Спинозы, и математическая логика Лейбница оказывались под все бо́льшими сомнениями и из-за все более очевидных внутренних логических противоречий, и из-за сложностей соотнесения их с данными наук о природе. То же самое позже произошло с метафизикой Гегеля. Вместе с этим рациональный способ видения мира начал претерпевать кардинальную трансформацию. Рационализм все значительнее проявлялся в научно-технической картине мира, становясь одной из основ сциентистской идеологии. Столетием позже Э. Гуссерль скажет свои слова об этом как о «крахе рационализма», проявившегося в его «овнешнении», в воплощении в технике и в увлечении «натурализмом» и «объективизмом» [146–149].

Истины «научного» разума открыли перспективу обнаружения смысла бытия далеко не всем. Начиная с Ж.-Ж. Руссо, в Европе возникла романтическая оппозиция прагматическому рацио цивилизации. Слова Новалиса [316], Шатобриана [460], Нибура [312], Гельдерлина [117] приобрели немыслимое ранее влияние.

В атмосфере протеста против прагматических правил новой эпохи зародился иррационализм – парадоксальный антипод рационалистических основ мировоззрения, все более редуцировавшихся к сциентизму. Иррационализм родственен романтической оппозиции начала XIX века тем, что он объясняет действительность, полагая, что она лишена смысла. Два практически не понятых современниками мыслителя – А. Шопенгауэр и С. Кьеркегор – не только предчувствовали, но с поразительной точностью назвали будущие признаки кризиса.

В широко известном пессимизме Шопенгауэра уже отчетливо видно не только отрицание общечеловеческой веры в разум, но и в его порождение – науку, которая, по мнению автора, может принести непреодолимое зло. Более того, Шопенгауэр выразил и другой, в чем-то еще более важный лейтмотив эпохи. Не Первоначало, не Космос, не Бог, не Разум и уж тем более не буржуазная мораль заботы о повседневности, а мировая воля – «слепое влечение, темный, глухой позыв, вне всякой непосредственной познаваемости» [374, с. 32] – тянет мир через последовательность бесцельных и бессмысленных событий.

Но общеизвестный пессимизм в трактовке мира, данной Шопенгауэром, содержит некоторую двойственность. Не раз привлекала к себе внимание та часть концепции морали Шопенгауэра, в которой он индивидуализирует связь человека с мировым духовным началом. Хотя воля к жизни и слепа, бессмысленна, бесцельна, вызванный ею к жизни человек способен к бескорыстному состраданию, которое вовсе не является искупительной жертвой. Это сострадание к таким же бессмысленным, сострадание «само-в-себе», за него не предполагается «воздаяния» со стороны прощающей божественной силы. В сострадании, не заинтересованном в обретении последующего спасения, происходит «обращение» воли к жизни в ее отрицание. Оно дает искупление личной вины за бессмысленность всеобщего существования, но не преобразует мир в лучшую сторону, не обеспечивает его продвижение по ступеням к высшей нравственной цели. Такое сострадание – и моральное предназначение человека, и его свобода. Или, как иногда полагают, «скрытая от непосредственного познания сущность мира» [459, с. 11]. Поэтому сам по себе моральный миропорядок открывается только в индивидуальном «обращении» воли к жизни через сострадание в ее самоотрицание.

Шопенгауэр констатирует, с одной стороны, что в той части действительности, которая открывается посредством внешнего опыта (науки), не обнаруживается ни первой причины, не конечной цели. Таковая определялась только раньше и только через «ненаучное» представление о некоей внеположенной миру причинности силы, «ответственной» за все цепи причинения и высшую цель [473; 475]. С другой стороны, «оставшийся» без конечной причины и, следовательно, без цели мир все же может иметь в глазах человека некоторый смысл. Его обретение возможно только в глубоко индивидуальном опыте интуиции, направленной на отрицание воли к жизни в самом себе. Но личностный опыт такого рода не имеет никаких объективных критериев его «верификации». Поэтому человек оказывается в состоянии категорической непроясненности надежды на иррациональный смысл. Подобная непроясненность предстала у С. Кьеркегора в весьма схожем варианте – в определении состояния «мужественного отчаяния».

Смысл жизни, обнаруживаемый в сострадании, возникающем из интуиции всеобщей бессмысленности, неизбежно ведет к разрыву между собственной жизнью и жизнью других людей. Он не определим логически и никогда не может быть распространен на установки жизненных практик, в нем не содержится ни одного критерия нравственного. Такой «смысл сострадания» соткан из переживаний отчужденности, одиночества, безнадежности, тоски и бесперспективности будущего. Философия Шопенгауэра стала квинтэссенцией возникающего кризисного сознания, изначально имеющего принципиальную двойственность: переживание бессмысленности в нем сопрягается с неизъяснимой надеждой на смысл [473]. В этой двойственности обнаруживается главный и не имеющий исторических аналогов признак кризисного сознания – тотальная неопределенность в отношении смысла.

Специфическая двойственность изначально прослеживается и в философии Ф. Ницше. При этом его темы «смерти Бога» и «переоценки ценностей» выявляют квинтэссенцию кризисного сознания еще в большей степени, доводя переживание состояния неопределенности смысла до ощущения полной бессмысленности [313]. В некоторых случаях одна из центральных тем философии Ницше – тема нигилизма – предстает как требование свободы от любых смыслов. По замечанию В. Подороги [332], Ницше – страдающее человеческое существо, которое «живет» между линий границ жизни, в промежуточном – экстерриториальном – пространстве культуры, то есть после и до границы двух культур: уходящей и, возможно, идущей ей на смену. В таком контексте экстерриториальность – не только пограничное, но и одновременно «чистое» пространство. В нем нигилизм предстает как психологическое состояние, в котором переживание неценности всего, что раньше было ценным, бесконечно сменяется неясным предчувствием, надеждой на новые ценности.

Ницшеанское требование переоценки ценностей возникло именно в условиях неопределенности и поэтому само остается до конца неопределяемым. Ему можно интуитивно сочувствовать, но его невозможно рационально уяснить. В психологически гипостазированном состоянии смысловой неопределенности аппарат классической философии стал для Ницше средством создания неклассической философской иллюзии, не соотносящейся с действительностью. Таковой у Ницше явилась вера в «сверхчеловека», происходящая из требования нового отношения к миру: ничего предзаданного, ничего предустановленного.

Однако действительность, каковой бы ни была ее метафизическая трактовка, вносит свои коррективы в любые спекуляции. Нигилизм неизбежно перешел в свою следующую фазу, и обернулся крахом иллюзии, разрушающим поворотом «назад от “Бог есть истина” к фантастической вере “все ложно”» [314, с. 35]. Эта мысль Ницше обозначила действительное отрицание всех смыслов, или абсолютный пессимизм, если не для него самого, то для многих его современников. «Чувство правдивости, высоко развитое христианством, начинает испытывать отвращение к фальши и изолганности всех христианских толкований мира и истории» [314, c. 35] – эти слова вполне относятся и к иллюзии «сверхчеловека».

«Сверхчеловек» оказался вынужденным решать одну из самых сложных задач: как справиться со своей свободой от Бога [314]. Но вместо этого смог только самообнаружить себя существом без всякого смысла и четкой цели, указывающих на будущее. Отсюда не реализовавшаяся обезбоженная свобода неизбежно вывела вовсе не к утверждению «воли к власти», а к мысли о вседозволенности. В этом смысле Ницше действительно определил один из самых болезненных нервов кризиса, чем, по всей вероятности, была предопределена его огромная популярность. Слова Б. Рассела вовсе не случайны: «Если Ницше – просто симптом болезни, то, должно признать, эта болезнь очень широко распространена в современном мире» [342, с. 702].

Трагедию Ницше удивительным образом предвосхитил персонаж Достоевского – Иван Карамазов. В обратном отсчете времени Карамазов «продолжил» мысль Ницше: если человек отбросит Бога и сам встанет на его место, то вместе с тем он займет и «первое место» в котором не существует закона. «Где стану я, там сейчас же будет первое место… “все дозволено”, и шабаш!» Свобода обернулась ужасом произвола и страхом ничем не оправданной смерти. В. Вересаев сказал по этому поводу: «Рассуждение вполне правильно. Человек не может не знать, что он умрет, – не завтра, так через сорок лет. Что же это за странная душевная тупость – думать о каком-то счастье, суетливо устраивать мимолетную жизнь, стремиться бороться, чего-то желать и ждать. Для чего? Два только есть логически разумных выхода – либо убить себя, либо последовать примеру пирующих во время чумы: отдаться мгновенным наслаждениям, затуманить мысль о неотвратимом будущем и самозабвенно упиваться

Ужасом той мертвой пустоты, Которую в моем дому встречаю, И новостью сих бешеных веселий, И благодатным ядом этой чаши» [36, с. 11].

Достоевский парадоксально «выявляет» у Ницше немыслимый даже для Шопенгауэра пессимизм, отчетливо видимый в строках: «Злополучный однодневный род, дитя случая и нужды, что вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя – скоро умереть» [315, с. 29]. Е. Трубецкой почему-то увидел в этой констатации много пошлости [404], а Л. Шестов – безответный «глас вопиющего в пустыне» [476]. Иррационализм философии Шопенгауэра и его продолжение в глобальном ницшеанском отказе от прошлого показывают путь, которым европейская культура продвигалась к ощущению тотального краха надежд на любое разумное начало мира, способного прояснить смысл и цель бытия.

Русская мысль оказалась необыкновенно чуткой по отношению к идее сверхчеловека. Например, В. Соловьев отмечал, что в его время люди чрезвычайно отзывчивы к трем основным идеям: экономическому материализму, отвлеченному морализму и демонизму «сверхчеловека». Из трех мыслителей – К. Маркса, Л. Толстого, Ф. Ницше – представляющих эти идеи, наибольший интерес Соловьева вызывал последний. И его отношение содержит отчетливую позитивную ноту: «Ныне благодаря Ницше передовые люди заявляют себя так, что с ними логически возможен и требуется серьезный разговор – и притом о делах сверхчеловеческих» [381, с. 411]. Но далеко не все оказались способны ее расслышать.

Просвещение парадоксально инспирировало иррациональное «перерождение» рационального «кода» европейской культуры. Оно привело к возникновению ситуации неопределенности смысла бытия и спровоцировало субъекта на его поиски иными способами. По мере того как рациональная форма божественных или метафизических идеалов становилась неактуальной для интерпретации смысла, вместо нее стали воздвигать другие.

Сомнениям иррационализма относительно истинности смысла XIX век противопоставил весьма мощный ответ англо-американской философии: истинно то, что полезно [329]. Эта идея уходит корнями в английский эмпиризм и утилитаризм. По мнению Ф. К. С. Шиллера, приспособившего наследие софистов к условиям буржуазной Англии викторианской эпохи, каждый отдельный человек является мерой своей особой истины [564; 565]. Хорошо известно, что из этого последовало: отвержение детерминизма с одновременным утверждением индетерминированности, означавшей, в частности, что человек волен выбирать те дефиниции, в зависимости от которых должна строиться картина мира. Любопытно, что российский современник Ф. К. С. Шиллера – П. Юшкевич [подробнее см. 481], симпатизировавший прагматизму, признал, что в таком случае прагматизм затрагивает уже не только наши теории о действительности, но и саму действительность, понимаемую как конкретный мир наблюдения. В. Джемс был уверен, что случается, когда факт не может возникнуть, если нет предварительной веры в его существование. А если вера в факт может способствовать возникновению последнего, то «странно и нелогично» было бы утверждать, что вера, предваряющая научную очевидность, не способна служить задаче человека конструировать реальность [165]. Почти то же самое можно обнаружить и у Дж. Дьюи [173; 174]. Таким образом, прагматизм проложил мост от делания истины – к деланию реальности, исчезающей поэтому как нечто независимое от человека и самостоятельное.

Прагматизм, по мнению Б. Рассела, представляет собой попытку возвести надстройку веры на фундаменте скептицизма. Но это ведет к глубоко утопическому отношению к миру или, по его выражению, к «космической непочтительности». «Понятие “истины” как чего-то зависящего от фактов, в значительной степени не поддающихся человеческому контролю, было одним из способов, с помощью которых философия внедряла необходимый элемент скромности, – пишет Б. Рассел. – Если это ограничение скромности снято, то делается дальнейший шаг по пути к определенному виду сумасшествия – отравлению властью» [341, с. 749].

Иллюзии Ницше и прагматистов очень похожи. Иррационалистический способ «бегства» от реальности и прагматическая утопия смысла были «синтезированы» философией жизни. Вполне возможно, правильнее было бы сказать, что с точки зрения кризисного рассмотрения эпохи они все утверждают одно и то же. А. Бергсон провозгласил интуицию единственным инструментом познания, в котором роль разума совершенно несущественна [48; 49; 50]. Неудивительно, что тем самым ставились под сомнение любые цели действительности, которые могли бы быть разумны. Коль скоро разум неспособен отыскать смысл, то не стоит на него рассчитывать и тратить усилия попусту. Поэтому лучшим признавалось доверие становлению жизни, процессу «действия ради действия», ведущую роль в котором занимает инстинкт. Признание неспособности человеческого разума устанавливать человеческие же цели заставило выбрать что-то другое в качестве ведущей силы. Если на этот случай уже не находилось ничего внечеловечески божественного, то оставалась только ускользающая от познания внутренняя сила «животной жизни».

В такой попытке заменить разум доверием силе жизненной эволюции виден страх – неизбежный спутник кризисного сознания. Абсолютный пессимизм человека без смысла и в самом деле ужасает. Легче и приятнее не думать об этом, решив, что за человека все сделает сама жизнь.

Здесь спонтанность алогично противополагается невозможности иначе преодолеть неопределенность смысла, отчего последняя только многократно усиливается, по крайней мере потому, что цели животной жизни принципиально отличаются от целей человеческого разума. Взгляды В. Дильтея развиваются в схожей перспективе [167; 168].

При всем отличии деталей философии Г. Зиммеля от бергсоновской их принципиальные позиции весьма близки. По Зиммелю, жажда новых форм разрушила старые. Прежде всего пали все «центральные идеи», от античной идеи субстанциально единого бытия и средневековой идеи божества до ренессансного идеала природы и метафизической цели нравственного Я в Просвещении. Взамен утраченных никаких новых идей, определяемых разумом, не воздвиглось: новая органичная идея культуры невозможна, так как сами явления, которые ей надлежало бы охватить, стали слишком многообразны, разнородны, чтобы допустить вероятность такого их идейного объединения. При этом все утилитарные формы, хотя и происходят от разума, но в качестве «верховных» целей признаются непригодными. Поэтому естественно возникает бунт против всяких устоявшихся форм вообще, исход которого непредсказуем. Само по себе это уже признак кризисной неопределенности, который нисколько не преодолевается установкой на то, что у жизни нет никакого другого смысла и цели, чем она сама. Г. Зиммель допускает, что Абсолютный мир, может быть, и «возвышается» над жизнью, но он «остается вечной мировой тайной» [185, c. 397], что звучит еще более неопределенно.

Не изменяя фундамент философии жизни, Т. Лессинг добавляет к нему мрачные ноты критики христианства и утилитаризма, породивших капитализм, разрушающий естественные формы организации людей [249]. Кроме того, «крушение жизни» происходит от знания. Чем больше полнота и широта возможностей человека, которые существуют и должны быть объединены в душе, тем труднее процесс объединения. Человек, размышляющий и рефлексирующий все время, постепенно теряет способность к решению и действию, так как нет больше единой идеи, придающей силу и решительность. Оборотная сторона процесса дифференциации – исчезновение доверия «великому морю жизни».

Даже в наши дни эта тема продолжает оставаться актуальной. Ярко и точно об этом уже сказано: «Вся человеческая история есть в какой-то мере перманентный кризис. Основа его в том, что развитие (которое мы ошибочно понимаем как целостное движение вперед) есть “раз”-“витие”, расщепление, дифференциация… Развитие – это действительно “раз”-“витие”, утрата первоначальной, примитивной детской целостности и утрата смысла жизни. Смысл имеет только целостная жизнь, никакой набор частностей его не дает… Жизнь с потерей главного, потерей чувства целого начинает сама себя разрушать» [336, c. 172]. Выражаясь более обще, философия жизни сформулировала мысль об утрате системообразующего принципа, объединяющего отдельные части культуры в единое целое. Эту утрату ощутили многие. «Закат Европы» О. Шпенглера, изобилующий описанием множества фактов движения «души» европейской культуры к смерти, – один из самых ярких примеров размышлений на тему распада.

Острое восприятие философией жизни исчезновения унифицирующей компоненты в культуре сопровождалось чувством растерянности от данных научных открытий. Развитие неклассической науки, в первую очередь квантовой физики и теории относительности, привело к необъяснимому взгляду на устройство природы. В первой четверти XX века новые данные звучали едва ли не пугающе. М. Кюри свидетельствовала о взволнованности умов [278], Н. Бор – о перевороте в сознании человека [71], А. Эйнштейн – об этической ответственности ученых [482]. Всерьез говорилось о том, что власть над знанием о сущем переходит от святителей церкви к двигателям науки. Известное предположение Ницше, что в какой мере растет понимание причинности, в такой же мере уменьшаются границы царства нравственности, зазвучало совсем в ином контексте. Самым поразительным стало отрицание понятия физической реальности как чего-то не зависящего от наблюдателя. Открытие принципа неопределенности Гейзенберга внесло еще бо́льшую сумятицу в умы, особенно если они были далеки от науки [116].

В начале XX века философией жизни артикулируются принципы совершенно новой формы отношения к миру – мироощущения – как способа реакции на ситуации неопределенности смысла. Слово «мироощущение» указывает на специфическую установку в отношении к миру, которая полагается на чувство или интуицию. Эта установка в корне противоположна той, что лежит в основе мировоззрения, всегда в той или иной мере апеллирующего к разуму. Но вслед за метафизикой научный разум, которому, казалось, еще можно было доверять в вопросах рационального мировоззрения, столкнулся с собственными затруднениями. И если мироощущение «культивировало» интуицию неопределенности смысла, то мировоззрение ее констатировало.

Тот факт, что в условиях неопределенности смысла легче всего вообще о нем не думать, заметили еще в XVII веке. Б. Паскаль обратил внимание на то, что «единственное благо людей состоит в развлечении от мыслей о своем уделе; это может быть какое-нибудь занятие, сбивающее мысли на другой путь, или какая-нибудь приятная страсть, их заполняющая, или игра, охота, увлекательное зрелище – одним словом, все, что зовется развлечением» [326, с. 140]. Его слова были не столь актуальны для большинства его современников, но в XIX веке они приобрели гораздо более глубокий смысл. Их подхватил Т. Карлейль и развил популярную в его время критику «филистерства» буржуазии, мораль которой казалась ему слишком мелкой по сравнению с эталонами прошлого [213; 214]. Он уповал на восстановление в будущем рыцарского кодекса чести, чего, как теперь известно, не случилось.

Суждения С. Кьеркегора на эту тему имели в XX веке еще больший резонанс [236; 237]. Его эмоциональные слова выразили существенный элемент кризисного сознания: «Я понял, что значение жизни сводится к “теплому местечку”; что цель жизни – чин статского или иного советника; истинный смысл и желание любви – жениться на богатой; блаженство дружбы – денежная поддержка; истина – лишь то, что признаётся большинством, восторженность – способность произнести спич; храбрость – риск подвергнуться десятирублевому штрафу; сердечность – послеобеденное пожелание “на здоровье”; набожность – ежегодное говение…» [237, c. 20]. О подобной «примитивизации духа», распространяющейся в кризисе, говорили многие. Позже Н. Бердяев описывал современную ему цивилизацию не только как атеистичный, прагматичный и стремящийся к техническому покорению природы «мировой город» [54; 55; 56; 57]. Цивилизация для него – это то, что отрицает память о прошлом, мысль о будущем, ответственность перед вечностью и ценит только инженерную мысль, дающую комфорт и удобство [52; 58].

В знаменитых работах «Дегуманизация искусства» и «Восстание масс» Х. Ортега-и-Гассет прорисовывает все те же варианты, толкающие человека в сторону от неопределенности смысла [319]. Нежелание признать, что жизнь – это «усилие стать собой», неспособность «ощутить саму сущность жизни» ведут к тому, что человек вместо поиска смысла сосредотачивается на способах ее наиболее комфортного обустройства. Но эта проблема приобретает у него решительный поворот. Ортега-и-Гассет констатирует, что страстное желание сытости и комфорта стали не просто иногда встречающимся неким признаком времени. Безликость, усредненность и расплывчатость норм нравственности и морали и, главное, прагматизм как основа целеполагания стали массовым явлением. «Самодовольный недоросль» превращается еще и в «человека массы», безответственное существование которого угрожает самой цивилизации.

Х. Ортега-и-Гассет полагал, что будущее за творческим меньшинством. Но он же давал прямое указание на принцип неопределенности, утвердившийся и в искусстве: «Все особенности нового искусства могут быть сведены к его нетрансцендентности» [319, с. 258]. Именно в искусстве кардинальная трансформация рационального «кода» европейской культуры получила свое наиболее очевидное и яркое воплощение. Неоднократно отмечалось, что, когда прежние идеалы «исчезали, новые казались опасными и разрушительными, за дымящимися руинами прежних художественных иллюзий едва ли различались новые вершины. Несомненным было лишь осознание тления, разочарования, конца» [334, с. 31]. Появились опасения в принципиальной неспособности воспроизведения творческого потенциала. Во всем этом считывалась гибель старого рационального способа обнаружения смысла мира и его визуализации в искусстве, о чем Х. Ортега-и-Гассет и высказался как о «нетрансцендентности» искусства.

Визуализация нового состояния неопределенности смысла состоялась в модернизме. В нем заметен признак «взросления», которое формировалось не возникновением нового уровня научного познания, технического совершенства или изменившихся условий жизни. Оно стало ответом на необходимость осуществить попытку самостоятельно, не прибегая к каким бы то ни было универсальным доктринам, справиться с миром диверсифицирующихся форм и явлений. Модернизм подчеркивал, что в кризисе складывалась черта взрослости – претензия на самостоятельность. Но утверждать, что человек справился с такой задачей, значит сознательно искажать действительность. В требовании свободы, выраженном модернизмом, звучал призыв к свободе и от политической тирании, и от буржуазной морали, и от устаревших, ставших «ложными» нравственных ценностей. Но модернистская декларация свободы «от» не смогла определить свободу «для». Поэтому ситуация неопределенности смысла не была преодолена.

Модернизм относительно долго оставался, как сказал Х. Ортега-и-Гассет, явлением элитной сферы культуры, доступной избранным. В обществе, где доминирует человек массы, востребованной оказалась массовая культура, базирующаяся на конвейерном тиражировании банальностей и китча. Самодовлеющий и даже подавляющий характер массовой культуры восприняли как неспособность воспроизведения творческого потенциала, усугубленную обезличиванием культуры в целом. Если в искусстве постепенно нивелировалось понятие шедевра, заменяемого на тиражированный штамп, то в сфере нравственности стирались границы между моральным и аморальным. Подмена шедевра эрзацем в массовом искусстве была тем же, что и восприятие подлости как шалости, геройства как ненужной бравады, религиозного чувства как привычки следовать ритуалу в этике. «Обезличивание» культуры обнаружило себя в примитивизации и эстетических, и этических принципов «среднестатистического» человека.

В свою очередь, неспособность массовой культуры удовлетворить потребность в исключительном, уникальном, в шедевре провоцировала на парадоксальные шаги, в которых желание привлечь внимание, пусть даже ценой деэстетизации и дегуманизации искусства, доходило до возведения безобразного в ранг прекрасного. Большинство, не склонное к подобным экспериментам, продолжало культивировать идею заботы о повседневности. Ее главная черта – массовый запрос на «индустрию» всего того, что отгораживает от вопроса о неопределенности смысла. Главное следствие кардинального «оборота» к повседневности состояло в том, что она не содержала в себе условия, в которых было бы возможным позитивно решить принципиальный аспект вопроса: цель существования. Точнее говоря, ее возможно было определить, но только через категории устойчивого роста материальных благ.

Девиз философии жизни, гласящий, что в жизни нет никакого иного смысла, чем она сама, отразил массовую прагматически-гедонистическую по сути установку: жизнь по возможности должна приносить как можно больше пользы и удовольствий. Тем самым философские спекуляции на тему ситуации неопределенности смысла явились отражением реально наличествовавшего факта кризисного сознания [477], мнимая стабилизация которого осуществлялась посредством культивирования средств существования.

Трагедия культуры и ее отражение во внутреннем мире человека стали одной из важнейших тем исследований К. Г. Юнга [490–493]. В работе «Проблемы души нашего времени» он сравнивал сознание современных людей «с душой человека, перенесшего огромное потрясение и ставшего потому крайне неуверенным» [491, с. 217]. Целостность души невозможно «вместить» в один лишь интеллект и рационально-эмпирическую деятельность, ибо полнота жизни закономерна и не закономерна, рациональна и иррациональна. «Расколдованный мир» вместо полноты божественного не способен дать ясный ответ на вопрос, кто есть человек и зачем он?

Данный признак обнаруживается в большинстве философских работ кризиса, в частности А. Швейцера, А. Вебера, М. Бубера и многих других. Каждый из них по-своему определял признаки безрадостной картины устойчивого социально-психологического состояния, неопределенности настоящего и непредсказуемости будущего. Социальная структура значительно изменилась, человечество определило перспективы политических свобод. Но такая свобода сопровождалась ощущением аморфности, которое усиливалось «социальной памятью» по утраченной определенности иерархии. Индивид внутри безликой массы испытывал чувства тоски и одиночества. При этом, чтобы не быть выброшенным из круговорота жизни приходилось включаться в ее ускоряющийся ритм. Но страх оказаться вне аморфной системы вообще не мог подавить сомнения относительно будущего. Чувство тревоги, многократно утверждал П. Тиллих, стало главным симптомом времени [397]. В таких условиях возникала потребность в жесткой политической власти. В целом противоречия ситуации неопределенности смысла многократно обострились. Поэтому проще было обеспечивать непонятную повседневность, чем думать о еще более непонятном смысле бытия.

В ходе кризиса складывались черты совершенно нового типа личности. Каковы его характеристики? Нигилист, пытающийся скрыться от нигилизма. Свободолюбивый, но неготовый справиться со своей свободой. Уверенный в своем превосходстве над людьми любых прежних эпох, но неспособный определить существо превосходства. Не верящий ни во что и в то же время жаждущий веры. Доверяющий только технике и – морально разочарованный в ней. Чувствующий, переживающий собственную покинутость и одиночество в обезбоженных пространствах цивилизации и – заглушающий тоску всеми доступными средствами. Готовый предаться любым иллюзиям и – развенчивающий любые из них. Бегущий от мысли о неясности перспектив человечества в повседневность, в непрестанную заботу о самоутверждении и комфорте и – устающий от ритма гонки. Ищущий похожих на себя в субъективных переживаниях и – редко их находящий. Космополит, обладающий способностью выбирать из бесчисленных вариантов мировосприятия и, как правило, – не выбирающий ничего конкретно. Словом, это человек, который на вопрос о смысле жизни скажет, что смысл только в том, чтобы ее прожить, включая в прагматический расчет жизни все ее составляющие от профессии до семьи. Наконец, стало казаться, что черты новой личности приобретают распространяющийся повсеместно характер.

Невозможно не вспомнить, что еще в предкризисный период К. Маркс и Ф. Энгельс в «Манифесте коммунистической партии», в первой его части – «Буржуа и пролетарии», – безошибочно определили, что эксплуатация всемирного рынка сделала производство и потребление всех стран космополитическим. «На смену старой местной национальной замкнутости и существованию за счет продуктов собственного производства приходит всесторонняя зависимость наций друг от друга. Это в равной мере относится как к материальному, так и духовному производству. Плоды духовной деятельности отдельных наций становятся общим достоянием. Национальная односторонность и ограниченность становятся все более и более невозможными…» [282, с. 29].

Возникло специфическое понимание космополитизма, в данном случае – не буквальное ощущение себя гражданином мира. Оно было связано с утверждающимся восприятием мира как чего-то единого, в котором все взаимозависимо. В нем не было достигнуто переживания общности судеб, но потенциальная доступность опыта любой другой культуры, религии, идеологии или типа философствования давала невиданные возможности для синтетических суждений. Но оборотной стороной подобных компиляций по-прежнему оставалась нерешенная проблема неопределенности смысла и потребность ухода от нее.

«Ветви» Просвещения привели к кардинальной трансформации европейского рационализма. Будучи «овнешненным» в цивилизации, он стал взглядом на мир, согласно которому действительность – это то, что подлежит тотальному исследованию, и через него же действительность должна быть раскрыта во всей ее полноте. Но оказалось, что «калькулирующая рациональность» не в состоянии была дать видение мира как целого. Кроме того, вслед за пониманием науки как силы, принципиально индифферентной к морали, само мировоззрение оказалось в глазах субъекта нелегитимным в области экзистенциальных смыслов. Однако новое мировоззрение более чем эффективно показывало направление иного пути. В сфере его расчетов оказался не мир как целое, а его части, рационально учитываемые как условия существования, без ответа на вопрос «а зачем?». Оценка эффективности мировоззрения в сфере прагматических и гедонистических задач стала основой полагания смысла в культивировании условий. Как заметил Р. Гвардини, «мы придаем метафизическую важность предметам вполне смехотворным» [114, с. 27], но так вопрос «а зачем?» нашел вариант его позитивного решения в метафизике «воли к благополучию».

В силу данных обстоятельств возник новый эквивалент смысла. Именно он был подвергнут всесторонней критике. Цель общества, состоящая в преумножении эффективности средств существования, виделась то как аморальная, то как подавляющая человеческую духовность, то как губительная вообще. Такое «новое мировоззрение» было обвинено в провоцировании бессмысленности человеческого существования. При этом кризисная ситуация неопределенности смысла рассматривалась не как результат изменения структуры личности, имеющей и позитивные результаты, а наоборот, как следствие деградации человеческой природы. В глазах человека «новое мировоззрение» оказалось имманентно переплетенным с метафизикой «воли к благополучию», многочисленные постулаты которой могут и, вероятно, должны составлять предмет критики.

Среди первых подобных работ наиболее убедительны труды Э. Гуссерля [146; 148]. Как известно, в данном вопросе он основывается на констатации кризиса именно научного мировоззрения. Э. Гуссерль фиксирует основополагающий момент: рационализация привела к преобладанию формальной рациональности, калькулирующей и учитывающей явления природного мира безотносительно к любому иному смыслу, кроме как самому калькулированию и учету. По его мнению, научное познание, исходящее из утверждения мира как некоего всеединства, всегда представляет его в том виде, в каком мир уже есть сейчас. Возникший из такой установки каузальный стиль созерцания ищет типическое, универсальное, законообразное. Следовательно, возникает вопрос о методе, с помощью которого можно всегда и «в известной мере заранее конструировать мир, бесконечность его каузальных связей, из ограниченного набора того, что каждый раз – и притом лишь относительно – устанавливается в прямом опыте и старается удостоверить эту конструкцию, несмотря на ее бесконечность» [148, с. 51].

До сих пор мы имеем дело с констатацией пределов научного мировоззрения. Но вслед за этим Гуссерль возлагает на него специфическую «ответственность» за мировоззренческую неудачу. Э. Гуссерль трактует ситуацию кризиса шире – как обнаружение полной несостоятельности естественно-научного знания, проявившего неспособность указывать на сколько-нибудь представимую перспективу человечества. В этом он обнаруживает причину, по «вине» которой человек начинает «исповедовать» новое смыслообразование, предполагающее абстрагирование от субъектов как личностей, от всех культурных свойств, которые вещи приобретают в человеческой практике. Абстрагирование сопрягается с установкой на господство человечества над самим собой и тем, что рядом. Следовательно, речь идет об идее все большей власти над своей судьбой и все более полного «блаженства». Как выразился Гуссерль, эта установка Нового времени может быть передана мыслью «Бог есть бесконечно далекий человек».

За этим следует метафизически – критический по сути вывод: главное следствие кризиса научного мировоззрения – превращение человека в «голый факт», применительно к которому исключаются все суждения о смысле и бессмысленности того, что касается достоинства человека и плодов его духовной деятельности. «Науки всего лишь о фактах формируют людей, заботящихся лишь о фактах» [147, с. 20], и мир и человек в нем не могут обладать смыслом, если признать истинным только то, чему учит естественно-научное знание – что все формы духовного мира возникают и вновь исчезают с калейдоскопической быстротой, не оставляя ничего. Следствие кризиса научного мировоззрения, по Гуссерлю, печальное состояние человека, в котором разум всегда будет оборачиваться бессмыслицей, а благодеяние – мукой.

Идеи Гуссерля были подхвачены многим учеными. Примечательна позиция и концепция лауреата Нобелевской премии, этолога К. Лоренца, развивающего идею кризиса культуры. Итогом многолетних размышлений К. Лоренца, известного прежде всего своими исследованиями агрессии, стала работа «Восемь смертных грехов цивилизованного человечества» [254], среди которых «второе место» занимает проблема насилия над природой. Ученый подчеркивает, что опустошение естественного жизненного пространства разрушает не только внешнюю природную среду, среду обитания человека, но и в самом человеке «убивает всякое благоговение перед красотой и величием открытого ему творения». Третий грех – техника. Ее ускоряющееся развитие К. Лоренц сравнивает с бегом «человечества наперегонки с самим собой», в процессе которого люди становятся незрячими, «слепыми ко всем подлинным ценностям» и равнодушными к подлинно человеческой деятельности – размышлению. Четвертый грех – потеря способности переживания радости. К. Лоренц называет это тепловой смертью чувства и, как этолог, полагает, что «прекрасная божественная искра Радости» дается только ценой тяжких усилий преодоления препятствий, а не погоней за удовольствиями и наслаждениями. Человеку необходимо переживать «приливы страданий и радости, сменяющие друг друга по воле природы», и если они исчезают, то жизнь человека превращается «в мелкую зыбь невыразимой скуки». Грех под номером восемь – ядерное оружие. Но, как полагает К. Лоренц, ядерной опасности избежать легче, чем опасностей семи других грехов – грехов обесчеловечения.

Предостережения об угрожающей силе техники раздавались с многих сторон, при этом сама техника из орудия человека, направленного на преобразование природы, «превращалась» в вид демонической силы, подчинившей себе природу ее создателя. Л. Мамфорд предполагал возможность низведения человека до пассивного и бесполезного машиноуправляемого животного [275]. Х. Ортега-и-Гассет высказал опасение, что владение техникой ведет к тому, что цивилизация раздавит собственные духовные истоки, а рост специализации сформирует «одностороннего» человека, не способного к целостному мировосприятию. Нечто подобное высказал и Э. Фромм: разрушение целостного представления о мире уничтожает способность человека к критическому мышлению. «Индивидуум напоминает теперь ребенка, – писал Э. Фромм, – размышляющего над неразберихой мозаичных кубиков; но с той разницей, что ребенок может определить, какая часть дома, изображенная на стороне кубика, находится у него в руках, а взрослый человек не всегда в состоянии разобраться, какая же часть целого находится у него в данный момент. Он испуганно и ошарашенно разглядывает эти кусочки, не имея ни малейшего представления, что же с ними делать» [430, с. 309].

К. Ясперс констатировал, что механизация вторглась не только во внешнюю, но и во внутреннюю природу человека, подталкивая его к тому, чтобы отказаться от своей сущности. Увеличивающийся спектр возможностей техники «отделяет» человека от самобытия, от собственных корней, что делает его управляемым со стороны аппарата власти. В духе Х. Ортеги-и-Гассета он пишет о появлении массы, в которой неразличимы черты личности. «Новому мировоззрению» человека кажется естественным бессмысленное существование и пустое функционирование, неразличимые нервной системой, возбужденной всевозможными видами развлечений, служащими заполнением досуга. Такому мировоззрению Ясперс приписывает важную характерную черту – сомнение, охватившее «все население земного шара». Процесс технического развития мира не подчиняется попыткам коррелировать его любыми предустановленными целями, отчего смысл самого процесса становится сомнительным и провоцирует специфическое ощущение беспомощности [502].

Очень близкую к Ясперсу оценку происходящих перемен дает М. Хоркхаймер в «Диалектике Просвещения» [455]. По его мнению, разделяемому и Т. Адорно, разум обратился в технический инструмент господства над природой, что привело к «овеществлению душ и овеществлению человека». Техника и порожденная ею «культуриндустрия» видятся им как гигантские самодовлеющие силы, ведущие человека к самоуничтожению.

В поэтичном варианте критика новой – «антропоморфной» – метафизики, основанной на технической составляющей мировоззрения, была дана М. Хайдеггером. Техника как вид раскрытия потаенности всегда была с человеком. Греческое понимание «τεχνη» предполагало и ремесленное мастерство, и высокое искусство, то есть вид раскрытия потаенности в про-из-ведении истины в красоту, родственного поэзии. В Новое время оно преобразуется в понимание техники как вида добывающего производства. Тогда существом техники становится постав, который в завершении Нового времени «происходит таким образом, что таящаяся в природе энергия извлекается, извлечение перерабатывается, переработанное накапливается, накопленное опять распределяется, а распределенное снова преобразуется. Извлечение, переработка, накопление, распределение, преобразование – виды выведения из потаенности» [445, с. 227].

Здесь кстати вспомнить, что Э. Гуссерль об «открывающей» физике говорил как о методе, который есть искусство, но не некоторый метод изготовления чего-нибудь; такое искусство есть также и способ вновь и вновь улучшать свой метод благодаря изобретению все новых средств искусства, к примеру его инструментов. Причем последнее в каком-то смысле ставится на первое место, становится смыслом, обретаемом лишь в бесконечности продуцирования формулировок новых теорий, что в действительности есть выхолащивание смысла, или образование превращенного смысла. В результате, уже по М. Хайдеггеру, хотя разница «между τεχνη и наукой в некоторой мере осознается, возвращение к собственному смыслу, который должен быть обретен для природы посредством искусного метода, прерывается слишком рано» [445, с. 74].

Постав не спонтанен, он движим тем, что управляет им, в частности – человеком. Но управление при доверии только естественно-научному способу исследования природы как поддающейся расчету системы сил стремится обеспечить само себя тем, чем управляет. Постав, став существом техники, превращает ее в производяще-добывающее постижение сути, понятой как буквально правильное, в смысле обеспечивающее дальнейшее поставление энергии для управления. Так человек оказывается вовлеченным в круговорот производственно-добывающего способа приведения к «состоянию в наличии», становясь его оператором, как и прежде, не знающим общего замысла, но отныне не ищущим смысла. Техника роковым образом заслоняет собою «поэзию», то есть произведение истины как смысла, указывающего, чему служит управление. «Посреди правильного ускользает истинное» [445, с. 233]. Техника, казалось бы, – современное средство для достижения установленных человеком целей, ставит управляющее звено – человека – в положение обслуживающего персонала, делающего действительность состоящей в наличии для ее дальнейшего использования в процессе поставления сведений о мире. А вместе с тем из всего этого круговорота «ускользает» человек, собственно человеческое, человечески осмысленное, гуманное.

Однако критика, предпринятая М. Хайдеггером, отличается от философского отношения к технике XX века Л. Мамфорда, Х. Ортегии-Гассета или К. Ясперса. С одной стороны, как и во всех случаях, ее объект – «новая метафизика», наделяющая артефакты цивилизации характером самодовлеющих над человеком сил. Но с другой – в ней очевидны принципиальные отличия: критика М. Хайдеггера раскрывает причины возникновения «новой метафизики» как явления, зависящего от отношения человека.

Самая впечатляющая критика в адрес метафизики «воли к благополучию» была сформулирована по поводу нацеленности человека на буржуазные ценности, частным вариантом которых виделся комфорт. В социологии М. Вебера эта тема раскрывается в различении установок «потреблять» и «приобретать» (у неоднократно цитируемого им Зомбарта оно предстает как различие между «удовлетворением потребностей» и «прибылью») [91; 92; 93]. Несколько позже Э. Фромм высказался об этом как о психологических и социальных различиях между понятиями «быть» и «иметь» [433]. «Быть» и «потреблять» не одно и то же, но, «потребляя», можно было «быть».

В таком ракурсе рассмотрения вопроса само понятие «комфорт» обессмысливается, а тотальная нацеленность на него рассматривается как один из видов зависимости. В целом в оценках социокультурного процесса возник второй круг пессимизма. Все кризисные темы: и «перерождение» рационалистического кода европейской культуры [4], и «овнешнение» рационализма [148], и иррационализм в отношении к миру [185], и «обезличенность» культуры [319] – сливаются в одну констатацию безвыходного положения человека. Едва ли не главные характеристики при этом – кризисное сознание [337; 477] и менталитет кризиса [64; 138–140; 243; 244; 416]. Во временнóм отрезке между двумя мировыми войнами складывается парадоксальная ситуация XX века. С одной стороны, очевидны успехи технического прогресса, с другой – человек становится придатком машины. С одной стороны, обнаруживается интенция к мировой целостности на основе единого рыночного капиталистического хозяйства, с другой – оказывается очевидным ее подавляющее воздействие на некогда локальные культурные миры. Огромная возможность «иметь» предполагает в качестве оборотной стороны минимальную возможность «быть», что в конечном счете означает «саморазорванность» человека.

В глубине души такой человек не доверяет мировоззрению цивилизации, но использует его принцип – эффективность – в качестве парадоксального основания дедукции смысла, состоящего в успехе деятельности ради деятельности. Постулаты такого смысла просты и самоочевидны: максимальное извлечение выгоды и удобства, потребление возможно большего количества материальных благ и обращение всего достигнутого из этого ряда на расширение этого же круга. Цели социума как целого обозначаются таким же образом [276; 277]. В этом взгляде человеческое и вещное неразличимо, кроме как через отличия в биологической и физической природе. И если убрать этот нюанс различения, открывается простор для метафизической идентификации человека с артефактами его деятельности: человек отличается от них способностью манипуляции ими, но точно так же, как и вещи, находится с ними внутри одного круга.

Однако возникшая метафизика «воли к благополучию» умалчивает о самом человеке как существе, способном ставить цели вне любых кругов. Умалчивает она и о том, что решение проблемы субъективного смысла бытия стало прерогативой человека, сферой исключительно его компетенции. В отличие от «нового мировоззрения», «новая метафизика» не игнорирует ситуацию неопределенности смысла. Ее догмы стали суррогатом спасения, который значительно более доступен, чем его неизвестный, но истинный вариант.

И в то время, когда Европа мучительно переживала свой кризис, и позже, когда там развернулась масштабная критика метафизики «воли к благополучию», Англия оставалась практически абсолютно вне этих процессов. Ни ощущение кризиса, ни опасения глобализации ей были совершенно не свойственны. И это не просто случайность: Англия была готова и к тому и к другому. Более того, современный мир во многом движим, если не сказать – управляем, той идеологией, которая исторически вызрела в специфическом историко-культурном контексте Туманного Альбиона. И ныне именно этот идеологический код исподволь вплетен в «мейнстрим» современного мира.