ВОЛК НА ТРОПЕ

На отшибе от поселка, притулившись к косогору, стоял дом Терентия. Зимой ветхий домишко почти по самую крышу заметали снегом злые северные ветры, а от подворья разбегались две тропинки: одна к поселку – утоптанная и широкая, другая, узенькая, в две ступни, к реке.

Весной солнышко первым делом отогревало дом Терентия, слизывало горячим языком весь снег с его двора и косогора. В поселке еще можно на дровнях ездить, а косогор светился желтыми одуванчиками, до того яркими, что глазам больно смотреть на них. На березах, росших возле изгороди, проклевывались из почек зеленые любопытные листочки, а в скворешне начинала наводить порядок семья скворцов.

Терентий жил одиноко. Конечно, не всегда так было. Поселковые старожилы знают, какая до войны была у него семья: работящая жена, детишки. А сам Терентий – удалой, веселый, словно из пружин свитый, на месте не сидел. И дом срублен был у него на диво всем поселковым – с резными наличниками, с жестяным петухом на коньке крыши.

Но так повернула война, что ушел Терентий воевать семейным человеком, а вернулся к пустому подворью. И веселый, сильный человек как-то в одночасье постарел, ссутулился…

Просыпался дед рано: на дворе у него жил знатный будильник – ярко-рыжий петух Петька, отчаянный голосистый задира. Да и сам Терентий всегда говорил: раньше встанешь, дольше живешь, потому пролеживать бока без дела не любил – весь день в работе.

К вечеру на бревнах усядется, еще с довоенных времен у изгороди аккуратно сложенных. Рядом дремлет маленькая, седая от старости, собачонка да лохматый пес Валет. Неподалеку бродит Петька, бурчит что-то недовольно на свой куриный гарем. Вот и все немудрящее дедово хозяйство.

По вечерам к дедовой избе со всего поселка стекались люди: уж очень место на косогоре светлое и веселое. Парни с девчатами утрамбовывали каблуками пятачок на берегу реки, плясали под гармонь да пели, ребятишки возились с Валетом. А солидные женатые посельчане устраивались рядом с дедом на бревнах.

Сидит Терентий, «козьей ножкой» попыхивает да байки мужикам рассказывает. Порой прихвастнет, да какой же рыбак или охотник от такого соблазна удержится? Поселковые мужики и сами такие, потому слушают, посмеиваются добродушно.

– Дед, а ты волка живого видел? – спросил как-то с подначкой молодой парень из приезжих. – Ну, хоть в зоопарке?

– Хм… – дед хитро прищурился. – Нет, – и добавил, – в зоопарке не видал. Я его, милок, в лесу видал. Разговаривал даже, за лапу здоровкался.

– Ну, ты, дед, хватил! С волком, да за лапу?!

– А что ты думаешь? Волк – хищник, а человека все же боится, – дед посмотрел вдаль так пристально, что слушатели невольно тоже туда начали смотреть.

– … Было мне в ту пору лет двенадцать. Родители мои, царствие им небесное, померли то ли от тифа, то ли от другой какой болезни. Осталось нас: я да двое меньших брательников. Прибились мы, значит, к тетке, отцовой сестре, она от нас двора за три жила.

Хозяйство у тетки – худое, семья большая: шесть едоков. Муж в городу околачивался, приробливал, да что заробит, то и пропьет. Тетке самой впору с сумой идти, а тут мы. Младшего она у себя оставила, ему только два годочка сравнялось, куда уж его денешь, а меня да Лешку – среднего – отдала в работники к справным мужикам. Мы на нее не обиделись, понимали, что иначе она не может. Попал я в соседнее село к лиходею одному в пастушки. К Сидору, значит, Комлеву.

Стадо у Сидора – агромадное. Ежели собрать всех коровенок по селу, и то, пожалуй, стадо не сравнялось бы с комлевским. У него и сыроварня была, и масло сбивали на продажу.

Весь день бегаешь, бывало, за скотиной, а как пригонишь, отдохнуть бы, а уж кто-нибудь орет на весь двор: «Терешка, воды в баню принеси! Тереха, огород полей!». Будто без меня сделать это некому. Двор полон работников, и всяк норовил меня обидеть. А кому жаловаться будешь? Сирота безответная, из милости за одни харчишки принят.

Плохо, в общем, мне жилось.

Лупил меня хозяин знатно. Как хлобыснет – через час не очухаешься: все звон в ухе стоит. Правда, другим работникам тоже спуску не давал: воитель был страшный. И вот как-то будит меня хозяин еще затемно и говорит:

– Живо сбегай в Осиновку к Веревкину, шорнику тамошнему, знаешь?

Я кивнул: знаю, мол, Веревкина. А голова тяжелая, к сену так и клонится. Дело-то весеннее: начали уже скот на выпас выгонять. Летом все же легче, травы больше, а весной коровы разбредаются, зеленые клочки выискивают. И так намаешься за день их всех в стадо собирать, так набегаешься, что валился я в сарае на сено, как куль с овсом. Но хозяин живо сон прогнал: огрел кулачищем. Я кубарем из сарая выкатился, а тот рычит вдогонку:

– Да смотри: одна нога здесь, другая там! Чтоб до выгона вернулся, прибью, коли что!

Я и без напоминания знал: прибьет, не задумается.

Хозяин велел мне взять у Веревкина новый хомут за какой-то старый долг: у Комлева многие в должниках ходили.

Я решил бежать лесом вдоль реки, чтоб поспеть обратно вовремя: так выходило версты четыре, а по кружной дороге – все семь. Бегу, значит, по берегу, а уж заря занимается. Люблю зоревое время, когда небо чуток побледнеет, потом розовая черточка проскочит у края земли, а небо из синего в голубое переходит, словно кто водой разбавляет. Душа моя пела от красоты такой и от нечаянной свободы, а больше всего потому, что Осиновка – родное село, и у тетки, может, смогу кусок хлебца перехватить.

Нырнул я на минуту в тальник, выломал прут подходящий, чтобы потом свистульку вырезать. А как выскочил на тропу, так обмер. Сидит на тропе шагах в десяти от меня матерый волчище, глазами сверкает, зубы выскалил – такие зубищи крепкие, страшные. Шерсть на ём клочьями висит, линяет, значит.

Я стою, руки-ноги одеревенели – перекреститься бы не сумел. И молчу. А волк тихонько порыкивает, напружинился, к прыжку, видно, готовился. Начал я соображать, что бежать некуда: слышал от мужиков – от волка все равно не убежишь. И сам не знаю, почему, но только стал шепоточком говорить – голос-то осел от страха:

– Ну, чё ты, серый, на меня вытаращился? Не видишь, кожа-кости у меня одни? И пожрать тебе будет нечего, только грех на себя возьмешь, душу погубишь…

Волк свесил голову набок, будто взаправду речь человеческую понимает. Даже глаза не такие, кажись, злые стали.

Тут я осмелел, ноги от земли отклеил и давай взад пятки двигаться. А волк, черт эдакий, поднялся и лениво за мной поплелся. Вот, думаю, привязался, проклятый! Я остановился, и волк – тоже. Сел и поглядывает вроде как с интересом, дескать, что дальше скажешь.

– Слушай, ты чё к сироте пристал? Русского языка не понимаешь? Отстань от меня. И так несладко живется, а ты пужать вздумал. Хозяин вздует, если скоро не вернусь. Ему в город надо, меня за хомутом послал, а ты сам тут прохлаждаешься, и меня держишь. Иди своей дорогой, очень прошу.

Давно солнце взошло, а я все из леса не выберусь: бредет за мной волк и бредет. Слезы у меня да пот по хребту ручьем потекли, как представил хозяйские кулаки-кувалды.

Вдруг слышу: собаки осиновские брешут. Просветы в тальнике заголубели. Деревня, значит, близко. И такое зло меня разобрало! Уж или слопал бы волк меня сразу, или отпустил с миром, если не по нраву, так нет же, плетется следом. Набрал я воздуха побольше в грудь, да как гаркну отчаянным голосом, даже навстречу волку шагнул:

– Пшел прочь, леший непонятный, идол драный!

Серый аж подпрыгнул от неожиданности и – в кусты!

А я дал дёру в другую сторону прямиком к тетке, а что надо к Веревкину, даже не вспомнил. Тетка, увидев меня, перепугалась, спрашивает, что со мной, а я только головой трясу да смеюсь.

– Дед, а когда же ты с ним здоровкался? – вдруг в тишине спросил недоуменно насмешник.

Терентий фыркнул носом и ответил непонятливому:

– А в следующий раз! Он мне даже лапу подал, здрасте, говорит, Терентий Петрович. Очень, говорит, приятно было с вами побеседовать…

Последние слова Терентия заглушил дружный хохот сидевших рядом мужиков.

РО3КА

Дед Терентий, скрючившись, сидел на печи. Свесил вниз ноги в стареньких валенках, дымил трубкой, хотя обычно «смалил» самокрутку «козью ножку», и смотрел куда-то в угол избы. На мое «здрасте» не ответил.

Вообще-то дед любил гостей. И хоть по важному делу зайдешь, хоть просто на минутку забежишь узнать, здоров ли, все равно дед поставит электрический чайник, заварит крепкий чай и усадит гостя чаевничать.

Пока чай настаивается, обязательно поведает, как провели к ним в поселок «большой свет» от ЛЭП, шагавшей по лесу на металлических опорах. И к дедовой избушке, стоявшей на отшибе, веселые ребята-монтеры тоже протянули провода. Не забудет рассказать и о том, как ездил за чайником в город почти за сто верст, потому что в местный сельмаг не привезли.

Как добрая хозяйка, Терентий выставит на стол варенье – малиновое, смородиновое или бруснику да клюкву в сахаре, в зависимости от вкуса гостя. А для меня, зная, что люблю пить чай с конфетами, приберегал еще и «валеткину радость», так называл дед карамельки-«подушечки», которые покупал в поселковом магазине.

Валет – лохматый и добродушный пес, пугавший лишь ростом да басовитым лаем, – ужасный сладкоежка. Учуяв «свою радость», строил умильную морду, такие жалостливые делал глаза, что не захочешь да бросишь ему конфетку, а он – гам! – на лету поймает, схрумкает и опять смотрит преданно и просительно, поскуливая тихонько: ну, угости еще разок!.. Но попрошайкой Валет не был. На улице держался строго и независимо. Даже голодный, увидев съестное, но не принадлежавшее хозяину, мог отвернуться с притворным равнодушием. Дед кивнет разрешающе, тогда пес примет предложенное угощение с таким видом, словно одолжение делает из вежливости. Но униженно просить, вилять хвостом за подачку – этого Валет себе никогда не позволял.

Ну, а дома, при своих (меня он считал своей), можно и поскулить, вымаливая конфетку, поскакать дурашливо, по-щенячьи, по избе, радуясь гостю. Это ведь дома.

Одним словом, обитатели дома деда Терентия любили гостей и встречали всех с радостью. А тут дед слова не вымолвил, не пригласил пройти в дом. И Валет не встал со своего места, лишь слабо шевельнул хвостом в знак приветствия.

Да что же стряслось у них?

Кажется, все вещи на месте. Обитатели избушки – дома, петух Петька схлопал крыльями в сенцах, где жил зимой со своим «гаремом»…

И все-таки, что-то не так.

А где же Розка, маленькая, когда-то рыженькая собачонка, давным-давно поседевшая от старости? Такая немощная, что уже и ходить не могла, просто ползала при помощи тонких передних лапок. Она обычно лежала под лавкой у печи на маленьком тюфячке, сшитом для нее Терентием, и грустными слезящимися глазами смотрела на мир.

Дед относился к Розке с огромной нежностью. Никогда не садился за стол, не покормив собачку. Солнечными днями выносил ее на улицу, заботливо укладывал возле крыльца, и Розка дремала, нежась под солнечными лучами.

Валет не смел дотрагиваться до Розкиной чашки, где чаще, чем у него, лежали лакомые кусочки – прекрасно помнил, как дед задал ему хорошую трепку, когда, впервые появившись в доме, сунул нос в Розкину чашку. Валет никогда не обижал Розку и поселковым псам не давал ее в обиду.

И вот этой самой Розки не было на своем обычном месте.

Дед словно прочитал мои мысли, тихо произнес:

– Померла наша Розка. Схоронил я ее в огороде под березой. Пришел, значит, ейной жизни конец. И то… У меня, почитай, годков десять с лишком жила, а сколь до меня – не ведаю. А ты чего у порога топчешься? Проходи. Садись. В ногах правды нет. Чайник включи, брусника – в сенцах, конфетки – в шкапчике.

Я налила воды в чайник из деревянной бочки-кадки, стоявшей в углу небольшой кухоньки, приготовила посуду и все, что нужно к чаю. Села за стол, ожидая, когда засвистит чайник от забурлившей в нем воды. В горестной тишине лишь часы-ходики равномерно тикали, да тяжело вздыхал Валет.

– После войны вернулся в поселок, – заговорил вновь дед и, кряхтя, слез с печи, – а дом – заколоченный. Жена и мальчишки, сыновья мои, на погосте рядком лежат. А где дочка, никто не знает. Ей в ту пору года три, пожалуй, было, родилась вскоре, как я на фронт ушел. Рассказали поселковые, что Анюта, жена моя, значит, и старший сын Степан работали на лесоповале. Вся тяжелая мужская работа на бабах да ребятишках тогда держалась, жить самим надо, а более того для победы родные наши старались, чтобы пришла она поскорее да мужики домой вернулись. Другой сын с дочкой в доме за няньку и хозяйку сидел. Говорят, хозяйственный парень рос, Ванюшка-младший, весь в меня. Я, знаешь, какой до войны домовитый был! Все сам делал: и дом срубил, и в доме – комод вон, стол, табуретки – все сам. Я поздно женился. Уже тридцать было, так что в парнях нагулялся и боле про гулянки не думал, а все о доме да семье.

Анюта моя… Ох, какая она была у меня!.. Веселая да певучая: день-деньской, бывало, с песнями по дому гоношится. Все по женской части в руках горит, да еще мне успевает подсказать, что да как лучше сделать. Я ругнусь, мол, сам знаю, как сделать, но посмотрю повнимательнее – верно, по ее подсказке и впрямь лучше выходит.

Я не бил ее, ни-ни… Не без греха выходило, конечно, ругались иной раз, а вот я ее никогда не бил. У неё ведь характер, ой, какой своенравный оказался: как заталдычит свое – сделай да сделай, давай купим да купим, так ведь добьется своего все равно. Я все диву давался, как это из вас, покладистых девок, жены потом настырные получаются?

А погибли они так. Прибежал, сказывали, Ванюшка к ним на делянку – пообедать принес. Старший быстро управился (а то не быстро управишься с двумя картохами?), да начали Степушка с Ванюшкой по лесу бегать, играться. Заигрались сыночки, не заметили, как сосна падает, ну, и… – Терентий дрожащими руками принялся скручивать «козью ножку», но табак сыпался на стол. Он бросил самокрутку, начал раскуривать трубку, а спички ломались в пальцах, вдруг ставших неловкими.

– Ну, и… придавило их обоих, – выговорил, наконец, насилу вытолкнул из себя горькие слова. – Старшего сразу насмерть, а младший еще неделю жил. Схоронила Анюта Ванюшку и слегла – сердце такой потери не выдержало. А дочку в городской детдом отправили. Брожу, значит, я по пустому дому, а тишина такая, что комар в кухне заноет – в комнате слышно. Представляю мысленно, как Анюта в доме колготится, как ребятишки балуются, а от всех мыслей гром в голове. И стало так тошно, ведь я – здоровый сильный мужик, всю войну прошел, один раз всего ранило. Жить бы да детей воспитывать, жену любить, а я – один. С тоски и горя запил. Из дома месяц не выходил, все подарки, что семье вез, спустил, из дома многое чего в другие руки за самогонку отдал. И вдруг мысль, как обухом по лбу: увидела бы Анюта меня таким – грязным, зачуханным, чисто леший, не человек. Небось, плюнула бы на меня, да и бросила. Нет, думаю, так дело не пойдет. Обыгался немного, прибрался в избе да в город поехал дочку искать.

Но вишь, как вышло: инвалид один в поселок до моего прибытия вернулся и сказал, что, мол, в госпитале до него Терентий Скворцов лежал да умер. Видел, дескать, фамилию на братской могиле. Так и про дочку мою в городе сказали: нет ни отца, ни матери. Ее какая-то солдатка себе взяла. Еще б не взять! Сказывали, девонька словно картинка писаная была. В общем, не нашел дочку.

Вернулся обратно в поселок. Чуть снова не запил, да вовремя одумался: ну, сопьюсь, скопычусь, а кто за могилками родными ухаживать будет? Устроился работать лесничим. Жить стал в лесу: там горе как-то легче переносилось. В поселке после войны много было баб-вдовух, а вот лучше Анюты никого не нашел. Хожу себе по угодьям и с женой разговариваю: вот, мол, Анюта, грибов нонче много, а вчера я зайца стрелил… Так я лет десять, а то и поболе, по лесу проблудил. Одичал совсем. Меня даже глухарем в поселке прозвали, потому что глухой ко всему стал. В поселок приеду, улицей иду, а людей не вижу. И душа моя заскорузла, съежилась.

И вот однажды прибилась к моей лесной избушке маленькая рыжая собачонка – отощавшая, полудикая. Увидела меня и ровно обезумела. Уж и прыгала-то вокруг меня, уж юлила. Оно и понятно. Хоть и не хозяин, а все-таки живой человек. Не знаю, как она в лес попала – в поселке таких собачек не было. Скорее всего, какие-то городские изверги в лес ее завезли, видно, надоела.

Ну, взял собачонку к себе. Назвал Розкой.

И, понимаешь, Розка душу мою вылечила! Прежде я по делянкам сутками мотался. Летом спал в шалашах, где ночь застанет, зимой – на заимках. А тут стал к ночи обязательно на кордон приходить, потому что там Розка меня ожидала, о ней надо было заботиться. Она совсем домашняя была, нечуткая, потому не брал ее в лес: зимой мерзла, а летом могла потеряться. Приду домой, начну раздеваться, а она в ногах вьется, лает, радуется, уж такая ласковая собачонка! Мало-помалу я улыбаться стал, разговаривать с ней. А та слушает, голову с бока на бок поворачивает, а глаза – та-а-а-кие внимательные. Жил у меня и раньше пес-цепняк, да о нем я так не заботился, как стал о Розке беспокоиться.

Года через два, зимой, я наткнулся на шатуна. Мне бы мимо пройти, не трогать его, раз он сам не задирается, а я, до сих пор не пойму, зачем шарахнул в него из двух стволов. Как вскинулся медведь на задние лапы – и на меня. Я попятился, в лыжах запутался и упал. А у медведя только сил и хватило, что на этот подъем. Упал, а все-таки пластанул меня по ноге.

Не помню, как до избушки добирался: где шел, где падал, – нога огнем горит, кровищи в валенок натекло – аж хлюпает. Ну, думаю, карачун тебе, Тереха, приходит.

В избе воды на керосинке нагрел, травы закипятил. У меня, знаешь, бабуся ведуньей слыла, кое-что мне рассказывала, так что в травах лечебных я разбирался и всегда много чего заготавливал с лета – и скрипун-траву, и подорожник, и мяту, и шиповник. Словом, жил в лесу, молился колесу, сам себя и лечил.

Ну, взялся я за ногу…

Штанина к ране присохла. Рванул ее, чтобы сразу боль перетерпеть, и упал без памяти. Очнулся, чую, будто кто-то рану мне смазывает. Гляжу, а это Розка ногу вылизывает. Я на нее – «кыш!». А она хоть бы что, лижет, и все. Тут я вспомнил, что собаки на себе любую страшную рану зализывают, потому говорят в народе – заживает как на собаке. Так и вылечился – травами, да еще Розка, неожиданная моя санитарочка, помогала.

– А теперь нашей Розки не стало, – Терентий глубоко вздохнул, а от дверей в сенцы раздался тяжкий вздох Валета.

ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ (ЗЕМЛЯКИ)

Такое время подошло к Терентию – не видел старик впереди ничего нового, казалось, знал наперед, что с ним произойдет через час, день, месяц…

Жил дед одиноко, довольствовался малым, и потому главным в его жизни стали воспоминания, которыми щедро делился с посельчанами вечерними посиделками. Лишь о войне не любил вспоминать вслух. Не любил хвастать военными наградами, никогда не привинчивал их к парадному пиджаку, потому что награды для него вроде зарплаты за ратный труд – воевал хорошо, вот и «зарплату» получал соответственную. А рубли да червонцы на пиджак ведь никто не нацепляет. Но раз в году Терентий доставал награды из деревянной полированной шкатулки, сделанной собственноручно, раскладывал на столе и мысленно отправлялся в прошлое. Случалось это в День Победы, в самый почитаемый дедом праздник, ставший поминальным днем погибших друзей, жены Анюты и двух сыновей. Он не признавал поминальных дней, чтимых поселковыми старухами: для него таким днем был один-единственный в году – 9 Мая.

Дед Терентий облачался в парадный темно-синий костюм, сшитый из отреза тонкого премиального сукна, врученного руководством леспромхоза за ударную валку леса еще до войны. До ухода на фронт Терентий успел надеть новый костюм раза три, выглядел в нем, помнится, как сказала жена Анюта, словно киноартист Борис Андреев. А теперь костюм сидел на деде уже мешковато, лишь линия плеч по-прежнему оставалась четкой из-за жестких вкладок. Не будь их, сразу обозначилась бы стариковская худоба. Переодевшись, дед подходил к зеркалу, потускневшему местами от времени, вглядывался в постаревшего себя, приглаживал снежный ежик на голове и с грустной иронией произносил:

– Ор-рел!

Затем Терентий накрывал стол белоснежной скатертью, ставил припасенную поллитровочку, пару граненых стопок и две голубые фарфоровые чашки, нарезал закуску – хлеб, сало, соленые огурцы, выкладывал в тарелку соленые груздочки, наливал в графин клюквенный морс, сыпал конфеты в стеклянную, «под хрусталь», вазочку. Полюбовавшись сервировкой, доставал заветную шкатулку и усаживался за стол, аккуратно наливал водку в стопки – ровно боевые сто грамм. Нет,не был пьяницей, но уж такой это день особенный – День Победы, грех не выпить за помин душ, улетевших в даль неведомую.

Наградные книжки в шкатулке сложены аккуратной стопкой и стянуты резинкой. Под ними – несколько благодарственных писем товарища Сталина за участие в освобождении от фашистов десятка, не менее, европейских городов. А сами награды – орден Красной Звезды, две медали «За отвагу», медали «За боевые заслуги», «За взятие Варшавы» и «За победу над фашистской Германией» – завернуты в носовой платок.

Дед бережно и неспешно разворачивал белый узелок. Почему-то всегда брал в руки и словно впервые рассматривал «звездочку» – орден Красной Звезды. Взвешивал его на ладони, смотрел на вишневый блеск эмали и погружался в думы…

– Скворцов! – командир разведроты имел глуховатый, с хрипотцой от вечной зимней простуды, голос. – Первый раз идешь в поиск, смотри там, – и засмеялся, показывая щербинку между двумя верхними зубами, – не заблудись!

Он стоял напротив Терентия – ладный, высокий, поблескивал черными глазами. Пробежался проворными цепкими пальцами по снаряжению новичка – все ли в порядке? Приказал: «Попрыгай!» И опять удовлетворенно засмеялся:

– Ох, и здоров же ты, чертяка! – лейтенант всегда провожал бойцов в поиск, если не возглавлял группу. Он доверял командирам уходящих в разведку солдат, и все же всегда проверял сам снаряжение, чтобы ничего не брякнуло, не звякнуло, осматривал оружие. Командир погиб перед самым концом войны.

Разведчики шагнули в темноту. Но это в книгах пишется – шагнули, на самом деле больше ползали, чем ходили.

Терентий Скворцов полз третьим, замыкающим – земляк Крюков. И хоть жил Крюков до войны в Омске, все равно казался родным и близким, словно в одном поселке выросли. Именно Крюков преподал Терентию азы разведки: научил метать нож, ползать по-пластунски без шороха, показал, как оружие в бою держать, чтобы сподручнее в ход пустить, как мину разрядить. Да и другие старались передать все, что знали – ребята в разведке подобрались бывалые и умелые.

До войны Крюков слыл бесшабашным веселым парнем. Успел год послужить на западной границе, мечтал о первом отпуске домой. Но наступило 22 июня 1941 года, и все пошло кувырком.

Пока Андрей Крюков попал на финский фронт, многое пережил: смерть товарищей, выход из окружения с винтовкой и двумя патронами к ней, проверки в «СМЕРШе»… И стал Крюков серьезным и молчаливым человеком, но иногда прорывалось в нем прежнее, довоенное, и он хохотал-грохотал над шутками солдат в землянке, и сам мог беззлобно «подковырнуть» кого-нибудь из них.

И еще был один земляк у Терентия – Василий Антипов, Антипыч, шофер из полкового госпиталя, суматошный мужик-свердловчанин, всегда веселый, громкоголосый, скорый на шутку-прибаутку и отборную брань.

Терентию было жарко, тело – мокрое, и нижнее белье, чувствовал, хоть выжимай. Он страшился опозориться перед товарищами, попасть впросак и старался изо всех сил не потерять из виду в метельной поземке валенки впереди ползущего, поспеть за ним.

На чужой блиндаж группа натолкнулась неожиданно. «Валенки» замерли. Терентий с маху стукнулся о них лбом, даже шапка из-под капюшона масхалата скользнула на глаза.

Старший группы, сержант Омельчук, выслал вперед Крюкова, и тот, вернувшись, доложил, что блиндаж находится метрах в ста от линии окопов, видимо, секрет на случай атаки наших войск – очень удобно вести фланговый огонь. Блиндаж, как полагается, имеет два входа и по разговору – там финны.

– Совсем, гады, не боятся, думают – в метель никто до них не доберется, – подытожил доклад Крюков.

Омельчук решил, что двое ворвутся с одной стороны в блиндаж, один разведчик останется у входа для страховки. Терентию приказали стеречь другой выход. И Крюков улыбнулся ему, прошептав:

– Ты не робей, воробей! Как полезут из блиндажа, ты им по кумполу – и готово. Вот так! – и показал: резко саданул кулаком кого-то невидимого.

Терентий, стараясь унять дрожь в руках, наблюдал за входом в блиндаж. Внутри прогремел взрыв, кто-то выскочил наружу. Терентий, как исправный ученик, стукнул выскочившего кулаком «по кумполу», забил кляпом рот, связал и уложил на землю. И вовремя: из блиндажа вырвался еще один человек. Терентий сделал, как прежде – удар, кляп…

В общем, вышло все, как надо: в их руках было трое пленных – лежали связанные на дне окопа. И пора уходить, пока к блиндажу на шум финны не подоспели, да Крюков куда-то исчез. Старший сунулся в блиндаж – и там разведчика не было. Вдруг один из пленных заворочался, замычал:

– Ну, ты, зараза, пошевелись мне! – Терентий пнул его ногой.

Пленный не утихомирился, наоборот, завозился, замычал еще сильнее. Терентий сверкнул в его сторону фонариком и обомлел – на него смотрели злые выпученные глаза Крюкова.

Эх, мать честная! Терентий впотьмах вместе с пленным уложил и своего учителя-земляка.

Долго потом в полку байки ходили, как Терентий Скворцов одним ударом свалил этакого быка – Крюкова, по силе которому не было равных в роте и, может быть, во всем полку. Крюков позднее тоже погиб.

Терентия Скворцова за всю войну только один раз ранило. Пролежав месяц в прифронтовом госпитале, он добирался в свою часть. Да застрял в затерянной среди карельских лесов деревушке – вторые снег валил вторые сутки без передыху, и машин в сторону их полкового «хозяйства» не было. Терентий, чертыхаясь на чем свет стоит от боязни, что опоздает в часть – ходили слухи о наступлении – пережидал метельную заваруху в избе у карелки-старухи.

Хозяйка попалась на редкость неразговорчивая – лежала на печи, изредка посверкивая взглядом на Терентия из-за ситцевой занавески. Под вечер старуха выбиралась из убежища, растапливала печь, что-то варила, но Терентия к столу не приглашала. Торопливо выхлебывала свое варево из деревянной миски и снова шмыгала на печь. И даже тогда, когда солдат открыв пайковую банку тушенки, приглашал старуху поесть, не слезала с печи. Однако Терентий видел, как жадно и голодно блестят ее глаза, слышал, как шумно втягивает она в себя пряный аромат.

На третьи сутки буран стих, и хотя небо не полностью еще очистилось от туч, солнце радовало сердце. Терентий быстро собрал вещи, выставил на стол последнюю банку тушенки, вышел во двор. Он брел по глубокому снегу, который сразу набился в валенки, к домику, где находился взвод охраны – деревушка стояла на перекрестке дорог, в очень удобном месте, потому тут располагались армейские склады. Возле дома стояла крытая брезентом полуторка, и Терентий побежал, спотыкаясь, боясь, что не поспеет, и машина уйдет.

Постучавшись в дверь, Терентий вошел в дом. Охранники – одни спали после караула, другие занимались починкой одежды, чисткой оружия. В углу комнаты сидел молоденький, лет восемнадцати, стянутый новенькими портупеями, лейтенант и что-то резко выговаривал мальчишеским дискантом стоявшему перед ним солдату в грязной засаленной и мятой шинели. Солдат медленно водил головой вправо-влево, будто говоря: нет, нет.

Приблизившись, Терентий увидел, что солдат просто старательно слюнявит языком край скрученной из газеты цигарки. Лицо измученное, а глаза посмеивались.

– В каком вы виде! – кричал лейтенант, недавний, видно, выпускник военного училища. – Небрит, шинель грязная, ремень на боку!

Солдат, наконец, склеил цигарку и ответил:

– А что? Я ведь шофер, товарищ лейтенант. Как шинели не быть грязной, если приходится постоянно под машиной елозить – старенькая она у меня, ломается часто.

Лейтенант взвился со стула и долго грозил пальцем солдату, беззвучно шевеля губами, пока не прорезался голос:

– Не смейте пререкаться со старшим по званию! Наряд вне очереди захотели?

Солдат откинул назад голову, готовясь, вероятно, засмеяться: здесь, в глуши – наряд вне очереди? Снег что ли от крыльца отгребать? Тут он посмотрел на Терентия и неожиданно облапил так, что тот охнул – плечо еще побаливало.

– Тереха! Да ты ли это? Живой, а? Здоровый, а? Ух, ты! А я все у Крюкова спрашивал, где ты есть, как ты в госпитале, – и они закружили по избе, похлопывая друг друга по спине.

Лейтенант застыл с открытым ртом, но, видя, что все внимание подчиненных направлено на двух друзей – ведь как видеть приятно: встретились однополчане, которые на фронте бывают друг другу роднее родных, и махнул рукой.

Вообще-то не такой уж и плохой был этот мальчишка-лейтенант. Всегда подтянут и выбрит, хотя вместо бороды рос какой-то противный, по его мнению, цыплячий пух. Он всегда сурово хмурился, стараясь за напускной строгостью скрыть опасение, что подчиненные не будут его уважать, как командира. А больше того злился на начальство, что его, одного из всех прибывших в полк молодых офицеров, направили в тыл, а остальных – на передовую.

И вот приходится командовать пожилыми дядьками, не раз и не два побывавшими на передовой. В его взвод попадали выздоравливающие солдаты после госпиталя и время от времени то один, то другой отзывался из взвода, а на его место прибывал другой. А он, лейтенант, офицер – в глубине души он считал: боевой офицер – торчит в этой дыре уже третий месяц. Но службу нес исправно, командование им было довольно. Во взводе не было небритых, небрежно одетых, грязных, на каждом – свежий подворотничок. Солдаты старательно выполняли распоряжения командира, и не знал молоденький лейтенант, что за глаза все эти пожилые дядьки звали его просто Вовчиком. И не потому, что не уважали. Просто у многих были дома или на фронте точно такие же мальчики-сыновья, и, глядя на лейтенанта, вспоминали солдаты своих детей, от всей души желая лейтенанту выжить в страшной военной мясорубке.

– Вася, Антипыч! – узнал в солдате-шофере Терентий своего земляка, и тоже начал радостно тискать друга, аж покряхтывал Василий Антипов. – Ты куда? Не к нам ли?

Машина медленно плыла по заснеженной дороге, урчала мотором надсадно и жалобно – полуторка Василия шла первой после снегопада. Он выехал с железнодорожной станции, куда привозил раненых, едва распогодилось. На склады завернул, чтобы не возвращаться пустым, и загрузился снарядами. Антипов – горячий и шебутной, яростный в работе. Только он мог вот так, в одиночку, ехать по заметенной метелью дороге, и никто больше Антипова не делал ездок от полкового госпиталя до станции. Случалось, поучали, мол, зачем рейс продлевать, на склад заезжать да загружаться, себя мучить. На эти слова обычно дерзкий и злой на язык Антипов ничего не отвечал, просто презрительно и смачно сплевывал под ноги нравоучителю и отходил.

Дорога укачивала, Терентия клонило в сон. Заснуть не давал Антипыч – балагурил, рассказывал полковые новости.

– Как там наши: Иваныч, Крюков, лейтенант? – поинтересовался Терентий, ведь на фронте за месяц иной раз столько событий происходило, что и за год не случится.

– Лейтенант ваш теперь старлей, Иванычу медаль дали «За отвагу», говорят, и тебе причитается. А Крюков, – Василий посуровел. – Погиб ваш Крюков.

– По-гиб? – не поверил Терентий. – Не может этого быть, чтобы Андрюшка Крюков погиб! Да он лошадь мог кулаком убить! Болтаешь ты пустое, Васька, – осерчал Терентий на приятеля и отвернулся.

– Не пустое, – возразил Антипыч и поведал про события недавней черной гибельной ночи.

В тот день был большой наплыв раненых: фронт пошел в наступление, и лишь под утро закончились перевязки. Многих успели даже отправить в тыл, остальных тоже приготовили к эвакуации, потому что госпиталь должен был передислоцироваться поближе к передовой.

Тихо в госпитале. Уснули раненые, уставшие санитары, в основном пожилые люди, не чуя беды, спали вповалку в дежурной комнате. А беда уже рядом…

Скользнули из леса белые призраки. Спокойно и деловито зашагали по пустым коридорам высокие светлоглазые парни. Из палаты в палату вползала смерть, которую на острие ножа принесли головорезы из летучего отряда финских лыжников-диверсантов. Здоровые, сильные, видевшие немало крови в рейдах по тылам советских войск, они совершенно хладнокровно убивали раненых ударом ножа. Тех, кто пытался сопротивляться, избив, затолкнули в подвал. Девушек-медсестер заперли отдельно. И у мужчин волосы вставали дыбом от мысли, что им будет горько, а девчатам – того горше: фашисты-финны с женщинами-военнослужащими, особенно медиками, расправлялись жестоко.

– Я к ночи не успел из рейса вернуться, приехал под утро, – Антипыч свел в линию брови, отвернулся от Терентия, может, потому, что не хотел показать набежавшие слезы. – Боже ты мой, что там было! Что было! Раненые порезаны почти все… девчата… – Антипыч все же мазнул рукой по глазам, и Терентия поразила скупая мужская слеза. Он пытался представить зловещую картину разгромленного госпиталя: насколько же все было ужасно, если даже балагура Василия та картина заставила плакать.

– Крюков у нас был всего-то с недельку, ему руку навылет ранило, когда с разведки возвращался. Выписываться утром должен был. Он бы и с вечера уехал: полк-то в наступление пошел, да начхоза не оказалось в госпитале, чтобы вещи ему выдать. Вот и остался до утра. Помогал сначала санитарам, а потом в гараж ушел к дяде Степану помочь с ремонтом машины. Как они в бой ввязались, не знает никто, но у дяди Степана всегда под сиденьем и гранаты лежали, и «шмайсер», ну, и само собой имелась винтовочка. Стрельба, говорят, была страшная. Гранаты – бух! бух! И отбились бы ребята, да финны сарай подожгли. Сарай – пых, как свечка. Но никто из сарая не вышел. То ли погибли уже, то ли решили, что лучше в огне сгореть, а в лапы к извергам не попасть, ведь они бы из ребят, живых, ремни нарезали, по жилочке бы растянули за тот бой. Как сарай загорелся, тут и помощь подоспела – автобатовцы на другом краю села квартировали. Финны ушли, но побили их Крюков с дядей Степаном знатно. Шофера-то с автобата лишь вслед постреляли: поди, поймай финского лыжника в лесу, да и пожар надо было тушить.

Это была последняя встреча Терентия Скворцова с земляком Василием Антиповым: через месяц Антипов подорвался на мине вместе с ранеными бойцами, которых вез на станцию, видно, то была тоже работа финских диверсантов.

… Когда перед мысленным взором деда Терентия проходил последний из погибших друзей, он брал в руку наполненный водкой стаканчик, стукал его донышком о край другой стопки.

– Эх, друзья дорогие! Не дожили до Победы, на деток своих не порадовались! – махом выпивал обжигающую влагу, нюхал хлеб, закусывал квашеной капусткой или груздочком, и, положив на вторую стопку ломоть хлеба, шептал: – Вечная вам память!

И опять задумывался надолго, теперь вспоминая довоенную жизнь и свою утраченную семью. И казалось ему, что, клюквенный морс, налитый в голубые нарядные чашки, похож на кровь.

ВЕРНОСТЬ

Задорно и деловито стрекотал мотор «кукурузника». Может, кому-то этот стрекот казался иным – натруженным или озабоченным, а мне именно таким. Да и как могло быть иначе, если я летела в край своего детства и юности, и сердце пело в унисон с мотором заливисто и радостно. Не проблема добраться до родных мест на поезде, даже дешевле, но ехать пришлось бы целую ночь, а самолетом через два часа я окажусь дома.

Дома… Уже давно мой дом в другом месте – в большом и шумном городе. Там, где выросла, никого не осталось из родных. В доме моего детства живут другие люди, но в глубине души по-прежнему таится обманчивое ожидание встречи с ним, растет нетерпение от желания пройтись по улицам родного города, где меня еще помнят, искренне радуются встрече.

Под крылом «кукурузника» тянулся бесконечный лес: то угрюмый островерхий ельник, то светлый безлистый березняк, то вдруг тень самолета бежала по страшным горелым проплешинам, и опять ельник, березняк, пустые заснеженные поля…

Я смотрела вниз и никак не могла оторвать взгляд от бескрайней картины, автор которой – Природа. Сын, привыкший к полетам на больших авиалайнерах, впервые летевший на трудяге-«кукурузнике», тоже глядел вниз.

– Через десять минут Пнево, – сообщил выглянувший из кабинки человек в летной форме. – Приготовиться, кто выходит.

Сидевшая рядом со мной женщина начала застегивать пальто, поправлять шаль.

Пнево… Да ведь это поселок, где живет дед Терентий!

Забавный старик, очень интересный рассказчик. Мы познакомились с ним давно, лет десять назад, когда я после школы устроилась на работу библиотекарем, и меня однажды послали в самый дальний леспромхоз помочь провести инвентаризацию книг в тамошней библиотеке. Библиотекарь Вера, зная о моей страсти слушать и записывать рассказы стариков, повела меня в первый же вечер за околицу поселка по хорошо утоптанной в снегу тропе к одинокому домику на косогоре. О хозяине дома Вера сообщила, что много пережил, поселковые очень уважают его, а остальное, мол, сама узнаешь и увидишь.

Дед Терентий встретил нас радушно, усадил пить чай. Был он в молодости, видимо, высок и плечист, теперь же годы ссутулили плечи, высушили тело, убелили голову сединой. Дед имел большую, такую же белую, как волосы, бороду и роскошные усы, причем кончик левого уса вытянут в стрелку, потому что дед постоянно подкручивал его рукой. Лицо – морщинистое, задубелое на ветру, ведь Терентий много лет работал лесником. Но самое главное – на слегка грубоватом лице сияли – да! именно сияли – совсем молодые голубые глаза, умные и проницательные, с хитроватой искоркой.

Дед Терентий был одинок в смысле семьи, но не одинок душевно.

С тех пор, как перестал работать лесником и совсем перебрался из лесной сторожки в поселковый дом, у него постоянно кто-то бывал. То требовался совет, то кто-то хотел поделиться радостью или горем, а то забегали просто поболтать: женщины – пожаловаться на своих мужей, мужчины – на жен. Всех выслушивалс большим вниманием и помогал, если мог.

Мы Терентием с первой встречи ощутили взаимную симпатию, а со второй стали друзьями. Всяких историй дед знал множество. Жизнь ему выдалась трудная, горестная, но не озлобился человек душой, сохранил в ней доброту к людям. Каждый вечер все десять дней моей командировки я приходила к Терентию, где меня встречали очень радушно и сам хозяин, и все его «семейство» – пес Валет да небольшая собачонка Розка. Терентий затеивал чаепитие, и пока хлопотал возле стола, собаки здоровались со мной каждый на свой лад: Розка тихонько взвизгивала и колотила хвостом по полу, не сходя с места под лавкой у печи (она от старости уже не могла передвигаться), а Валет тыкался, здороваясь, носом в подставленную ладонь и затем усаживался напротив меня, выпрашивая конфету.

Валет же и провожал меня до самого дома Веры, где я квартировала.

– Ну, вот и пришли, – говорила я, берясь за щеколду калитки. – Спасибо, сударь, что проводили, – и церемонно раскланивалась перед своим «кавалером». – Я вас благодарю.

Валет махал пушистым хвостом, наблюдая, как я открываю калитку, а потом убегал.

И вот через десять минут мы приземлимся в Пнево…

– Скажите, – обратилась я к женщине, – вы знаете деда

Терентия?

– Конечно, а как же. Только нет уж его, – ответила она, копошась с вещами.

– Как это – нет?!

– Очень просто: умер дедушка позапрошлой зимой.

– Как… умер?

Женщина посмотрела на меня, не понимая, зачем я задаю бестолковый вопрос.

– Очень просто. Смерть пришла, вот и умер. А вы кто ему? – в свою очередь поинтересовалась женщина.

– Да я… – хотела объяснить, но вновь спросила. – А вы знаете Веру Самохину, библиотекаря? Здесь она?

– Жила здесь, да года три как уехала в город, а мать ее, тетка Марфуша, все еще туточки. А вы кто им будете? – проявила она похвальную настойчивость наравне с подозрительностью.

И тогда я, удивленная новостями, решила сделать остановку в Пнево, побывать у тети Марфуши, сходить на могилку к деду Терентию. Ах, как жаль, что он умер!..

Пилот объяснение, почему я не полечу дальше, принял равнодушно, сделал отметку в какой-то ведомости. Мы спрыгнули с сыном на поле и пошли вслед за женщиной к маленькому беленькому домику, на котором горделиво синела надпись «Аэропорт Пнево». Самолет же, развернувшись, резво пробежался по расчищенному от снега полю и взмыл вверх, сделав разворот, лег на прежний курс,

Тетя Марфуша долго меня обнимала, охала и причитала, когда поняла, кто заявился нежданно в гости. Она вертела сухонькими руками, крутила, разглядывая со всех сторон сына: подумать только, ведь, кажись, сама недавно совсем девчонкой приезжала, а сынишке уже десять лет!

После сытного ужина мы долго сидели с тетей Марфушей на скамье возле жарко натопленной печи, разговаривали о Вере, обо мне, о жизни в поселке, о том, как умер дед Терентий. Марфуша тараторила, как и все жители поселка, и я, отвыкшая от быстрой речи родных мест, с трудом поспевала за ее словами.

– Ты, девка, правильно сделала, что решила заехать, – похвалила меня хозяйка. – Терентий Петрович очень тебя уважал, все письма твои Вере приносил читать: слаб глазами ближе к смерти-то стал. Хоть выписали ему очки-то, а все равно читал плохо. Знаешь, он тебя, видно, за дочку почитал. Года-то не подходят, ты моложе, а вот приглянулась ты ему.

Стыд опалил мои щеки, сдавил сердце: я и не подозревала, что дедушка Терентий так относился ко мне. Изредка посылала ему открытки к праздникам да написала несколько ничего не значащих писем, а последние годы вообще ничего не писала. А он ждал моих писем. Ждал и надеялся, что напишу. Я же…

Кладбище было в двух километрах от поселка. Кругом – сосняк малорослый и кривой: почему-то медленно росли деревья на вырубленных местах, а кладбище – в березняке. Природа словно знала, что здесь будет последнее пристанище людей, щедро сыпанула горсть березовых семян в гущу сосен, и выросли там стройные, высокие березы. От белых стволов, чистого снега на кладбище было светло и просторно. И очень тихо. Я давно заметила, что редко птицы селятся на кладбище, словно стесняются своим гомоном потревожить умерших.

Могилу деда Терентия мы нашли быстро. Его похоронили рядом с женой и сыновьями в общей ограде. Я приходила сюда во время той памятной командировки вместе с живым дедом Терентием. И теперь мне после слов тети Марфуши стала понятна просьба деда сходить с ним на кладбище, на могилы его родных – он водил туда меня как свою потерянную дочь. А теперь пришла проведать его, мертвого, с сыном, которого бы он, вероятно, стал считать своим внуком, если бы я оказалась мудрее своих лет.

Место нашла быстро, а вот могилы не узнала: вместо деревянных памятников-пирамидок установлены железные, увенчанные алыми звездочками. К памятникам крепко приварены металлические венки. И ограда – железная, с узором из проволочных колец, окрашена в серебристый, а не голубой, как тогда, цвет. Рядом с памятниками росли два тополька и рябина. Конечно, я не узнала бы, что это рябинка и тополя – жизнь в большом городе притупила мою память о деревьях и травах родных мест, а глаза приучила к буйному разноцветью южных цветочных базаров – если бы не сказала накануне тетя Марфуша, какие деревья там посажены.

Могильные холмики заснежены, но опять же из рассказа тети Марфуши я знала, что облицованы они мраморной плиткой. Терентий в последний год перед смертью, словно предчувствовал ее, попросил директора леспромхоза помочь достать непривычный для здешних мест материал, а потом с поселковыми парнями облицевал аккуратно могилы, соединив холмики в одно целое. И с весны до самой осени, как сказывала тетя Марфуша, здесь растут цветы-многолетники. Я вспомнила, что в избе деда Терентия на всех подоконниках стояли в пластмассовых детских ведерках комнатные цветы. И это было памятью о его жене, которая любила возиться с цветами, вот он и решил – пусть будут цветы в доме, словно Анюта его дома, и бережно ухаживал за цветами. Потому, видимо, и на родных могилах цветы посадил.

Но сейчас я не могла положить на могилу ничего, кроме нескольких сосновых веток, выломанных по дороге на кладбище.

И тут сзади послышался сдержанный, но грозно-недружелюбный рык. Сын смотрел за мою спину и медленно бледнел, готовый перемахнуть через изгородь. Я оглянулась и негромко, жестко приказала сыну:

– Стоять! Не двигаться!

Открытую калитку перегородил пес: громадный, лохматый, с вздыбленной на затылке шерстью, оскаленной мордой. Злобный огонь горел в его глазах. Сердце испуганно молотом бухало в моей груди: если пес прыгнет – не спасешься, схватит мертвой хваткой – только бы успеть заслонить сына. И тут я узнала:

– В-в-в-алет? – еще осторожно, боясь ошибиться, спросила я.

Пес вздрогнул, сквозь злобу стало пробиваться удивление, и вот уже передо мной стоит прежний, добродушный Валет! А в глазах его – или это мне показалось? – заблестели слезы.

– Валетушка, Валет! Милый ты мой пес! – я обнимала его, такого страшного, грязного, плакала и говорила сыну:

– Не бойся, это Валет, он жил у дедушки Терентия, он добрый.

… После похорон деда Терентия, когда люди покинули кладбище, Валет пришел к свежей могиле, сел рядом и завыл. Он выл горестно и заунывно всю ночь, ему вторили поселковые собаки, отчего люди в поселке не спали, но никто не посмел пойти к Валету и шугануть его, чтобы замолчал. Это была единственная и последняя ночь, когда люди слышали голос Валета. Потом пес все делал молча: бежал ли поселком, участвовал ли в драке с другими псами или что-то делал еще – всегда молча. И еще заметили люди – к ночи Валет всегда приходил на кладбище, а не к заброшенной избушке на косогоре…

Вечером мы решали судьбу Валета.

Сын настаивал на том, чтобы мы взяли собаку с собой, и все мои доводы, что вольный пес не сможет жить с нами в городской малогабаритной квартире, разбивались о железную детскую логику: Валет – умный, он поймет, что у нас ему будет хорошо. И я согласилась. Тем более что от ласки, от встречи Валет разомлел, стал вновь дурашливым, во взгляде его совсем не стало злобной дикости, и, может быть, впервые за все время после смерти хозяина пес не пошел ночевать на кладбище.

Андрей, сын тети Марфуши, помог через поселкового ветеринара выправить «документы» Валета: дескать, не бешеный, не заразный.

И вот мы направляемся к аэродрому.

Сын торжественно идет рядом с Валетом, удерживая его прыть рукой. Из ворот домов выходили женщины, махали ним, прощаясь, а ребятишки, окружив, проводили гурьбой до небольшого аэродрома – поляны, сжатой со всех сторон лесом. Валет шел спокойно, дружелюбно помахивая хвостом, но чем ближе был аэродром, тем ниже опускался его хвост.

Летчик уже знал о своем необычном пассажире и потому, выходя из диспетчерской комнатки вместе с механиком, приветливо нам кивнул:

– Пошли, ребята, сейчас полетим.

И мы направились к самолету, тому самому «кукурузнику», не котором прилетели сюда. Валет шел спокойно до самого трапа-лесенки, но когда я поднялась в самолет, он вдруг рванулся из рук сына и отбежал в сторону.

– Валет! Мама, он убежал! – закричал сын.

– Валет! – позвала я, соскочив на землю. Пес остановился в нескольких шагах, повиливая виновато хвостом.

– Валет! Иди сюда, – опять позвала. – Ну, что же ты? Иди, Валетушка.

Пес подошел ко мне, тронул холодным носом ладонь, как делал это много лет назад, и, повернувшись, побежал прочь.

Самолет взлетел. И пока делал круг над лесом, я видела, как бежал по полю Валет. Вот он остановился, поднял голову, посмотрел, как самолет ложится на курс, и завыл.

Этого тоскливого воя не было слышно, но было видно, как он дергал время от времени головой, весь тянулся вверх. Он прощался с нами и просил прощения за то, что не смог покинуть поселок, что сытой спокойной жизни предпочел свое полудикое существование, что хранил верность умершему Хозяину…

И кто знает, что еще хотел сказать людям старый Валет?..