Сын уходил, а в сердце матери закипали слезы. Седые брови сердито супились, губы поджались, глаза - две острые колючки.

Сын уходил… Уходил, уверенный в своей правоте. Мать, вскинув два пальца над головой, смотрела ему вслед. Не крестом, проклятием проводила она его в дорогу.

Где-то в селе пьяно всхлипывала гармошка. Гармонист, не видя ладов, терзал ее безжалостно, и она не играла, а только шипела, хлипала. И от этого всхлипывания еще сильнее горело сердце матери, будто ошпаренное, будто присыпанная солью рана.

Как мечтала мать, что сын приведет в дом ладную, ему под стать, невестку, добрую, работящую, как жили бы они дружно, а рядом с ними и она доживала свой век, нянчила бы внуков, детей сыновьих. Но сын не привел, он сам ушел к ней. Вот она стоит рядом - ненавистная иноверка, никонианка. Прижимает к груди дитя. Его дитя, ее внучку, так похожую на сына, но ненавистную тоже.

Сын уходил…

За селом, прощаясь, обнял жену, ласково что-то шепнул на ухо, приоткрыл одеяльце, взглянул на дочь, легко коснулся губами ее щечки. Девочка спала, причмокивая губками, спала, может быть, без снов.

Где-то куковала в лесу кукушка-гадалка, и люди привычно считали отмеренные им годы жизни. Сын дурашливо спросил:

- Сколько мне жить, кукушка?

Птица-вещунья ничего не ответила, затихла в глубине леса. Сын передернул зябко плечами, потом подошел к матери, протянул руки, улыбаясь, желая обнять свою старую мать, но та отшатнулась. Страшная ликом, с выбившимися из-под платка седыми космами, полоснула, как ножом, по его сердцу огненным взглядом ненависти. И сын тоже вспыхнул, глаза его сузились гневно, но ничего не сказал матери, лишь отвернулся и пошел по дороге.

И тогда она, задыхаясь, крикнула:

- Проклинаю тебя! Чтоб тебе туда не дойти и сюда не вернуться! И детей твоих, внуков - всех до седьмого колена проклинаю!!!

Люди шарахнулись от ее ужасных слов в сторону. Испуганно вскрикнула невестка и тоже отпрянула.

Сын вздрогнул, сгорбился, словно проклятье пало на его плечи тяжелой лесиной, но в следующий миг он выпрямился, расправил плечи, оглянулся в последний раз на жену и ребенка, крикнул, напрягая голос, чтобы услышала его в гомоне толпы:

- Я вернусь, Валек!

А мать стояла в пустоте одна, высоко подняв над головой по-раскольничьи сложенные два пальца.

Сын уходил, твердо ступая по дороге, а она, иноверка-щепотница, никонианка, стояла рядом! И некому было выплакать матери свою тоску по сыну: она прокляла его и должна теперь с корнем вырвать, выкорчевать из сердца любовь к нему. А как хотелось ей пасть в протянутые руки сына, прижаться к родной груди…

Затуманенными глазами мать смотрела вслед сыну. Сын уходил. Вот сейчас он скроется за поворотом. И с ненавистью мать глянула на невестку:

- Будьте вы…

Она не договорила. Ее старое сердце не смогло выдержать второй раз страшное слово. Земля опрокинулась, ушла из-под ног, лес начал валиться на старуху: «Видно, боги гневаются», - появилась мысль. И все-таки, уже падая, она прошептала посиневшими губами:

- … прокляты!.. Все! До седьмого колена!

Она увидела жгучее солнце, но не видела сына. Закуковавшая птица вновь смолкла, и затухла последняя искра сознания: «Кукушка смерть мне накликала…»

Старуха уже не слышала, как лихоматошно заголосила невестка, не видела, как забегали люди, заволновались. И лишь девочка спала спокойно в траве под деревом. Девочка не видела снов, не знала, что отец ушел на войну, что умирает бабка, не знала, что проклята. Ей от роду всего пять месяцев, а двадцатый век был еще пятнадцатилетним подростком, и шла война.

Тяжело на сердце у Валентины. Мужа взяли на войну с германцами. Ушел Федор на защиту отечества и царя-батюшки, ушел и сгинул. Ни привета с оказией, ни письма от него нет.

Оно, конечно, надо заступаться за царя-батюшку перед супостатами, да только страшно одной в чужой деревне, тоскливо и голодно-холодно без хозяина в пустой избе. Как жить молодой бабе с двумя ребятишками? Солдатские дети - что сироты. Все шишки валятся на них, что сделают и не сделают, одна указка - солдатова беспризорщина. Но самое страшное - свекровино проклятие. В народе бают: материнские слова прилипчивы, верно, видать, бают, если от Федора ни слуху, ни духу. Господи, Феденька, где ты?! Хоть бы весточку прислал!

Свекровь после приступа на проводах Федора на фронт прожила еще месяц. Ее родные братаны Никодим да Павел Подыниногины принесли старуху домой еле живую: руки-ноги отнялись у Лукерьи, язык шевелился с трудом, выдавливая какие-то невнятные звуки. Горячие слезы текли по впалым щекам, а глаза о чем-то умоляли, просили, но о чем - никто не догадывался. Перед смертью старуха знаками попросила, чтобы принесли внучку. Девочку ей показал Никодим, а Валентина осталась за дверью, боясь старухиного гнева, да если б и захотела войти, ее все равно не пустили бы в дом.

Девочка сосредоточенно и неулыбчиво глядела на мир голубыми ясными глазами. Она и на бабушку посмотрела серьезно и внимательно, когда Никодим приблизил ее к ней. Старуха скривила губы в подобие улыбки, она пыталась что-то сказать, но звуки клокотали в горле и не превращались в слова, глаза, вылезая из орбит, страшно заворочались на исхудавшем лице. Из них полились слезы. И тогда Никодим все понял: и ее слезы, и ее непонятные слова - Лукерья хотела исправить свою страшную ошибку, но не могла, и от этого бессильно сейчас плакала.

- Сестра, - наклонился над ней Никодим. - Федора надо было задержать?

У старухи радостно засияли глаза, она опять что-то заговорила, зашевелила беззвучно губами, каялась, видно, в содеянном: не шутка - сына прокляла перед дальней дорогой, и невестку, и внучку, дитя невинное. Смотрит сейчас девочка на нее, и чудится старухе во взгляде младенца укор.

- Сестра, осени крестом-от внучку-то, благослови ее, сестра, легче помирать будет. И Федора прости, он ведь зла тебе не хотел, молодой, горячий, любви ему желалось, он и любил…

Никодим басовито бормотал, наклонясь над Лукерьей, бородой касаясь личика девочки, которую держал на руках, и вдруг та несмело улыбнулась своей бабушке, показав белую черточку первого зубика. Лукерья зажмурилась крепко, из-под тонких пергаментных век вновь заструились слезы. А Никодим все бубнил, с трудом выталкивая из себя слова: он был скор и ловок в любой работе, но говорить - не мастак, однако торжественность момента помогала мужику находить нужные и простые слова, такие, чтобы прорвались они в ожесточенное сердце парализованной старухи:

- Ты прости его, сестра, и Валюху прости, она ведь, сестра, верная ему жена… Осени крестом-от внучку-то, сестра, будто это Федор, - и громко выдохнул, словно целый час рубил толстенное дерево: - Уф-ф-ф!

Лукерья согласно прикрыла веки, собрала остатки сил и осенила двуперстием проклятую свою внучку. Потом отвернулась к стене и умерла.

Никодим и Павел хоронили сестру по всем староверским обычаям. В похоронах свекрови Валентина не участвовала: дядья запретили ей. Только на следующий день осмелилась она пойти на могилу свекрови проститься. Посидела у свежего холмика, поплакала. Хоть и не признала старуха Валентину невесткой, а все же грех о мертвом человеке плохо думать. Следует отдать дань его памяти.

Валентина вернулась с кладбища разбитая и усталая, будто исполняла очень трудную, тяжелую работу. Встала у двери, прислонилась к дверному косяку, зябко поежилась - со вчерашнего вечера изба не топлена, а ветхая одежонка Валентины на дожде промокла и не грела. Она огляделась вокруг, удивившись, почему в избе нет девчонок. Потом вспомнила, что отвела дочь и сестру к бабке Авдотье перед тем, как отправиться на кладбище. Оттого тихо в избе, сиротливо. Только ветер бьется в окошко. Но ему не расскажешь, как тяжело на душе у молодой женщины. Тем более не поведаешь живущим в деревне.

Валентинино сердце заныло от жалости к себе. Она бросилась на постель, покрытую стареньким одеялом с лоскутным верхом, и завыла голосисто, запричитала о своей горькой несчастливой доле:

- Маменька, маменька, пощо вы меня с тятенькой так рано покинули? Ой, да щё ты, Феденька, вестоцки не шлёшь!?

… Когда ехали они с Федором в эту, ставшую теперь постылой, деревню, ей было радостно и весело, а муж говорил:

- Заживем, Валек, мы на славу, ровно в сказке. У маменьки крепкое хозяйство. Лошадь, корова, птица. И земелька есть. Ты понравишься маменьке, я знаю, право слово. Вон ты у меня кака ладна да румяна, - Федор прижал жену к себе, чмокнул ее в щеку, и ей стало еще веселее, она повозилась немного, устраиваясь на его плече. - И не беда, что ты новой веры, мы-то староверы ведь, но главное, того, сердце человеческое. А у нас земелька на четыре души, прокормимся. Тятя умер, старшего братана медведь заломал, а Гарасим от старой веры отрекся, слесарем в Мурашах робит. Маменька не любит его. Да ему в деревне и не мило. Он у нас того… про… пра… прилетарий, - насилу выговорил Федор трудное слово. - Так что один я у маменьки наследник. А в городу мне не нравится. Народу много, а тут у нас красота… И дитю будет хорошо здесь, не то, что в городу.

Федор приник ухом к животу Валентины и неожиданно вздрогнул, потому что ребенок повернулся и увесисто стукнул отца в скулу.

- А ведь пхается уже, постреленок. Сын будет, а, Валек? - Федор блаженно улыбался, поглаживая жену по тугому животу, а возница, оглянувшись, хмыкнул: такие нежности в диковинку в здешних местах.

Родовой Федоров дом встретил их неприветливо, хмуро, да и вся деревня была как нежилая, сжатая со всех сторон лесом. Только с одной стороны просторно, там - река. И тоже темная, мрачная. А вот Быстрица-река, на берегу которой стояла родная Валентинина деревня, светлая. Да и земля у деревни - просторная, белеющая березовыми перелесками. А тут… Обвела Валентина взором пустынную деревенскую улицу, и зябко ей стало от нехорошего предчувствия.

Мать Федора - высокая когда-то, а ныне - сгорбленная худая старуха - копошилась у печи, ставила что-то в загнеток, гремела ухватом, когда Федор с женой вошли в дом. Она от неожиданности выронила ухват, но не бросилась к сыну, как ожидала того Валентина. Лишь в ее пронзительных синих глазах появилась теплинка. Ох, и суровая старуха, Федор, видать, не в нее мягок характером.

- Ну, явился, блудный сын? - голос у старухи был дребезжащий.

- Явился, - белозубо улыбнулся Федор. - Плохо в городу-то. Дома лучше. А я, маменька, женился, - он подтолкнул вперед Валентину. - Она, вишь, кака у меня красивая…

Старуха сердито сверкнула глазами, проскрипела:

- Как осмелился без материнского благословения?!

- Да ведь тебя в городу не было, - улыбнулся вновь добродушно Федор, сделал шаг навстречу матери, желая ее обнять.

Валентина оробела, не зная, что сказать, лишь по привычке перекрестилась на икону в переднем углу и низко поклонилась свекрови.

Старуха вдруг резко выпрямилась, побелела лицом и прошипела:

- Щапотница?! Вот с кем ты пришел, варнак! Опоганил отчий дом! Прочь с глаз моих! - дребезжащий голос ее загремел железными листами.

Уязвленная Валентина потянула Федора за рукав:

- Пошли, Федюша, знать, неча нам тут делать. Вернемся в Вятку…

- Погодь! - Федор вырвал руку. - Маменька, да щё вы такое говорите?! Дак ведь у нас дите будет, - он показал на округлый живот Валентины, - все у нас по закону, ты не беспокойся. В церкви мы венчаны, - он полез в карман пиджака, где у него хранились документы, все не веря еще в гнев матери. Но мать выставила тонкую костлявую руку, как щит, и пронзительно закричала:

- А-а-а! В черкви?!! Прочь, поганец, со своей никонианкой с глаз моих! Прочь, прочь! - она затопала ногами и затрясла сухими кулачками над головой.

Федор менялся на глазах. Голубые глаза его, обычно ласковые, потемнели, заледенели, добродушное лицо покраснело и взбугрилось желваками:

- Вона-а ты-ы ка-а-к, - врастяжку сказал он, подаваясь навстречу матери. - Вона-а! - пробормотал удивленно и растерянно, однако в следующий миг его крик забился в избе: - Все у тебя богоотступники! Гарасима прогнала, и меня гонишь? Ну дак мы уйдем! А ты с кем останисся?

Федор, задыхаясь, рванул ворот косоворотки, пуговицы полетели на выскобленный до желтизны пол. Он схватил Валентину за руку и стремительно ринулся к выходу.

Мать осталась стоять, ошеломленная происшедшим, ошарашенная бунтом тихого Федора, ощущая все как во сне. Грохнула дверь в сенях, загремели сыновьи сапоги на крыльце, дробно простучала каблучками проклятая щепотница, которая крестилась по-никониански, сложенными в щепоть тремя пальцами, а в деревне у них крестились двумя: Лукерья и все, кто жил в деревне, принадлежали к старой вере, Аввакумовской. Старая Лукерья почувствовала, как сначала разбухало, тяжело ворочалось сердце в груди, потом оно забилось, как в лихорадке, а затем его словно камнем придавило, и старуха тяжело и неловко опустилась на скамью. Сын что-то сказал жене, звякнула воротная щеколда, и все стихло. Только злая осенняя муха, заснувшая на солнышке, вдруг проснулась от шума и закружилась возле головы Лукерьи, норовя укусить.

Федор с женой ночевали у дяди Никодима.

Никодим - тяжелый, неповоротливый, похожий на медведя. Бородища лохматая, нечесаная, волосы до плеч еще больше усиливали его сходство с лесным хозяином. Только глаза голубые посверкивали добрыми лукавыми искрами. Валентина сразу подметила, что у всех Подыниногиных одинаково голубые глаза, а нрав - неуступчивый. Ее Федор, казалось, взял у своей родовы один лишь цвет глаз, характером же был добродушен и ласков, а поди-ка против матери как резко восстал, выходит, сказалась и в нем упрямая подыниногинская кровь.

Всю ночь Валентина шепотом ругала Федора, что увез ее из Вятки, сдернул с хорошего места. Шутка ли: у добрых господ прислугой была, всегда сытая, в тепле. И господа не обижали ее. А Федор помалкивал, вздыхая. Он никогда не перечил жене, где уж ему, тихому…

Наутро Никодим забасил. И оказалось, что не только он сам неповоротлив, и слова-то выходили у него тяжелые и неуклюжие, произносил он х с великим трудом:

- Это самое… Федька… Ты тово… Долго у меня не живите. Я… того… не гоню, да обчество, это самое… против. А мне… тово… против обчества не с руки. Да…

Но зла племяннику Никодим не желал, понимал, что молодые оказались в трудном положении: потеряли в городе работу, жить им негде, потому и посоветовал занять избенку деда Мирона, безродного старичка, умершего прошлой осенью. Избушку его заколотили, утварь убогую не тронули. Да и кому все это было нужно: избенка - кособокая, крытая почерневшей гнилой соломой, наполовину оголенная ветром, в ней колченогий стол и две лавки, которые и в руки брать боязно, того и гляди - развалятся. А в деревне хозяйства у всех крепкие, никому не нужна Миронова рухлядь.

Федор последовал совету дяди: возвращаться им и впрямь некуда, здесь же рядом свои, посердятся, да, глядишь, и помирятся. Потом привезли и младшую сестренку Валентины, Анютку, которая жила у старшего брата Михайлы в Вятке.

На пришельцев смотрели косо, но терпели их присутствие потому, что работал Федор в Вятке в механических мастерских, научился слесарить и кузнечить, так что для деревни человеком оказался нужным. Да и вообще у Федора руки золотые, за что ни возьмется, все у него выходило ладно и красиво. Избенку он в порядок привел: крышу перекрыл, плетни подправил и мебель смастерил, так что зажили Федор с Валентиной не так уж и плохо. А потом в студеную февральскую ночь пятнадцатого года родилась их первая дочь. В ту пору они гостевали в Вятке у Михайлы Буркова, брата Валентины и Анютки. Роды принимал доктор Скворцов, у которого Валентина служила горничной до замужества. Дочку Агалаковы окрестили в том же самом Успенском соборе, где и сами венчались.

И стал жить в этом трудном мире крохотный человечек по имени Павла Агалакова…

Очнулась Валентина от воспоминаний неожиданно: кто-то тронул ее осторожно за плечо. Оглянулась, удивляясь. У топчана стояла Анютка, куталась в старенькую шалешку - от покойной маменьки осталась та шалешка.

- Валя, хватит убиватьча-то, - по-взрослому сказала она и тут же прыснула в кулак: - Ой, на лешачиху ты сейчас похожа, Валецка!

Валентина глянула на себя в бок медного начищенного самовара - тоже маменькино наследство. На нее смотрела узкоглазая с распухшим носом рожа, обезображенная в кривом изломе крутого самоварного бока. Больше и смотреться не во что. Было зеркальце, величиной с ладонь - подарок барыни за аккуратную службу, да бестолковая Анютка намедни уронила его и разбила. Валентина подумала тогда, что не к добру это, а и откуда добру-то взяться в их сиротской жизни?

Смотрела-любовалась Валентина на свое смешное отражение и не выдержала - улыбнулась, на сердце - полегчало. Умеет Анютка в трудную минуту нужные слова найти, хоть и маленькая еще.

- Ну ладно. Соловья баснями не кормят, - сказала Валентина. - Щепай луцину, будем цаек пить. А Павлуша где?

- У баушки Авдотьи. Я покормила ее. Теперича спит.

- Ну и ладно, - успокоилась, наконец, душевно Валентина. - Попьем цайку, и сбегаю за ней.

Валентина любила чаевничать. Говаривала, бывало, что без чая она и не сыта. А теперь при жизни солдатки да еще в чужой неприветливой деревне, пожалуй, придется и на одной воде жить.

Сестры пили чай, настоянный на травах, раскрыв единственное окошечко, затянутое бычьим пузырем. Светлее стало в избушке. И на душе, вроде, посветлело. Сестренка тараторила без умолку, рассказывая свои девчоночьи новости.

- Дяди Павла Мишка меня щапотницей обозвал, так я его вздула, а Нюшка Ерашова меня да Павлика дяди Никодима женихом да невестой дражнила, я ее догнала, ох и надрала за волосья…

Валентина слушала ее и думала о своем. Бедовая растет девчонка, верткая-юркая, сорви-голова, атаманша. Местным мальчишкам не уступает, дерется, как лешачонок. Не то, что Валентина, она-то в детстве послухмяная была, из маменькой воли не выходила. Да и как посамовольничашь, коли мать выпускала ее со двора в поле рожь жать и на шею колокольчик вешала, а сама потом выходила во двор, прикладывала ладонь к уху и, насторожившись, слушала, звенит ли колокольчик, работает ли дочь, не сбегла ли куда с парнями. И чуть что - ковыляла на больных ногах к полоске, грозя палкой. Ох, было бы немало ссор у маменьки со своевольной Анюткой, коли маменька жива была да жили бы они в отчем доме. Теперь вот не надерется много Анютка, нет у нее защитника, он сам дерется где-то за царя-батюшку, ох, и где же ты, Феденька? А заневестится Анютка, замуж отдавать надо будет, а за кого? Да главное - с чем? Из чего приданое девке справлять? Бают в народе, что девка без приданого, что лошадь без уздечки…

Сидела так Валентина, чинно наливала чай в фарфоровое блюдечко - барыни подарок - и медленно потягивала горячий чай из блюдечка, слушала вполуха сорочью трескотню сестры и вдруг ясно услыхала за окном: «Валек!»

- Феденька! - вскричала заполошно Валентина, выронила глиняную кружку с чаем, опрокинув табурет, бросилась к двери. - Феденька! Вернулся, родимый!

Сестра с испугом наблюдала за Валентиной: Господи, да что это с ней?

Валентина в сильном волнении выскочила на низенькое, пристроенное Федором, крылечко, окинула взглядом дворик, огороженный плетнем из ивовых и черемуховых веток. Пусто. Никого нет. А может, он у оконца стоит, на улице? Распахнула калиточку, выбежала на улицу. Никого… Только у соседнего забора сидела собака. Увидела Валентину, зевнула широко и убралась в подворотню. А за их домишком уходила вдаль дорога, скрывалась за березовой рощей. По этой дороге ушел и не вернулся Федор. И сейчас дорога пуста.

Тоскливо оглядывала Валентина добротные дома, с надеждой всматривалась в дорожную даль. Ни единой души. Померещилось…

Шатаясь, вернулась Валентина через двор в избу. Подняла опрокинутый табурет и грузно села, не обращая внимания на сестру, следившую внимательно за ней испуганными глазами. Вновь в безысходной тоске Валентина окинула взглядом бедное свое жилище. Все здесь, в доме, и там - во дворе, сделано хозяйскими руками Федора. Только хозяина самого нет. Померещилось…

- Приблазнилось… - пробормотала Валентина. Помолчала немного и велела сестре: - Подомовничай-ка тут, а я до баушки Авдотьи добегу за Павлушей.

Торопливо собралась. Надо, надо к бабке Авдотье. Пусть раскинет карты, скажет, что жив Федор, пусть скажет, что скоро вернется домой невредимый, пусть даже покалеченный малость, все равно Валентина его любить будет, и детей у них родится много, и жить они будут в достатке и счастии.

Валентина бежала тропкой возле глухих заборов к Никодимовой избе.

Стояли последние дни августа, приближалось бабье лето, но погода стояла слякотная, моросил нудный дождик, как осенью. Небо, затянутое низкими синими тучами, все сыпало и сыпало водяную пыль. Время - недалеко за полдень, а уже сумрачно, скоро, глядишь, и вовсе станет темно.

Валентина бежала, а душа стонала от невыносимой боли: «Господи, Феденька, родной мой, вернись жив-здоров, изболелась я по тебе, сердечный ты мой…»

Улица была пустынна, и она могла обливаться слезами сколько угодно - никто не увидит, а если и увидит, то не пожалеет. И это было неслучайно.

Валентина не знала, что в стародавнюю пору, аж в 1653 году православная вера на Руси раскололась на два течения, потому что патриарх Никон стал проводить реформу с целью укрепления церковной организации с уклоном на греческую церковь. Однако среди духовенства по этому вопросу единства не было, более того, протопопы Аввакум, Иван Неронов и Даниил заявили, что не гоже вести богослужение по книгам греческого образца, что греческая православная церковь утратила «древлее благолепие», и уж вовсе не стоит перенимать трехперстное крестное знамение, тогда как на Руси издревле принято двухперстие. Они даже подали протестную грамоту царю Алексею Михайловичу (отцу Петра I), но тот во всем поддерживал Никона, и протопопы оказались в опале.

Среди защитников «старой веры» было немало знати, но в основном - простой люд, посадские и крестьяне, которые усиление феодально-крепостного гнета связали именно с церковной реформой Никона, потому-то в народе живой отклик имели проповеди расколоучителей, провозгласивших наступление «последнего времени» и воцарение в мире антихриста, и что царь и патриарх - слуги антихристы и выполняют его волю, губя землю Русскую и православный люд.

В ответ на это Церковный собор в 1666 году предал анафеме старообрядцев и принял решение о наказании: старца Аввакума сослали в Пустоозерский острог в Сибирь. Не с тех ли времен Сибирь стала местом наказания всех, кто попадал в опалу? Его последователи, возмущенные репрессиями, вновь пошли в народ, но уже проповедуя активное сопротивление «новой вере» даже путем самосожжения. Те, кто не хотел завершить свою жизнь таким способом, бежали в глушь лесов Поволжья, Севера, подались к рубежам страны, влились в Донскую вольницу. В своих общинах они все также совершали прежние обряды, молились прежним иконам, даже создавали свои школы-грамотицы, где обучали детей старой вере. И поскольку преследования продолжались, стали вспыхивать бунты, и когда разгорелась Крестьянская война под предводительством Степана Разина, староверы охотно присоединились к нему, хотя патриархом был уже другой человек. И самыми упорными в бою были именно бородачи-старообрядцы, которые свято верили, что с возвратом Руси к старой вере и простому люду жить станет легче.

Однако немилость царская не миновала и самого Никона, которому мало показалось быть «вторым «я» царя Алексея Михайловича, ему хотелось стать «отцом отцов», но царь, чувствуя, как реальная власть переходит к Никону, решил отстранить его от своих дел, и начал с того, что однажды просто не пригласил его на свой пир. Взбешенный Никон отказался от патриаршества и, несмотря на уговоры царя, ушел в Воскресенский монастырь, ведь ему надо было или все, или ничего, и в том самом году, когда старообрядцев предали анафеме, Никона официально лишили сана.

Новый царь, Федор Алексеевич, пытался приблизить к себе опального патриарха, однако патриарх Иоаким сближения не допустил. Мало того, Никона подвергли допросу по тремстам обвинительным статьям и поместили его без права выезда в келье Кирилло-Белозерского монастыря. Лишь накануне смерти ему было разрешено удалиться опять в Воскресенский монастырь, до которого Никон живым так и не доехал. Федор Алексеевич, чувствуя себя виноватым, лично участвовал в похоронах, неся его гроб, добился потом и разрешения у Церковного собора вечно поминать Никона в сане патриарха.

Пришедший к власти Петр I, учел ошибки своих царственных родственников, и чтобы оградить себя и своих потомков от посягательств патриархов на неограниченную власть монархов, в 1721 году учредил Духовную коллегию, переименованную впоследствии в Святейший Синод. Священники стали государственными служащими, получающими твердую зарплату и полностью зависимыми от царя, упразднено было и Патриаршество. Петр ослабил и давление на староверов. Именно в те времена старообрядцы разделились на поповцев и беспоповцев. Первые признавали необходимость духовенства и всех церковных таинств, жили они в основном на реке Керженце, в Стародубье на Дону и Кубани. Так что называть всех старообрядцев кержаками по названию реки Керженец, изобиловавшей староверскими скитами, не совсем правильно в том смысле, что кержаки - люди до конца приверженные старой вере, потому что именно поповцы-керженцы в 1800 году пошли на соглашение с официальной церковью, подчинившись местным епархиальным архиереям, но сохранив при том свою обрядность. И все-таки прозвище это покатилось по Руси, превратившись в конце концов синонимом слова «старовер».

Что касается беспоповщины, то и она раскололась на новые течения. На северо-западе была федосеевщина, на Беломорье главенствовали обычаи Выговской общины, но самые ярые - филипповцы, которые продолжали проповедовать самосожжение как знак протеста «новой вере», давным-давно прочно утвердившейся на Руси.

В деревне, куда попала Валентина, слыхом не слыхали о всяких там течениях и прочих тонкостях многовекового раскола веры, сохранив в памяти два имени - Аввакум, которое почитали, благоговели перед ним, и Никон, которое яро ненавидели, хотя эти люди давно уже стали пылью веков, да и время стало иное, страшное и прекрасное по-своему, каким оно бывает всегда для определенного поколения.

Там до сих пор существовала отчужденность друг от друга, потому, едва смеркалось, наглухо запирались селяне в своих избах, как в крепости. И никому не было дела до чьих-то переживаний. Всяк жил своей замкнутой жизнью. Даже колодец у каждого хозяина свой, отстроенный аккуратным домиком, впрочем, все в деревне делалось аккуратно и прочно. Стоят дощатые шалашики по огородам, иные вынесены прямо на улицу за изгородь. Кто беднее соседей живет - шалашик плетеный. Но каждый колодец закрыт на замок.

По причине лютой кержацкой собственности и Федору тоже пришлось рыть свой колодец. Деду Мирону, деревенскому пастуху, колодец был без надобности, его, также старовера, в любом доме поили и кормили, лишь бы приходил со своей посудиной. Но молодые Агалаковы числились в богоотступниках, якшались с никонианской церковью, в деревне же молились по домам, и роднил их лишь особый язык, присущий всем вятичам со всеми их «щё, пощё», с вечной путаницей «ч» и «ц». Но Федор все же свой, староверской крови, а Валентину, бойкую, словоохотливую, в деревне открыто недолюбливали. Но в то же время каждый из деревенских бородачей втайне думал, что неплохо иметь женой такую веселую, красивую бабу, а главное - работящую.

Одна только бабка Авдотья, теща Никодима, привечала Валентину. К ней-то, восьмидесятилетней старухе, и бегала молодая женщина со своими бедами и радостями. Чем уж ей приглянулась Валентина - неясно, а только Авдотья всегда защищала ее перед односельчанами.

Авдотья жила одна, уступив дом дочери. Никодим, зять, приспособил ей для жилья баньку, выстроенную на задах усадьбы, в огороде, упиравшемся прямо в берег речушки. В семьях староверов старики почитались, любое стариковское желание - закон для молодых. И редкий человек осмеливался переступить этот закон. Хотел Никодим поставить теще небольшой флигелек, пусть, дескать, старуха доживает свой век в приличном помещении, но Авдотья сказала, что в бане, соответственно мнения деревенских баб о ней, жить гораздо сподручнее. Никодим вздохнул и отступился, чем, дескать, дитя бы не тешилось, ведь стар да млад - все едино.

Банька топилась по-белому, была срублена добротно, с предбанником, и там всегда было тепло и сухо, уютно от пахучих пучков сухих трав, развешанных по стенам - Авдотья знахарила. А мылись все в Павловой бане, тоже аккуратно сработанной, стоявшей рядом с Никодимовой: подворья братьев разделял лишь прочный черемуховый плетень. Почему старуха жила в баньке, а не в одной из светлиц своего просторного дома, никто не знал, даже дочь. Спросила как-то Валентина об этом Авдотью, но та ответила, что с молодыми ей жить не с руки.

Старуха играла с Павлушкой, когда вошла Валентина.

- Доброго здоровьича, баушка.

Авдотья, совершенно седая, иссохшая, с лицом, похожим на древесную кору, маленькая и юркая, как ящерка, улыбнулась в ответ:

- День добрый, девонька…

Павлушка, узнав мать, потянулась к ней полными ручонками, засверкала голубыми подыниногинскими глазенками. Она улыбалась и что-то лепетала.

- Хорошая у тебя дочка, вишь-ка, узнала мамку. Ну, вы хороводьтесь, а я чайку спроворю. Эх, - старуха бойко притопнула ногой и пропела: - Челды-елды- раскочелды, расчелды-колды-елды! Пил бы, ел бы, спал бы мягко, не работал неколды!

Авдотья вышла во двор и вернулась с ворохом лучины, которую ей всегда Никодим колол про запас и складывал под навесиком у входа в баню. Старуха говорила без умолку, видно, рада была приходу Валентины: в Авдотьиной баньке, кроме родни, редко бывали гости.

Деревенские боялись ее и без дела не заходили. Бабы льстиво задабривали, звали бабушкой Авдотьей Никитишной, а за глаза крестили Лешачихой, злыдней и колдовкой, и еще Бог весть как. «Злыдня…» Да какая же Авдотья злыдня? Маленькая, с крючковатым носом, идет - от ветра качается. Мухи - и то Авдотья не обидит. «Злыдня…» - усмехается Валентина. Скажут же люди. Да за всю свою жизнь Авдотья людям одно только добро и делала.

Старуха-знахарка никогда не болела. До первого снега и с первых проталинок ходила она босиком. Ноги у нее тоже были маленькие, все синие от разбухших вен во время родов: десять детей она родила, но выжила одна Анна, что была за Никодимом замужем.

- Люблю я цаек пить, - шамкала беззубым ртом старуха. - Вше детям отдала, а шамоваршик шебе оштавила, - Авдотья расставляла на столе чашки: нарядную и звонкую голубую для себя, простую коричневую - для Валентины. Вроде и дружила Авдотья с Валентиной, а чаем поила всегда из одной и той же глиняной чашки. Правила староверские и у нее были в крови.

- У меня цаек и фабричный есть, - похвасталась Авдотья, - Никодим в прошлом годе шерсть ездил торговать в город, дак и мне привез гостинец. А так я все боярышник да шиповничек пью: пользительно очень. Боярышник, особливо майский, от боли в костях помогат, а шиповник сердце крепит, липа простуду выгонят…

- Баушка, - не терпелось Валентине рассказать Авдотье про свое наваждение. - Раскинь карты на Феденьку, смурно у меня на сердце.

- Успеется, - отмахнулась Авдотья, - давай цаек пить, ты ведь тоже водохлебка, знаю я. Вячкие, верно, все водохлебы.

Они пили чай с пирожками, что утром пекла Анна, разговаривали. Вернее, говорила больше бабка, а Валентина ерзала на лавке, с нетерпением ожидая, когда старуха достанет свои карты.

- Ты, девка, не робей, не тужи, - поучала Валентину старуха. - Все образуется, только тебе надо из этого угла выбираться, покуда не поздно. Здешние-то - народ прижимистой, кружку воды и то не дадут. Да и Анютку пристрожи: бой-девка. Говорю, защитника-то у вас ноне нет. А на чужой сторонушке, вишь ты, и солнышко не грет, а нету маменьки родной - никто не пожалет, - спела она протяжно.

- Баушка, раскинь карты, - взмолилась Валентина, - на Феденьку. Мне ноне приблазнилось, ровно Федя за окном меня кликнул. А намедни Анютка зеркальце разбила, барыни подарок, у кой я в Вятке служила. Болит шибко сердче-то, не к добру все, раскинь, баушка, карты.

Разморенная горячим чаем Авдотья достала из расписного сундука засаленные, оборванные по краям, карты. Отодвинула на край стола кружки, пузатенький самоварчик.

- Ну-тка, посмотрим…

Авдотья засветила свечку. Никодим привозил ей свечи из города после распродажи каких-нибудь товаров и Авдотьиного рукоделия: старуха вечерами вязала носки да варежки, лучину приходилось часто менять, отвлекаться же от дела она не любила. Никодим от продажи вязанья выручал неплохие деньги, так что был вынужден, скрепя сердце, привозить свечи.

Быстрыми ловкими пальцами Авдотья раскинула карты, посмотрела и нахмурилась:

- Не сердись, гулюшка, а Федор-то твой… помер, царствие ему небесное, - и перекрестилась. - То тебе и показалось, что позвал он тебя. Смертный час к нему пришел, вот и позвал, любил он тебя шибко, знать…

Валентина заголосила, обхватив голову руками:

- Ой, лишенько! А не ошиблась ты, баушка, сказала такое страшное?

Авдотья молча покачала головой.

Павлушка сидела на полке, обложенная подушками, размахивала дервянной некрашеной ложкой и чему-то смеялась.

- Доченька, - осыпала девочку поцелуями Валентина, - сиротиночка ты моя горькая! Осиротели мы, ой, я разнесчастная! - взвыла, в конце концов, молодая женщина. - Ой, мое лишенько лихое!

А Павлушка смеялась, показывая единственный зубик.

- Пореви, пореви, милушка, полегчат, небось, - одобрила старуха. - Приходил Федору смертный час, позвал он тебя, последний привет прислал, благословил вроде бы.

Валентина рыдала рядом с Павлушкой. Старухины утешения не приносили облегчения от сердечной боли. Авдотья молча ловко тасовала карты, раскладывала их на столе, собирала вновь, что-то бормотала, качала головой. Валентина прислушалась:

- Судьба твоя вдовья. Замуж выйдешь - сызнова овдовеешь. Детьми богата будешь, а счастья в них не найдешь. Отрада твоя - Павлушка, да и она судьбу твою повторит. Лежит на ней проклятье, лежит, окаянное. Горемычная у тебя судьба, и у нее будет горькая. Но старость твою она не пригреет, и глаза твои не закроет… Закроешь их ты в казенном доме. А Павлушке твоей… охо-хо… - вздохнула протяжно Авдотья, - ох, и тяжко придется в жизни, тяжельше, чем тебе.

Скрипнула дверь. В баньку вошел Никодим с бадейкой из бочажных клепок в руках. В бадейке - доверху воды, в нее входит добрых три ведра, да у Никодима сила медвежья, ему ничего не стоит эту бадейку поднять и понести.

- Будь здорова, - буркнул Никодим Валентине и неодобрительно посмотрел на самовар и неубранные кружки: ему не нравилась дружба тещи с Валентиной-иноверкой. Но тещи он, как и все в деревне, побаивался, был убежден, что Авдотья - колдунья, потому молчал: не дай Бог, осерчает, еще порчу какую-нибудь напустит. И сейчас ничего не сказал, поставил бадейку с водой в угол на сосновый чурбан, вышел из баньки хмурый и недовольный.

- Вишь ты, не нравится, что ты у меня гостюешь, леший-лешачий, - усмехнулась бабка. - А сказать что - боится, колдунья, мол, лешачиха-бабка. Башки еловые, какая же я колдунья? - и развеселилась, закатилась смехом: невдомек было деревенским, что никакой колдовской силой не обладала Авдотья. Просто за долгую жизнь она изучила нужные лечебные травы, узнала их силу и правильно применяла, потому очень редко не могла помочь человеку от недуга. А все свекор, царствие ему небесное, обучал ее, рассказывал о тайнах лесных трав. А еще зоркие глаза были у Авдотьи, смолоду все примечала за людьми, научилась угадывать их прошлое, настоящее. Как-то само получилось, что и о будущем верно говорила, уж, видно, и впрямь обладала даром божиим судьбу людскую угадывать. А то - лешачиха!

- Ох, головы еловые!.. - И Авдотья опять притопнула ногой, пропела. - На меня на молоду десята слава на году! Славушка десятая, а я не виноватая!

Валентина принялась собирать Павлушку. Закутала ее в лоскутное одеяльце.

- Пойду я. Запозднилась, загостевалась. Благодарствую за хлеб-соль, за вести добрые… - горькая улыбка мелькнула на полных губах Валентины.

Авдотья изумленно смотрела на гостью. Узнавала и не узнавала ее. Вроде, та же Валентина - статная, высокая, а лицо будто и не ее, сразу постаревшее лет на десять. Глубокая складка залегла меж бровей, глаза погрустнели, уголки губ скорбно опустились, даже румянец, и тот, кажется, поблек.

Валентина низко, в пояс, поклонилась старухе, держа на руках девочку:

- А про судьбу ее, Авдотья Никитишна, я и так разумею: сиротская судьба, горькая.

Несколько дней обдумывала Валентина бабкин совет. Как ни кинь, а всюду клин, и Авдотья, выходит, права. Земли нет, скотины нет, дом худой, без хозяина и вовсе развалится, дров на зиму Федор не успел запасти: забрали на войну. Как жить?

От свекровиного наследства Валентина не получила ни крохи. Дядья дом заколотили, а нет, чтобы отдать Валентине с девчонками. Порешили между собой, что дом сестры займет кто-либо из их старших сынов, кто задумает жениться первым - об этом сказала Валентине Авдотья. Утварь Никодим с Павлом по своим подворьям растащили, а землю пополам поделили, чтобы не простаивала зря, пока хозяин дома за нее не возьмется, а Федор - то ли вернется, то ли нет, дело военное - долгое, да и отверженный он был деревенской общиной, и его сопротивления дядья не боялись: вздумай Федор спорить с ними, то община все равно их сторону примет.

Обидно Валентине: хоть бы дров на зиму дали или пару кур, так нет же, все забрали, кержаки окаянные, куркули бородатые. Нет, видно, правду люди бают: чем богаче, тем жадней, вот она пословица-то - не в бровь, а прямо в глаз. И как десять лет назад, когда умерла мать, Валентине опять надо было решать вопрос о своей дальнейшей судьбе.

Отец у них с Анюткой умер намного раньше матери. Он был работящий мужик и характером - отчаянный, потому пошел ночью в барский лес пару бревен срубить, а барские люди поймали его, сволокли в усадьбу хозяина. И хоть был Ефим Бурков уже свободным от барской крепости, его выпороли до беспамятного состояния, привезли на его же телеге к дому, свалили, как куль, у ворот и укатили обратно: лошадь вместе с телегой барин забрал себе за порубку леса. А судиться с барином - себе дороже. Да и не до судов было Ларисе, матери Валентины: Ефим болел, чах на глазах, и через полгода умер.

Ох, и худо стало Ларисе с двумя девчонками!..

Землю Лариса обрабатывала, как могла, поливая ее обильно слезами, пока были силы, но видно, мало земле одних бабьих слез, ей требовались еще и мужицкие руки. А вот рук таких как раз и не было в избе у Бурковых. Так что у Ларисы одна надежда - на рукоделие, тем более что стали у нее пухнуть и болеть ноги. Вот и ткала холсты да половики, а ей за работу приносили яйца либо мясца кусок, то картошки мешок или хлеба каравай, бывало, что и роженицам помогала вместо бабки-повитухи, а плата - те же продукты. И потому часто говаривала Лариса дочери Валентине: «На веретенышке я Анютку да тебя воспитываю, так понимать вы это должны». Валентина это хорошо понимала, потому старалась изо всех сил помогать матери: нанималась то рожь жать, то лен белить да мять. Так прожили они, перебиваясь с хлеба на воду, лет пять, пока Лариса совсем не обезножила, и очень скоро свезли ее на погост.

Осталась в избе одна Валентина с маленькой пятилетней сестренкой Анюткой-поскребышем, как ласково иногда называла ее Лариса, видимо, чуя близкую смерть. Скажет так и тут же истово перекрестится на икону, прошепчет: «Слава Богу, хоть старшие пристроены…»

Старшие - Екатерина, отданная замуж в соседнюю деревню за отставного матроса. Стар да сед был жених, да не нашлось в Юговцах охотников жениться на бедной бесприданнице, к тому же кривоватой. Были еще братья: Ивану лоб «забрили» еще при «крепости» и забрали на морскую службу, о нем не было ни слуху ни духу, кроме той весточки, что привез матрос Антип, ставший вскоре зятем, да Михаил, живший в Вятке, который за все время лишь два раза был у родителей.

После смерти матери бросилась Валентина за помощью к Екатерине, а у той - мужик - лодырь и пьяница, отвык от крестьянской работы на матросской службе, только и способен оказался на нехитрое дело - за чарку держаться да детей «строгать», вот и росло их пятеро по лавкам. Немощные родители Антипа тоже жили с ними. Поразилась Валентина, увидев сестру после долгой разлуки: исхудалая, бледная - нужда задавила совсем. Покручинились, поплакали горестно сестры, и уехала Валентина обратно ни с чем. Как жить ей с маленькой сестренкой на руках, коли самой-то всего восемнадцать от роду? Подумала-подумала, да и решила написать о беде старшему брату Михаилу: одна надежда на него осталась. О том, что мать умерла, он еще не знал - далеко Юговцы от Вятки, вести долго идут.

Сама Валентина не умела писать. Читать кое-как научил отец, который выучился немного грамоте, когда уходил в город по зимам на заработки. Вот и пошла Валентина к дьячку, отнесла кусок холста, что ткали еще с покойной матушкой. Говорила много, а дьячок уместил все в нескольких строчках.

Михаил приехал не сразу, и до той поры набедовалась она с Анюткой предостаточно. Ходила по самым крепким хозяйствам, поденничала до ломоты в костях, с рассвета до потемок, тем и кормила себя и Анютку. А уж натерпелась от хозяйских-то сынков: один щипнет, другой поцеловать норовит, и некому сироте пожаловаться. Но отбивала Валентина парней крепко, что под руку попадало, тем и ломила по макушке, честь свою девичью блюла, как могла, берегла себя для любимого. А любимый был: нравился ей Павлик Калинин, да боялась она и посмотреть на него - удалой да улыбчивый, родом из крепкого хозяйства. Девки липли к нему - любую выбирай, а на сироту-бесприданницу глянет, небось, если обесчестить захочет.

Брат приехал, распродал за бесценок все немудрящее хозяйство, которого и было всего: обветшалый домишко, несколько кур, коза да земельный надел на три души - его, Михайлы, брата Ивана да отца. Начнешь боронить - обязательно по чужой полоске бороной чиркнешь - вот какой «большой» у них был надел, да к тому же и земля суглинистая, родила плохо. Но даже эту землю не захотела община отдать Екатерине с семьей, которая собиралась вернуться обратно: раз вышла замуж в чужую деревню, так община теперь за нее не в ответе. Потому не торговался Михайла, брал, что давали. Заупрямься: и того не получишь. А как распродал все, тотчас уехал, забрав сестренок с собой.

В Вятке удалось Валентину пристроить сначала судомойкой в городское Техническое училище, где Михайла и сам работал конюхом. Там же поначалу и Федор Агалаков рассыльным служил. А женихаться они стали позднее, когда брат нашел ей место кухарки у доктора, с которым дружил начальник училища, и Михайла всегда отвозил доктора домой из гостей. Ушел к тому времени из училища и Федор в железнодорожные мастерские. Он оказался способным к работе с металлом, начальство его усердие и смекалку ценило, и Федор неплохо зарабатывал. Пока оба работали в техническом училище, Федор не замечал Валентину, а как встретил два года спустя - обомлел: красавица-девица была перед ним. Румяная, стройная, а глаза хоть и резво «стреляют» по сторонам, а видно, что честная и порядочная девушка.

Хозяева у Валентины были хорошие, она к себе с согласия хозяев и Анютку взяла.

Вот у тех самых господ Валентина и работала до самого замужества. А как узнали хозяева, что Валентина обвенчалась с Федором, то подарили ей новое одеяло и просили по-прежнему работать у них: девушка она смышленая и работящая, а главное - честная, да и не дурнушка какая-то, аккуратная, не стыдно, когда при гостях за столом прислуживала. Наоборот, некоторые даже завидовали доктору, что горничная у него такая красавица. И посель бы, наверное, работала Валентина у них, если бы не запрет хозяйки на детей. Вообще-то докторша была добрая, своих двое ребятишек росло, от них Анютка читать научилась и писать, но видеть беременной Валентину барыня почему-то не желала, и почувствов себя «тяжелой», Валентина согласилась на переезд в деревню Федора, который решил, что в деревне будет им лучше.

Плакала втихомолку Валентина, жалела свое прежнее городское житье, наконец, решила посоветоваться с Анюткой, хоть и мала девчонка, а как говорится, мал золотник, да дорог: сестра уже совсем по-взрослому рассуждает.

- Как жить будем, Анюта? - Валентина опустила на колени вязание. Она была хорошая рукодельница. Из-под ее рук выходили дивных узоров кружева, узоры были разные - Валентине нравилось придумывать затейливые рисунки. Все, чему ее учила мать, настоящая искусница, мастерица в рукоделии, пригодилось Валентине. Она после ухода мужа в армию брала у деревенских баб заказы на шитье одежды, а кто побогаче, те просили наплести кружев из тонких ниток и накидки на подушки.

Староверки-солдатки меньше теперь косились на Валентину - их примирило общее горе и одинаковое положение солдатских жен. Одни, как Валентина, ничего не знали о своих мужьях, другие уже получили «черную грамоту» - извещение о доблестной гибели солдата «за царя и отечество».

Валентина и сестренку приучила к рукоделию. Анютка стала тише, не пропадала днями на улице, во всем помогала Валентине и научилась шить. У девчонки проявились незаурядные способности к шитью, потому старшая сестра поручала ей шить мужские рубахи на заказ. Она и сейчас ловко шила, услышав вопрос Валентины, отложила работу в сторону и произнесла невесело:

- Нехотца тута жить, - девчонка на себе испытала как жить без крепкой защиты за спиной. Пусть она и круглая сирота, а вот был Федор дома, и никто ее зря не задевал, встрел меня и давай глызами лошадиными кидаться. Вздула бы я его, да ты не велишь.

- Ну и правильно, - одобрила Валентина сестру. - Не связывайся ты с ним, озорником.

Про себя она подумала, что хорошо сделала, запретив Анютке драться. А то ведь греха не оберешься: отколотит кого-нибудь на грош, а жаловаться прибегут на рубль. Трудно, конечно, сестренке: деревенская ребятня постоянно задирается. Однажды пришла девчонка с улицы вся исцарапанная с разбитым носом. Новая белая кофточка, которую сшила Валентина и позволила ей одеть по случаю воскресения, была залита кровью. Уж потом как ни парила Валентина кофтенку, а отстирать пятна не смогла. Вспомнила, что мать красила одежду отваром луковой шелухи. Накипятила той шелухи, закрасила бурые пятна.

- Я и не связываюсь, - опустила голову Анютка. - Дак ведь обидно. Давеча Степаха Миронов залез в огород за репой к дяде Павлу Каткову и зашиб ихнего Полкана камнем. Дядя Павел спымал его и отодрал. А Степаха все на меня свалил, будто это я его научила, вот дядя Павел и погрозился меня тоже надрать. И дядя Вася Миронов тоже хотел мне за это ухи оторвать. А я что, виноватая? Я и не знала, что Степаха в огород полез. Вот поймаю его…

- Не лазь ты, ради Бога в огороды, - с болью отозвалась Валентина на жалобы сестренки. - Поймают - прибьют. А у меня и без тебя полно беды…

- А я и не лазю. Чего мне лазить, если у нас и так самая вкусная репа.

- Все же, видно, лазишь, если знаешь, у кого какая репа, - вздохнула Валентина.

Анютка потупилась еще больше и ничего не ответила. Валентина вдруг разозлилась и сердито в сердцах толкнула сестру в загривок:

- Всюду лазишь, да щё мне с тобой делать-то?!

Сестра забормотала себе под нос:

- А все равно Павлик приедет от дяди Гарасима из Мурашей, задаст этому Степахе за вранье да и Мишке тоже.

Павлик - младший сын Никодима Подыниногина, единственный Анюткин защитник и друг. Отец запретил ему водиться с отчаянной девчонкой, но Павлик все равно дружил с ней. Она нравилась Павлику, и Анютка отлично это знала, потому часто использовала его привязанность в своих интересах.

Анютка была на отличку от деревенских девчонок, как и Валентина от молодок. Задорная, веселая, за словом в карман не лезет, тут же отбреет обидчика, а то и поколотит, потому большинство деревенских огольцов с ней не связывалось: Анютка дралась не по-девчоночьи, не вцеплялась в волосы, а как учили ее городские мальчишки, с маху хлестала по носу. К тому же во время потасовок всегда словно случайно рядом оказывался Павлик Подыниногин, крепыш и силач не по годам. Потому с Анюткой могли справиться разве что такие дылды, как Гаврюшка, второй сын Никодима да Степки Миронова двоюродный брат Пашка - просто беда, сколько в деревне Павлов и мужиков, и баб, и малых ребятишек. Но надо честно сказать, что Гаврюшке и Пашке Миронову не до «мелкоты» вроде Анютки, им шел уже шестнадцатый год, и они заглядывались на девок постарше, да и вдовушек не обходили вниманием.

- Щё твой Павлик супротив всех? - спросила недоверчиво Валентина.

Анютка вскочила на ноги, подбежала к сестре, обняла ее и горячо заговорила:

- Валецка, сестрицка родненькая, уедем отсюдова! К дяде Гарасиму, Павлик говорил, что он хороший.

Валентина вздрогнула: ее мысли совпали с Анюткиной просьбой, и, чтобы не показать своего волнения, она цыкнула на сестру:

- Тише ты, разбудишь Павлушку!

Анютка обидчиво поджала губы, вернулась на свое место и быстро-быстро заработала иглой. Потом вдруг вскинулась и огорошила Валентину:

- А не поедешь, дак я сама убегу к дяде Гарасиму в Мураши! - видно, немало хорошего девчонке рассказывал дружок Павлик о нем, если она так рвется в Мураши.

- Ну ладно, поедем. Да только, куды мы сейчас, на зиму глядя? Тут хоть крыша над головой есть. Тем летом уедем, Павлушка как раз подрастет. Но только к Михайле в Вятку, а Гарасим все одно нам чужой, чего уж за этих кержаков держаться.

Но они не уехали ни следующим летом, ни потом.

В России наступили какие-то смутные времена. Народ изнемогал от кровопролитной ненужной войны, которая стала чувствоваться и в затерянной среди лесов деревушке. Уходили и уходили на войну мужики, возвращались покалеченными и озлобленными, а то и вовсе гибли где-то. Скудная, плохо ухоженная женскими руками, земля мало родила. Старики-раскольники, ездившие в ближний уездный город продавать что-нибудь, привозили вести: горожане голодали, за бесценок отдавали свои лучшие вещи в обмен на хлеб, сало, картошку. Вечерами старики усаживались на завалинках и вели разговоры. Одни, побогаче, хаяли армию, что, мол, плохо дает отпор супостатам-германцам, ругали дезертиров, которые изменили присяге и не хотят защищать «атечество и царя-батюшку». Другие, победнее и которые пограмотней, привозили газеты, где писалось о неведомых социалистах, которые бунтуют против войны и хотят извести царя-батюшку, а Санкт-Петербург называли по-новому - Петроград.

Все ждали-гадали, что принесет новый 1917 год…

А принес он смуту…

В один из мартовских дней Никодим вернулся из города возбужденный и в то же время растерянный. Он привез самую что ни есть неожиданную новость: царя свергли, создано какое-то временное правительство, а с чем, едри его, едят это правительство - бес знает. По слогам Никодим читал содранную где-то украдкой афишу: «Москва, 3 марта 1917 г., 4 часа дня. Утро России. Экстренный выпускъ. Отречение царя. Изъ Петрограда только что получено сообщение. Царь отрекся отъ престола за себя и за сына въ пользу брата Михаила Александровича. Тотчас по полученiи известия объ отреченiи царя Совъет Министровъ въ полном составе поъехал къ Михаилу Александровичу просить его, чтобы онъ отрекся отъ престола самъ и тъем дать возможность Учредительному собранию свободно вынести свое решение. По слухам, М.В. Родзянко извъщенъ, что Михаилъ Александровичъ отказался отъ престола».

Головы староверов пухли от таких новостей и тяжелых дум: что случится дальше?

К лету в деревню вернулись три солдата. Двое явились сами с винтовками за плечом - самовольно ушли с фронта, а третьего привез на телеге крестьянин из соседней деревушки: солдат был без обеих ног. Сидел и тискал руками шапку, не смея взглянуть на толпу женщин, боясь встретиться взглядом с женой. А жена его в это время ревела в избе, обнимая трех ребятишек. Ревела от горя: что делать с калекой? Ревела от радости: хоть живой вернулся. И не знала, что лучше - живой муж-калека или похоронная бумага на него.

Вернулся и старший сын Никодима - Петр, одногодок Федора Агалакова. Похудевший, почерневший, без бороды, только усы остались на смуглом лице от раскольничей красы.

Валентина, узнав о его возвращении, бросилась к Никодимовой избе, авось скажет что-нибудь Петр о Федоре, вместе же уходили. Про других известно: кто жив, покалечен или погиб. А Федор словно камень в воду канул - ни пены, ни пузыря.

Петр, здороваясь, подал Валентине левую руку, пустой рукав правой был аккуратно заправлен за ремень.

Валентина сложила молитвенно руки перед грудью и прошептала:

- Пётра Никодимыч, скажи ты ради Христа, знаешь ли щё о Федоре моем?

Петр нахмурился и отрицательно покачал головой.

- Прости, Валентина Ефимовна, - уважительно обратился он к ней, - но нас в Вятке разлучили. Я в артиллерию попал, а он остался в команде. Ничего боле не знаю, - он вытащил из расшитого кисета уже готовую самокрутку, отодвинул печную заслонку, сунул в гудящее пламя лучину и прикурил.

Никодим, ошеломленный, наблюдал за его действиями, а потом рыкнул и потянулся за вожжами: курение у староверов считалось грехом. Петр ощетинился, ноздри его тонкого носа раздулись, а голубые родовые подыниногинские глаза потемнели от гнева. Зажав зубами самокрутку, левой рукой приподняв табурет, Петр процедил, не разжимая губ:

- Ты ето брось, батя, за вожжи хвататься. Я и сам так вдарить могу, хоть и левой рукой, что звон в башке пойдет.

Никодим увидел решительные глаза сына и понял, что Петр не только его сын, а солдат, Гергиевский кавалер, совсем взрослый, много видавший, испытавший человек, понял, что сын и правда ударит, если Никодим подымет на него руку. Зверем он глянул на Петра и кинулся в дверь, волоча за собой вожжи.

- Н-да-а-а… - Петр задумчиво потер указательным пальцем переносье. - Неладно получилось, отец все-таки.

Валентина робко спросила Петра:

- А щё, Пётра Никодимыч, ударил бы?

- Ударил бы, - кивнул утвердительно Петр. - Я уж и забыл, когда меня отец лупцевал. Два года, считай, смерти в глаза глядел, Георгия имею, а тут на тебе - вожжей получить! Нам и на фронте офицерье зубы чистить не смело. Попробовал один, да мы того зубодрала тишком кончили. Враз других отучили солдатам в зубы тыкать.

После стычки с отцом Петр не закуривал дома, зато у бабки Авдотьи курил беспрестанно. Самокрутки ему вертели фронтовики либо молодые парни. Петр весь «запал» укладывал в черный сатиновый кисет с красивой вышивкой на боку, он затягивался плетеным косичкой шнурочком с кисточкой. Валентина с непонятной для самой себя враждебностью смотрела на этот кисет, сшитый явно женскими руками. Да и Петр не скрывал, что кисет - подарок сестры милосердия из госпиталя, где ему отрезали руку.

У Авдотьи теперь с утра до ночи толклись гости, а то и далеко заполночь засиживался кто-нибудь. Часто приходили фронтовики, молодежь заглядывала «на огонек», захаживали старики. А то и бабы прибегали, словно по делу, к Авдотье, а сами жадно слушали рассказы про войну, постреливая при этом глазами в Петра, хоть искалеченного, но по-прежнему красивого. Люди тянулись к Петру. И всех мучил один вопрос: скоро ли конец опостылевшей войне? Более любознательные спрашивали про Временное правительство, и что, мол, за штука - большевики.

- Большевики-то? Это, брат, золотой народ. Керенский со своими за войну до победного конца, большевики на это говорят: шиш вам! Войне должон быть конец! Устал народ. Да и какого хрена нам от немцев надо? Мы вон с ними даже братались, тоже ведь люди, арбайты, рабочие, значит, по-нашему.

Но чаще всего разговор затевался о том, как живется солдатам на войне. Уж тут воспоминаниям не было конца. Вспоминали хорошее и плохое, но чаще про геройство своих товарищей, причем, рассказывали так горделиво, словно сами совершали подвиг, о котором поведали собеседникам. Любят люди храбрецов, а на фронте они отличаются особо товарищами, трусы же презираются. Пантелей, тот самый, что вернулся без обеих ног - он лишился их как раз по вине одного труса - так и заявил:

- У нас командир всегда говорил: «Трусов надо пристреливать, им же от этого лучше будет». Правду он баял. Доведись встретить того негодяя, что меня в разведке раненого бросил, а я ноги поморозил, пока меня нашли, пристрелил бы его, как бешеную собаку, руками голыми бы горло перервал. От него и родится такой же трус.

Иногда вспоминалось и смешное, и тогда беседа заканчивалась под дружный мужицкий гогот. Валентина слушала байки, думала: как странно устроен человек, уж, наверно, не сладко-то вшей в окопах кормить, рядом со смертью ходить, а они про то как раз и не помнят, отмели в сторону все плохое, словно его и не было с ними.

- Я вот помню, - начинал один, - стояли мы в еловом лесу. Понарыли траншей да окопов, это бы хорошо - нас плохо немцам видно, да вся земля в иголках, чуть что - и пожар. Уж мы, бывало, тушили, тушили эти пожары, и всегда под рукой держали лопаты, песок да воду: родничок в глубине леса был. И как-то раз ночью поднялся такой ветрюга, который дул аккурат вдоль наших траншей, а тут немец шалить начал, то одну ракету в небо пустит, то другую, видно - ровно днем. Да и ладно бы, пусть бы себе тешились, да одна ракета плюхнулась, не догорев, прямо перед нашими траншеями. Конечно, иголки тут же и загорелись, и ветер как раз в нашу сторону повернул, а как заполыхало бы, то тут нам всем и карачун. А у нас татарин был, помню как сейчас - Тулябаев. Смотрим, взял он лопатку и пошел преспокойно к огню, мы так и ахнули: немец такого нахальства не стерпит и подстрелит мужика. Тулябаев огонь песком забрасывает, а немцы молчат. Вот диво! Солдат огонь потушил и так же спокойно в нашу сторону пошел, а те знаете, что сделали? Снова стали в небо осветительными ракетами пулять, дорогу нашему молодцу освещать, так при свете он и дошел до траншеи. Что тут поднялось! С той стороны винтовки застреляли, пулеметы затарахтели! Все, думаем, атака началась, опомнились немцы, а они, оказывается, нашему герою салютовали. Во как! Даже супротивник, и тот нашего солдата расейского уважат.

- Да уж, солдатик наш нигде не растеряется, - продолжал другой. - У нас вот случилось такое. После боя вывели нас в деревеньку одну, где мы схоронили своих боевых братов, геройски павших, ну и расположились помянуть их честь-честью, а дело было уже к ночи, днем-то нельзя - запрещали офицеры. А как они в свой дом убрались, так мы раздобыли у вдовушки одной самогонки да подались на кладбище. А был у нас офицерик один, все про политику рассуждал, войну да царя ругал, а сам-то не храброго десятка был. Вышел он, видно, по нужде да с пьяну не в ту сторону подался, так и на кладбище попал, увидел, как ровно могилки расположены, ну и стал словоблудить, дескать, эх, ребята, живых вас ровняли, и мертвых тоже по ранжиру ровняют. «Здорово, молодцы!» - закричал. Ну, знамо дело, чего с пьяну не сбрехнешь, да и мы-то, выпимшие, тоже не поняли, к кому это он обращается, ну и гаркнули в ответ: «Здравия желаем, Ваше благородие!» Офицерик-то как услышал нас, так и бряк на землю без чувств: подумал, верно, что это ему мертвяки ответили. Мы отволокли его в лазарет, там его в себя привели, да напрасно, уж лучше бы умер, потому что парень совсем ума лишился.

Петр научился в окопах ругаться срамными словами, хоть и относился к солдатской аристократии - артиллерии. Он всех министров честил так, что бабы уши затыкали или бежали прочь из баньки, а бабка Авдотья только посмеивалась, глядя, как чернел лицом Никодим от сыновьего непослушания и сквернословия.

- Вот вам, кержачки, щё, не по зубам? - шамкала старуха беззубым ртом. Она не жаловала своих односельчан-староверов и как-то призналась, что она тоже «щепотница».

- Как?! - изумилась Валентина, оглядываясь, не слышит ли кто.

- Ай, - отмахнулась бабка, - не бойся, они знают, потому-то и не любят меня, хотя и боятся. Терентий мой меня увозом увез, наша деревня отсюда верстах в тридцати. Он у нас в деревне с плотницкой артелью робил. Полюбила я его шибко, красивый он был, ласковый, вот и раскольницей стала, с тех пор родных своих ни разу не видывала. Бог, он ведь един, и для старовера, и для никонианина. Одна и разница, что крестимся по-разному, а Бог - един, да кержаки - головы еловые, им рази втолкуешь? Вот и свекрова твоя, царствие ей небесное, с большого ума что-ли Федюню прокляла? С дурацкого упрямства, и только, а не подумала своей башкой, чтоглавное, чтобы Бог в душе был, чтобы вера в добро и справедливость божию была, чтобы старшие почитались младшими, а младшие чтобы не греховодили, а жили по совести. А вобче, - она махнула рукой, - и совесть-то у всякого своя, иному эта совесть такого наболтает, что и не приведи Господь. У меня вот своя совесть, а у Никодимки-зятя - другая, а вот у Петюши - иная.

Для Валентины это было новостью: вот почему, оказывается, отличала ее бабка Авдотья. Валентина теперь чаще, чем раньше, забегала к Авдотье. Ей, как и другим, нравилось слушать Петра. Она мысленно ставила рядом с ним Федора и сравнивала их. Оба, словно одной матерью рожденные, узколицые, горбоносые, голубоглазые и темноволосые, да и Авдотья говорила, что парни удались не в своих родителей, а в бабку Подыниногиху, Анисью, мать Никодима, Павла и Лукерьи. Дед-то щуплый был, невидный, жены намного моложе, а сама Подыниногиха - огонь-баба, шустрая, красивая и работящая, взятая в снохи из бедного дома за батрачку, да не успели старики Подыниногины оглянуться, как молодка стала хозяйкой в доме. А мужа своего по молодости она и кнутом угощала. И никто в доме против пикнуть не смел: старики искренне уважали Анисью, а муж любил без памяти, так, что не смог перенести смерти жены, слег и вскорости умер. Удались в нее статью дети, все рослые да могучие, а вот обличьем лишь внуки пошли в нее - Петр и Федор, а характер ее самостоятельный да решительный передался одному Петру, Федор же весь в деда, такой же ласковый и послушный женщинам.

Подыниногиха детей переженила по своему разумению, каждому пару подбирала сама и не ошиблась в выборе, все жили дружно и ладно. Анну, дочь Авдотьи, за Никодима сама приходила сватать, никто в деревне, кроме нее, не решился бы на такое: сосватать и ввести в дом дочь никонианки. А Подыниногихе на пересуды было плевать, лишь бы девка была пригожа да работяща, чтобы дети потом, ее внуки, пошли не уроды: всегда мечтала Подыниногиха о красивых внуках, и мечта ее сбылась. Равнодушно приняла она и весть о том, что приданого у Анны - кот наплакал, видно, помнила, что и сама из бедной семьи, потому буркнула небрежно: «Своего хватает, чтоб о приданом невесты печалиться! Невидаль какая - бедная невеста!» А Никодим, как увидел Анну, так и глаз не отвел, пока сватовство продолжалось. Он по сю пору любит и бережет жену, хотя порой и кулаками машет, правда, больше для острастки. Анну он еще ни разу не побил.

За Лукерьей Подыниногиха приданое выделила такое, что женихи несколько лет каждый день обивали пороги. А замуж отдала Лукерью за того, кто не смел даже к воротам приблизиться: за тихого и улыбчивого Илью Агалакова, парня из бедной семьи, певуна на всю деревню, лишь потому, что приметила однажды, как глянули влюбленно друг на друга Илья и Лукерья, вероятно, помнила Анисья, как несладко бабе с нелюбимым, хоть и покладистым мужем. Лукерья с Ильей жили душа в душу до самой смерти Ильи, потому что, женившись по любви да получив в руки землю, деньги на дом и обзаведение живностью и прочим, что необходимо в доме, он умело взялся за дело, и вскоре встал вровень с другими зажиточными селянами.

А вот Павлу сосватала невесту бойкую и разбитную, может, оттого, что Павел уродился рохлей и не смог бы сам по уму вести хозяйство. И тоже не ошиблась - Павлово семейство жило в достатке, не давала Павлу жена бока пролеживать, на поле и на покос всегда именно он первым выезжал.

Услышав историю родовы Федора, Валентина поняла, в кого характером ее свекровь - в свою мать, пожалела, что не переняла Лукерья от нее способность видеть хорошее в людях независимо от их веры, как могла старая Подыниногиха, может, тогда бы и у Валентины все иначе сложилось.

Петр всегда говорил страстно, жестикулируя левой рукой, но когда речь заходила о большевиках, еще более воодушевлялся, глаза у него загорались непонятным огнем:

- Большевики, брат, хотят, чтобы земля у всех была. Вот я, к примеру, скажу: у батьки моего от деда земля осталась, да свой надел, да тетки Лукерьи надел прицапал. А вот у Василия Миронова одни девки растут, а из мужиков - он да Степаха-малец. Им как жить?

Никодим недовольно хмурился, удивляясь петровой бескорыстности: уж он-то, наверное, не поступил бы несправедливо с Федоровой щепотницей, как поступили они с Павлом. Иногда Никодиму становилось стыдно за то, что живет Валентина в развалюхе, а не в добротном Лукерьином доме, однако иначе свершить не мог, потому что против того были Павел с женой, которую разве что только черти могут переспорить.

- Петруха, а ты часом не большак, а? - выпалил кто-то однажды.

- Я-то? - Петр усмехнулся в усы и пальцем переносицу потер. - Не, мужики, я не большевик. Сочувствующий я. Но большевиком буду!

Наедине с отцом Петр часто сокрушался, что нет ему в деревне дела настоящего, что надо ему в город, в Вятку.

- Ты… это… - тянул отец. - Не гоношись… Ты, Петьша, тово… в хозяйстве мне помочь надобно…

Никодим хитрил: втянется сын в хозяйство и забудет про свои смутьянские дела, а потом и оженить можно, сейчас в деревне девок много уже подросло, да и солдаток-вдов немало, выбирай любую, вдова-то еще и лучше, еще и надел свой прирежет к их земле.

Петр помогал отцу добросовестно, как мог, но между делом ездил в Мураши к Герасиму, привозил свежие новости. Никодим только сердито пыхтел в бороду, седлая ему лошадь: Петр ездил верхом, а возить в город продавать или менять продукты категорически отказался:

- Я, батя, рабочий класс обманывать не буду, на их беде я наживаться не намерен.

- Ах, не на… намерен? - взъярился Никодим, с трудом выговорив новое слово: ох уж этот Петр, что-нибудь да скажет! - Не намерен? А жрать ты намерен? - и осекся, понял, что сказал лишнее.

- Ты, батя, меня куском хлеба не кори! - потемнели Петровы глаза, желваки вздулись на скулах. - Я помогаю тебе по силам, а что я без руки, - Петр махнул пустым рукавом в сторону семейного иконостаса, где висел в деревянной рамочке лубочный малопохожий портрет царя, на котором он изображен верхом на коне с шашкой наголо, внизу - витиеватая подпись «Император Всея Руси Николай II», - так своего царя-батюшку благодари!

- Ты, Петьша, тово… не гневись, - сконфузился отец. - Обмолвился я. Просто подумал, что надо бы тебе обновки, у тебя вон сапоги разваливаются, каши просют… А там бы на толчке-то и выменял новую обувку, бают люди, что можно дешево найти хорошие сапоги.

- Нет! - отрубил Петр. - В этих сапогах похожу. А если тебе стыдно, что сын без сапог, то посмотри по сундукам-то, глядишь, и найдутся мне сапоги, а с рабочего последнюю обувку сымать не буду!

Возвращаясь из города, Петр первым делом заезжал к Валентине.

Избенка ее стояла крайней у самой дороги, смотрела единственным окошком на мир, звала к себе.

Петру в той избушке всегда рады. Девчонкам он привозил гостинцы: пряники, конфеты. Анютка получит свою долю и мчится на улицу делиться с Павликом Подыниногиным, да и понимала она, что не зря Петр захаживает к ним. Потому и убегала от них.

«Ох, неспроста Петр помогает Валентине, - судачили в деревне, - то воды принесет, то плетень подправит».

Тяжело Петру без руки, но наловчился он и одной рукой действовать, а где и плечом сам себе поможет, поддержит. А дрова колол и вовсе запросто. Никодим, когда сын вернулся, засовестился и привез Валентине дров из лесу, сырые лесины, их еще надо было разделать, но Валентина и тому рада была, старалась распилить их вместе с Анюткой. Стоят, бывало, перед «козлами», туда-обратно ширкают пилой, а дело - ни с места. Петр, увидев их мучения, договорился с приятелями-фронтовиками - мужики за день одолели воз, распилили лесины, а Петр потом переколол тяжелые чурбаки, да еще и сухих дров привез с отцовского подворья, хоть и недоволен был Никодим сыном, но промолчал, чуя в душе свою вину перед молодой женщиной.

Маленькой Павлушке шел уже третий годок, она росла смышленой девочкой. Говорила уже ясно, разве что иногда коверкала слова по-своему, как поворачивался детский язычок. От матери научилась она петь и плясать, к тому же и в ней тек малый ручеек крови деда Ильи, о чудесном голосе которого до сих пор помнят в деревне.

Возьмет Валентина с собой дочку к Авдотье, а там уж кто-то на гармошке играет, ух и обрадуется Павлушка, засучит ножками, заподпрыгивает. Взрослые, глядя на девочку, улыбаются, глаза у них теплеют, начинают руками похлопывать, а Павлушке того и надо - еще пуще старается.

Петр привязался к Павлушке и неизменно привозил ей что-нибудь из поездок, и она отвечала ему взаимностью, не слезала с Петровых колен, когда он приходил в избушку.

Однажды - это случилось в июле - Петр вернулся из города мрачнее тучи.

Что случилось, Пётра? - удивилась Валентина его мрачности.

- Ух, - заскрипел зубами парень, - ух, гады! Гады! Ты знаешь, Валюха, рабочие и солдаты в Питере вышли на демонстрацию. Мирные, безоружные, с плакатами и лозунгами, а по ним из пулеметов, из пулеметов! Ух, сволочи!

- Да за щё их так? - Валентина облокотилась на стол, подперла кулаками щеки, глаза ее наполнились слезами.

- За щё, за щё! - передразнил ее Петр. - Требовали всю власть советам отдать, большевистским советам. Понимаешь?

Валентина, конечно, не понимала, что такое - советы, зачем людям власть, но ей искренне было жаль расстрелянных рабочих. Петр посмотрел на милое лицо Валентины, на ее полные слез глаза, и его сердце окатило теплом: эх, женится тебе надо, Петр! Он встал:

- Ну ладно. Пойду я. Помочь-то чего требуется?

Валентина отрицательно покачала головой.

Дома Петр сказал отцу:

- Жениться задумал я, батя.

- Жениться? - в практичном уме Никодима сразу промелькнуло: женится, остепенится да и жить есть где - Лукерьин дом пустует, а по уговору с Павлом дом займет тот из их старших сыновей, кто вперед жениться задумает. И если Петр первым женится, то ему, Никодиму, и тратиться на постройку нового дома не придется. Во как повезло!

- Жениться? А на ком? - спросил Никодим.

- Да Валентину Агалакову сватать хочу.

- Эт-т-то щапотницу-то? Не бывать этому! Ишь, чего удумал! У нее муж есть, а ну как вернется? Что тогда? Ты, сын… тово… забудь о ней, - и добавил мягко, - мало тебе девок что ли, на бабу идешь? У энтой-то хвост из двоих девок, безземельная, безлошадная.

- Ну, ты, батя, это брось, - прервал Петр отца. - Сам же с дядькой Павлом сделал ее нищей. Померла тетка Лукерья, Валентина - прямая наследница, коли жена Федора, а вы ей кукиш с маслом. Обобрали бабу и рады. Ежели неграмотная баба, так ее и грабить можно?

- Цыц! - загремел Никодим. - Не бывать тому, не дам согласия!

- Нет бывать! Ежели будет согласная, так и на тебя не посмотрю! Сам-то на щепотнице женат, и ничего - не жалуешься!

Никодим словно подавился. Сидел багровый и хватал ртом воздух. Он уж и сам забыл, что теща была никонианкой. Вот когда бабкина зловредная кровь в сыне заговорила!

А Петр выскочил на улицу, хлопнув крепко дверью.

Валентина починяла девчонкам одежду, когда Петр, взволнованный и не остывший от спора с отцом, прибежал к ней.

- Валя! - с порога заговорил Петр. - Люба ты мне, выходи за меня!

Валентина выронила шитье из рук, пальцами зажала рот, крупные слезы потекли по щекам.

- Щё ты, щё ты!.. - она отрицательно покачала головой. - Девки же две у меня на руках.

- Вот беда! - он насмешливо усмехнулся, шагнул вперед, обнял женщину. - Выходи за меня, не бойся, не обижу я твоих девчонок, а Павлушка ровно родная дочка мне, к ней я сердцем прикипел.

- Ой, Пётра, - Валентина высвободилась из его объятий. Она не знала, как объяснить ему, что не любовь влекла ее на встречи, а просто интерес к его рассказам, извечное женское любопытство.

Валентина сравнивала его с Федором, и тот, даже мертвый, милей ее сердцу.

- Ой, Пётра, - Валентина заревела в голос. - Прости ты меня, глупую, а не могу я Феденьку забыть, так и стоит он перед глазыньками. Вот рази потом, ой, Пётра, - она качалась из стороны в сторону, то всплескивала руками, то касалась ладонями горящих, мокрых от слез, щек.

Петр стоял рядом и неумело успокаивал ее, гладил по русым волосам, как маленькую, уговаривал:

- Ну, перестань, Валя, успокойся. Насильно мил не будешь. Я же знаю. Это ты меня прости, что брякнул сдуру. Прости, Валентина Ефимовна, - и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

Отцу Петр сказал, что раздумал жениться, дескать, он прав: молод еще Петр для женитьбы, хотя о его молодости и речи не было. А Никодим и вида не подал, что весьма доволен решением сына: все же хоть и однорукий, а дармовой помощник в доме. А то ведь, небось, к ней, щепотнице, ушел бы.

Петр часто говорил:

- Вот ужо дадут большевики Керенскому по шапке, вот жизнь тогда будет - рай. Что, не верите? Правду говорю, ей-бо, правду.

Дня этого Петр ждал с нетерпением, часто ездил в Мураши, жил у Герасима по несколько дней. А что делал там - не рассказывал даже Валентине. А та вдруг заподумывала: не к зазнобе ли ездит Петр в Мураши? Думала и крестилась при этом: чего ей-то надобно, мало ли какая жизнь у Петра, она же отказала ему, а он такой, что любая девка за ним вприпрыжку побежит.

Сырым осенним днем вернулся Петр из очередной поездки. Уже смеркалось, лил дождь, грязь по колено - никак зима не приморозит землю. Петр ввалился в избушку, схватил единственной рукой Валентину в охапку и начал кружить ее по комнате.

- Ну же, Пётра, - отбивалась Валентина. - Опять чего придумал, да при девках? Да отпусти же ты меня, леший-лешачий! - рассердилась она не на шутку.

Анютка давилась смехом на печи, свесив русую голову вниз. Петр ей нравился, и она не понимала, почему Валентина его отвергает.

Наконец, Валентине удалось вырваться из объятий Петра.

- Ну, леший, чистый ведмедь! А наследил-то, наследил, грязищи-то нанес, - запричитала она, всплескивая руками.

Валентина ругала вполголоса Петра, а тот стоял перед ней счастливый, глаза его сияли голубым огнем на бледном усталом лице. Шинель в грязи, перемазаны штаны, на сапогах - пуды глины. Мокрый, измученный, а счастливый. Отчего бы?

- Ну, рассказывай! - сменила гнев на милость Валентина.

- Эх, Ефимовна, дождался я счастливого дня! Уже неделя как есть наша советская власть, наша, большевистская. Да ты читай! - и он сунул ей в руки газетный лист.

Валентина взяла этот лист и прочитала по слогам то, на что указывал Петр:

- Вре-мен-ное… пры… пра-ви-тель-ство… низ-ло-же-но… - читала она осторожно, стараясь не оконфузиться перед Петром, поминутно поглядывая на него, так, мол, ли читаю, и тот кивал: правильно. - Временное правительство низложено… Пётра, а что такое - «низложено»?

- Скинули к чертям. Ты читай дальше, - но не выдержал, выхватил газету и продолжал читать сам, медленно и торжественно.

- Пётра, а кто такой Ленин? - спросила вновь Валентина.

- О! Это, знаешь, какая голова! На фронте говорили, что он из этих, как их… антилигентов, что, мол, даже дворянского происхождения, а я так думаю, что он из наших, вятичей, такой головастый.

Валентина в ответ недоверчиво улыбнулась:

- Ты, Ефимовна, не ухмыляйся. Я тебе вот что скажу, мне байку наша бабка Авдотья рассказывала. Допекли раз в аду вятичи чертей, стало быть, до белого каления. Куда деваться рогатым? Подались бедолаги на луну. Долетели, смотрят, а там на краюшке самом вятский сидит и лапоть ковыряет, ногами побалтывает да песни поет. «Лико, лико! - закричали черти. - И тут вятич, черт бы его задрал!» А мужичок вятский сидит себе да посмеивается, потому, бают, и луна, как глянешь - ровно смеется.

Петр выхаживал по горнице, топоча сапогами, оставляя на выскобленном полу грязные следы. Размахивал рукой и говорил горячо, страстно, захлебываясь словами. Валентина и Анютка, лежавшая печи, во все глаза смотрели на него.

- Это точно, из вятичей, а то - из кержачков, потому и характер у него твердый. Это надо же силушку иметь, чтобы такого медведя, как Россия, на дыбы поднять!

- Пётра, а ты Ленина видел? - ей самой этот неведомый человек казался громадным, может даже намного громаднее Никодима, а уж дороднее того никого в деревне нет.

- Не довелось, - огорчился Петр. - Да и сама посуди, Ефимовна, где бы мне его увидеть? - Петр после своего неудачного сватовства окончательно стал звать Валентину Ефимовной. Так было легче и ему, и злые бабьи языки умолкали: уж если парень молодку величает, как старуху, по отчеству, то тут сердечной привязанности и на каплю нет. Вслед за Петром и другие стали Валентину величать так же. Она привыкла к этому быстро, не обращала внимания, будто так от самого рождения звалась.

- Эх, Ефимовна, - закружил вновь по избе Петр. - В Вятку мне надо, в Вятку! Знаешь, руки чешутся, большой работы просют!

- Пётра, а вот давеча мужики энтово твоего Ленина немечким шпиёном обозвали. Можа, правда? Вона как он супротив войны с немцами. Ведь это же против Рассеи, а, Пётра?

- Кто это сбрехнул? - загорячился Петр. - Я ему, подлюке, язык выдерну!

- Так… говорили, - уклонилась от ответа Валентина: не доложишь же ему, голове горячей, что сказал его отец, Никодим Подыниногин. И почему так Никодим ненавидит большаков? Наверное, за то, что обещают они землю поделить по совести, урезать, у кого лишку, а дать тем, кто не имеет землицы своей. Уж у него, Никодима, как пить дать - урежут. Вот бы ей, Валентине, от той землицы клин достался. Она не знала, чтобы делала с землей, но так хотелось стать землевладелицей.

Петр пробегался по избе, поостыл, сказал Валентине:

- Я, Ефимовна, в Вятку еду. Насовсем.

Решение в голове Валентины созрело мгновенно, она подскочила к Петру, обняла его, погладила по щеке:

- Пётра, миленький, возьмешь с собой и нас?

Петр покраснел, вспотел от неожиданной ласки, еле преодолевая желание схватить Валентину в охапку и целовать ее, целовать… Но Петр понимал, что ласка та вовсе не от любви к нему. Валентина всегда относилась к нему по-доброму, конечно, и любила, но то была вовсе не та любовь, которой ему желалось. И он пробормотал, извиняясь:

- По делу я, Ефимовна, еду. Не один, с товарищем из Мурашей. Но вернусь и отвезу тебя, ежели до тех пор не раздумаешь. А может, останешься? Поженились бы, а? А то… давай вместе в Вятке жить. Ей-бо, Валюша, не обижу ни тебя, ни девчонок твоих, ты же знаешь, что они для меня - ровно дочери.

Валентина молча отстранилась, покачала головой.

Петр сник, сразу сказалась усталость после скачки верхом. Приподнятое настроение угасло, и он заторопился домой.

- Ну, пошел я. Покойной тебе, стало быть, ночи, Ефимовна.

Валентина не стала его удерживать, только кивнула в ответ.

Петр, открывая дверь, нагнул голову, чтобы не ушибиться о притолоку, обернулся вдруг, глухо сказал:

- Послезавтра я еду, - и вышел, аккуратно затворив дверь.

А Валентина долго сидела за столом, подперев голову руками, жалея себя и Петра. Себя за то, что рано овдовела, его - за то, что не могла полюбить.

Шел семнадцатый год с начала девятнадцатого века…