Трудным был двадцатый год. Очень трудным. После разорительной гражданской войны молодая республика Советов поднималась на ноги, словно оглушенный дубиной человек - с трудом, шатаясь, всю волю собрав в кулак, чтобы устоять.
Голод гулял по стране, косил людей. Народ требовалось накормить, и решение проблемы виделось в продразвёрстке - изъятии излишков продовольствия у тех, кто эти излишки имел.
Сибиряки - народ крепкий, обстоятельный, привыкший к трудностям. Эти самые трудности и выработали знаменитый сибирский характер - самостоятельность, чувство собственного достоинства, доброта, честность, непримиримость к насилию, жизненный оптимизм у сибиряков в крови. И в сочетании с широкой, непонятной всему миру, русской душой, этот характер - явление уникальное.
Всякий трудолюбивый человек в Сибири мог достичь необходимого благосостояния, и обычный сибирский крестьянин-середняк в центре России мог прослыть кулаком, а таких в Сибири оказалось немало. Бедными были только ленивые да невезучие - в любом деле необходимо и простое везение: чтобы град посевы стороной миновал, чтобы корова благополучно отелилась, конь-кормилец не пал, да чтобы парни в семье рождались… Да мало ли на свете причин, которые или помогают достичь этого благосостояния, или же лишиться его?
Крестьяне-сибиряки приняли советскую власть спокойно - они пока ничего не приобрели, однако ничего и не потеряли, хотя белые, откатываясь на Восток под натиском красных, старались принести как можно больше вреда: увозили с собой всё, что было возможно, а то, что невозможно - уничтожали.
К этому обстоятельству сибиряки тоже отнеслись спокойно: война - не мать родна, зато земля - матушка, она поможет пережить лихую годину. Ну, а если помощь государству нужна, то её можно и оказать: России от беляков досталось больше. Поэтому к продразвёрстке сибиряки отнеслись с пониманием: надо, значит, надо, не век, чай, это лихо.
Однако уже весной двадцатого года стали проявляться первые признаки недовольства: мало того, что хлеб требовалось сдать в нереальные сроки - апреле-мае, когда остается только семенное зерно, и невыполнение задания строго каралось вплоть до конфискации имущества, так волостное начальство замучило крестьян и другой повинностью - гужевой.
Март - горячая пора. В Сибири, как нигде, ценится не только погожий весенний день, но и час. Надо готовиться к полевым работам, а приходилось по спецнарядам выполнять гужевые и почтовые обязанности, причем, работа эта, как правило, не оплачивалась.
Ишимский уезд - самый богатый в губернии, потому и продразвёрстка тяжелее, и другие повинности чаще, и не случайно первые крестьянские волнения случились весной именно в Ишимском уезде. Прислушаться бы губернским представителям к тому, о чём говорят крестьяне, да призадуматься… Однако, выбравшись из грязи да попавши в князи, князем всё-таки не станешь. А тут - мандат в кармане, дающий широкие полномочия, на поясе наган, пресекающий одним своим видом все возражения, как не вскружиться голове, как не почувствовать себя властелином чужой жизни? Да ещё и плебейская тёмная зависть к более удачливому, богатому вдруг выплеснется из души: «Ты унижал меня? Так я теперь унижу тебя вдвое. Я для тебя сейчас Бог и царь!»
- Сейчас лето, ешьте траву, ройте корни и питайтесь! - заявил в Озернинской волости уполномоченный Тюменского губпродкома. Заявил беднейшим крестьянам, которые, получив землю, надеялись благополучно отсеяться, вырастить урожай. А уж с того урожая можно и государству выделить пай, и самим из нужды выбраться.
Но справедливости ради, следует сказать, что самые ретивые за издевательство и глумление над крестьянами, если поступал сигнал в губревком, строго наказывались ревтрибуналом, приговаривались порой и к расстрелу. Да ведь не всякий крестьянин имел возможность написать о самоуправстве уполномоченных губпродкома, кроме того, сибиряки - народ отзывчивый к чужой беде, а за Уралом, видимо, явная беда, если так безжалостно подчищают хлебные запасы да отправляют большими обозами в Тюмень, вот и терпели произвол.
И как ни трудно было, как ни изумлялись крестьяне тупости распоряжений губернского начальства, весенняя продразвёрстка была почти выполнена, а новый урожай сулил зимой вполне сносную жизнь, уж если не всем, то большинству, правда, иных продразвёрстка разорила вконец и загнала в кабалу к зажиточным хозяевам.
И вдруг!..
Новое задание в июле обрушилось на людей как неожиданный летний снег. Крестьяне зароптали. В Ишиме начались всплески женских бунтов - явление само по себе непредсказуемое, а если к тому же намеренно подстрекаемое, то явление еще и страшное. И то ли из-за беспечности своей, то ли из желания скрыть свои просчёты, руководство ишимского уезда отрапортовало: «Серьезного значения этому движению придавать нельзя, так как оно практически безрезультативно и особой угрозы Советской власти не создает…» А продотряды обвинили в трусости, революционной несознательности, жалости к контрреволюционным элементам. И это в то время, когда в иных селах продотрядников убивали!..
Но не зря говорят на Руси: не буди лихо, пока оно тихо. Лихо росло не по дням, а по часам. Имя тому лиху - белогвардейско-эсеровский «Сибирский крестьянский союз», организация обширная, контрреволюционно настроенная, потому что возглавляли её бывшие офицеры-колчаковцы, причём большинство из них занимало важные посты в советских учреждениях - не хватало молодой республике Советов умных, образованных людей. «Союз» имел центры в Сибирских губерниях, в уездных и волостных городах - комитеты, рядовые члены организации были разбиты на «десятки» в городах и «пятёрки» - в сёлах.
Члены «Союза» проводили подрывную агитационную работу, направленную на то, чтобы взбунтовался вольный сибирский крестьянин, показал свой настырный нрав. А уж если схватится сибиряк за вилы, то обязательно пустит их в дело, и тогда… Но весна и летняя продразвёрстка не подстрекнули к желанному крестьянскому бунту: волнения в Ишимском уезде не переросли в мощное восстание, поэтому «Союз», не прекращая подрывной работы в крестьянской среде, затаился в ожидании удобного момента для провокации спонтанных вспышек сопротивления советской власти, которые можно было бы раздуть до общего выступления.
Об этом думал под хруст снега Тимофей Доливо, работник Ишимского уездного статбюро. Он закутался в большую медвежью полость так, что только нос торчал наружу - январь ярился Рождественским морозом.
- Эй, милейший, скоро ли Прокуткино? - крикнул Доливо в спину возницы.
Тот, не оборачиваясь, ответил:
- Да час поди-ка будет, как доедем…
- А что, милейший, продотрядники очень суровы? - осведомился Доливо, прекрасно зная, что 6 января до всех уездов доведено новое задание - семенная продразвёрстка. Цель - собрать воедино семенной фонд, чтобы остался он в целости и сохранности до весны, чтобы не случилось как в прошлый год: иным крестьянам и сеять было нечего. А то, что некоторые особо ретивые уполномоченные продкомитетов с помощью бойцов продотрядов выгребли весной вместе с излишками хлеба - излишков-то в весеннюю пору как раз и нет - и семена, об этом словно никто и не догадывался. И уж вовсе никто не думал, что порой делалось это намеренно, чтобы возмутить крестьян.
Конечно, в новой идее был определенный смысл, ведь и в самом деле есть и нерадивые хозяева. Однако любит русский человек крайности, берется порой в тупом усердии гнуть сухую палку, а она - ломается. Так случилось и зимой 1921 года.
Семенное зерно стали свозить на волостные и уездные пункты, где не было складских помещений, и зерно зачастую сваливали под открытым небом, и гнил да мок хлебушко, гибла надежда на новый обильный урожай. Чтобы спасти семена, продотрядникам под видом семенного зерна отдавали едовое, и оно тоже сыпалось в общую кучу, смешиваясь с семенным…
Доливо знал, что в некоторых волостях зерно сейчас губилось сознательно, как весной прошлого года сознательным завышением продразвёрстки его люди провоцировали крестьян на мятеж. Готовился новый голодный год и крестьянский бунт.
- Ох, товарищ хороший, - откликнулся горестно возчик на вопрос Доливо, - совсем продотрядники замучили. Это надо же: отдай им семенной хлебушко! Да у нас в Сорокино, к примеру, и амбаров таких нет, чтобы хранить всё зерно. Свезли к волисполкому, свалили во дворе, обещались отправить в Тюмень, там, говорят, пристанские пакгаузы пустуют. Хоть пакгауз и не амбар, а всё ж таки справное помещение, не голый двор. Уж неделя прошла, а зерно лежит, мокнет да мёрзнет под снегом. Прямо беда! Уж хоть бы вы, товарищ хороший, кому в уезде об этом безобразии сказали!
- А что, никто против этого безобразия и не возмущается?
- Да как - не возмущаются? Вон, сказывают, в Новотравном бабы взбунтовались, известное дело, дитёв кормить будет нечем, коли не посеяться весной. Бабы за дитёв кому угодно башку оторвут. Вот и оторвали милиционеру тамошнему, когда он сдуру стрельнул из нагана да каку-то бабу подстрелил… Словно взбесились бабы, да и то их понять надо - ребяты будут голодать, легко ли матери на то смотреть.
Доливо об этом знал. Уж кому, как ни ему, руководителю ишимской организации «Сибирского крестьянского союза» о том не знать! Это по его указанию провоцируются женщины на бунт. И милиционер в Сорокино действовал согласно его, Доливо, указаниям, да перестарался малость, не принял во внимание женскую неуправляемость. Вот и в Новых Локтях женщины поступили по-своему: распустили старый сельсовет, избрали женсовет и направили делегатов в Ишим, чтобы рассказать уездному начальству о творимых продотрядниками безобразиях. Не приведи Господи, дойдут до «чека», а там разговор суровый - виноват в издевательствах над трудовым крестьянством? К стенке контру!
Да ладно, если в лапы к чекистам попадет лопоухий оборванец, у которого голова вскружилась от обладания властью, и возомнил он себя вершителем судеб людских. А если это человек из «Союза», сознательно вредивший советам, увеличивший по своему почину продразвёрстку вдвое больше, чем спущено задание? Действуя так, он убивал двух зайцев: и вредил, настраивая крестьян против советской власти, и авторитет свой укреплял в глазах начальства. Но это было опасно, ой, как опасно, потому что открытая сибирская душа иной раз - потемки. Вот бабы новолоктинские и скумекали по-своему. Впрочем, что с них взять? Бабы, они и есть - бабы…
Доливо похолодел от одной мысли, если в Ишиме догадаются о том, что в уезде неладно, задумаются над тем, правильно ли это - лишать крестьян семенного зерна, да вдруг отменят продразвёрстку. И что тогда? Заново готовить крестьян к восстанию? А тут случай такой великолепный! Как это говорил большевистский Бог, Ленин, перед октябрьским переворотом? «Промедление смерти подобно?» Правильно ведь говорил. Помедлил бы ещё немного, и снесли бы большевикам голову, выкорчевали с корнем, и жил бы Доливо до сих пор в Омске, служил в гарнизоне, посещал балы, с барышнями танцевал. А то вот мёрзнет сейчас в кошеве, едет чёрт-те куда под самое Рождество. Господи, хоть бы самогону выпить, уж не до коньяка!
Возчик ещё что-то рассказывал, но Доливо мыслями был уже далеко: планировал ход восстания.
Восстание вспыхнуло почти стихийно, без особого напряга со стороны «Союза». Однако организация давно готовилась к крестьянскому бунту, и эсеровские ячейки в каждом крупном населенном пункте мгновенно превратились в штабы, где вооружались добровольцы. В феврале местные отряды реорганизовали в воинские подразделения, под ружье ставили уже насильно, жестоко расправляясь с теми, кто не хотел идти под знамя «Союза». И начавшись в Ишиме, восстание покатилось во все стороны, словно волны по воде от брошенного камня.
Мятежники действовали по всем революционным правилам: захватывали важные пункты жизнеобеспечения - телеграф, почту, железнодорожные узлы. Громили советские учреждения. Особенно жестоко расправлялись с коммунистами. Их не расстреливали просто так, перед смертью подвергали жестоким мучениям - распиливали живых людей пилой, обливали холодной водой и замораживали, заживо сжигали. Не щадили даже их семьи, считая, что «семя» краснопузых не имеет права на жизнь. Продотрядникам вспарывали животы и набивали брюшную полость зерном и мякиной, оставляя умирать в страшных страданиях. Трудно перечислить все пытки, которым подвергались и те, кто просто симпатизировал советской власти.
По своему размаху Ишимский мятеж превосходил антоновщину, махновщину - от Урала до Алтая, от Тургайских гор до Северного ледовитого океана бушевал кровавый и жестокий мятеж. Захвачены были Тобольск, Кокчетав, Ишим и Ялуторовск. Мятежники готовились к штурму Тюмени, где в ночь на 11 февраля 1921 года была прервана железнодорожная и телеграфная связь с центром страны. Подступившие к городу мятежники ждали только сигнала к штурму, но сигнала так и не дождались. Именно в эту ночь тюменские чекисты завершили тщательно подготовленную операцию по ликвидации эсеровской организации. Одновременно в городе были арестованы почти все члены «Союза», и потому захват города мятежниками был сорван, их воинские подразделения без поддержки тюменской организации не могли занять город и вынуждены были отступить.
Валентина не могла спать по ночам. Не спала и в ту тревожную февральскую ночь. Егор опять сутками пропадал на службе. И сердце женщины сжималось от тоски и мрачных предчувствий: где муж, жив ли он? Вот у Елизаровых в доме вой стоит: убили хозяина, он тоже в милиции служил.
Егор появился под утро. Грязный, измученный, однако весёлый.
Валентина приникла к нему, заголосила, да Егор зажал ей рот ладонью:
- Тихо, разбудишь ребят. Собери мне быстро в дорогу белье, я сейчас помоюсь и уеду.
- Ой, да куда опять? - всполошилась Валентина. - Не пущу! Убьют, а я одна с малыми детьми останусь? Не пущу! - подскочила к дверям, раскинула руки, словно птица крылья. - Не пущу!
- Вот чумовая, - тихо рассмеялся Егор, умываясь. - Не кричи, а то прямо сине море в рукомойнике! Лучше делай, как сказал. На сборы отведено два часа, а потом уходим из города.
- Уходите? - взревела Валентина. - Уходите? А нас бандитам на растерзание оставляете? Вон, бают, какие страсти вокруг - жгут живьем коммунистов, а семьи вырезают, и с нами, хочешь, чтобы такое случилось? Да?
- Не ори ты! - рассердился Егор: допекла жена своими причитаниями. - Тюмень никто бандитам не собирается сдавать. Тюмень им не по зубам. Сегодня всех вырвали с корнем. В отряд Лушникова я записался, в коммунистическую роту.
- Господи, да когда это все прекратится? Где бой, там и ты! Другие сидят себе тихохонько, а ты все добровольцем лезешь! О нас-то хоть думашь или нет? Убьют тебя, как я одна с двумя ребятишками? Да я опять чижёлая! По миру идти что ли? Настрогал, а теперь о них и заботы нет? - бушевала Валентина, забыв, что Павлушка - не родная дочь Егору.
- Ну, хватит! - хлопнул Егор ладонью по столу. - Не причитай! Если суждено погибнуть, так погибну со славой, а нет - вернусь домой. А насчет детей, так не одна ты с детьми останешься. У Елизарова трое осталось без отца. Хочешь, чтобы я под юбку твою спрятался? Да, ведь, если все мы будем прятаться, тогда-то нас всех и вырежут. А я - коммунист, милиционер. И коль взялся за дело - нечисть всякую уничтожать, так не отступлю! И перестань голосить!
Через два часа Егор уходил из дома. Он постоял возле спящих детей, легонько погладил Василька по голове, возле Павлушки положил маленькую нарядную куколку. Потом поцеловал крепко жену и шагнул за порог в неизвестность.
Сводный отряд Лушникова 181 полка был сформирован в начале февраля, и с 4 по 8 февраля отряд занял Ишим, затем освободил от мятежников Большое Сорокино, Каргалы, Викулово. В ночь на одиннадцатое Лушников нанес удар по деревне Клепиково, выбил мятежников из села Гагарино. Под Клепиковым было взято в плен сто человек, и выяснилось, что не все мятежники - ярые враги советской власти, многие просто мобилизованы. Лушников отправил пленных восвояси, и сделал ошибку, ибо та часть, которая восстала сознательно против новой власти, тут же присоединилась к мятежникам, и Лушников едва ушел от окружения, с трудом прорвавшись к Ишиму. В боях за деревню Ярково погиб член губкома Александр Николаевич Оловянников. Вот к Лушникову и послали на помощь Второй тюменский батальон, в котором две роты - коммунистические. Прибыв в Ишим, тюменцы тут же взяли под охрану важный в стратегическом отношении город.
Ишим… Город, где в юности бывал Егор. Он помнил добротные дома, зимнюю ярмарку, где несколько дней вертелась-крутилась человеческая круговерть. А теперь Ишим предстал его глазам разрушенный и разграбленный, затаившийся за ставнями домов, точь-в-точь, как Тюмень после отхода колчаковцев. Впрочем, колчаковцы Ишим не пощадили тоже: полностью разрушили железнодорожный узел, вывели из строя паровозное депо. И вот опять - пожары, взрывы…
От Ишима мысли Егора перекинулись на родное Викулово. Как там сестра? Жива ли она? Егор не видел её с тех пор, как ушёл из села, и потому, когда узнал, что часть отряда направляется в ту сторону, попросил друзей разузнать что-либо о сестре. И лучше бы не просил, тогда и не узнал бы, как погибла сестра…
Двадцать первый год с начала века был трудным не только для сибиряков - для всей России.
В Поволжье разразился страшный голод, а Сибирь уже не могла помочь хлебушком. Мало того, что посевная прошла через пень-колоду из-за недостатка семян - сгноили семенное зерно на неприспособленных складах горе-исполнители семенной продразвёрстки, да еще Ишимский мятеж принёс немалый урон - сколько всего порушено, сколько людей погублено той и другой противоборствующими сторонами! И пошел зимой 1922 года опять гулять по Сибири голод.
Сытно в ту пору в Тюмени да, наверное, и по всей стране жили только люди, которые припрятали в свое время капитал, и теперь воспользовались возможностями новой, объявленной в марте правительством, политики. Одной из причин затихания Ишимского восстания как раз и была новая экономическая политика: продразвёрстку отменили, ввели натуральный налог, который был вдвое меньше продразвёрстки, объявлялся накануне посевной и не мог быть увеличен в течение года. Трудись, крестьянин - все излишки, пусть они даже в два-три раза больше, чем продналог, твои!
Один за другим возникали магазины, в которых можно было купить абсолютно все, были бы деньги. Вновь запестрели броскими вывесками фасады домов, замелькали в городе пролетки, где восседали укутанные в меха и кружева барышни - дочери да жены новоявленных богатеев, ещё ярче засияли огни ресторанов, где они веселились, уже не жалея о прежней дореволюционной жизни: им и сейчас жилось легко и красиво.
Зато плохо было простому люду. Живые ходили подобно теням. А случалось и так: шел человек и вдруг упал - это голодная смерть своей жесткой рукой остановила его сердце. И если человек был без документов, то его без долгой канители отвозили на Текутьевское кладбище и хоронили в общей яме. Иногда не успевали закапывать и складывали застывшие трупы поленницей, а на помощь могильщикам посылали свободных от нарядов милиционеров. Бывал там и Егор. Возвращался грязный, мрачный: привык к смерти людской, но такое количество трупов и ему не доводилось видеть
Не сытнее прочих тюменцев жилось милиционерам, но у них всё же был твердый паёк, на который выдавали конину и ржавую селедку. Ермолаевы жили не хуже, но и не лучше других. И как ни бранилась Валентина, едва ходившая после родов и постоянно голодная, потому что не принимала её душа конину, Ермолаев не занимался побочными заработками. А в семье стало уже пятеро: родился второй сын, Никитушка.
- Курчаткин мыло варит и семью кормит, - бурчала Валентина, возясь возле печки-каменки, жестяная труба от которой была выведена в окно.
- Ну, мать, ты меня не равняй с Курчаткиным, - ответил Егор, прокалывая очередную дырку на ремне. - Он контра и подлец.
- Ну, тады Иванин ваш самогоном торговал, небось, реквизированным, - не унималась Валентина. - Сама видела его на базаре. И жена его торгует пирожками с капустой, смогли же они откуль-то муки достать. И ты самогону сколь реквизуешь, вот и оставил бы немного, а я бы уж и продала, либо муки привез бы с деревни какой… - тут она взглянула на мужа и умолкла: побелевший от гнева Егор, чтобы успокоиться, медленно расстегивал и застегивал пуговицы гимнастерки.
- Эт-то что ты мне предлагаешь? - вскричал Егор, не совладав с собой. - Коммунисту - воровать?!!
- Да отеч… - испугалась Валентина, - сдуру я это сболтнула.
- То-то, что сдуру, - рявкнул Егор и выскочил вон, хлопнув дверью со всей силы.
- Мамка, - затянула Павлушка, - есть хотца…
- Да не канючь ты, - устало попросила Валентина дочь, ставя перед ней постную тыквенную кашу.
Но вытерпели Ермолаевы голодный год.
Наступила опять весна. Все поднялось, зазеленело вокруг. Люди ожили, закопошились на огородах. Кто-то предложил разбить огород прямо во дворе отделения милиции, в котором служил Егор. Семейные мужики вскопали грядки, а женщины посеяли лук, морковь, тыкву, а за городом посадили картошку, используя для рассады картофельные глазки. Бывало, что милиционеры ездили на рыбалку или на охоту. И овощи, и эта рыба, и то, что удавалось подстрелить в лесу, было важным подспорьем семьям милиционеров.
Место, где они жили, Валентине нравилось. Рядом с милицией стоял дом врача Сперанского. Он работал в городской больнице, но вел и частный прием, к нему Валентина обращалась при недомогании.
С другой стороны, обращенной к реке Туре - ломбард, где в стеклянных витринах невиданные доселе Валентиной драгоценные вещи. Она иногда останавливалась перед витриной и рассматривала то, что было за стеклом - бриллиантовые кольца и жемчужные колье, золотые и серебряные ложки-вилки. В магазине же висели дорогие меховые шубы, каких Валентина тоже никогда не видывала.
Вечером витрина пустела - хозяин все убирал, окна закрывал железными узорчатыми ставнями, но все равно там таилась непонятная притягательная богатая жизнь, которую коротко и просто называли - НЭП, а если по-долгому - новая экономическая политика - но это название трудно выговаривалось языками простого люда. Владельцев ресторанов, лавочников и всех разворотливых людей, которые начинали какое-либо свое дело, называли тоже очень просто - нэпманы.
За ломбардом - копыловские дома. Был в Тюмени Матя Копылов, богатющий человек, но природа обделила его умом. В дореволюционные времена на его счет в банке стекались немалые деньги, как наследнику старого Копылова, а сам Матя-Матвей и до революции, да и потом ходил в рванье. Дома давно уже реквизированы советской властью, а по-прежнему звались копыловскими.
Днем и ночью, в любое время года Матю можно было увидеть в окольных деревнях: почему-то ему нравился лесной простор, бродил по дорогам и тянул за собой то тележку, то саночки, смотря по времени года. Он был безобидный, никого не трогал, божий человек, одним словом. Иногда Матя выдергивал из-за пояса кнут, подхлестывал себя по спине: «Но-о-о! Ленивая лошаденка!» - и пускался вскачь.
Временами Матя появлялся в Тюмени. В Тюмени он всегда приходил ночевать в свои бывшие дома - твердо их знал, никогда не путал - стучался в любую дверь и басил: «Открывайте, хозяин пришел!» И попробуй не открой, если у этого «божьего» человека - косая сажень в плечах и рост до двух метров. Матя не требовал особых удобств, мог спать и возле дверей на старой одежке, но жильцы старались угодить: и кормили, и в мягкую постельку спать укладывали - его стали побаиваться с тех пор, как по Тюмени прошел слух, что Матя Копылов убил женщину.
Вообще-то и не убийство это было, тем более - преднамеренное. Просто Матя встретил в лесу женщину, которая брела потихоньку по дороге, и тут её нагнал Копылов, несся он так, что тележка погромыхивала на дорожных колдобинах. Догнав, «тпрукнул» сам себе и осведомился ласково:
- Далеко ли, милая, идешь?
- Да нет, Матвей Егорыч, - ответила женщина, обратившись к нему, как он любил - по имени-отчеству.
- Садись, подвезу!
Да что вы, Матвей Егорыч, не утруждайте себя, - оробела женщина, да ведь немного поспоришь с детиной, вроде Мати.
Усадил Копылов путницу на тележку, вручил ей кнут и помчался по дороге, тележка на ухабах только заподпрыгивала. Гнал, гнал Копылов, приморился, и заявил:
- Тпру! Теперь ты меня вези, а то я устал, - рухнул на тележку, и повезла его женщина по дороге, не смея противоречить. Да только шагом шла.
- Ах ты, ленивая лошаденка, - грянул басом Матя. - Я тебя галопом вез, а ты шагом плетешься? - и вытянул женщину со всей своей дикой силой кнутом по спине.
Едва добрались до города, избитая и окровавленная женщина упала замертво. Сам же Копылов и в больницу её отвез, да что возьмешь с глупого. Впрочем, такого могло и не быть, просто сплели люди слово за слово сплетню, однако Валентина, услышав эту историю, перекрестилась: «Господи-сусе, страхи-то какие! Слава Богу, не в домах этого изверга живем».
Васильку шел уже второй год. Он ходил неуверенно на кривых ножках, и чем больше подрастал, тем больше походил на отца: такой же кареглазый и темноволосый, с отцовской суровой поглядкой. Только у отца суров лишь взгляд, душа - добрая и мягкая, а вот каков будет сын - неизвестно. А Никитушка - весь в мать, сероглазый и пухлощекий. Он родился на Николу-зимнего в прошлом году, Валентина его, как и Васю, тоже хотела тайно окрестить, решив крестик спрятать подальше от глаз Егора, но все не удавалось устроить крестины. Павлушке - её по-сибирски звали во дворе Паней - исполнилось уже шесть лет и по осени она должна была идти в школу. Она росла спокойной и рассудительной, не по годам серьёзной, поэтому Валентина не боялась оставлять на её попечение Василька.
Весна выдалась ранняя. Уже в конце апреля набухшие почки лопнули, и город окутался зеленоватой кисейной дымкой. А после первомайских праздников буйно расцвела черемуха, и даже не ударил традиционный весенний мороз «на черемуху». Была теплынь, солнце пригревало землю изо всех сил, и земля, благодарная светилу, затопорщилась изумрудной щетинкой, а среди зелени вспыхнули золотом одуванчики, возле которых кружились детишки, собиравшие солнечные цветы в букетики, а листву отдавали матерям, как и раннюю крапиву, для похлебки.
В один из таких ярких весенних дней Валентина снарядила Павлушку с Васильком на улицу, по случаю выходного дня одела их по-праздничному, и Павлушка вывела брата за руку во двор. Васька ступал осторожно, заплетаясь в своих же ножонках. Он смешно зажмурился, поглядев на солнце, и чихнул.
- Будь здоров, Васенька, - ласково пожелала Павлушка, ведя братишку к большой раскидистой черемухе в углу двора.
Павлушка любила свой двор. И не беда, что нет подружек. Она и сама находила себе занятие: лепила пирожки песочные или, высунув язык от усердия, рисовала такие же пирожки на старых газетах, забравшись на скамейку, сколоченную милиционерами под черемухой. А то прыгала через веревку, заменявшую ей магазинную скакалку. Да разве мало дел у шестилетней девочки во дворе?
Наигравшись в песочнице, Павлушка взобралась на скамью, усадила рядом с собой братишку и завела свою любимую песню:
- «Как на горке огонь горит, как на горке огонь горит, та-ра-ра-ра-ра-ра - огонь горит, та-ра-ра-ра - огонь горит… А под горкой чекист лежит, а под горкой чекист лежит, та-ра-ра…»
Ее часто пели молодые ребята-чоновцы, когда их эскадрон проезжал мимо дома. Ермолаев тоже любил эту песню.
У Павлушки был чистый голосок, неплохой слух, видно, удалась она в деда Илью, певуна-старовера. К пению у девочки охота возникла очень рано, и эта охота помогала ей и Валентине подкормиться во время переселения в Сибирь. Они прибились к воинскому эшелону, и трёхлетняя Павлушка всю дорогу пела да плясала перед красноармейцами. А те, оторванные от семьи и дела гражданской войной, видимо, вспоминали свои семьи, детишек, и щедро одаривали маленькую артистку гостинцами. Так они ехали до самой Тюмени, где и решили осесть.
Павлушка пела, а из окон отделения милиции глядели дежурные и весело поощряли девочку:
- А ну, Панюшка, спой про бойца-комсомольца!
И Павлушка тут же затянула: «Там вдали за реко-ой догорали огни…» Другой попросил спеть про Хаз-Булата. И его заявку выполнила Павлушка. Зрители с удовольствием слушали все песни, но больше всего им, конечно, нравилась песня про чекиста, каждому, наверное, в голову приходила мысль, что вот и он так же может остаться в чистом поле, сраженный бандитской пулей. На крыльцо вышла Валентина, слушала песню, подперев кулаком щеку, потом смахнула слезинку: Егор опять в отъезде.
И только одного человека не умиляло пение девочки - Курчаткина, жившего этажом выше, как раз над отделением милиции. Каким образом он оказался со своей сожительницей, торговкой пирожками, в доме, где жили в основном семейные милиционеры, никто не знал. По происхождению, сказывали, Курчаткин дворянин, офицер царской армии, служил у Колчака. Но как начали Колчака теснить на восток, он пришел с повинной к чекистам и все честно доложил о себе, даже сообщил, где прячется небольшой отряд белогвардейцев. Повинную голову меч не сечёт, на это и рассчитывал Курчаткин, да и ранение в ногу не давало возможности служить в армии, потому его не мобилизовали в Красную Армию, но взяли подписку, что не будет вредить советской власти, и оставили в покое.
О своей лютой ненависти к этой самой советской власти Курчаткин, конечно же, не рассказал, умолчал и о страстной надежде на возврат белой армии. Он нигде не служил и на пропитание зарабатывал тем, что варил мыло да продавал. Вонь от домашней мыловарни шла на всю улицу, но НЭП процветал, и его никто не тревожил: предпринимательство разрешено, пусть себе торгует и в политику не лезет. Курчаткин соседей-милиционеров едва терпел, его трясла злоба от их песен, ведь, бывало, собирались семейные под черемухой во дворе свободным вечером и затеивали для себя самодеятельный концерт. Один из мужиков играл на гармошке, а Ермолаев подыгрывал ему на балалайке. Именно во время таких вечерних совместных посиделок и выучила Павлушка новые песни.
Однако за пределами своей квартиры Курчаткин - сама доброта, он даже заигрывал с Павлушкой, угощал то яблочком, то леденец совал в руку. Но девочка, однажды уловив в прищуре глаз Курчаткина откровенную злобу, стала его бояться, старалась обойти стороной.
Услышав, что мать зовет домой, ребятишки пересекли двор и стали спускаться по лестнице в подвал. В окне Курчаткина мелькнуло чье-то лицо, что-то свалилось с подоконника, и двор огласился детским отчаянным плачем. Валентина и милиционеры выскочили во двор и увидели залитое кровью лицо Павлушки, у ног девочки лежало толстое окровавленное березовое полено. Павлушке вторил испуганный Василёк.
Валентина бросилась к детям, а один из милиционеров по внутренней лестнице в три прыжка взлетел на площадку Курчаткина, высадил плечом дверь и застал Курчаткина у окна: тот выглядывал во двор, и с его лица еще не стерлась злорадная усмешка. Парень дернул Курчаткина за ворот:
- Ты, сволочь, полено бросил?
- Не-е-т… - выдавил полузадушенный Курчаткин.
- Как «нет», если окно твоё как раз над лестницей в подвал, как - «нет»? - тряс парень Курчаткина за грудки.
- Не я! - щёлкал зубами перепуганный Курчаткин, не ожидавший такого стремительного вторжения в свою квартиру. - Это кошка играла на подоконнике и столкнула полено, я положил полено на окно просушить, чтоб лучины нащепать.
- Ух, ты, белогвардейская гнида! - парень ткнул Курчаткина кулаком прямо в бледное потное лицо, другой рукой хватаясь за кобуру. От немедленной расправы Курчаткина спасли другие милиционеры, подоспевшие очень вовремя.
Егор, вернувшись из поездки, застал Валентину в слезах: Павлушка заболела от удара по голове. Узнав о случившемся, заскрипел зубами и сгоряча чуть не ринулся казнить Курчаткина, однако, поразмыслив, даже не стал подавать в суд за увечье ребенка: никто не смог бы доказать, что полено сбросил Курчаткин, а не столкнул расшалившийся кот, который и впрямь был здоровяком, ему такое было под силу.
Егор старался не встречаться с Курчаткиным: боялся, что не совладает с собой и застрелит мерзавца, и всё-таки однажды столкнулся с ним во дворе. Сгрёб лацканы его пиджака рукой и тихо сказал:
- Ты, морда белогвардейская, убирайся отсюда, или я из тебя дух вышибу к чертям!
Курчаткин выпучил глаза, следя, хватается ли Ермолаев за кобуру, а то ведь и пристрелит со злости - никого рядом нет. Но Егор сумел погасить вспышку гнева, отпустил Курчаткина и пошел своей дорогой, больше ничего ему не сказав. И то ли подействовали ермолаевские слова, то ли по другой причине, но Курчаткин из дома исчез, оставив безутешно горевать свою сожительницу-пирожницу. Зато след на голове Павлушки, память о Курчаткине, остался на всю жизнь - глубокий узкий шрам, не зарастающий волосами.
Павлуша поправлялась медленно: питание неважное, да к тому же девочку мучили головные боли, и она от этого часто плакала, лежа на топчане в кухне у печи, где спала после рождения Никитушки. Родители с малышами спали на единственной кровати в комнате.
Ермолаев часто присаживался на край топчана и читал Павлушке что-нибудь из Анюткиных книг, которые хранились в сундучке под топчаном. А то брал в руки балалайку, купленную по случаю на толкучке, и пел свои любимые песни, Павлушка тоненьким голоском подпевала ему, но сил не хватало, и она, утомившись, устало закрывала глаза и засыпала. Тогда Ермолаев осторожно вставал, чтобы не потревожить ее сон, и тихонько уходил.
Ослабленная болезнью, девочка много спала. Проснувшись, видела мать, копошившуюся у печи, или отца, сидевшего за столом. Он то читал партийные книжки, то чистил оружие, то возился с разбитой обувкой, мурлыча под нос:
- «В церкви, золотом облитой, пред оборванной толпой проповедовал с амвона поп в одежде парчевой…»
Павлуша, не мигая, смотрела на Ермолаева, и ей было хорошо оттого, что у нее такой большой и сильный папа, все понимающий, умелый и ловкий, вот непонятно только, как японцы умудрились взять его в плен, потому однажды спросила:
- Папа, а японцы страшные?
- Да нет, Панюшка, - рассмеялся Ермолаев, - такие же люди, как мы, только глаза узкие.
- Как у дяди Камиля?
- Примерно, так. Ростом, правда, поменьше. Так что их даже очень здорово можно бить, но царь продал нас, русских солдат, ни за понюх табаку. Да и генералы царские постарались, чтобы нас побили, вот я и попал в плен. Были, конечно, и хорошие командиры, те, кто чином поменьше, очень они о нас радели, да ведь над ними генералы стояли, которым до России-матушки и дела не было, лишь бы свои шкуры спасти. Вот из-за них-то и одолели нас японцы. А знаешь, какие среди нас геройские молодцы были? Крейсер «Варяг», сказывали, матросы на дно пустили, а врагу не сдали. Про то еще и песня знатная есть - «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», пощады никто не желает…» - пропел Ермолаев тихо и торжественно.
- А плохо в плену? Что такое плен?
- Плен, дочка, жуткая вещь. Мы и с голоду умирали, и от непосильной работы, что нас заставляли японцы делать… Нет, плен - не сахар…
- А почему ты свои медали царские хранишь, если царь - плохой? - подумав, задала Павлушка новый вопрос.
- Царь-то плохой, да медали кровью заработаны, они памятны мне… Я их в плену сохранил, а уж теперь-то тем более сберегу. Панюшка, ты спи, дочка, - Егор, как всегда, погладил Павлушку по голове, и вышел из комнаты.
Он сидел на скамейке под черемухой. Вокруг было тихо и спокойно, одна из тех ночей, когда не было тревоги. И вспомнилась другая ночь на Волчьих горах на подступах к Порт-Артуру. Прохладная, сырая, она принесла желанный отдых после жаркого дня, заполненного японскими атаками, но Егору и его товарищам-солдатам было не до отдыха: они готовили сюрприз «косорылым».
Ермолаев оказался в Порт-Артуре с последним эшелоном новобранцев, прибывшим в Кинчжоу, а вскоре железную дорогу перерезали японские войска. И военную науку Ермолаеву пришлось постигать сразу же, в боях. Пулеметная и винтовочная стрельба, грохот взрывов снарядов, бесконечные дневные атаки японцев, а ночью - восстановление разрушенных укреплений. И частенько передовые линии обороны объезжал сам генерал Кондратенко Роман Исидорович, солдатский любимец, он ободрял утомленных солдат, как мог. Утро всегда начиналось с ураганного артиллерийского огня японцев по русским позициям, затем следовала отчаянная атака пехотинцев, но полки Кондратенко, поредевшие почти на треть, стояли насмерть. И выстояли бы, однако другой генерал, Фок, приказал отступать - части, подчиненные ему, бежали почти в панике. Не так отступал Кондратенко со своей дивизией, в составе которой был и 25-й Восточно-Сибирский, «Кондратенковский», стрелковый полк - постепенно, с боем.
К генералу Кондратенко солдаты обращались запросто, знали: выслушает, не даст в рыло, как Фок. Один унтер-офицер роты, где служил Ермолаев, считая, что если приходится отступать, чтобы не попасть в окружение, то следует нанести при этом японцам ощутимый урон. И придумал, как: солдаты его взвода однажды на дороге обнаружили повозку с пироксилином, вот он и предложил использовать его для минирования оставленных позиций. Кондратенко выслушал и одобрил задумку.
Войска организованно и скрытно отошли, окопы - заминировали, а чтобы японцы не заподозрили отход русских войск, специальные отряды стрелков-охотников барражировали по оставленным позициям, демонстрируя присутствие войск. А потом под покровом ночи отошли и они. Когда утром японцы, вопя «банзай!», заняли русские окопы, то по всей линии обороны взметнулись к небу столбы огня - это сработали установленные саперами фугасы. В ужасе японцы бросились прочь, и прошло немало времени, пока они осмелились вернуться на оставленные позиции русских.
Видя стремительное отступление русских, командующий 3-й японской армией барон М. Ноги решил, что сможет на их плечах ворваться в Порт-Артур. Но тут показала себя русская артиллерия. Обслуга одиночных орудий, целые батареи, используя любые природные укрытия, занимали оборону, расстреливали в упор двигающиеся по порт-артурской дороге японские войска, облегчая отступление остатков русской армии, и 17 июля 1904 года войска заняли оборону вблизи Порт-Артура.
Дерзкий и самостоятельный в суждениях генерал Кондратенко не был в чести у коменданта крепости Порт-Артур генерал-адьютанта Анатолия Михайловича Стесселя, зато благоволил он генералу Александру Викторовичу Фоку, который всеми силами стремился отодвинуть на задний план Кондратенко, потому обвинил его в бездеятельности, и он, Фок, вынужден был отступить со своих позиций. Кондратенко, конечно, был бы отстранен от командования войсками, если бы жена Стесселя, Вера Алексеевна, не сказала мужу: «На Фока после того, как он отдал японцам Кинчжоу, я не надеюсь. А Роман Исидорович - инженер, крепостное дело знает, солдаты его любят. Ему и карты в руки».
Как часто бывает, что умные или просто хитрые жены власть имущих, слабовольных и бесхарактерных, влияют на ход истории!
Александр Викторович Фок не был одаренным военачальником, не любил русских солдат и не берег их, под его руководством Порт-Артур пал бы намного быстрее. А Кондратенко на следующий день, сам того не подозревая, доказал, что он в то время был лучшим командиром в Порт-Артуре.
Стессель встречал войска в трех верстах от крепости. Седьмая дивизия генерала Кондратенко подходила организованно под развёрнутым знаменем, пробитым в нескольких местах. Увидев своего начальника дивизии, солдаты подтянулись. «Да здравствует наш генерал, ура Кондратенко!» - понеслось по колоннам. Кондратенко, встав во главе колонны, сам повёл своих стрелков мимо Стесселя. Отдав ему рапорт, Кондратенко присоединился к свите коменданта крепости. А его солдаты стройными рядами, строго выдерживая равнение, маршировали по дороге. Многие были в перевязках, но имели бодрый вид, хотя от 25-го и 26-го полков осталось несколько рот, сведённых вместе. В одной из рот и служил Егор Ермолаев, на груди у него уже светилась солдатская Георгиевская медаль.
Стессель восхитился:
- Можно подумать, что они идут не после боя, а с парада в Царском Селе!
Когда весь отряд прошел, Кондратенко почтительно обратился к Стесселю:
- Разрешите мне, ваше превосходительство, вместе с моими полками отправиться на помощь четвертой дивизии.
Стессель, вспомнив совет жены, ответил:
- Прошу вас! Отныне она входит в ваше распоряжение как начальника сухопутной обороны крепости.
Уязвленный Фок в последствии сделал всё, чтобы устранить со своего пути генерала Кондратенко: 2 декабря 1904 года по его приказу был взорван один из фортов крепости, когда там находился Кондратенко. С его смертью участь Порт-Артура была решена, и опять же не без участия Веры Алексеевны Стессель. Когда муж сообщил ей о гибели Кондратенко, та решительно ответила:
- Надо немедленно поставить Фока во главе сухопутной обороны и подумать о конце осады. Довольно повоевали, пора и мириться.
Вечером, после похорон погибших вместе с генералом Кондратенко, в кабинете Стесселя собрался «военный совет» - сам хозяин, Фок, генерал Рейс и представитель китайской фирмы «Тифонтай», которая фактически представляла интересы Японии, и, конечно, Вера Алексеевна. Речь держал китаец:
- К сожалению, каждый день осады Порт-Артура приносит фирме «Тифонтай» огромные убытки, и мы вынуждены задержать оплату услуг ваших превосходительств, - он намекал на выплату пятимиллионого гонорара за сдачу крепости.
- Не могу же я немедленно прекратить оборону! - рассердился Стессель на китайца, который не желает понять, как трудно это сделать в атмосфере всеобщего патриотического желания не сдавать японцам крепость.
- Японская армия взяла уже гору Высокую, уничтожила артурскую эскадру, в гарнизоне свирепствуют цинга и прочие болезни, наконец, умер Кондратенко, - любезно улыбался китаец. - Большая просьба господина Тифонтая не затягивать со сдачей крепости. К январю все должно быть кончено, - в его голосе зазвенел металл, - в противном случае мы будем считать наш договор расторгнутым.
Вместо Стесселя ему ответил Фок:
- Господин Тифонтай может быть уверен, что пятнадцатого-двадцатого января все будет кончено.
- Анатоль! Ты должен пожалеть жён и детей артурцев! - патетически воскликнула Вера Алексеевна, и китаец благодарно поклонился ей.
Так Вера Алексеевна еще раз доказала истину, что и от жен слабовольных предводителей зависит судьба народов, и очень часто - не в пользу народа. И Стессель последовал её совету: пообещал к январю 1905 года сделать так, как желает господин Тифонтай.
Одно мешало заговорщикам: русские солдаты по-прежнему не желали сдаваться, хотя бессмысленная война не приносила им ничего, кроме страданий и смерти. Но Стессель боялся потерять обещанное японцами вознаграждение, ведь к Порт-Артуру на всех парах шла эскадра адмирала Рождественского, с сухопутной стороны нажимала Манчжурская армия генерала Куропаткина, в которую ежемесячно вливались по два свежих корпуса.
Обескровленная армия Японии, в сущности, была на грани поражения: сдерживать Манчжурскую армию и штурмовать Порт-Артур не было сил - ощущалась нехватка людей и боеприпасов, и вся надежда была на вероломство Стесселя и его приближенных. Император требовал от Ноги решительных действий, но русские продолжали упорно сражаться. Ноги со страхом ожидал приказа совершить харакири, но вдруг - желанная весть: генерал-адъютант Стессель сообщил, что обещание сдать крепость выполнит не позднее 1 января 1905 года. Ноги вздохнул с большим облегчением: харакири откладывалось.
Вера Алексеевна не упускала момента напомнить мужу о его обещании, и тот, желая получить вознаграждение от японцев, но, в то же время, боясь возмездия, все же отдал приказ Фоку готовить крепость к сдаче, а также исподволь готовить положительное мнение гарнизона о необходимости такого шага. И, наконец, наступил момент, когда Стесселю прочли письмо, предназначенное барону Ноги, главнокомандующему японской армией.
- «Милостивый государь! - читал начальник штаба обороны Порт-Артура полковник Рейс. - Сообразуясь с общим положением дел на театре военных действий, я признаю дальнейшее сопротивление Порт-Артура бесцельным и, во избежание напрасных потерь, желал бы войти в переговоры относительно капитуляции. Если Ваше превосходительство на это согласны, то прошу назначить лиц, уполномоченных для переговоров, об условиях и порядке сдачи, а равно указать место, где они могут встретить назначенных мною лиц. Пользуюсь случаем выразить Вам чувство моего глубочайшего уважения. Генерал-адъютант Стессель».
Стессель некоторое время колебался, не зная, что ответить Рейсу: на недавнем совещании командиров войсковых частей большинство офицеров высказалось против сдачи Порт-Артура - гордость и офицерская честь не позволяли сдаться, тем более что в крепости знали: эскадра Рождественского уже достигла Мадагаскара, на помощь спешили и сухопутные войска. Достаточно еще сил и отваги у самих порт-артуровцев, и Стессель понимал, что защитники Порт-Артура вполне могли продержаться до прорыва блокады. Но с другой стороны - огромные деньги… Вера Алексеевна, которая теперь постоянно находилась рядом с мужем даже в его рабочем кабинете, поняла, что мешает ему подписать письмо к Ноги и решительно сказала:
- Анатоль, слава Богу, в России генерал-адьютантов еще не вешают. А если они проштрафятся, их направляют заседать в Государственный совет, - она ободряюще улыбнулась.
И Стессель подписал протянутую ему бумагу. Условия капитуляции решили обсудить в Шуйшиине, туда и отправились парламентеры.
Однако преданный заговорщиками гарнизон все-таки не желал сдаваться, поэтому ещё до объявления капитуляции по приказу Фока верные ему люди стали взрывать форты, топить оставшиеся на рейде корабли Порт-Артурской эскадры, что вынуждало защитников крепости все больше и больше сжимать кольцо обороны. Даже после объявления капитуляции в городе гремели взрывы, хотя это было запрещено японцами под угрозой казни, но порт-артурцы не хотели оставлять японцам исправное оружие - даже винтовки ломали и выбрасывали в море. В городе начались беспорядки. И опять Вера Алексеевна посоветовала мужу, как поступить: попросить Ноги ввести немедленно войска в Порт-Артур, что и было сделано. А чтобы задобрить офицеров, Стессель устроил прощальный прием, на котором объявил:
- Условия капитуляции вполне почетны. Нижние чины идут в плен, господа офицеры могут возвращаться в Россию. Они имеют право на ношение оружия, денщиков и определенное количество вещей. Я возвращаюсь в Россию вместе с моим начальником штаба полковником Рейсом для доклада его величеству о всех обстоятельствах артурской обороны.
И в то время, когда Стессель пил за здоровье японского императора и генерала Ноги, японские патрули десятками расстреливали солдат и матросов - героических защитников Порт-Артура.
20 декабря 1904 года (2 января 1905 года по новому стилю), в солнечный день, Порт-Артурский гарнизон, рота за ротой, батальон за батальоном, полк за полком уходил в плен по разбитым улицам города. Многие раненые солдаты были так слабы, что их поддерживали товарищи. В строю виднелись и офицеры, некоторые из них тоже были больны или ранены.
Но вот на солнце блеснула медь оркестра. Послышался бодрый военный марш. Это шел 25-й Восточно-Сибирский стрелковый полк погибшего генерала Кондратенко. В каждой шеренге шагало немало перевязанных солдат, но все они старались идти бодро, не сбивая шаг. Полк тут же отделили от всех и окружили плотным кольцом часовых. «Весь полк посадили под арест», - кто-то горько пошутил. Так Егор Ермолаев отправился в плен вместе с боевыми друзьями. Он уже имел чин фельдфебеля и был полным Георгиевским кавалером.
Последними Порт-Артур покидали моряки. Они с горечью переговаривались между собой, глядя на рейд:
- Эх, не знали, что предадут Россию сволочи-генералы, а то бы мы все кораблики взорвали.
- Да уж… Они на мелководье затоплены, глянь, братва, там уж и водолазы!
- Эх! Мать твою… - от матросской забористой многолосой брани шарахнулись в сторону конвоиры-японцы.
Когда последние пленные покинули Порт-Артур, на сигнальной мачте на Золотой горе, опустился русский военный флаг и взвился японский, а воздух потряс грохот салюта: японцы праздновали свою купленную победу.
Стессель в это время готовился к отъезду в Россию. Он был доволен: в его багаже находились старинные золотые китайские вещи, которые хранились в Порт-Артуре. Они были доставлены в дом Стесселей опять же по совету Веры Алексеевны, их стоимость - около восьмисот тысяч рублей.
Фок, наоборот, был очень зол. Бывший представитель фирмы «Тифонтай», майор японской армии Тадзима, передал ему чек японского банка. Фок поблагодарил японца и попросил:
- Хотелось бы получить аванс наличными.
- В счет аванса - золотые вещи, которые сейчас находятся в багаже генерала Стесселя, - ответил невозмутимо Тадзима.
Фок помрачнел: он прекрасно понимал, что ничего не получит из «золотого запаса» Стесселей.
Предательство Стесселя и Фока не осталось безнаказанным: к тому взывали души погибших порт-артурцев, а живые добились суда над ними. Осада Порт-Артура длилась 329 дней, и за это время японцы потеряли 112 тысяч человек, а русские - только 26 тысяч. И позорная капитуляция была подписана Стесселем ради наживы. Японцы открыто в том признались, когда праздновали сорокалетие падения русского гарнизона 2 января 1945 года. Комендант крепости Порт-Артур генерал Ота сказал, что одной самурайской храбрости было мало для овладения крепостью, необходимы были еще «искренние, доверительные отношения» между генералом Ноги и комендантом крепости Стесселем, иными словами - предательство.
В 1908 году Стесселя приговорили к смертной казни, однако Николай II заменил казнь десятилетним тюремным заключением, а в 1909 году и вовсе помиловал его. Фокс, можно сказать, отделался легким испугом - хоть и предстал перед судом, но был оправдан, однако с военной службы уволен - хотя и был участником заговора, все же он был подчиненным Стесселя. Но ничего этого Егор Ермолаев не знал: когда шел судебный процесс над генералами-предателями, он был еще в Японии. И уж никак не мог предполагать, что 24 августа 1945 года советские десантники овладеют Порт-Артуром, и на Золотой горе взовьется алый стяг страны Советов. Тогда тоже будет война, но она будет беспримерно короткой, самой короткой войной за историю государства российского. Самурайская Япония смогла продержаться перед натиском советских войск всего 26 дней - с 8 августа по 2 сентября 1945 года. Спустя пять лет Советский Союз передал Порт-Артур Китайской Народной республике.
Павлушка не забыла рассказ Егора про Порт-Артур, и однажды вечером спросила:
- А вы долго из плена ехали?
- Долго, дочка, ой, долго, - вздохнул Ермолаев и начал рассказывать про друзей-солдатушек, бравых ребятушек, вспомнил про Григория Поздышева, солдата своего взвода, ведь если б не Григорий, не стал бы Ермолаев большевиком, и жизнь его была бы иной.
… Фельдфебель Ермолаев, на груди которого поблескивали три солдатских Геогиевских медали, сидел у раскрытой двери теплушки, курил, пуская дым в щель, да слушал, как солдаты негромко и душевно пели песню. Кто сложил её в Манчжурии - неведомо, но ясно - сибиряк, потому что пелась песня на мотив любимого в Сибири «Бродяги»:
- «От павших твердынь Порт-Артура, с кровавых манчжурских полей калека-солдат, утомленный, к семье возвращался своей…»
Посмотрел Ермолаев на Ивана Синюшина, на Еремея Колесова - у обоих по ноге деревянной. Лежат мужики на нарах, и глаза сурово поблескивают от бликов огня, который бился в железной печурке. А Лукьян Поташин домой без рук едет, и песня эта - про них.
Тоскливо у Ермолаева на душе. За три года, что был в Японии, никаких вестей о семье не получал, и кто родился у него, тоже не знал.
Мимо проплывали манчжурские сопки, качался и скрипел старый вагон, колеса выговаривали: «Как там?.. Как там?..» За плечом Ермолаева послышался глуховатый, с легкой хрипотцой голос:
- О чем задумались, господин фельдфебель? - высокий худощавый солдат с повязкой на глазу встал рядом, начал скручивать «козью ножку». - Смотрю на вас: вы все курите да курите.
Григорий Поздышев не похож на других солдат: вежливый, с офицерами не спорил, но чувствовалась в нем некая сила странная, отчего офицеры не могли хлобыстнуть его по зубам, как делали запросто с другими. Частенько в беседах с товарищами Григорий говорил, что война нужна буржуям да царю - главному в России помещику, а в бою не прятался за чужие спины, шел в передней цепи. Непонятен Григорий Ермолаеву, однако уважал его за храбрость, честность и прямодушие, чувствовал, что в чём-то Григорий прав, хотя сам Ермолаев считал царя заступником, а винил во всем буржуев да помещиков. А царь, может, и сам не знает многого, да ведь до Бога высоко, а до царя - далеко…
- Да какой я господин, - откликнулся Ермолаев на вопрос Поздышева, давая ему место возле щели. - Я, как все солдатушки, голь перекатная. А фельдфебелем стал за геройство, не люблю сидеть в кустах, уж пусть лучше будет грудь в крестах, - и усмехнулся. - Ты-то ведь тоже не последний в цепи был, за царя нашего батюшку да отечество глаз отдал.
- Не за царя, - поморщился Григорий. - А тоже, вроде вас, господин фельдфебель, труса праздновать не привык, хоть и не нужна война с Японией простому люду. Стессель нас продал японцам, а сам уехал в Россию. Зато мы хлебнули в плену лиха. Разве не так, господин фельдфебель?
- Да не зови ты меня господином, зови просто Егором, ну а при начальстве - смотри, не оплошай, всё-таки мы пока военные люди. А что я воевал с япошками крепко, то не хотел, чтобы они на землю нашу пришли, стали бы над русским народом измываться, у нас своих измывателей хватает, - и Ермолаев сплюнул со злостью в щель, откуда тянуло морозным ветром. Потом встал, ушел в глубь вагона и запел вместе со всеми: «В церкви, золотом облитой…»
Утром поезд прибыл во Владивосток. Во всех вагонах гудели солдатские голоса, рвали руки двери теплушек, но не открывались они, видимо, заперты снаружи, а так хотелось упасть ничком на русскую землю, виденную в снах, умыться снегом, своим, русским, снегом. Барабанили солдаты в двери кулаками, кричали:
- Открывайте, что мы - каторжники?!!
Но эшелон медленно тронулся и пополз куда-то прочь от станции. И лишь тогда открыли двери теплушек, когда эшелон встал в дальнем тупике. Солдаты ринулись к выходу, и остолбенели: возле вагонов холодно поблескивали штыки винтовок, казачий офицер, поигрывая нагайкой, прохаживался перед шеренгой солдат, за которой стоял эскадрон казаков.
- Эй, кто тут старший? - гаркнул офицер в двери теплушки.
Ермолаев соскочил на снег, вытянулся по стойке «смирно», выгнул грудь колесом, звякнули медали.
- Кто таков?
- Фельдфебель Ермолаев, вашбродь!
- Кто у тебя тут песни крамольные горланил? Живо фамилии! Я вам, канальям, языки пообрываю за такое!
В узких карих монгольских глазах Ермолаева мелькнули злые искорки, но лицо выражало полную покорность, добродушие и желание услужить господину офицеру, и он ответил, все так же стоя на вытяжку:
- Никак нет, вашбродь, в нашем вагоне песни пелись те, каким нас господа офицеры учили!
- Ну, какие это песни? Говори! - решил офицер поймать простака-фельдфелеля на слове, не уловив злых искорок, не заметив чертиков, которые вслед за ними заплясали в глазах бравого служаки.
- «Соловей, соловей-пташечка», - начал перечислять Ермолаев, загибая пальцы на руках. - «Солдатушки, бравы ребятушки»… Еще «Хаз-Булат удалой», это, значит, про то, как молодая жена старику-мужу, значит, изменила, еще песня про…
- Хватит! - рявкнул офицер. - Смотри у меня, чтоб порядок в команде был, не то… - и он сунул кулак под нос Ермолаеву.
- Слушаюсь, вашбродь! - вновь кинул руки по швам Ермолаев, еще больше вытягиваясь перед ним, «поедая» молодого офицера глазами. Едва тот шагнул в сторону, Ермолаев нарочито грозно крикнул в темноту вагона. - Марш по нарам! Слышали, что господин офицер сказали? Ни гу-гу мне!
Потом посмотрел вслед офицеру, и в глазах его разгорелся неприкрытый недобрый огонь: офицерик, может, и пороху не нюхал, а посмел кричать на него, Георгиевского кавалера, мог бы, пожалуй, и плетью огреть. И эти… Он сплюнул в сторону охраны, схватился за руку, протянутую из вагона Григорием Поздышевым, вскочил в вагон.
- Спасибо, товарищ Ермолаев, - шепнул ему в ухо Поздышев, пожимая одновременно руку фельдфебелю.
- За что спасибо-то? Я людей берег, и так настрадались, - и строго сказал солдатам. - Тише, братушки, если хотите дома быть, иначе отсюда не выбраться, коль подпевать им не начать.
Три недели стоял во Владивостоке эшелон. Власти не знали, что делать с порт-артурцами - целый эшелон революционной заразы. За стенами теплушек слышался мерный шаг часовых. Выходить на волю разрешали только дневальным за пищей да во время приборки теплушек, даже по нужде выводили организованно под охраной три раза в сутки небольшими командами.
Солдаты видели в зарешеченные окошечки теплушек вдалеке толпы гражданских, которых казаки не допускали к эшелону, оттуда слышались возгласы:
- Слава героям порт-артурцам! Слава!
- Слава-то слава, а вот сидим взаперти, словно каторжники, - зло ворчали солдаты.
- Вот-вот! - весело подхватывал Поздышев. - Это вам за кровь вашу, за веру, царя и отечество, - и потом начинал говорить такие слова, за которые, будь среди них доносчик, Поздышева сразу же вздернули бы на виселицу, а остальных распихали по острогам.
Ермолаев держался поодаль от Григория и его друзей, но чутко вслушивался в его слова. И великое смятение зарождалось в его душе. Слова Григория - не те, что слышал он от социалистов на заводе Кноха, которые призывали лишь к свержению царизма. Григорий говорил еще, что и заводчиков, и помещиков надо смести с земли, а их имущество национализировать, то есть, заводы отдать рабочим, землю - крестьянам. Только так и не иначе.
Ночами Григорий - его место было рядом с ермолаевским - начинал разговор и с Егором. Они беседовали о своих семьях, о жизни своей. От Григория впервые узнал Егор, кто такие большевики в Российской социал-демократической рабочей партии, и не заметил, как стал думать так же, как и Поздышев.
- Ты думаешь, почему нас здесь держат? - спрашивал Григорий. И сам же отвечал. - Потому, что в России волнения. В девятьсот пятом, когда мы у японцев прели, в Москве восстание было, бои на Пресне шли страшенные, много наших погибло, но и мы им жару дали.
- Откуда знаешь?
- Сорока на хвосте принесла, - отшутился Григорий, но тут же серьезно сказал. - Машинист знакомый на паровозе оказался, видел его, когда на кухню ходил. Он мне весточку и подал. А мы, пленные, партийные или нет - все против войны, как и большевики, вот и считают нас большевистской заразой. Мы, дружище, Ермолаев, такую задачку генералам подкинули, что они скоро голову сломают, думая про нас: и в Россию нас нельзя, мы же большевикам подмога, и в тюрьму героев порт-артурцев тоже нельзя, да и здесь нас больше нет возможности держать. Во как! - и вслед сдержанный смешок. - Но ты молчи про машиниста. Верю тебе, Егор Корнилыч, наш ты человек, крепкий мужик, только вот умом шатаешься. А нас, порт-артурцев, помяни мое слово, постараются разделить да поскорее выпихнуть поодиночке с эшелона, чтобы не объединились мы да не забузили. А может, как раз и ждут, чтобы стали возмущаться: тут-то нас и погладят казацкими нагайками, да в кутузку. Знаешь, что писалось в воззвании баррикадцам во время московского восстания? Дескать, пехоту не трогайте: солдаты - дети народа, их на рабочих натравливают офицеры. А вот казаков не жалейте, потому что на них много рабочей крови, они всегдашние враги рабочих, пусть лучше не воюют с народом, а уезжают домой к семьям.
А за стенами вагонов, и в самом деле, не знали, что делать с порт-артурцами. Между тем гражданские все ближе и ближе подступали к эшелону, постепенно оттесняя солдатские цепи. Особенно старались женщины-солдатки. Они отчаянно лезли под приклады и нагайки, кричали:
- Антихристы! Что вы своих стережете? Может, наши мужики там сидят, а мы и не знаем! Выпускайте людей! Леша, Ваня, Степушка! - долетало до вагонов.
Солдаты тоже рвались из вагонов, однако, возле каждой теплушки, едва откатывалась в сторону дверь, возникала ершистая штыковая заграда, и солдаты отступали назад, не бросались на штыки.
Наконец, видимо, пришел приказ свыше, и по вагонам забегали офицеры, составляя списки, кто и откуда родом, кому, куда надо, и Ермолаев подивился предвидению Григория. Ермолаев, конечно, хотел вернуться в Тюмень к семье, а Поздышев записался в группу хабаровчан. Кое-кого решено было выпустить из вагонов уже во Владивостоке. И тут произошло непредвиденное: женщины рванулись вперед, смяли внешнее оцепление, а из вагонов им навстречу выскакивали порт-артурцы. И те, кто оставался, и те, кому предстояло ехать дальше. Брань висела в воздухе, хлопали нагайки, кричали женщины. И случилась бы беда, потому что разъярённые порт-артурцы бросились на солдат, защищая женщин - кто-то уже овладел оружием, если бы начальник эшелона не догадался крикнуть:
- По вагонам! По ва-а-го-о-на-а-ам!!! - а сам ринулся к паровозу, бешено заорал на машинистов. - Трогай, мать вашу! Пошел!!!
Эшелон дернулся, медленно сдвинулся с места, порт-артурцы опомнились, или, скорее всего помимо воли, просто сказалась военная выучка подчиняться приказу, полезли в вагоны, не успев даже сердечно попрощаться с товарищами.
Ночью под колесный перестук Григорий вновь беседовал с Ермолаевым, и Егор спросил:
- Почему ты, Гриша, хочешь в Хабаровске сойти, ведь ты - из Петербурга?
- Да, - вздохнул Поздышев, - я оттуда. Но по документам - иркутский, вишь, какое дело. - Он помолчал. Потом зашептал прямо в ухо товарищу. - Беглый я с каторги, да не бойся, никого не убивал, - успокоил он Ермолаева, заметив, как тот чуть не отшатнулся в сторону. - Я еще в девятьсот третьем в Сибирь угодил, как политический, да бежал. Но не на запад, в центр, куда обычно все уходили, а в Хабаровск пошел. Там я потихоньку с товарищами связался, документы мне выправили, готовился уж в Россию ехать, а тут мобилизацию объявили, и товарищи направили меня в войска. В армии точно никто бы меня искать не стал, да и ведь надо же кому-то было в армии агитационную работу вести. Однако же кто-то нафискалил про меня, и мне передали, что ждут меня в Иркутске, думают, что раньше из эшелона уйти не смогу, при вас же брать меня опасно, небось, заступились бы, а? - обратился он к Ермолаеву.
- Знамо дело, - солидно подтвердил тот, - заступились, и тогда уж точно взбунтовались бы солдатушки, бравы ребятушки: уж очень обозлены все.
- Ну вот, и жандармы точно также подумали, - сказал Григорий, - потому товарищи решили, чтобы сошел я в Хабаровске, вот мы и уговорились с одним из наших, что я по его документам сойду в Хабаровске, а он - в Иркутске. Начальник эшелона ведь не всю «серую кобылку» в лицо знает, и пройдет все хорошо. Пока разберутся, я уже далеко буду. А ты, Егор, к большевикам прибивайся.
- Да откуда у нас в Тюмени большевики? - возразил Егор. - Слыхал, поди, что Тюмень - столица деревень.
- Наш брат всюду есть. Мало нас пока, но будет больше, вот увидишь, - убежденно сказал Григорий.
И не знал тогда Ермолаев, что и он, как Поздышев, станет большевиком. Лишь знал, что вряд ли встретится с товарищем, и заранее жалел об этом.
Эшелон миновал Хабаровск, Иркутск… Громыхая колесами, мчался на запад почти без остановок: всюду эшелону давали «зеленый свет», останавливался он лишь там, где бывшие пленные солдаты должны были покинуть эшелон да на глухих разъездах, где раз в сутки выдавался скудный паек. Словом, все делалось для того, чтобы побыстрее рассеять по сторонам «революционную заразу», дескать, по-одиночке солдаты не осмелятся бунтовать - Григорий и в этом оказался прав.
Ермолаев теперь лежал на нарах один, ни с кем не разговаривал, подложив под голову крупные ладони, смотрел в потолок теплушки и все думал, думал, вспоминая всю свою жизнь, ведь она, прожитая уже жизнь, вспоминается не только в последний, смертный, час. Чаще всего она пробегает перед глазами, когда человеку плохо, когда нерадостно на душе. А чему мог радоваться Ермолаев, возвращаясь на родину, имея лишь мозолистые руки да кресты на груди, а к ним вон как относятся, видал уже…
… Жил да был-бедствовал в деревне Викулово Ишимского уезда мужик Корнил Ермолаев. Росли у него двое детей - Агафья да Егорашка. Трое сыновей у Корнила было до Егора, в Сибири это - путь к богатству, ведь когда в семье много рабочих мужских рук, то, знай, работай, не ленись. Но первого сына жена Катерина на чужой полосе родила в страдную пору неживого. Второго сына корь унесла, третьего - дифтерия. Негде было бедняку денег взять на лекарства, да и далеко те лекарства - в Ишиме. Один сын вырос - Егор. И все-таки свою мечту - иметь крепкое хозяйство - Корнил не оставил. Тут и случай вышел: богатый сосед задумал сына женить и решил прежде поставить ему новый дом, а Корнила нанял лесорубом. Выходило так, что после расчета мог Корнил купить себе лошадь, а если б выдался год урожайный, то и на коровенку хватило бы, зимой можно было бы еще заняться извозом в Ишиме.
Едет, бывало, Корнил в тайгу порожний или обратно с лесом, а сам все мечтает, как заживет хорошо. Вернется домой и все рассказывает про то Катерине, а та только похмыкивает да поддакивает мужу, тоже радуется вместе с ним. Но однажды Корнил не вернулся.
Побежала Катерина к хозяину, к кому муж лесорубом подрядился, дал он ей повозку и работника в помощь: не столько Корнила пожалел, сколько своего коня-битюга, на котором Корнил возил бревна - тоже ведь не вернулся из леса. Ходко бежал конь по накатанной дороге, а сердце у Катерины рвалось на кусочки от дурного безумного предчувствия. И совсем ей стало жутко, когда вдруг встретили медленно бредущего коня без возницы с одним бревном на санях.
- Корни-и-и-л! - взвился крик над тайгой. - … и-и-и-л-л… - где-то завязло эхо вдали.
Соскочила Катерина с саней, бросилась по следу в тайгу, откуда вышел груженый битюг, страх бился в груди, вырывался вместе с криком:
- Корнил! Корнилушка-а-а!
Корнила Катерина нашла мертвым под огромной толстенной сосной. Вдвоем с работником еле-еле вытянули они его из-под сосны. Лес вокруг Викулова славился на весь уезд - вековые кондовые сосны-красавицы, стройные и ровные, сердцевина у них крупная, плотная. Корнил, чтобы больше заработать денег, лес валил в одиночку - силушка у него была богатырская, а вот не уберегся. Как случилась такая беда с осторожным и рассудительным Корнилом, никто им поведать не мог: тайга тайны хранит крепко.
Похоронить Корнила помогли Катерине товарищи его. Беззлобный был мужик, спокойный и веселый, любили его в Викулове, потому в тяжкий час и пришли на помощь его вдове.
Хоронила мужа Катерина молча, только посверкивали сухие запавшие глаза, ни единой слезинки не выронила наперекор традициям, когда бабы причитали над гробом, а едва разошлись односельчане после поминок, взвыла по-дурному, аж зубы заклацали. Стояли рядом дети - семнадцатилетняя Агафья и двухлеток Егорушка. Дочь отпаивала ее водой, а сынишка, сидя у нее на коленях, уткнув головенку матери в грудь тоже хныкал безостановочно.
Тоскуй не тоскуй, а жить надо, детей на ноги «ставить» - Егорушку вырастить да дочь замуж отдать за хорошего человека. Потому проплакалась Катерина один раз и впряглась в работу: в поле хлеб жала, сено граблила, стирала, шила, лен мяла да полотно ткала, никакой работой не брезговала, лишь бы платили. Потому иссохлась Катерина, изработалась раньше времени, таяла день ото дня. А рядом всегда Агафья, ласковая послушная и работящая дочь, иначе совсем трудно пришлось бы Катерине.
Так прожили они до другого Рождества - год сравнялся, как умер Корнил, отпраздновали Пасху, и как-то вечером в дом ввалились гости. Агафья как увидела их - из дома выскочила, а Катерина не знала куда гостей усадить, ведь к ним пожаловал самый богатый человек села - Захар Медведев с сыном Пантелеем.
Агафья сразу поняла, зачем гостенёчки незваные пожаловали - сватать, ведь давно уж ей Пантелей проходу не дает, да Захар не хотел брать в снохи девушку из бедной семьи. Сваты все село прошли, а девки сибирские - поперешные родителям, в рев ударялись, грозились из дому сбежать, но замуж за Пантелея идти не соглашались. Да и кому нужен муж такой - маленький, кривоногий, пузатый, черный, точь-в-точь - майский жук, и усы-то у него под носом щеткой, ровно у жука. Одно достоинство - самый богатый наследник в селе, так ведь не с богатством девке жить, не с богатством в постель ложиться. Гулять же на стороне даже от нелюбимого мужа - грех, тут уж муж, хоть даже такой нелядащий, как Пантелей, до смерти забьет, и никто не вступится: блюди честь свою и мужа, коли замуж вышла.
Это вон Захар, красавец-парень, женился на своей Акулине из-за богатства, и пока не родился сын, все рядышком с ней ходил, а как родился, так и забыл о ней, благо было с кем в селе ночку провести. Но Захар - мужик, он с кем-либо переспал, встал, отряхнулся - и никакой ему беды.
Жена Захару не перечила: рука у него была тяжеленька, да и дела он вел хорошо - не транжирил наследство жены, а преумножал его. Потому и жил всласть. Одно расстраивало Захара: сын удался в материнскую породу. И это про него девчата пели на «полянках», сибирских посиделках - «У Пантюхи во все брюхо цепь раззолотилася, только ходит холостой - невеста не родилася!» Других детей у Захара от Акулины не было, видно, хватило её только на Пантюху.
Захар понимал, что никому его сын-урод не нужен, да ведь Пантелей того не понимает, заладил одно: «Жениться, тятька, хочу!» Впрочем, он прав: ни одна девушка с ним не согрешит по доброй воле, а Пантелей уже в годы вошел, ему женщина нужна, не к коровам же в хлев ходить, чтобы мужскую охотку сбить. Кроме того, Захару нужен был внук, его хотел Захар воспитать по своему подобию и сделать наследником: сыночек-то любил пображничать, а Захар, в юности - голь перекатная, к старости стал охоч до богатства и не хотел, чтобы его Пантелей растранжирил.
Катерина, узнав о цели прихода таких важных гостей, долго сидела, закрыв лицо руками: тяжко дочь отдать за урода немилого, да чувствовала близкий свой смертный час, потому хотела жизнь ее наладить. Наконец, сказала:
- Дочку неволить не буду, хоть и бесприданница, но пусть сама решает.
- Молода она - сама за себя решать, - усмехнулся Захар, однако согласился. - Ладно, веди её сюда, пусть сама ответ даст.
Катерина молча вышла из дома, нашла дочь в хлеву, где никогда и коровушка-то не стояла, молча рухнула перед Агафьей на колени.
- Ну что ты, мама, что ты?! - прошептала Агафья, разгадав желание матери без всяких слов. - Встань!
- Дочушка, кровинушка моя, - обратилась к ней Катерина, продолжая стоять на коленях. - Сватать тебя пришли, твоего слова ждут, окаянные. Силой я тебя за Пантелея не гоню, да ведь и мочи моей больше нет, родимая моя, болит нутро, боюсь - помру скоро, а как ты одна с малолетним братом будешь? Кому нужна бесприданница да еще и с дитем на руках? Одна дорога - по рукам пойти. Не хочу я тебе такой доли, а тут хоть подмога будет брата на ноги поставить… Авось, Бог будет к тебе милостив, Агафьюшка, а боле ничего тебе сказать не могу.
Агафья молча выслушала мать, рывком подняла ее на ноги, молча вышла из хлева. Мать семенила следом, осеняя крестом спину дочери. Девушка встала на пороге отчей избы, обвела строгим взглядом гостей.
Захар залебезил, встал, приветствуя ее:
- Здравствуй, девица-красавица, а мы вот…
Агафья пресекла его речь:
- Не надо, дядя Захар. Знаю, что сказать хотите. Согласна я.
Захар сначала недоверчиво посмотрел на нее, но в следующий миг восторженно махнул рукой, огладил ладонью роскошные усы:
- Ай, молодец-девушка! Любо-дорого ответила!
Но Агафья опять оборвала его:
- Упредить вас хочу: хоть я бедная, из-за того и за сына вашего иду, а себя обижать не дам!
- Что ты такое, девица-голубица, говоришь?! - опешил Захар. - Молодая, а уважения к старшим нет. Кто тебя обижать собирается? Пантелей мой весь слюнями изошел, на тебя глядючи, а ты - «обижать не дам»! Да пусть только попробует! - и глянул грозно на сына.
- Вы, дядя Захар, может, и не обидите, и Пантелей - тоже. А вот характер супруженицы вашей, Акулины Климовны, очень даже известен. Зловредней ее разве что лишь тёщинька ваша, Зинаида Прокопьевна, будет.
Захар крякнул досадливо, но смотрел усмешливо: «Ай, молодец девка-ягодка! Мне бы такую в молодечестве! Не по заслуге счастье моему Пантюхе-нескладухе выпало…» Вслух примирительно произнес:
- Ну-ну, чо уж так сразу плакать начинаешь. И супруженица моя тебя не обидит, пока ишшо я в доме хозяин, а тёщинька моя в своем дому живет, к нам касательства не имеет. А насчет приданого не сумлевайся, всё будет в лучшем виде: всё закупим, не опозорим, чтоб даже никто и пикнуть не посмел, что, дескать, невеста - бесприданница. Всё будет в лучшем виде.
- Да уж… - Агафья горько усмехнулась. - Дешево вы меня не купите. К приданому - я его у мамы оставлю - ещё и корову, двух овечек, поросёночка да десяток кур приведёте, ну, конечно, и корм скотине чтоб привезли. Вот так. А иначе дело не сладим, - и глянула в упор на Захара.
А тот опять лишь крякнул, но ничего не возразил, вновь с восхищением посмотрел на девушку: «Ах, милая, до чего же ты ухватистая да разумная!»
Свадьба по деревне гуляла целую неделю. Бродили по улицам пьяные парни, дружки Пантелея, горланили частушки: «Шире, улица, раздайся, с гармонистом мы идём, мы - сибирские ребята, мы нигде не пропадём!» Гармошка вдруг обрывала веселый задорный перебор и начинала напевно жаловаться невесть кому. Точно также вела себя гармошка и в первый день свадьбы.
Агафья сидела за праздничным столом, слушала, как гармошка то ликует, то плачет в руках Филиппа-гармониста. Её Филиппушки… И никто в селе не знал, что в первую же ночь после сватовства Агафья встретилась за околицей с Филиппом у стога сена за селом, все рассказала ему и предложила:
- Бери меня, миленький, все равно не быть нам вместе, не для кого девичью честь беречь.
Филипп испугался за нее:
- Агашенька, да ведь опозорят тебя, ославят, знаешь ведь, кака змея подколодная мать у Пантюшки!
Но Агафья сверкнула глазами, и увидел Филипп в ее взгляде такую решимость, что задохнулся от боли за любимую, отчаяния и уважения к ней.
- Убежим, Агашенька, в Ишим! Повенчаемся, и заживём честь по чести.
- Господи, да куда же мы убежим, как жить будем? Да и слово я уже дала, а без меня мама с Егорашкой пропадут… Не судьба нам быть вместе, Филиппушка, - и она заплакала, склонив голову ему на грудь.
Там, в стогу, и завершилась её любовь с Филиппом. И как знать, не Филиппов ли сын был её первенец, названный тоже Филиппом, но Господь пожалел Агафью, и мальчуган был похож на деда Корнила. Никому не проговорился, даже отцу, и Пантелей, что невеста его уже была женщиной. Он трепетно и нежно любил свою жену и страдал, что Агафья не любит его, доволен был и тем, что хоть смотрела на него жена без ненависти. Но свои переживания Пантелей преодолеть всё же не смог и пристрастился к выпивке, тем более что и в парнях был выпить не дурак.
Не нарушил свое слово и Захар. Два огромных сундука с приданым показали гостям во время свадьбы в доме невесты, а в хлеву стояли корова и овечки, хрюкал в специальном закуте поросенок - их в одну из ночей привели Медведевы на ермолаевское подворье. Да и не мог он поступить иначе, понимал, что любая девка могла пойти за его сына ради корысти, Агафья же Захару нравилась и внешне, и тем, как вела дело своей «продажи», и что не пожадничала, запросила немного. Доволен был Захар потом и первым внуком, хоть и подозревал, что не течет в мальчонке его, Захара, кровь. Но именно о таком внуке и мечтал Захар, и едва малыш сделал первый самостоятельный шаг по земле, он отписал ему почти все, что имел, несмотря на злобное сопротивление жены. Пантелею же было всё равно, кому достанется родовое богатство - он не любил хозяйствовать.
Отгуляла, отшумела свадьба, и Агафья впряглась в работу, в ней она находила успокоение от душевной боли. Вставала с первыми петухами, едва трехзвездные «кичиги» уйдут за лес, летала по дому птицей весь день, и ложилась, когда в доме уже все спали, ведь требовалось и родню свою новую, и трех парней-работников накормить-обиходить, потому что постоянную работницу Медведевы рассчитали, рассудив, что с приходом Агафьи в доме появились дармовые руки. Захар не мог нахвалиться снохой, а вот свекровь за день десять раз придерется, и все бурчит, бурчит недовольно - всё ей не так да не эдак. Да и бабка Пантелеева, Зинаида Прокопьевна, сгорбленная от старости вдвое, зачастила на Медведевское подворье, ходила по нему, стуча березовой клюкой, и тоже все время поучала Агафью.
Терпела, терпела Агафья да и приступила к мужу: «Или отделяйся, или я уйду к матери, не посмотрю, что брюхата. А то, неровен час, пришибу старую каргу или матушку твою».
Пантелей и сам подумывал отделиться, а больше всего испугался, что Агафья уйдет от него, к тому же думал, что в своем доме Агафья будет ласковей к нему, и начал разговор с отцом о разделе. Захар не сопротивлялся, наделил сына не жалеючи, понял, что Агафья не даст Пантелею всё прокутить. И, кроме того, что поставил сыну дом-пятистенок, дал еще и пару лошадей, корову, овец и всякой прочей домашней живности. Хозяйкой всего этого стала Агафья.
Пантелей ни во что не вмешивался, бражничал с дружками-богатеями на стороне, в свой дом Агафья их не пускала, а с работой во дворе справлялся нанятый работник. Когда привозили домой пьяного мужа, Агафья брала его в охапку и сваливала на ложе в его горенке. Сама она редко ложилась с ним в одну постель, и то, если Пантелей был трезвый, но и на стороне не гуляла: уж коли стало угодно Богу их обвенчать, то Бог только, считала Агафья, и мог их разъединить. После одной из таких трезвых и счастливых для Пантелея ночей родился Захарка, который пошёл в отца - такой же неказистый, но все равно любимый Агафьей: известное дело - убогое дитя всегда жальче. Но дед Захар был иного мнения и никогда не делил свою любовь между внуками, отдавая её целиком старшему - Филиппку. Захар и Агафью любил отечески, всегда защищал её перед женой и сыном, и однажды выпорол Пантелея вожжами, когда тот вздумал кинуться на жену с кулаками. И как знать, не эта ли Захарова защита помогла Агафье стать хозяйкой в своей семье.
Егору исполнилось восемь лет, когда умерла Катерина.
Агафья всегда помогала матери и брату, однако не настолько, чтобы жили они безбедно. С одной стороны Агафья побаивалась мужа и свёкра, а с другой, получив неожиданно богатое хозяйство в руки, стала жадноватой. Но когда умерла мать, Агафья взяла брата к себе, несмотря на буркотню мужа и свекрови.
Егор словно понимал, что живет у сестры из милости, хотя был у него и свой дом, и живность, которая теперь находилась на подворье сестры. Он старался выполнять любую посильную работу: сначала гусей пас, потом овец, а к пятнадцати годам, рослый и не по годам сильный, работал наравне с работником. И все равно Пантелей был недоволен. К тому времени умер и Захар, у Агафьи не стало заступника, и как ни старалась держать себя хозяйкой, а все же побаивалась Пантелея, которого мать постоянно настраивала против снохи.
Трезвый, а это случалось очень редко, Пантелей не поддавался на подначки матери, понимал, что хозяйство держится на разуме жены, а пьяный норовил схватиться за вожжи, но Егор однажды, увидев, как пьяный Пантелей бросился с вожжами на сестру, не раздумывая, отобрал вожжи, закинул их на крышу хлева: «Лезь за ними туда, паук!»
Пантелей ещё больше возненавидел Егора, но буянить в присутствии парня стал опасаться, однако попрекать его куском хлеба всё же не перестал. Глядя на отца, и младший племянник начал устраивать Егору мелкие пакости. Тому надоело всё это терпеть, и он сказал сестре:
- Уйду я от вас, Агаша. Работаю, работаю, а всё - «дармоед». Надоело мне это.
- Ох, Егораша, не обращай на него внимания, а Захарку вот ужо я отлупцую. Весь в бабку вредный растет, - жалко ей, конечно, брата, но ведь уйдет Егор в материнский дом и скотину за собой уведёт. Да и руки рабочие дармовые где возьмешь?
Егор покинул дом сестры намного раньше, чем думал.
Как-то Пантелей, вернувшись из Ишима, приказал Агафье:
- Скажи братцу своему, пусть лошадь распряжет да корма даст.
- Сейчас велю работнику, - покладисто отозвалась Агафья.
Пантелей, сурово нахмурившись, спросил:
- А где же братец-дармоедец твой шляется?
- Да на «полянку» пошел, - улыбнулась Агафья, неожиданно вспомнив, как весело ей было там с Филиппушкой, про которого она так и не забыла.
- Распустила Егорашку, работать не хочет, по гулянкам только и шлындает, - разозлился Пантелей. - Взял дармоеда на свою шею!
- Пантелей, не возводи на парня напраслину, - возразила Агафья, но муж не слушал и распалял себя бранью всё больше и больше.
Егор как раз вернулся домой - не любил он шумные гулянки, ходил на «полянку» от скуки - и едва поровнялся с Пантелеем, тот хлестнул парня вожжами по спине. Егор выхватил вожжи и, в свою очередь, вытянул ими Пантелея.
Пантелей завизжал от боли, страха и ярости:
- Ах ты, рвань! Вон из моего дома, во-о-н!
Ничего не ответил ему Егор, отшвырнул вожжи, прошел через двор в огород, перемахнул через прясло и ушел в лес.
Ночь укутала лес темнотой. Егор сидел под разлапистой елью. Сухо. Тихо. Только изредка мелькнет голубой искоркой светлячок. Даже ветер-гулёна задремал где-то на вершинах деревьев. Прильнул Егор щекой к стволу и заплакал навзрыд, крупные слезы катились по щекам, а он и не пытался их утирать. Пусть катятся… Никто не видит. Незаметно для себя Егор уснул. Проснулся оттого, что старая ель звенела от ударов дятла. Егор сладко потянулся, размял кости, увидел пичужку, сидевшую на ветке, она свистнула удивленно, глядя на парня, и попросила: «Пить, пить…» Егор засмеялся: «Самому бы кто пить-есть дал!» Пичужка испуганно тенькнула и вспорхнула с ветки от его смеха.
Заснул он беззаботным парнишкой Егорашкой, а проснулся повзрослевшим Егором, человеком, который понял, что каждый куёт свою судьбу и своё счастье сам, и что в родном селе удачи ему не будет, если даже уйдет от сестры в материнский дом: в пятнадцать лет хозяйствовать одному трудно.
Вернулся парень тем же путем, как и ушел - через прясло. Сестра увидела его и поразилась: шел по огороду не её братишка озорной, а кто-то незнакомый и серьезный - черные брови сдвинуты, меж ними пролегла складка, губы твердо сжаты, и глаза, ещё вчера по-ребячьи смешливые, сегодня посуровели, взгляд стал твердым и решительным.
- Иди завтракать, Егор, - по-прежнему Егорашкой Агафья почему-то брата не решилась назвать.
- Не смей его кормить! - взвизгнул Пантелей, услышав жену, когда спускался с крыльца во двор.
Егор и бровью не повел в его сторону, а сестре ласково улыбнулся:
- Спасибо, Агаша, я просто попрощаться пришел с тобой. Дай мне какой-нибудь мешок, я свое бельишко соберу, а больше мне ничего не надо.
Агафья ахнула, но громко причитать не посмела: уйдет брат, видно по нему, что решение не изменит, а она останется с двумя ненавистными пауками - Пантелеем и его матерью, тогда-то и припомнят, как по брату рыдала.
Агафья собрала вещи брата в холщовую сумку с лямкой, положила туда коё-что из Пантелеевой одежды, буханку хлеба, шмат сала. Она проводила брата за село огородами, по пути нарвав на своем огурцов, их тоже сунула в сумку Егора. За селом поцеловала трижды брата в щеки и лоб, а когда тот пошел прочь по дороге, трижды перекрестила его спину: «Будь счастлив, братец Егораша!» И не знала Агафья, что никогда не увидит брата. Не знала, что такое наступит время, когда пойдут войной друг на друга, отец на сына, брат на брата, что старший сын Филипп, повзрослев, уедет в Ишим и станет чоновцем. Раненым друзья привезут его в родительский дом, а младший сын-бандит изрубит его, беспомощного, шашкой, Пантелей же будет стоять рядом и злорадно усмехаться. И тогда Агафья, сдернув с деревянного гвоздика ружье Пантелея, выстрелит в грудь своего младшего сына и тут же падет под шашкой его приятеля, тоже бандита…
Егор, прежде чем навсегда покинуть родное село, зашел на кладбище, поклонился до земли могилам отца и матери. И зашагал потом лесной дорогой к Ишиму. Обида терзала душу, и чтобы снова не заплакать, запел:
- «Глухой неведомой тайгою далек, далек бродяги путь. Укрой его тайга глухая, бродяга хочет отдохнуть…» - он любил петь, и все горести или радости выливались у него песнями.
На третьи сутки Егор добрался до Ишима, где побывал прошлой зимой вместе с Пантелеем на Никольской ярмарке - возили туда сало, мясо, грибы сушеные, соленые да бруснику моченую.
Никольская ярмарка называлась так потому, что открывалась в день Святителя Николая, в декабре, в самые трескучие морозы. И Егор, вспомнив, как добирались тогда до Ишима, зябко передернул плечами, будто от холода. Пантелею-то было хорошо: сидел себе в коробе под кошмами да тянул из бутыли самогон. А Егор да другой работник брели рядом с лошадьми, которые ноги еле передвигали по заснеженной дороге - обоз выступил из Викулова, чтобы поспеть вовремя на ярмарку, невзирая на пургу. В отличие от Пантелея они должны были находиться при лошадях неотлучно, позволяя себе поочередно днем немного вздремнуть: в лесах шалили грабители, потому возчики не останавливались даже на ночной привал, для безопасности сплачивали повозки цепью, чтобы не сбиться с дороги. Да и холод не давал возможности остановиться. Снег сыпался беспрестанно, потому люди и лошади казались огромными неуклюжими снеговиками. Трудно было разглядеть что-либо вокруг в темноте, лишь по звону цепей определяли, что передний и задний воз движутся, да еще люди перекликались между собой протяжно и жалобно, словно журавли в осеннем небе.
В Ишим викуловский обоз вовремя поспел: ярмарка только-только собиралась. Она раскинулась на площади у Богоявленского собора, в центре которой на высоком шесте развевался российский трехцветный флаг. В день открытия ярмарки радостно заперезванивались колокола, купцы отслужили молебен, чтобы прошла ярмарка весело и прибыльно, чтобы слава об Ишимской Никольской ярмарке по-прежнему шла по Сибири и за ее пределами. Так, впрочем, и было: Никольская ярмарка уступала по товарообороту, известности разве что Ирбитской ярмарке.
Пока Пантелей торговал, Егор бродил по ярмарке, дивясь, сколь богата земля русская - тут тебе и меха, и туши мороженого мяса, и рыба всякая от мелочи до семги и кеты, и зерно, и утварь хозяйственная, обувь, кожи выделанные. В гостевых рядах - изделия из серебра и золота, перстни так и переливались на ярком солнце - пурга, как по заказу, унялась с началом ярмарки. От разноцветья тканей в глазах Егора зарябило. Но не было у парня денег праздновать-веселиться на ярмарке, потому просто бродил Егор между рядами, перешучивался со скоморохами да калачниками, молодыми офенями. А как надоело бродить по ярмарке, отправился в город. И опять парень, нигде, кроме Викулова не бывавший, удивлялся, да и было чему.
Ишим - деревянный город, однако многие дома, хоть и сложены из крепких кондовых бревен, стояли на каменном цоколе. И расположены они были не так, как в их селе - к улице торцом, с парадным крылечком, защищенным от непогоды навесом, который опирался на резные столбики. Да и карнизы, наличники окон были украшены резьбой. А все хозяйственные постройки прятались за домами внутри дворов, оттого улицы казались опрятными и красивыми.
Побывал Егор и на железнодорожной станции, долго смотрел на чудные машины - паровозы, которые пыхтели, фыркали, время от времени окутываясь паром.
Словом, Ишим Егору понравился, и теперь парень хотел здесь найти своё счастье. Он рассчитывал найти там работу, но охочих найти работу было и без него немало. И решил Егор податься в Тюмень. Вот и пошел прямиком к «железке».
У станции на путях пыхтел паровоз, за ним тянулись товарные вагоны. Егор подошел к машинисту, вислоусому и чумазому, робко спросил:
- Дядь, а дядь, а вы куда поедете? Не в Тюмень?
- А тебе зачем? - машинист смотрел сердито, но в глазах таилась хитроватая искорка.
Егор совсем оробел: вдруг куда подальше турнёт, да это еще полбеды, а то сдаст в дорожную полицию, и он глянул по сторонам, прикидывая, куда бежать, если вдруг такое случится.
- Да мне, дядя, в Тюмень бы… Далеко до нее?
Машинист спустился вниз из паровозной будки, вытер руки ветошью.
- До Тюмени путь не близкий. А тебе, паренек, зачем туда? - глаза вроде, потеплели у машиниста, а усы уже не так топорщатся.
- Работу ищу. Из Викулова я. А в Ишиме ничего не нашел.
- Ну, купи билет до Тюмени, через час пассажир пойдет, а мы за ним - следом.
- Денег нет, дяденька, - опустил голову Егор.
Тут со станции подошел парень молодой, чуть постарше Егора, такой же чумазый, как машинист. В руках у него был чайник с кипятком.
- Матвеич! - крикнул парень. - Давай шабашь, да перекусим, я вот кипяточку принес.
Матвеич молча поднялся по лесенке на паровоз и спустился обратно с кожаной сумкой в руках и тремя жестяными кружками в руках. Егор сглотнул голодную слюну и пошел прочь - все запасы, что положила ему в сумку Агафья, уже кончились.
- Эй, паренек! - услышал он голос Матвеича. - Поешь и ты с нами.
- Не, я сытый… - замотал Егор головой и вновь сглотнул слюну от вида кусков сала и хлеба, что разложил Матвеич на чистой тряпице на камнях возле путей.
- Да уж… Сытый! - усмехнулся машинист. - А то по тебе не видно, какой ты сытый.
Так Егор познакомился с Лукой Матвеичем и его помощником Сашей. Рассказал обо всём. Новые знакомые решили довезти его до Тюмени, тем более что ушли в рейс без кочегара, а двоим трудно. О заболевшем кочегаре Матвеич не доложил начальству: кочегара могли уволить, а у мужика трое детей.
- Мы тебя выручим, а ты - нас, - сказал Матвеич, и Егор с радостью согласился стать на время кочегаром.
Матвеич с Сашей в дороге честно делили еду с Егором, который не остался в долгу - никого до топки не допускал. Сам орудовал всю дорогу. И радовался, что свет не без добрых людей. Матвеич же и посоветовал Егору поначалу найти работу на пристани:
- Парень ты здоровый, поработаешь грузчиком, оглядишься, может, и на завод какой устроишься.
- А к вам бы, паровозником, нельзя? Здорово - едешь, на мир глядишь. Интересно!
- Ну-у! - усмехнулся Матвеич. - К нам трудно. Учиться сначала надо. И документов у тебя никаких. Да ты не робей! Держись бедного люда. Бедняк бедняку завсегда поможет. А с шарамыгами пристанскими не связывайся - оберут до нитки. К подрядчикам тоже не ходи. Это, брат, совсем худые люди для бедняка.
И Матвеич рассказал, что безработный люд собирался в поисках работы на площади у Старого кладбища - та площадь была вроде биржи труда. Вот их тут и захватывали в свои руки подрядчики-посредники, которым заводчики поручали набрать рабочих. Подрядчики «сколачивали» артель, и для артельщиков подрядчик становился полновластным хозяином, настолько кабальными были условия найма. Подрядчики же производили расчет с рабочими, при этом часть зарплаты утаивали. Но люди безропотно терпели, потому что заводчики сами не набирали рабочих, а семьи кормить надо.
- Так что к кладбищу не ходи, - посоветовал еще раз Матвеич Егору, - лучше сам поговори на пристани с артельным старшиной. Парень ты здоровый, глядишь, примут тебя в грузчики.
В Тюмени Егор тепло попрощался с новыми друзьями, и, следуя совету Матвеича, направился на пристань, сговорился с одним артельным старшиной, чтобы он его принял к себе. Старшине парень приглянулся не только силой, но и спокойным уважительным обращением, он даже пустил Егора к себе на квартиру - был у него неподалеку от пристани небольшой домишко, где жил с женой и дочерью Настенькой.
Из парнишки-подростка Егор скоро превратился в крепкого ладного парня. Работал наравне со всеми и долю за работу получал равную со всеми. А жил по-прежнему в семье старшины. И все чаще его взгляды встречались со смущенными взорами Настеньки, тоже подросшей, высокой, крепкой и смешливой девушкой, такой же, как и Егор, на работу охочей и расторопной. Скоро и свадьбу сыграли, а посажёнными отцом и матерью у Егора были Лука Матвеич и жена его Аграфена Мироновна.
По правому берегу Туры шли пристани, кожевенные, мукомольный и многочисленные лесопильные заводы. На левом - судостоительный завод, спичечная и фанерная фабрики Логинова. Лес, главное богатство Сибири, сплавлялся реками, разделывался в Тюмени и шел дальше в Россию уже по железной дороге. Потому-то берега Туры изобиловали лесообрабатывающими заводами.
Пристанские грузчики, бывало, «стакивались» по пьяному делу с рабочими лесопилок, но всё-таки не враждовали. В один из таких «мирных» периодов Егор познакомился с Иннокентием, рабочим лесопилки Ромашева, которая была неподалеку от их пристани.
Иннокентий был из ссыльных студентов. Через Тюмень лежала дорога в сибирскую каторгу, и если удавалось, то некоторые ссыльные, кому не устанавливалось конкретное место ссылки, оседали в Тюмени. Вот Иннокентий и остался здесь: хоть и кличут город - «Тюмень, столица деревень», а всё-таки Тюмень имела немалое значение для Сибири.
Иннокентий познакомил Егора и со своим другом, тоже ссыльным студентом, тихим вежливым парнем, и фамилия у него была подстать - Тихов. Оба студента иногда устраивали вечеринки с пельменями, приглашали к себе и Егора с Настасьей. Но Настя не любила многочисленное общество, потому чаще всего Егор бывал у студентов один. Иннокентий Егору посоветовал устроиться на какой-либо завод, Егор, дескать, человек молодой, не век же ему спину ломать на пристани, надо приобрести хорошую специальность. Вот Егор и устроился на лесопилку Кноха подсобником к пилорамщику.
Шел уже 1904 год, Россия вела войну с Японией. Война забирала все новые и новые жизни, вот-вот должны были объявить о мобилизации мужчин возраста Егора. Настя, обливаясь слезами, уже и котомку-сидор сшила, положила туда жестяную кружку да деревянную ложку…
На квартире у Иннокентия часто говорили о том, что война с Японией нужна только богатым - идут выгодные заказы, а бедных забирают на фронт, и гибнут они в далеком Порт-Артуре или в горах Ляодунского полуостора. Несколько раз Егору поручали расклеивать листовки, он делал это из озорства - нравилось дурачить полицейских. А ещё будоражило кровь то, что жил на нелегальном положении - по совету Иннокентия он прятался от мобилизации в Угрюмовских сарях. Работал опять грузчиком в артели тестя: полицейские опасались соваться к пристанским - мало того, что мужики там силачи, да еще и нрав имели буйный.
Может, и переждал бы Егор лихое военное время, но опять подвело его озорство, и лишь случай спас от тюрьмы, зато угодил в далекий Порт-Артур, дослужился до фельдфебеля, стал Георгиевским кавалером - три солдатские Георгиевские медали получил, а после падения Порт-Артура попал в плен…
Ермолаев задумчиво чистил тряпочкой наган, мыслями находясь все еще там, в начале века.
- Папа, а ты больше того дядю не встречал? - раздался вдруг тоненький голосок Павлушки.
- Какого дядю? - очнулся Егор. - А-а… Дядю Гришу? Нет, дочушка, не встречал. А хотелось бы увидеть. А ты спи, милая, спи, вишь, мамка с Васяткой да Никитушкой давно уже спят. Спи и ты, набирайся сил.
Он встал, поправил на девочке одеяло, легко коснулся ее лба губами и задул лампу, чтобы свет не мешал ей спать, а сам вышел во двор покурить и продолжить свои невеселые воспоминания - ему нравилось сидеть в тишине и думать, смотреть на звездное небо.
Где-то там, если попы правду говорят, обитают души умерших. Видят ли души матери и отца, как тяжко живется Егору, встретились ли они с душой Агафьи и племянника Филиппа? Наверное, если и впрямь есть рай, все они обитают в раю, да и его погибшие друзья, наверное, тоже там, а вот Пантюха с Захаркой наверняка в аду. И вдруг вспомнилась детская присказка, как он, мальцом, ловил божьих коровок, усаживал на ладошку и приговаривал: «Божья коровка, улети на небо, там твои детки кушают конфетки…» - сам-то Егорашка тогда и знать не знал, что такое - конфетки. Егор стёр неожиданную слезу и прошептал: «Маменька, тятя, сестричка родненькая, браты-солдаты, пусть вам там, на небе, достанется побольше конфет!» Подумал немного и совсем тихо попросил того, кто властен над людскими душами: «Господи, прости, что не верю в то, что ты есть - уж слишком много ты людям горя отсыпаешь, но если есть - дай моим детям легкую долю, пусть они будут честными и справедливыми, пусть станут учеными людьми, - и добавил: - Не оставь милостью своей и Паню. Не родная дочь, а для меня - роднее родных. Она добрая, честная, душа у неё открытая, ты помоги ей, пожалуйста».
С того вечера Егор и Павлушка стали окончательно друзьями. Оба полюбили вечерами, когда младшие ребятишки угомонятся, сидеть на лежаке возле печки и разговаривать. Правда, говорил больше Ермолаев, а девочка слушала молча, широко раскрыв серые с голубинкой глаза, не по-детски серьёзные и умные. Ермолаеву нравилось, как слушала его Павлушка, и он, забывая, что ей всего восемь лет, рассказывал про свою жизнь без утайки. И о том, как батрачил на родную сестру, и о том, как познакомился с Матвеичем, и как воевал в отряде Злобина против Колчака…
А Павлушка все отцовские рассказы впитывала в себя, и гордость росла в душе: вот какой храбрый, справедливый, смелый, добрый её папа. И было девочке семь лет.