Комсомольское собрание, отношение товарищей, — Пашков видел, что его только-только терпят, — разговор с Сергеем Павловичем во время лыжного похода подействовали на Геннадия очень сильно. От такой встряски внутренне-неиспорченный человек обычно выздоравливает. Как и предполагал Боканов, весь «аристократизм», вся эгоистичность Геннадия не составляли основу его характера, были в значительной степени напускными. И когда Геннадий по-настоящему почувствовал, что значит в жизни человека осуждение товарищей, он резко изменился, как изменяется человек после тяжелой болезни, словно обновляется и вновь рождается на свет.
Это пришло нелегко и не сразу. Он одиноко бродил в дальних аллеях сада, мучительно гнал от себя мрачные мысли, но они неотступно, как совесть, преследовали и жгли.
«Значит, ты трусишь, если не находишь мужества прямо всем сказать — я неправ», — обвинял ночью — кто-то неумолимый. «Нет, это вовсе не трусость, — защищался он, — дело в самолюбии». «Но ты ведь знаешь, что у „довоенного“ Стаховича из „Молодой гвардии“ и самолюбие, и себялюбие было через край, и к чему это его привело?». «Это подло даже думать, — что я могу стать таким!» — бледнели губы у Пашкова.
Он на мгновенье снова, до мельчайших подробностей, представил: комсомольское собрание, осуждающие глаза товарищей, слова друга — Снопкова, полоснувшие его, как ножом: «Если таких не учить, бесчестные люди выйдут… им до всех дела нет — только б самим покрасоваться».
— Это не так, это ты брось обо мне, — шептал Геннадий в темноте.
И опять беспокойно ворочался на койке. Гулко, будто рядом, пробили часы в нижнем вестибюле. «Почему ночью все слышно так ясно? И дома, когда был… Надо написать письмо отцу, рассказать ему все, не кривя душой». Только под утре решил: «Не к чему самобичевание… заверения… доказывать надо делами… придти к ребятам с открытым сердцем. Как на моем месте, поступил бы Михаил Васильевич?»
Фрунзе был любимым героем Пашкова. Он перечитал о нем все книги, какие только мог достать, ходил для этого даже в библиотеку им. Ленина, когда на каникулы приезжал к отцу в Москву. В заветную тетрадь Геннадий выписывал высказывания Фрунзе, хранил его портрет. Пашков ни за что никому не признался бы, что находил у себя некоторое портретное сходство с молодым Фрунзе. А сходство действительно было: в синих глазах, золотистом пушке на круглых щеках, в слегка припухших губах.
«Как бы на моем месте поступил Михаил Васильевич? — снова спросил себя Геннадий и твердо решил — Все надо разрешать честно и прямо».
Сразу успокоившись, он уснул.
Спал не более двух часов, но вскочил на зарядку бодрым и свежим. Проснулся с той же мыслью: «Все надо разрешать честно и прямо».
Давящая тяжесть исчезла.
С этого дня поведение Геннадия резко изменилось: он стал проще, сдержаннее, скромнее. С готовностью помогал товарищам усвоить сложную теорему, предлагал свои услуги в хозяйственных работах по роте — и все это без тени заискивания, без ожидания благодарностей и похвал, а просто потому, что по-настоящему понял — что значит «жить дружно».
Это не было чудом мгновенного перевоспитания (излюбленное утверждение ленивых воспитателей и кабинетных теоретиков). Не было никакого «вдруг». Решающий перелом, происшедший в Геннадии, давно подготовлялся, но понадобился взрыв, мучительный пересмотр ценностей, чтобы все лучшее, что уже накопилось в характере, вытеснило наносное.
Товарищи начали понимать, что происходит с Пашковым, и тоже, правда, медленно, присматриваясь, стали «менять курс» — сердце отходило.
Как-то, когда Геннадия не было в классе, Павлик Снопков сказал о нем Семену, самому непримиримому из всех:
— Зачем человека втаптывать? Поучили… Он, видно, многое пережил…
Павла поддержал Андрей:
— Ему сейчас руку протянуть надо…
Семен смолчал. Насупясь, жестоко подумал: «Прекраснодушие».
Неделей позже Геннадий подошел к Гербову:
— Дайте мне поручение… общественное, — попросил он. Думал сказать «комсомольское», не выговорилось. («Какой же я сейчас комсомолец, я им только буду»).
Гербов посмотрел недовольно. Хотел отрубить, что, мол, обойдемся и без помощи таких, но вспомнил разговор с Сергеем Павловичем и, глядя на Пашкова серьезными, испытывающими глазами, сказал:
— Хорошо… Посоветуюсь на бюро…
Задание дали очень ответственное и подчеркнули, что не кто-нибудь — бюро поручает: подготовить вечер памяти Суворова. Для этого комитет выделил группу комсомольцев — в помощь офицерам.
Геннадий взялся за дело горячо. Часто советуясь с Веденкиным, он сам готовил доклад: «Суворовская наука побеждать».
Хотелось сделать его интересным, не повторять общеизвестных истин.
Геннадий долго рылся в книжных шкафах училища, все воскресенье просидел в городской библиотеке. Материала было много, но следовало отобрать главное, продумать детали и сделать выводы. Поглощенный своими мыслями, Пашков в перемены сосредоточенно — вымеривал коридор — шагал от стены к стене — потом, вдруг вспомнив что-то, бежал в класс.
— Как с выставкой дело идет? — обеспокоенно спрашивал он у своего помощника Снопкова, склонившегося в углу класса над ящиком с глиной и проволокой — Павлик оборудовал район обороны роты.
— За мной дело не станет, — выпрямился Павлик, — а вот Савва затягивает с макетом винтовки, понимаешь, все сделал, но еще не электрифицировал.
Геннадий, разыскав Братушкина, настойчиво говорил ему:
— Неделя осталась, ты это учел? Неделя!
Но все обошлось, как нельзя лучше, и в назначенный вечер Павлик Снопков, важно расхаживая между экспонатами, объяснял гостям:
— Сталинская стратегия опирается на передовую технику века… Мы должны идти во главе ее… Вот, пожалуйста, рисунки по радиолокации… А это — полоса препятствий… Или вот, пожалуйста, — пульт управления.
Он нажимал какие-то кнопки, поворачивал рычаги — и загорались лампочки, двигались механизмы.
В «кабинете Суворова» Андрей показывал гостям рисунки, иллюстрирующие боевую деятельность полководца, макет «Штурма Измаила», карты походов русских чудо-богатырей.
Целый зал был посвящен теме: «Сталинское полководческое искусство». Над портретами маршалов Советского Союза висела надпись: — Ученики великого генералиссимуса…
Схемы фронтов и операций чертила первая рота, стенд: «Тыл и фронт» — сделала рота Тутукина.
В разгар вечера в актовом зале появился седовласый, статный полковник с орденом Суворова на груди. К гостю подошел Зорин, благодарно пожал ему руку:
— Вот хорошо, Петр Васильевич, что пришли, а я стал уже опасаться, не помешало ли что?
В пришедшем ребята тотчас узнали полковника Образцова. Лоб полковника пересекал глубокий шрам, с которого Артем Каменюка не сводил восторженных глаз. Ему представилась ожесточенная рубка. Как бы хотел Артем иметь такой же боевой шрам!
Полковник, серебристо позванивая шпорами, поднялся на сцену, ласково прищурил глаза и сказал, обращаясь к залу:
— Меня, дорогие наши наследники, ваш начальник политотдела попросил рассказать несколько эпизодов из боев Отечественной войны…
Голос у него был очень сильный и он, видно, помня об этом, сдерживал его, приглушал, но каждое слово было слышно даже в самых дальних рядах.
Увлекшись, полковник сошел со сцены и остановившись перед первым рядом, продолжал рисовать картину за картиной.
Артему казалось, что полковник обращается к нему одному и он сидел, затаив дыхание, боясь пошевельнуться.
После того как Образцов окончил свой рассказ и ответил на вопросы, он сел рядом с Каменюкой, и сейчас же к нему любовно потянулись те, кто сидел поближе. Им хотелось разглядеть орден Суворова, мужественное лицо полковника.
На сцену вышел Пашков.
— Сейчас, — объявил он, — мы поставим небольшую инсценировку, написанную вице-сержантами Ковалевым и Сурковым: «Разговор Александра Васильевича Суворова с внуками».
Поднялся зеленый бархатный занавес. Ведущий, обращаясь к залу, спросил:
Из задних рядов зала поднялся боец — в каске с автоматом на груди. По рядам прошел шопот — Братушкин… Бра-туш-кин…
Боец с гордостью сказал:
Дадико Мамуашвили, сидевший у окна в четвертом ряду, вдруг встал и, повернувшись лицом к залу, произнес звонким голосом, с приятным акцентом:
… Вечер удался на славу и ребята расходились довольные. Володя пошел проводить домой Галинку. Когда они вышли из училища, девушка дружески взяла его под руку.
— Пашков мне сегодня показался не таким, как всегда — проще. Ты заметил? — спросила девушка.
Ковалев не рассказывал ей историю Геннадия, — в конце-концов, это было их семейное внутреннее дело — и не следовало выносить, его за стены училища.
— Да, он стал много лучше, — согласился Ковалев, — и, знаешь, я убедился, — он все-таки может быть хорошим товарищем… Вчера я колол дрова, он сам предложил помочь, а увидел, что наш капитан приближается — передал мне топор и в сторону отошел. А как только капитан прошел, он опять отнял у меня топор. Значит, не для похвалы начальства мне помогал, а от души…
Они минут десять постояли у ворот дома Богачевых. Володе трудно было выпустить из своей руки маленькую, теплую руку Галинки, он мог бы так стоять бесконечно долго…
— Спокойной ночи, — наконец, первой сказала она, зная, что Володе пора уходить, и легким прикосновением пожала его руку.
— Спокойной ночи!
Ковалев возвратился в училище, когда в спальне все уже разбирали постели.
Гербов, дружелюбно глядя на Пашкова, говорил ему:
— Хорошо поручение выполнил…
Геннадий молча благодарно улыбнулся.
* * *
Появление генерала Пашкова в училище вызвало у ребят большой интерес. Широкоплечий, высокий, с гибкой талией гимнаста, пронзительными глазами, он шел по двору легкой, чуть вразброс, походкой, свободно неся свое большое тело. Пожалуй, только нежная кожа лица, совсем не соответствующая общему впечатлению мужественности, да тени под глазами — словно синева их перелилась за края век, напоминали о том, что он — отец Геннадия.
Стоило генералу снять шинель, как ребята мгновенно отметили на кителе приезжего четыре ряда боевых наград. Некоторые из них они не могли определить и шопотом спорили:
— Польский…
— Болгарский…
Самое сильное впечатление, особенно на Сеньку — он бредил авиацией, строил планеры, рисовал самолеты, — произвела фуражка генерала. Она была с высокой тульей и бесподобными золотыми крыльями чуть повыше небесноголубого околыша.
Когда же генерал снял фуражку и открылся гладко выбритый, загорелый череп, Сенька твердо решил: «Стану летчиком, тоже буду голову брить. Да что ждать, побрею ее теперь, только бы согласился парикмахер дядя Вася».
… Генерал прилетел в училище неожиданно для самого себя. Утром получил письмо от сына и, так как все привык делать решительно, то за десять минут собрался, а еще через двадцать — сидел в самолете, поручив свои дела заместителю.
В пути сердито думал о Боканове, о воспитателях: «Безобразие! Не могут сами справиться… Ну, куда это годится? Беспомощность…».
Генерала Полуэктова он не застал и прошел в кабинет начальника политотдела. После долгого разговора с Зориным (никто не знал, о чем они говорили) отец Геннадия вышел из кабинета красными немного растерянным. Такое лицо бывает у человека, вдруг обнаружившего, что он заблуждался в том, в чем до сих пор считал себя непогрешимоправым.
Он зашел в учительскую и, когда офицеры быстро встали, вытянулись, жестом попросил сесть, просто сказал, обращаясь ко всем:
— Родитель… Тимофей Тимофеевич Пашков, — и пожал каждому руку.
Боканов представился ему. Пашков попросил Сергея Павловича уделить ему полчаса. Они уединились в пустующей музыкальной комнате. Отец спросил с тревогой:
— Неужели непоправимо?
Сергей Павлович подробно рассказал обо всем, что произошло у Геннадия за последние месяцы. В приезде отца, собственно, не было уже нужды.
— Геннадий сам сделал должные выводы и, по-моему, идет сейчас в коллектив, а не от него.
Отец с облегчением провел ладонью по блестящему черепу, — точно таким жестом, как это делал Геннадий, приглаживая свои волосы.
Полез в карман кителя, доверительно протянул воспитателю письмо сына:
— Два месяца назад прислал, просил: «Переведи в другое училище…».
— И что же вы ему, Тимофей Тимофеевич, ответили? — просто спросил Боканов, прочитав письмо.
— Да ответил вроде бы как следует, — словно советуясь и теряя свою уверенность посмотрел Пашков из-под тонких черных бровей, — «сам, по-большевистски решай личные дела. Прежде всего с коллективом считайся. Хорошо, что тебя во-время одернули. Наша партия образумливала людей и постарше тебя, очень заслуженных, когда они начинали зазнаваться».
Генерал остановился на секунду. Можно было подумать, что он колеблется, следует ли еще о чем-то сказать и, видно, решившись, протянул другое письмо:
— А это я сегодня получил.
Боканов прочитал и это письмо. Едва заметно, удовлетворенно дрогнули его губы, улыбкой не хотел обидеть генерала:
«Это ты, отец, сделал меня эгоистом… Только ты! Летом, когда я приезжал, баловал неумеренно, вместо того, чтобы направлять мое нравственное развитие. К счастью для меня, им занялись товарищи… Что же ты за коммунист, если у тебя такой сын?»
— Пожалуй, он прав, — задумчиво, с ноткой виновности сказал генерал, — солдат воспитываю, офицеров воспитываю, а на собственного сына, выходит, времени не хватило… Да, но только тон-то у него какой дерзкий! Не мог о том же вежливей написать!..
— Ну и взгрею ж я его! — оскорбленно добавил он, но спохватился и озабоченно спросил: — Как же теперь дело повести?
— Я думаю, — немного помолчав, посоветовал Боканов, — говорить с ним обо всем этом надо немногословно и просто: «Как коммунист, требую от тебя поступить по-комсомольски»… И научить как… Прошу вас, как отца, Тимофей Тимофеевич, не баловать его… ну, хотя бы теми сравнительно крупными денежными переводами, что вы присылаете ему довольно часто.
Сергей Павлович остановился, подумал: «Лекцию целую прочитал. Неудобно как-то получается… ведь генерал…» Но решил сказать еще об одном:
— Геннадий должен закончить училище с медалью, для этого ему сейчас следует работать с огромным напряжением, он же привык все брать слету.
— Верно! — сокрушенно согласился отец и, стараясь смягчить обвинение, пояснил: — Он рано в школу пошел, память великолепная, всегда его хвалили… и, пожалуй, захвалили.
— Вот, вот… Я прошу вас внушить ему, так сказать, по родительской линии, что успех принесут: система в работе и настойчивость…