Дальние снега

Изюмский Борис Васильевич

Зелен-камень

 

 

Повесть

 

Смерть императрицы

Вдова в бозе почившего Петра Великого — всепресветлейшая, державная императрица всероссийская Екатерина — умирала трудно. Дряблое, расползшееся тело ее то корчилось в судорогах, то замирало; голова, покрытая редкими слипшимися волосами, ссунулась на край подушки.

Сквозь туман клубились видения: вот она — служанка лифляндского пастора Глюка — бежит росным утром с корзинкой на мариенбургский рынок… Потом поманившее сладким сном двухнедельное замужество за шведским драгуном-трубачом Паулем… Русский плен, жизнь в обозе — у молодого кавалерийского генерала Боура, у фельдмаршала Шереметьева, веселого баламута Алексашки Меншикова… И наконец — царский шатер… Бивачная жизнь…

Петруша, гневаясь на Алексашку, как-то сказал ей: «Не окончит плутовства — быть ему без головы, хоть и умна она». Ластясь, утешая, отвела Екатерина в тот раз беду.

Да от себя не отвела.

За три месяца до смерти своей прислал царь заспиртованную в банке голову ее возлюбленного — камергера Виллима Монса…

Екатерина с трудом приоткрыла веки. Над ней склонил длинное лицо князь Меншиков, крутые локоны белого парика почти касались подушки.

— Катерина, узнаешь ты меня?

Она отрешенно смежила веки.

Меншиков вжался в кресло у постели, голова его возвышалась над резной спинкой.

…Всего месяц назад исполнилось Кате сорок два года, казалось бы, жить да жить… И вот что осталось от рослой крепкой девки: выцвели когда-то вишневые глаза, посеклись когда-то кудрявые волосы, появились морщины на щеках. Коротким оказался бабий век. Да и роды свое сделали. Из одиннадцати чад только Анна да Лизавета в живых остались.

Меншиков с брезгливой нежностью посмотрел на Катерину. Уходила и лучшая часть его собственной жизни, когда рядом с ней и Петром сердце отстукивало искрометные годы, когда бросался в схватку с морем житейским, ломал, возводил…

А теперь уходила Катерина — жена-подруга царя, умевшая развеять его дурное настроение, делившая с ним невзгоды и радости. Веселая, находчивая, легко преодолевавшая неустройства походной жизни, умевшая гасить гнев своего Петруши.

Но нельзя распускать нюни, надо успеть сделать все, что велят его интересы. Уже неделю умирает императрица, и Александр Данилович, имея ключ обер-камергера, почти неотлучно при ней. Ему удалось вырвать прощание своих немалых долгов казне, освободиться от следствия. Разве могла отказать ему в чем-нибудь Катерина? Ведь это он возвел ее два с половиной года назад на престол.

Умирающий Петр, лишившись речи, успел написать на аспидной доске: «Отдайте все…» — и рука бессильно упала. Кому? А был давень разговор: «Помру, ты Алексашка, мой корабль дострой». Советовался, поручал самое трудное. Уезжая — за себя оставлял.

Да, родовитая труха не даст полной власти… Разве только в обход…

Когда умер царь, они заперлись в дальней комнате дворца, решая, кого возвести. Граф Петр Толстой отстаивал супругу покойного, Екатерину. Голицын и Долгорукие хотели возвести на престол девятилетнего внука умершего царя — тоже Петра, — полагая, что при нем их власть будет неограниченна.

Меншиков, не медля, удвоил патрули на улицах и караулы, вызвал старого генерала Бутурлина с гвардейскими Семеновским и Преображенским полками, посулил высокое жалованье, награды. Полки пришли, барабанным боем пугая уши вельмож. Иван Бутурлин, войдя с офицерами во дворец, объявил, что гвардия присягнет только августейшей вдове государя, как коронованной им при жизни.

Екатерина вышла к гвардейцам. Ее встретили возгласами:

— Ты делила с императором лихо!..

— Ломала походы!..

— Осушала за нас не один бокал!..

— Головы побьем, если кто пальцем тронет нашу матушку!..

На глазах у Екатерины выступили слезы благодарности:

— Мои любезноверные, я готова исполнить волю дорогого супруга, быть матерью отечества…

— Виват, императрица Екатерина! — доносились крики с площади и барабанный рокот.

— Виват! — бормотали заговорщики.

…Улыбка скользнула по тонким губам светлейшего, когда он представил этот решительный час. Сам он встал тогда рядом с Катериной, держа обнаженную шпагу, зорко глядя в лица ее супротивников. А после того, как показалась она в окне народу, он начал пригоршнями бросать вниз деньги.

Князь довольно сопнул. Вспомнилось и другое, как давень, глубокой ночью, вызвал его Петр к себе. Был он нервен и озабочен. Подойдя вплотную, спросил:

— Вызволишь, Алексашка? — Огонь свечой метался в царевых глазах, сам же и ответил: — Вызволишь!

И поручил ему сбрасывать колокола, в пушки да мортиры переливать.

— Главное — быстро! Главное, поручик, быстро!

И он, не мешкая, понимая, что делает сверхважное государственное дело — выручает Россию, — помчался, тараном сметая с пути поповское отродье, кликуш, всех, кто мешал. И сбрасывал жалобно стонущие колокола, и сам их грузил на сани, вез к печам. Надев кожаный фартук, раздувал огонь в горнах, лил металл в формы. За год сделали триста орудий, и царь позже, обнимая его, глядел с нежностью и гордостью, будто своими руками вылепил птенца и вот любовался, что сотворил. Этот сделает через «не могу», вернее верного, — единомыслец. Петр не склонен был к размягченным разговорам по душам, но на этот раз словно прорвалась тугая душевная плотина и он сказал:

— Умеешь ты, Данилыч, развеять мрак сомнений… Теперь загремим против шведов полезным отечеству звуком… Новое дело поручаю: помогай надзирателю артиллерии Виниусу.

А потом снова мчался Меншиков на фабрики — суконную, парусную, кожевенную, на денежный двор, ревельскую стройку — именем царского указа, своей неуемной энергией наводить порядок.

…Умирающая застонала. Александр Данилович поглядел на нее с опаской: не отдала бы душу богу раньше, чем подпишет еще один, главный указ — о том, что царем становится одиннадцатилетний цесаревич Петр, при непременном обручении с дочерью Меншикова Марией.

Дьявол его надоумил недальновидно приглядеть для Марии молодого Петра Сапегу — сына разбитого им при Калише литовского графа. Даже поторопился внести семье Сапоги брачный залог — 80 000 червонцев. Но Катерина взяла того Петьку женихом для своей племянницы Софьи Скавронской, из казны залог восполнила.

Теперь Мария со временем станет императрицей, а он, считай, «нареченным тестем», регентом. Да еще сына своего женит на царевне Наталии. Когда объявил Марии о готовящейся помолвке, о счастье, так она, дура, в оморочь, а потом сутками ревмя ревела. Сапегу оплакивала? Или кто другой есть? Мозги курячьи! Императрицей будет, в ноги за эту отцовскую заботу след кланяться, а она… Да бог с ней, были помехи и поважнее девичьих слез.

…Волчий вой подняли бывшие дружки и союзнички, проведав о его намерении. Толстой, Бутурлин, Апраксин и иже с ними из кожи вон лезли, чтобы помолвку сорвать, корону отдать Анне или Елизавете. Тогда б сами корабль повели. Они становились на его пути к власти.

Новым заговором запахло. Да он никому опомниться не дал. Со своим недавним союзником, а теперь новоявленным недругом, графом Петром Андреевичем Толстым, вмиг расправился. Позавчера Катерина, не читая, подписала указ о лишении старца Толстого, как изменника и клятвопреступника, чинов, богатств и ссылке в Соловецкий монастырь. А ведь в какой чести был: вывез в свое время из Неаполя беглого царевича Алексея, вел по его делу дознание, докладывая Петру. Тайной канцелярией управлял… Теперь сгинет вместе с сыном Иваном в земляной яме, куда хлеб и воду на веревке опускают.

И свояка Антона Девиера, исхлестав кнутьем, упек в Якутск, в Жиганское зимовье, — никакие мольбы его жены Анны, родной сестры Александра Даниловича, не помогли. И старика Бутурлина — в дальнюю деревню… А графа де Санти — без суда и указа заковали в кандалы «по подозрению в тайном деле»…

Меншиков ожесточенно поковырял мизинцем в волосатом ухе. Язвительная улыбка тронула его губы: «Уготовил я им старость. Те, что остались, теперь притихли, небось, насмерть спужались».

Как вопили тогда Девиер и Толстой, что он, Меншиков, с боярами-де снюхался, а своих друзей предал!

«Что ж, может, по-вашему, так оно и есть. Да только не вам, поганкам, овцам шелудивым, поперек дороги мне становиться! И что вам заказано, то мне сам бог велел!

Важен не род, а что у тебя в черепке. Или напрасно вывели мне латынью на гербе: „Доблесть — путеводительница, счастье — спутник“? Всю жизнь мне счастило. Так почему бы и теперь?.. Кто иной лучше моего достроит Петрову храмину? Прилежание и неусыпные труды приложит? Был подсудный, стану несудимый… Не вам, дремливым, чета…»

В покое пахло лекарствами, горячим воском. Майский ветерок с Невы не в силах был развеять этот запах, только поддувал занавески да колебал тусклое пламя свечей, потрескивающих в бронзовых жирандолях.

Меншиков ногой посунул под ложе таз с набухшими черными пиявками. Их ставил императрице молодой французский лекарь Арман Лесток, сейчас тоже сидящий в кресле, только по другую сторону ложа.

Князь внимательно посмотрел на Лестока: жидковатый галант, как только справляется с семнадцатилетней царевной Лизкой. Но понятлив и хитер.

— Верни сознание! Есть у тебя такое снадобье? — спросил он лекаря.

— Есть, ваша светлость, ненадолго возвратит разум. Но потом может стать еще хуже.

— Давай! — приказал Меншиков.

Лесток достал из кожаного саквояжа с застежками в виде львиных голов крохотный хрустальный пузырек, до половины наполненный темной жидкостью, вытащил притертую пробку, подошел к окну, покапал в рюмку, шевеля губами, старательно закупорил пузырек и понес лекарство умирающей. Раздвинув краем рюмки ее губы, влил лекарство. Вскоре императрица засохло произнесла какое-то слово на родном литовском языке.

— Что-что? — приблизил к ее губам ухо светлейший.

Серое лицо его в крупных порах напряглось. Приказал грозным шепотом Лестоку:

— Выдь! — и тот на носках пошел к двери, подрагивая куриным задом.

Императрица скончалась в два часа пополудни 6 мая 1727 года, успев причаститься и подписать все бумаги, подсунутые светлейшим.

 

Светлейший

Свой дворец на Васильевском острове, по фасаду выкрашенный в ярко-желтый цвет, светлейший построил с размахом и великолепием. Лучшие мастера сотворили изразцовые камины, живописные плафоны, люстры цветного хрусталя с золотыми ветвями, бра, похожие на огромные набухшие мочки деревьев.

Паркет был сделан из бука с врезанным перламутром, стены обтянуты шелковыми обоями, пол в вестибюле украшен мозаикой из уральской разноцветной яшмы и мрамора. Резные вызолоченные перила вели к дверям, выложенным перламутровыми раковинами. В широких коридорах, укутанных персидскими коврами, парижскими гобеленами, горделиво высились китайские, саксонские, японские вазы отменного фарфора.

Поражали воображение венецианские зеркала, столы на изогнутых ножках, массивные канделябры, золоченая кожа стульев с высокими спинками, огромные бронзовые куранты с мелодичным боем.

А стоило выйти в сад, где чудодействовал мастер Иоганн Фохт, пройти широкой липовой аллеей до цветников, беседок с канапе, к оранжереям и гроту, зверинцу и птичнику, миновать мраморные скульптуры венецианцев Антонио Тарсиа и Пьетро Барбаута, как ощущение невиданного богатства укреплялось еще более.

Особенно гордился светлейший своим портретным залом: там висели полотна персонных дел мастера Ивана Никитина. Живописец сей возвратился семь лет назад из Италии, где совершенствовал свой талант, почти не выходил из мастерской, построенной ему еще императором Петром по собственному рисунку Никитина.

Был мастер неприятен Меншикову, разило от него вольнодумством. Потому приказал Александр Данилович учредить за Никитиным крепкий надзор, даже установил караул возле мастерской. Но — никуда не денешься — писал портреты Никитин такие, что гости только ахали.

Вот взять хотя бы портрет жены Дарьи — «княгини Данилычевой», как называл ее в письмах светлейший. С холста смотрело доброе, с намечающимся вторым подбородком, холеное, красивое лицо спокойной насмешницы, любящей незлую шутку. Меншиков часто останавливался возле этого портрета. Даша родила ему семерых детей, да в живых осталось только трое.

Справа от нее висел портрет старшенькой, светловолосой Марии, ей недавно исполнилось шестнадцать лет. Мягко светятся огромные голубые глаза с поволокой, маленький рот слегка приоткрыт. Лебединая шея… белоснежные покатые плечи… в глубоком разрезе платья — холмики грудей.

Слева от матери — портрет темноволосой дочки Саньки, она моложе сестры на год. Щеки у сластены в пушку, как персики. И сын Александр — отрок с упрямым, замкнутым выражением лица. Кем будет он? Поддержит ли фамилию? Светлейший пытливо смотрит на портрет сына.

У самого Меншикова на портрете нависли дуги густых бровей над припухлыми веками, глаза проницательны. Но что-то в этом портрете всегда вызывает недовольство князя: уж больно надменно глядит двойник. Не захотел мерзавец Никитин передать силу его ума, безудержную храбрость. То ли дело величавый бронзовый бюст, стоящий на ореховой подставке в вестибюле. Он заказал его десять лет назад Растрелли и остался доволен этой работой: маленькие «петровские» усики оттеняли решительно очерченный рот на худом лице; крутой подбородок внушал мысль об умении добиваться цели. Вот здесь он настоящий.

* * *

За окном серая муть. Даша еще сладко спала, по-девичьи подтянув колени. Стараясь не разбудить ее, Александр Данилович поправил соболье одеяло и тихо вышел в предспальню. В комнате с выставленными на полках кубками, шкатулками в каменьях, коллекцией оружия на стенах светлейшего ждали визитеры: послы, сенаторы, президенты коллегий, губернаторы…

Меншиков, зевнув с повизгом, обвел всех приветливыми живыми глазами.

Стоял в углу поджарый, с жеваным лицом, адмирал Сиверс. Возле него ладонью подбивал бороду в проседи новгородский враль, иезуитский выкормыш, архиепископ Феофан Прокопович, что с готовностью расторг помолвку Марии с Сапегой. Похрустывал тонкими пальцами князь Шаховский, рассеяно слушал, что ему нашептывал сморчок Нарышкин, — не иначе суесловил.

Канцлер граф Головкин натянул на лицо маску. Влезть бы в его башку, узнать, что замышляет подговорщик?.. Да и подлипала, бездельный ласкатель Василий Долгорукий хорош. Ишь, каким павлином вырядился.

Светлейший сел в кресло с княжеским гербом. Парикмахеры подкрашивали его усы, покрывали ногти лаком, причесывали, камердинеры облекали костистое тело светлейшего в одежды, а он перебрасывался словом то с одним, то с другим из визитеров: обещал, журил, милостиво похвалил, приказывал, и приказы те записывал его секретарь — молчаливый, старательный Андрюшка Яковлев.

— Принеси огуречного рассолу, — приказал светлейший херувимчику-камердинеру, и тот выскользнул.

Головкин с трудом потушил презрительный взгляд: «Сейчас будет опохмеляться». Снова натянул на лицо маску невозмутимости.

Напившись из серебряного жбана рассолу, Меншиков затолкал в ноздри табак, смачно почихал и отпустил визитеров восвояси.

* * *

Пока чада и домочадица не проснулись, князь в домашней канцелярии крепил письма и диктовал распоряжения секретарям.

На потолке резвились писаные розовые амурчики, скрывшие прежний портрет Петра I. Портрет этот царю не понравился схожестью со святым на иконе. Только маленькую пушчонку, намалеванную возле портрета, признал бомбардир, остальное приказал соскрести. Тогда и появились амурчики да плафон французского живописца Пильмана.

…Меншиков удобнее устроился в кресле и, не выпуская из зубов костяного длинного чубука, стал просматривать отчеты управляющих имениями.

Готовно застыли три секретаря: Франц Вист, Адам Вульф да Андрюшка Яковлев. Первые два ведали иностранной корреспонденцией, а Яковлев — перепиской хозяйственной и составлением поденных записок.

Светлейший довольно свободно говорил по-немецки, голландски, но обучением письму и чтением себя не обременял: к чему засорять мозги, коли есть расторопные секретари.

Владения Меншикова разрастались все более. Теперь в его «империю» входили пожалованные за службу семь городов, три тысячи сел и деревень со ста тысячами крепостных, земли в Малороссии, Прибалтике, Польше, Пруссии, Австрии…

Он скупал доходные дома, мызы, харчевни, лесные угодья, открывал винокурни, кирпичные, мыловаренные, стекольные заводы, хрустальные мануфактуры, лесопильни, бумажные мельницы и солеварни. Не гнушался и малым прибытчеством: недавно отправил на Монетный двор серебра на двадцать пять тысяч рублей, а получил оттуда новоманерных гривен, с примесями, на сорок тысяч. Отдавал деньги в приплод… Графу Андрею Матвееву занял под заклад алмазов и при шести процентах годовых. Был даже… экономом Александро-Невского монастыря и без согласия светлейшего настоятель не мог производить траты.

Только в Москве у Меншикова двести лавок, да еще в Поморье рыбные промыслы, рудники. Его люди били моржей и тюленей в Белом море, собирали мед в приволжских лесах, привозили из Сибири бобровую струю.

Светлейший отправлял хлеб, сало, лосиную кожу, щетину, пеньку в Англию, Голландию, торговал икрой и воском, изюмом и ладаном, выписывал породистых овец из Силезии, Испании. Через подставных лиц принимал казенные подряды, за мзду освобождал купцов от внутренних пошлин, а для откупщиков добивался поблажек при питейной продаже.

Да, был он, как сам любил говорить, капиталист. Кабы знал кто, сколько его миллионов лежит в банках Амстердама и Антверпена!

Деньги — это власть, могущество…

…Обладая прекрасной памятью, Меншиков помнил имена верных и нужных людей, донесения годовой и более давности, свои распоряжения, держал в уме множество цифр.

Сейчас он внимательно слушал секретаря, читавшего письмо управителя раненбургских имений Якова Некрасова и ясно представил этого высокого, тощего, беспредельно преданного ему слугу.

«Государь мой премилостивейший, Александр Данилович! Доношу вашей светлости… Нынешний год был зело мочливый, а земли иловатые, и от того урожай худой ожидается. А потому, как в запрошлом годе, хлеба ржаные весьма худые были, отчего крестьяне ваши в скудости, весьма нужду претерпевают. Мужики поборами казенными зело отягощены, и недоимки за год прошедший не плачены.

А ныне среди них немалая шатость замечена. Ропщут многие, что-де в тягость им поборы и не след-де за то оброк прибавлять. Иные ж, страх божий позабыв, в бега пустились. И год нынешний бежало их, государь мой Александр Данилович, не менее как шесть сотен — один в скиты раскольничьи да в башкиры, другие в Запорожье али на Яик, иные ж, как сказывают, в Молдавию, а особливо в Польшу.

А в деревне вашей светлости, Клочковке, намедни смута была. Мужики Матюшка Пяткин да Спирька Герасимов со товарищи крестьян подбивали, дабы никаких повинностей вашей светлости не нести и налогов не платить, потому как все-де не токмо барское, но и казенное ему-де, светлейшему князю, достается. А я смутьянов тех приказал повязать и зачинщиков главнейших Матюшку да Спирьку в воеводскую канцелярию препроводил, протчих же, наказав батожьем нещадно, велел в подвал на хлеб и воду посадить, да на барщину в железах выводить. Тако смятение утишино было».

Князь громко выругался, попыхал трубкой, пропуская дым через ноздри, приказал Яковлеву ответить раненбургскому управителю: «Тем мужикам, кои в неустройство пришли, годовую отсрочку дай, дабы после урожая рассчитались, а в нынешнем году недоимок с них не требуй. Тем же, кои на оброке в Козлове, Переславле, Москве, по алтыну на рубль надбавь. А со смутьянами обращайся со всей строгостью, но в канцелярию воеводскую впредь их не вози, на месте наказание воздавай, сыск беглых усиль».

Продиктовать-то продиктовал, но и задумался: «Ныне над крестьянами десять командиров. Иные не пастыри — волки, в стадо ворвавшиеся, чего стоит один только приезд солдатских команд. В бегах уже тыщи и тыщи. Если так дале пойдет — не с кого будет взять ни податей, ни рекрутов. Когда вор Булавин голь поднял, так и в моих деревнях — Грибановке да Корочанах — мужики безобразия творили».

Андрюшка Яковлев протянул князю письмо от сибирского генерал-губернатора Михаила Долгорукого, почтительно напомнил:

— Пятый месяц лежит…

«Просит защиты, ворюга», — сердито сдвинул брови Меншиков.

— Ладно, читай!

Но еще раз, не без удовольствия, прослушал в начале губернаторского письма свой полный титул: «Светлейший Святого Римского и Российского государств князь и герцог Ижорский, в Дубровне, Горы-Горках и в Почепе граф, наследный господин Араниенбурхский и Батуринский, Всероссийского над войска командующий генералиссимус, верховный тайный действительный советник, рейхсмаршал, Государственной Военной коллегии президент, адмирал Красного флага, генерал-губернатор губернии Санкт-Питербурхской, подполковник Преображенской лейб-гвардии, полковник над тремя полками, капитан компании бомбардирской, орденов святых апостолов Андрея и Александра, Датского слона, Польского Белого и Прусского Черного орлов и святого Александра Невского кавалер».

«Ничего не забыл, все в кучу сгреб», — с насмешливым удовлетворением подумал Меншиков и снова не стал отвечать Долгорукому, продиктовал еще с дюжину писем: в Раненбург бурмистру Панкрату Павлову — о покупке рыбы на Покровской ярмарке и починке двора; в великолукские вотчины приказчику Михайле Баранову — о сборе долгов; в Ладогу — о продаже хлеба в кулях. И еще: о починке каменных палат, приготовлении пива, сборе доходов, покупке трех тысяч аршин лысковского полотна, волжских засолов икры…

Затем Вист прочитал ему заранее отчеркнутые места из свежих английских, французских и шведских газет, особенно то, что писали там о России, о самом князе. Прочитал и сообщения из «Ведомостей».

— Приготовь письмо шведскому послу барону Цедеркрейцу, — повелел Вульфу, — поблагодари за поздравление с обручением дочери, ну, и там подпусти пятое-десятое…

Под самый конец работы светлейший приказал Андрюшке:

— Узнай, солдат Нефедов жив ли?

Солдату тому в баталию голову разбили, а хирурги вставили ему кусок собачьего черепа. Вот чудо и новизна!

Отпустив Виста и Вульфа, князь спросил у Яковлева:

— Что в юрнале повседневных записок вчера написал?

Андрюшка открыл кожаный переплет, тисненный золотом, считал с голландской бумаги в водяных знаках:

«Пасморно и дождь с перемешкою. Его светлость встал в 4 утра, сел кушать в предспальне с губернаторами. Пил кофий с миндальным молоком… Принесли новый герб для карсты его светлости: на прямоугольном щите — красный лев, всадник на белом коне, золотой корабль и пушка. Посередь щита — черный маленький орел, над щитом — пять шлемов, а щит держат два солдата с мушкетами.

Встречался с архитекторами… Отправился в адмиралтейскую крепость, на спуск нового корабля и в школу навигаторов. Зрил, как делают новую дорогу на берегу Невы… Заседал в Верховном тайном совете, самолично тушил пожар в оружейном амбаре. Объявил о повышении в чинах… Вечером — ассамблея во дворце…»

…В палатях над Головой чья-то озорная рука забренчала на клавесине. Меншиков усмехнулся: «Проснулись. Не иначе Санька струмент терзает. Мария музыку серьезно любит, да сейчас ей и не до того».

— Справно записал, — удовлетворенно сказал князь Яковлеву и походкой враскорячку, твердо ставя кривоватые ноги кавалериста, сутуля спину, словно от привычки припадать к конской гриве, пошел в детские покои.

Коридоры сумрачны и таинственны. Свечи бросают блики на густо-медовые стены, дробят светом зеркальные пилястры. Поглядывают женские головки-бушты на огромный плафон, где пируют олимпийские боги.

На секунду Меншиков приостановился. Роста он был высокого, почти Петрова, — заглянул в верхнее овальное зеркало и недовольно отметил, что волосы стали редеть.

Сына Александр Данилович застал с его гувернером профессором Конрадом Генингером, маленьким старичком в башмаках с пряжками, в чулках, камзоле и парике.

На столе — глобус, гусиное перо в чернильнице, на полках — книги, а на стенном ковре — скрещенные шпаги.

— Как ученье, Кондрат? — строго спросил Меншиков.

Сын стоял с указкой у ландкарты.

— В трудах, — скромно ответил Генингер.

По заданию своего учителя мальчик должен был переводить главы французских книг на немецкий язык, а немецких — на французский.

Сократ, как и следовало ожидать, не произвел на подростка впечатления — мал еще, «Дон Кихота» отложил с презрением — не по душе пришелся, а вот Робинзоном бредил и сам играл в него.

Читал не без охоты «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению».

Мальчик был прилежен, особенно в пауках точных, хотя с видимым удовольствием штудировал и «Российскую риторику» — о правилах древних и новейших ораторов. Разделы «Основания красноречия», «Об украшении слова», «Обозрение частей витийского искусства — уверяющего, советующего, возбуждающего» — не оставляли его равнодушным. Да и шпажную битву любил.

— Ваши наставления, князь, Александр выполняет неукоснительно, — ответил Генингер.

Мальчик бросил на гувернера благодарный взгляд.

Ну, не все так уж благостно, но это их дела и вмешивать батюшку не стоит. А наставления его, записанные секретарем, Александр получил, как только появился в доме Генингер. Отец поучал: «Дорожи временем, убегай праздности, прилежай к занятиям. Ничего нет лучше в молодых летах труда и учения. Праздность — всему злу корень… Как добрым поступкам обучаются юноши от других, подобно кораблю, который управляется рулем, то и тебе должно слушать и почитать своего гувернера, определенного ее императорским величеством, который обязан доносить государыне о нерадении к наукам или о дурном твоем поведении, отчего приключится тебе бесславие, да и мне не без стыда будет».

Ну, бога гневить не приходится, принуждать Александра учиться не надо, как сына вологодского дворянина Ивана Маркова. Послал его Петр в Венецию для навигационной науки, а Иван в Россию сбежал, постригся, как иеромонах Иосаф. Его, однако, из монастыря извлекли да в Венецию возвратили.

Александру такое не грозит. На все у него желания и времени хватало, даже на обучение танцам и делание статуй.

* * *

За молчаливым завтраком Мария сидела с синими кругами под глазами, уткнувшись в тарелку. Ну и недоумок. Он ее на трон подсаживает, а она развела меленколию — вздохи да охи. И Дарья хороша, поглядывает на дочку с сочувствием.

Но не знал отец истинную причину горя Марии: полюбила она Федора Долгорукого, и не надобны ей были никакие царства, троны, отвратителен даже вид одиннадцатилетнего прыщавого мальчишки, предназначенного ей в мужья. Все в Федоре было ей по душе: и его почти смуглое благородное лицо, и то, что крепок, ловок, и что сдержан в разговорах, умен и скромен.

При необыкновенных обстоятельствах познакомились они. Отец Федора — князь Василий Лукич — полагал, что сын пойдет по его стопам — станет дипломатом. Поэтому уготовил ему место в коллегии иностранных дел. Однако Федька хотя и легко изучал языки, но больше бегал на верфи поглядеть, как работает царь, вырезал дома из дерева фрегаты, корветы, только и твердил:

— Хочу корабли строить!

— То арапу Ганнибалке к лицу, — вразумлял его отец, — а отпрыску Долгоруких…

— Не люблю я, батюшка, двора. Никак не люблю… И если сам государь корабли строил, то почему мне зазорно?

Все же Федор настоял на том, чтобы отец записал его служить на корабле Каспийского флота, — хотя бы так быть ближе к любимому делу.

В тех краях главным военачальником был друг Василия Лукича генерал Матюшкин, и его-то просил князь «приглядеть за неразумным».

Долгорукий пришелся по душе старому генералу, особенно когда он геройски проявил себя в десантах, сражениях с горцами, и на третий год службы Матюшкин с победной депешей послал в Питербурх именно его.

В дороге путь гонцу преградило наводнение, затопившее мост. Возле него Федор увидел две кареты. В одной, богатой, — девушку и, очевидно, ее мать, в другой — их людей.

Долгорукий помог дамам — пока схлынет вода — устроиться на ночь в избе для охотников. Девушка была совсем юной, тоненькой, с нежным лицом и большими глазами, в которых, как сказал себе Федор, горел кроткий огонь. Путешественницы, примостившись возле очага, поочередно пили чай из стакана Федора и весело беседовали с ним. Девушку, как выяснилось, звали Марией.

Ночью кто-то тихо постучал в окно сеней, где бодрствовал Федор. Он выскочил наружу. Какой-то бородатый охотник предупредил, что сюда идут «лесные люди», а от них добра не жди. Долгорукий разбудил своего денщика, кучера и камердинера путешественниц, вооружил их, приказал разжечь несколько костров и на поляне перед избой устроил засаду. Но бог миловал — разбойники не появились.

Наутро вода с моста спала. Федор, попрощавшись, продолжил путь. Мария, вместе с матерью выйдя на дорогу, печально помахала ему вслед зеленой накидкой.

В Пптербурхе Федор был обласкан императрицей, и, когда Екатерина спросила, каковы его желания, Федор осмелился сказать:

— Прошу о великой милости.

— Какой же? — вскинула брови императрица.

— Дозволь, государыня, в Англии учиться корабли строить! С малых лет мечтаю.

В это время вошел светлейший и — о чудо! — с ним путешественницы, кому помогал Федор в пути. Так это его жена и дочь!

Императрица рассказала Меншикову о просьбе поручика.

— Ну что ж, — снисходительно отнесся светлейший к этой просьбе, — России надобны флотские архитекторы. Жди указа от коллегии.

А про себя подумал: «Одним Долгоруким будет меньше в столице».

Вскоре вместе с отцом Федор оказался во дворце Меншикова на ассамблее. Как счастлив был он очутиться рядом с Марией!

Молодые люди полюбили друг друга, с ведома Дарьи довольно часто встречались.

Они скрывали от Меншикова эти встречи: мало того что Федор из рода, ненавистного светлейшему, это могло помешать князю распорядиться судьбой дочери. Для Федора сие грозило Шлиссельбургскою крепостью.

Отчаявшись, Федор предложил Марин, переодевшись, бежать с ним в Швейцарию, сказал, что ему удалось достать экипаж, выправить документы на имя поляков Грибовских, якобы возвращающихся в Варшаву. Мария не решилась на подобный поступок, не могла переступить порог дочерней покорности, расстаться с матерью.

Когда отец известил о предстоящем венчании с императором, сердце у Марии так заколотилось, что казалось: еще мгновение — и вырвется из груди. Она стала умолять отца, чтобы разрешил уйти в монастырь. Да мольбами этими только вызвала гнев. В своем девичьем воображении Мария свыклась с мыслью, что будет женой Федора, часто представляла заботу о нем, нежные ласки, доверительные разговоры, своих чад. Теперь, когда все это рухнуло, Мария считала: жизнь для нее кончилась на шестнадцати годах. Так и сказала об этом матери, от которой у нее никогда не было секретов. А Федору послала записку: «Рука — императору, а сердце вечно останется твоим».

…Федор долго поникло сидел у стола, заваленного чертежами. Возле зеленого фолианта «Об искусстве судостроения» лежал на бордовой бархатной подстилке зелен-камень, привезенный когда-то с Урала. Федор взял камень в руку. Нежно-зеленый — казалось, лучи солнца навсегда угнездились в тонких прожилках-гроздьях, — формой схожий с сердцем, камень не умещался на ладони, согревал своим теплом. В самой глубине его трепетало таинственное зеленое пламя. Он был чистым, загадочным, нежным, как Мария — его первая и единственная любовь. До сей поры зеленел надеждой юности, но теперь надежды не оставалось. Федор осторожно положил камень на место, и зеленый цвет сгустился, померк. Значит, удел его — вершить Петровы начертания, никому не дать свернуть с курса российский корабль, этому жизнь посвятить.

Овеваемая свежими ветрами обретенных морей, Россия тянулась к своей судьбе, мучительно становилась в рост. И разве не ему помогать в том прилежанием и неусыпным трудом.

Федору чужды были придворные интриги корыстолюбцев. Он считал, что рожден не для того, чтобы изгибаться горбом, как сказал отцу. Образованным людям силы надо тратить на то, чтобы знаниями своими и трудами возвышать Россию, а не идти на поводу тщеславия. Он дорожил знатностью своего рода, положившего начало Москве, но полагал, что только достоинством и порядочностью можно хранить доброе имя. С огорчением замечал Федор, как дворцовые распри, где в угоду низменным целям, корыстным желаниям приносились в жертву интересы государства, возрождали боярское своеволие, как упала забота о флоте, портах, гаванях.

А в каких нечеловеческих условиях жили работные люди, пригнанные на верфи со всех концов земли! Голодные, в рубищах, эти корабелы, способные творить чудеса, мерли как мухи.

Федор развернул один из чертежей и весь ушел в его изучение.

* * *

Как из рога изобилия посыпались на семью Меншикова благости.

Сын его — небывалый случай! — получил дамский орден святой Екатерины, объявлен был обер-камергером и, неведомо за что, удостоился высшего ордена страны — Андрея Первозванного. Орденами награждены Мария, Александра, даже их тетушка Варвара Михайловна, ставшая обер-гофмейстериной с окладом две тысячи рублей в год.

В штате двора Марии — фрейлины, пажи, гайдуки, повара, певчие, гребцы — сто пятнадцать человек.

Срочно поручено было составить подробнейшее жизнеописание светлейшего с упоминанием всех его построек, участий в торжественных церемониях, переписки с королями. Опус сей назвали: «Заслуги и подвиги его высококняжеской светлости князя Александра Даниловича Меншикова с основанным на подлинных документах описанием всего достопримечательного, что по всемилостивейшему повелению его императорского величества Петра Великого и всепресветлейшей императрицы Екатерины было совершено под управлением и начальством его светлости при дворе и в армии, равно как и во всем Российском государстве».

Во дворце Меншикова теперь еще чаще, чем прежде, проходили крестины, именины, пиры.

Ассамблея по поводу нового обручения получилась знатная — открытый стол, людскость.

Светлейший любил размах. Пусть восхищаются персидскими коврами, старинными серебряными блюдами, ножами с золотыми рукоятками.

Был чудо-пирог. Когда его разрезали, из него вышла карлица, величиной в локоть, во французском платье с фижмами и с высокой прической, станцевала на столе меланхолический менуэт. Ворковал фагот, глухо гудели литавры. Оживленный «англез» сменялся «контрдансом» с глубокими реверансами.

Каждая заздравная чаша Меншикова сопровождалась залпом из пушек. На вечерней Неве большой корабль празднично светил горящими шкаликами по мачтам, реям и стеньгам.

…На стол подавали индеек, вскормленных грецкими орехами, кур под солеными лимонами, лосьи губы, страсбургские пастеты, огромных осетров, устриц из Либавы, донскую стерлядь, виноград, привезенный в бочках из Астрахани. Похвалялся хозяин и вином: рейнским, канарским, токайским, французскими коньяками и, конечно же, царской «приказной» водкой, с которой ни в какое сравнение не идут испанские педро дексименес и мараскино, разве что только спирт, настоянный на красном перце.

В парке и с плотов учинили огненные потехи, фейерверк выводил на небе: «Иде же правда, там и помощь божия». Ракеты разили горящих львов, падали цветные дожди, ярко освещая все вокруг.

Фонтаны били бургундским вином, на помосте возлежал целиком зажаренный, набитый дичью бык.

Под звуки музыкальной капеллы танцевали, и светлейший — мастер политеса — выделывал «каприоли» как никто другой. Серебряно заливались шпоры, творя кантату.

А позже он в своих конюшнях показывал гостям только что приобретенных черкесских коней.

* * *

За инкрустированным карточным столом меншиковского дворца играли в марьяж «Петровы птенцы» — канцлер Головкин, генерал-адмирал Апраксин, дипломат Долгорукий и шталмейстер двора Волынский.

До недавнего времени поддерживали они Меншикова, но после его перебежки в неприятельский стан, расправы с Петром Толстым, после неумеренных притязаний на самоличную власть все, кто был сейчас за этим столом, разве что исключая Василия Долгорукого, отшатнулись от светлейшего, видя в его возвышении опасность и для себя.

За плечами у каждого из них была большая, наполненная жизнь возле Петра I, — начинали они стольниками, постельничими, а выбились в ближайшие помощники царя, верную опору его.

Федор Матвеевич Апраксин участвовал в создании «потешного войска», строительстве гавани в Таганроге, в разгроме шведов при Гангуте; Гаврила Иванович Головкин и Василий Лукич Долгорукий небезуспешно вели дела иностранные; самый же молодой из присутствующих, тридцативосьмилетний Артемий Петрович Волынский, энергично готовил в свое время Персидский поход.

Они были удивительно несхожи: расплылся шире, чем выше, щекастый Апраксин — он много веселился от напитков, болтал все, что придет на ум, тогда как поджарый, весьма воздержанный в возлиянии Головкин был осторожен в речах. Долгорукий любил носить кружева, делал маникюр, а Волынский предпочитал умеренность в одежде, даже некоторое спартанство.

Крикливый, швыряющий деньгами Апраксин был падок на потехи, хотел, чтобы о нем шла восторженная молва, и, может быть, для этого завел в Питербурхе упряжку… северных оленей. А Волынский отличался расчетливостью и, запуская руку в государственную казну, делал это скрытно и умело.

В «островном доме» — дворце Меншикова — они бывали часто, и на этот раз каждый из вельмож приоделся соответственно своему вкусу и характеру.

На Апраксине неряшливо висел зеленоватый морской мундир, распахнутый на необъятном животе. Мундир отделан массивными галунами, пуговицы его обшиты золотыми нитками. Свой кортик адмирал небрежно швырнул подальше — в угол, к изразцовой печи. На Головкине, возвышавшемся литым столбом, прочно сидел староманерный вишневый кафтан с большими обшлагами, узкими рукавами и бриллиантами на пуговицах. Изящно выглядел расшитый по воротнику скромным прорезным позументом кафтан из песочной тафты на Волынском, а до синевы выбритый Долгорукий, по своему обыкновению, утопал в пене брабантских кружев.

…Волынский, выиграв, стал небрежно подгребать к себе червонцы.

— Тебе сегодня несказанно счастит, — тонко улыбнулся Василий Лукич и накрутил на палец виток пудреных буклей, — это, наверно, к успеху в службе.

— Мне, право, мнится иначе, — с горечью возразил Волынский.

— Что так? — приподнял подбритую бровь Долгорукий.

— Разве вашему сиятельству неведомо, что мне предстоит покинуть Питербурх?

— Нет, отчего же… Я слышал о твоем назначении полномочным послом ко двору герцога Голштинского. Это, конечно, не Париж, но и не Казань, где тебе довелось губернаторствовать. Герцог — премилый человек и, между прочим, — Долгорукий светски улыбнулся, — не менее, чем король Август, почитает карты. Без приятного кумпанства там не останешься…

Волынский начал нервно тасовать колоду. Попугай в клетке закричал:

— Заткнись, дур-рак! Поди прочь!

— Вашему сиятельству, очевидно, неизвестно, — наконец произнес Волынский через силу, — что сегодня утром светлейший изволил отменить сие назначение, определив мне командование линейной частью в украинской армии.

Наступило неловкое молчание.

— Чем же объяснить столь суровое решение? — с удивлением спросил наконец князь.

Тупей его парика недоуменно вытянулся.

— Хотел бы это знать и я, — сказал Волынский, — не иначе кто-то оболгал. Да и чему удивляться, коли фавориты стали у нас судьбы вершить.

— Не ты первый, сударь, — мрачно произнес Головкин, пригубляя рюмку со сладкой густо-красной малагой, — зять мой, Павел Иванович Ягужинский, той же немилости подвергнут. Верно, за то, что, не будучи льстецом, говорил пред гробом Петра Великого о недостойном поведении известной вам особы…

— Правда, правда, — согласился Долгорукий, — Ягужинский зело претерпел. Хотя он и сам-то от Меншикова мало отличен — из свинопасов литовских…

Он осекся, поняв, что сболтнул лишнее, но Головкин сделал вид, что не заметил бестактности. Вместо него вдруг взорвался Апраксин. Засучив короткими ногами, залпом выпив данцигской водки, он швырнул рюмку на пол.

— Ныне каждый от новоявленного Годунова зависит! — зло закричал он. — Не потрафишь — чин и порода не спасут! Да кто он? Плебей сиволапый, увертливый выжига, мужик мизерабельный, разносящий смрад временщика! Казну государеву тощит! При Петре Великом за подобное князя Гагарина, как собаку, вздернули, князя Волконского пред строем аркебузировали, обер-фискалу Нестерову на плахе голову снесли. А Корсаков — креатура меншиковская — кнутом бит всенародно, да еще бога благодарил, что легко отделался.

Жировики на щеках Апраксина побелели, он дрожащей рукой налил себе полный бокал флина, торопливо, словно боясь, что кто-то успеет отнять, выпил, а граненый графин швырнул в угол, где шут Лакоста, звеня бубенцами и растягивая рот от уха до уха, ловко подхватил его.

— А что с обрученьем задумал! — продолжал выкрикивать Апраксин, срываясь на фальцет. — Покойница-то — девка-лютеранка. Ей, чужедомке, все едино — кому дом отдавать. А дела назад раковым ходом пойдут!

Апраксин перевел дыхание.

— С Алексашки государь шпагу сдевал с позором… А ныне, вишь, всю грудь сам себе кавалериями обвесил… Генералиссимусом назвался…

Адмирал снова наполнил бокал и, жадно осушив его, пьяно всхлипнул:

— А я-то, старый дурень, Алексашку за свово конфидента почитал!

— Долгонько он у тебя, Федор Матвеич, в конфидентах ходил, — не удержался и съязвил Головкин, — ты первым государыне Екатерине виват кричал, а светлейшему поддакивал. Аль глаза застило?

— А то ты не поддакивал?! — огрызнулся адмирал, и его покатые плечи, мясистый нос горестно сникли.

— Ни прекословить не страшился, — с достоинством возразил Головкин, — али забыл, как мы с Василием Лукичом прожект об аллиации с Англией супротив Меншикова оспорили и чрез тайный совет решение провели.

— Ты, Гаврюшка, божий дар с яишницей не путай! — вконец опьянев, возмущенно воскликнул Апраксин. — То политикус европейский и нынешних дел не касается. Ты лучше скажи: пошто, ежели смелые такие, подлородного Алексашку терпим! Слов плодим много, а прибыли никакой.

Долгорукий изменился в лице. Потянувшись к маленькому столу рядом, он взял оттуда серебряный колокольчик и торопливо помахал им над головой.

В комнату скользящей походкой вошел меншиковский слуга. Василий Лукич пальцем приказал ему пригнуться, что-то шепнул на ухо, и тот исчез.

Апраксин продолжал выкрикивать, размахивая руками:

— Думаешь, Лукич, не зрю я, как ныне Алексашка род твой жалует? Ванька Долгорукий тоже при Девиере вертелся. Бутурлина за это — в ссылку, Ушакова — в полевой полк, а Ваньку — заместо наказанья — гофмейстером ко двору! За какие такие заслуги?

В комнату вошли адмиральские камердинер и денщик.

— Барин нездоров, отведите его в карету, — сказал им Долгорукий.

Но Апраксин отпихнул слуг:

— Прочь, холопы! Нет, ты, Лукич, не отвертайся, а скажи напрямки — за какие услуги?

Волынский, с брезгливостью глядя на эту сцену, подумал: «Нам хлеба не надо, если друг друга едим и тем сыты бываем».

…Светлейший видел, как поволокли вон Апраксина, как один из шутов, Амвросий, с монетами, припечатанными к бороде, бросив палку, на которой ездил верхом, помогал тащить его.

Меншиков издали поглядел на картежников: «Знаю вас, язвители-краснословцы… Породности вашей у меня нет! Но не будете верой служить — дам смерти добрую закуску. Счислять стану по годности и преданности мне».

Меншиков миновал комнату, где собрались послы.

И они вели по дворце свою игру. Австриец Рабутин был заинтересован, чтобы именно Петр, по матери племянник австрийского цесаря, сел на престол. Датский посланник пуще всего боялся прихода к власти голштинской герцогини Анны Петровны — тогда прощай Шлезвиг…

Кружили и здесь дворцовые коловерти.

* * *

Далеко за полночь разъехались гости, камердинеры колпачками погасили свечи, и только в маленьком будуаре за хрустальным графином с бордо сидел светлейший со своим проверенным другом Алешкой Волковым, по его милости ставшим генералом. Алешку задержал, проводив всех гостей. Душа просила откровенности, а Волков двоить не станет.

Алешка мялся, видно, хотел о то сказать, да не знал, можно ли?

— Говори, брат, говори без выкрутасов, — попросил Меншиков.

По загорелому, с седыми висками, круглому лицу Волкова прошли тени колебания, но все же он решился:

— Ваша светлость, вам ведома моя преданность от младенчества, знамо, как верно служу вам двадцать лет.

Да, это так. Был верен и в баталиях, и в домашних делах, и в защите его от долговых нападок.

— Так вот, дозвольте всю правду молвить, — продолжал Волков. — Цели ваши мне по душе, и достигнете — первый рад буду. Да мню, не тем ходом пошли. Простите дерзословие и что не в свои дела влажу, неук…

Светлейший нахмурился, но разрешил:

— Продолжай.

— Зачем Долгоруких приближать, с ними, злохитрыми коварцами, в аллиацию вступать? — с болью и горечью спросил он. — Разве князь Василий Владимирович ссылку свою вам простит?

Меншиков усмехнулся:

— А мне от сих негодователей и не недобно прощений. Я их покупаю, судьбой Толстого стращаю, лбами сталкиваю. Благо они меж собой не больно дружны. А не потрафят — Голицыными замещу.

— Да разве ж Голицыны — мед? — не отступал Волков. — Взять хотя бы князя Дмитрия. Был послом в Турции, киевским губернатором, президентом коллегии. А на пользу все то пошло? Ныне почитывает, вишь, Макьявеля, ночами ведет сволочные беседы с немцем Фиком о шведских порядках, о власти от прародителей-аристократов. Прицеливается. А фельдмаршал Михайла Голицын? Вы же его, ваша светлость, еще при императрице отправили командовать украинскими полками. Думаете, забыл он то? На что такая креатура из боярских спесивцев нужна?! — воскликнул Волков, и его глаза метнули молнии. — Только дворян, вчерашних другов, этим от себя отпихиваете. Возьмите в опору служилых, невидных, творящих дело Петрово, блюдите гвардию — вот в них-то сила ваша, а не в лживых.

Меншикову не понравился поворот разговора, то, что Волков вздумал его поучать. Он и сам понимал — шла борьба не на жизнь, а на смерть, за власть, богатства, земли, крепостных. И борьбу эту возглавлял могущественный род Долгоруких. Но надо его усыпить, прикинуться, что заодно с ними…

— Ну, пора и почивать, — сказал Меншиков, поднимаясь и до хруста потягиваясь. — Несмышленыш ты, Алешка, в дворцовых коловертях. Тебе токмо домоправителем быть… Не боле…

* * *

Утром Меншиков решил поехать в Военную коллегию. Обычно он проделывал этот путь в карете по плавучему мосту, перекинутому из дворца через Неву к деревянному собору святого Исаакия. Но сегодня приказал подать лодку, обтянутую изнутри красным бархатом. Любил этот цвет — от алого до бордового, клюквенного. Потому клеились во дворце вишневые обои, носил бордовые кафтаны, красными были даже султаны над конскими головами, платки для утирки.

Причалив к Исаакиевской пристани, светлейший пересел в карету, похожую на раскрытый веер и тоже обитую красным. У кареты низкие колеса, а на дверях — княжеская корона и герб с латинской надписью «Et consilio et labore» («И советом и имуществом»).

Кучер поигрывал вожжами с бляхами.

Впереди кареты побежали скороходы, слуги в ливреях, верхом — пажи в синих кафтанах с золотым позументом. Сзади рысил отряд драгун.

Выдалось на редкость ясное утро. Солнце мягко освещало дремучий лес вдоль Фонтанки — там вчера волки загрызли женку, — огороды возле Невского проспекта, проложенного пленными шведами, лесные просеки, купола собора святой Троицы на Березовском острове, Сампсония Странноприимца, здание Сената и коллегий, адмиралтейство, почтовый двор, биржу и лютеранскую церковь, сделанную из бревен в виде креста.

Высились строительные леса на Пушкарской, Ружейной, Посадской улицах. Тысячи людей обжигали кирпич, засыпали рвы, вколачивали сваи. По-осеннему пахла невская вода, доносился говорок топоров, визг пил. Кричали возчики и коробейники. Свистели мальчишки у голубятен. От чанов со смолой поднимался черный дым. То и дело налетали порывы балтийского ветра и скрипели флюгера.

Светлейший вольно сидел в карете и поглядывал по сторонам. Сколько здесь его надзора. Он сооружал каналы и шлюзы, пороховые погреба и амбары, разбивал парки… Он чувствовал себя властелином, первым из первых, избранником фортуны. Но разве не сам он ту судьбу складывал? Не сам пробился из бомбардиров в генералиссимусы? Всю жизнь ему хватало времени не только на дела государственные, но и на то, чтобы промчаться льдом на буере, выпить флина в кабаке у «князь-папы», посидеть на крестинах, празднично пальнуть из пушки, погонять яхту, прослушать литургию, покуролесить в рясе аббата на машкараде.

Много ли это — пятьдесят четыре года? Он всего на год моложе Петра, но проживет еще лета неисчетные. И будет не только вершить судьбы людей, но и в городки играть, париться в мыльне, блаженствовать, когда станут его тереть мочалкой, сечь веником, обдавать то ледяной, то горячей водой… А самое главное — приумножить власть и богатства. Будет, как всегда, рисков, удачлив, и — да сгинут недруги! Одним даст ногой под зад, пошлет бить сваи на Мойке, другим — вредным оболгателям — вырвет языки.

Знайте тестя императора!

 

Остерман

На второй день после смерти Екатерины императором провозгласили Петра II и ему принесли клятву: «Во всем живота своего не щадить, быть послушными рабами и подданными». Целовали на том крест спасителя, а вельможи учиняли подпись…

Меншиков, под предлогом ремонта Летнего, перевез немедля отрока в свой дворец, назвав его отныне Преображенским.

Мальчишку следовало держать под неусыпным присмотром и отгородить от всех, кто попытается на него дурно влиять.

Но кого приставить воспитателем к престолонаследнику?

Его учителя математики, арапа Абрама Петрова, светлейший недавно упрятал в Сибирь. За что? Может быть, за то, что ладил Ибрагимка с генералом Минихом, — его же светлейший терпеть не мог. А может быть, не хотел видеть рядом предполагаемый молчаливый укор себе — уж больно много знал о нем арап.

Ведь вот бывает трудно объяснимая неприязнь. Когда все в человеке противно: походка, улыбка, звук голоса, выражение лица. Он тебе вроде бы ничего плохого не сделал, но ты подозреваешь, что может сделать или в мыслях осуждает тебя, и ты считаешь его своим подспудным врагом и приносишь ему неприятности загодя. Светлейшему не нравилось даже то, что в доме Ибрагимки по ночам горел свет, — не доносы ли пишет своему дружку, мерзкому Девиеру?..

Нет, лучше такого загнать подальше, пусть его морозы пощиплют, авось теплее глядеть станет. И погнал, дважды вдогонку посылая указы, один другого жестче, не отвечая на письма арапа: «Прошу покорственно — не погуби до конца имени своего ради… Уповаю на великое изливаемое милосердие… Я нищ, сир, беззаступен, помилуй, бью челом многоскорбно, упадаю к ногам, защититель сиротам и вдовицам, мой особливый благодетель!» Как же — защитил!

…В пестуны Петру надо подыскать надежнейшего человека. Меншиков долго перебирал имена и наконец остановился на сорокалетием Генрихе Иоганне Фридрихе Остермане — умном, тишайшем муже, тайном советнике, управляющем иностранной почтой. Главное — покорливый этот Остерман, рога не подымет, из рук Меншикова получил пост вице-канцлера, сам же в фавор не втирался.

Сын вестфальского пастора, Остерман когда-то учился на богословском факультете Иенского университета, но бежал после дуэли в Амстердам. В России появился он более двадцати лет назад мичманом на галерах. Очень быстро постигнув русский язык, искусство писать письма, он вскоре стал секретарем вице-адмирала Крюйса, переводчиком в Посольской канцелярии. Сопровождал Петра в Прутском походе и вел переговоры с турецким визирем; затем — со шведами, стал незаменимым секретарем царя.

Так и шел вверх по лестнице мелкими шажками, вроде бы не сам, а втаскивали его, подсаживали, потому что надобен был: знал множество языков, как никто другой умело сочинял бумаги, указы, хитрые ответы. Даже составил «Табель о рангах», которой Петр особо дорожил.

На рожон Остерман никогда не лез. Если требовалось подписать опасную бумагу, отговаривался, мол, подагра руку свела; пропускал «по болезни» заседание Верховного тайного совета, коли там надо было сказать трудное «да» или «нет». Умел, много говоря, ничего не сказать.

Женившись на свойственнице царя Марфе Ивановне Стрешневой из старого, уважаемого рода, стал Андреем Ивановичем. Про себя называл он жену, подтрунивая, не иначе как Марфушкой, но… побаивался ее. Хотя денежные обстоятельства Остермана были порой не блестящи и он, правда, сгущая краски, рассказывал то одному, то другому о бедном своем состоянии, о том, что хлеба насущного не имеет, взяток никогда не брал. Сие установил правилом и чрез него никогда не переступал. Он хотел слыть бескорыстным. Пусть говорят о неподкупной честности Андрея Ивановича, тем набавляя ему цену.

Работать он умел не покладая рук, даже дома, при свечах, продолжал трудиться.

…Свою роль при малолетнем императоре Остерман понял с полуслова светлейшего.

— Будешь верен, — сказал ему князь с глазу на глаз, — царски одарю. Начнешь лукавить — колесую!

Остерман пужливо поежился — страх-то божий! — за что недоверие благодетеля? А внутренне усмехнулся: «Кто еще кого колесовать сумеет!»

При дворе даже не подозревали, какие страсти честолюбца обуревают Остермана, но честолюбца, предпочитающего в одиночку торжествовать победу. Его героем был Людовик XI, который сказал однажды: «Если бы я знал, что мой колпак догадывается о моих мыслях, я бы немедля сжег его».

Андрей Иванович был суховат, уклончив в беседах, в явные свары не совался, умел вызывать у себя, если считал полезным, послушную тошноту, слезы на глазах, умел проиграть в карты нужному человеку.

Лавируя между враждующими группами, он во всех случаях извлекал для себя пользу.

Никто не знал, скольких ввел тишайший, милейший, обязательный Андрей Иванович исподволь в застенок, скольким, словно бы невзначай оговаривая, проложил путь в Сибирь, как умело хоронил неугодные прошения.

Наедине с собой Остерман не верил ни в бога, ни в черта, ни в доброту, ни в совестливость, а порядочность считал выдумкой.

Обычно он прятал глаза и лишь иногда незаметно ощупывал взглядом лицо будущей жертвы своего обманного любительства. Но стоило ему почувствовать чужой взгляд, как навстречу тому шла лучистая, стеснительная улыбка покладистого, скромного, очень старательного и трудолюбивого человека, всецело поглощенного государевой службой.

* * *

После разговора со светлейшим Остерман понял: время! Решающая, хотя и смертельно опасная, игра стоила свеч. Чего ждать от Меншикова? Благодетельства хозяина холопу — не больше. Но и сам-то этот хозяин как ни заигрывает со вчерашними недругами, а долго не продержится. Утратил опоры. Это явственно. Теперь надо подыграть родовитым, войти к ним в доверие. Властвовать, разъединяя противников.

Для Остермана было все едино, кто у кормила, лишь бы сам он продолжал владеть тайной властью, был истинным вершителем судеб. Остерман чутким нюхом безошибочно определял, кто берет верх, чья чаша весов перетягивает, где надо подтолкнуть ее вниз, а где попридержать. Он плел разом несколько интриг, припасая козыри и всегда оказываясь победителем.

Из канцелярии, где происходил разговор с Меншиковым, Остерман отправился пешком — дом был недалеко. Захотелось охладить разгоряченное лицо, остудить мысли, продумать все до конца. Шел семенящей походкой, ссутулившись, в глубокой задумчивости. Со стороны казалось, что вот-вот остановится, как механизм, у которого кончился завод. Остановится, чтобы окончательно что-то додумать. Неряшливая одежда, расплывшееся бабье лицо с двойным подбородком не привлекали внимания прохожих. Его можно было принять за мелкого канцеляриста с воспаленными от долгого чтения веками, только что получившего нагоняй и переживающего разнос начальства.

Вспомнив, что дома, в мюнц-кабинете, его ждет новая заветная монета в коллекции, монета, ради которой посылал своего человека в Голландию, Остерман ускорил шаги. А как появилась у него недавно единственная в мире монета с изображением Петра II, отныне его воспитанника! Отчеканенные образцы были доставлены светлейшему, но не понравились ему, и он приказал их переделать. Узнав об этом, вице-канцлер поспешил на Монетный двор, успел купить уцелевший экземпляр неудавшегося рубля.

И еще одна страсть владела Остерманом — книги. Его библиотека по праву считалась самой крупной в Питербурхе и была не для украшения дома, а для пользования. В ней соседствовали книги по медицине, математике, юридическому праву, политике. Рядом с фолиантами о кардинале Мазарини, Александре Македонском, Спинозе можно было увидеть произведения Овидия, Горация, «Илиаду», «Гулливера». Все это на десятке языков, в том числе на китайском и арабском. По натуре своей скупой, Остерман тратил большие деньги на покупку книг, вызывая тем недовольство супруги, считавшей, что это блажь, никчемное приобретательство.

…Да, императором-отроком стоит заняться. Надо исподволь восстановить его против светлейшего, одного из убийц отца, тюремщика бабки, покусителя на императорскую власть, расчистить дорогу Долгоруким, к которым Андрей Иванович все больше входил в доверие, и они его ублажали. Надо им осторожно подсказать, что сейчас, когда Меншиков часто болеет, безмятежно спокоен за свое, как ему кажется, незыблемое положение и утратил на какое-то время настороженность, — именно сейчас самое время свалить его.

Остерман вошел в свой каменный двухэтажный дом на берегу Невы, прежде принадлежавший архитектору Трезини, а после заключения удачного Ништатского мира подаренный Остерману вместе с баронским титулом. Дом неуютный, мрачный. Вспомнив недавнюю угрозу Меншикова, он пробормотал с ненавистью:

— Verfluchte Hundsfott.

Навстречу ему вышли два маленьких сына — копия отца. Он погладил их по голове, сунул сахарные конфеты, ткнулся носом в костлявую руку жены.

Марфа Остерман по-своему любила мужа. Она ценила его ум, преданность семье, не однажды говорила двум своим братьям, что Андрей Иванович — великий человек. Но его житейская неприспособленность, рассеянность во всем, что не касалось государственной службы, раздражала ее, и в доме она проявляла деспотичную власть правительницы, любила говорить, что груз семейных тягот лежит всецело на ней одной, и Остерман чувствовал себя виноватым, покорно мирился с ее «пилением», резким тоном. Правда, временами на Марфу нападала нежность, она винила себя за резкость, неприветливость, называла мужа «дорогой друг», и он конфузливо принимал эту нежданную ласку.

Но сегодня как раз Марфа была настроена воинственно, выразила недовольство таким поздним приходом мужа, и он поторопился скрыться в своем кабинете.

* * *

С мальчишкой на троне Андрей Иванович новел игру тонкую. То, что приставлен он светлейшим для надзора, открывало редкие возможности. Следовало все рассчитать до мельчайших подробностей, подобрать ему в фавориты такого молодого негодяя, как Иван Долгорукий. Пусть тот растлевает мальчишку, настраивает против Меншикова, получая, конечно же, инструкции от своего бесценного дядюшки князя Василия Лукича, жаждущего власти.

Петр II не по летам крупен: высок ростом, хорошо сложен, с длинными ногами. Парик удлинял его и без того продолговатое лицо. «Дедовы», очень круглые, глаза глядели надменно, в упор, словно желая смутить того, на ком остановились. На лице с детски припухлыми губами всегда написано осознание монаршей, богом данной власти, своей правоты во всем, требование повиноваться безоговорочно, превосходство над окружающими, призванными подчиняться его желаниям.

Вероятно, поэтому подросток вздергивал крутой подбородок, шагал решительно и величественно. Спесивец, в котором следовало раздувать эту спесь, а затем направить ее против Меншикова.

Фаворит, князь Иван Долгорукий, — юноша на несколько лет старше Петра, атлетического сложения, горбоносый, с тонкой кожей лица, — Петру пришелся по душе. Он осыпал его милостями, возвел в действительные генералы, дал ордена Андрея Первозванного, Александра Невского.

Иван многоопытен, горазд на выдумки в развлечениях. То они вместе сутками гонялись в лесу за кабаном, то ночами тайно пили вино, то Иван распалял воображение юнца рассказами о прелестях своей сестры Кати, которую недавно видел голой в мыленке. «Ты ведаешь, как она тебя любит?» — приглушая голос, спрашивал он.

Самому-то Ивану Катька не нравилась: глаза выпуклые — пуговицы голубые, голос писклявый. Кудряшки она то и дело ожесточенно ворошила пальцами, а на румянец тошно было глядеть — сущая кукла. Они вместе воспитывались в Варшаве, в доме деда, и Катька еще тогда осточертела Ивану. Но стать братом императрицы…

Упиваясь, слушал Петр рассказы фаворита об отрочестве шведского короля Карла XII, любителя охотничьих гонов. О том, как тот в одной рубашке, с саблей наголо, ворвался на коне в зал, где заседали сановники…

Петру пуще всего были по душе пение охотничьего рога, похожий на лязг лай собачьей своры, спущенной с поводков. Вот была бы потеха ворваться с этой сворой в Военную коллегию или даже на заседание тайного совета и наделать там шума!..

А то еще Иван рассказывал, как юный Карл озоровал, ночами вламываясь в дома жителей Стокгольма, бил стекла в окнах, поджигал парики прохожих.

И Петр с Иваном дуровали, напялив маски и потешную одежду, пугали людей на ночных улицах.

Остерман прекрасно видел, что происходит, однако не перечил, не пресекал подобные забавы, а если иногда что-то и запрещал, то не от своего имени, а от имени Меншикова, чтобы вызвать недовольство им, а самому иметь право почтительно и всенижайше доложить светлейшему о принятых мерах. По каплям вливал он в мальчишеское самолюбивое сердце яд неприязни к опекуну.

Будто бы невзначай и словно бы даже радуясь, сообщал, что принцессе Марии теперь выделили из казны на содержание ее двора тридцать тысяч рублей ежегодно, что по распоряжению Меншикова в календарь внесены имена княжеского семейства наравне с особами царской семьи, с означением года рождения.

— Будущую супругу вашего величества рядом с вами упоминать станут в церквах на ектениях, как благочестивую великую княжну Марию Александровну, нареченную невесту императора.

А Петр не хотел и слышать о ней, мечтал о Катеньке Долгорукой, мечтал сбежать из меншиковского дворца. Мысль об убитом отце, пленнице бабке сидела в нем ноющей занозой. Остерман же тихо, доверительно сообщал, что бабку Евдокию Лопухину охраняют в Шлиссельбурге двести человек крепче прежнего, и отрок давал себе молчаливую клятву вызволить ее, старался уклониться от встреч с Меншиковым, неожиданно и резко прерывал аудиенции с ним.

Когда светлейший не разрешил ему самостоятельно распорядиться крупной суммой (Петр хотел подарить ее любимой сестре Наталье) и сказал:

— Надо знать употребление таких денег, — Петр затопал ногами, срывающимся голосом закричал:

— Как смеешь ты указывать мне!

Меншиков с трудом скрутил себя:

— Но, государь, казна истощена…

У мальчишки вздулись жилы на шее, выпучились, как у деда, глаза. Выбегая из комнаты, он крикнул:

— Я тебя научу помнить, кто я!

И потом говорил Ивану, а тот передал недругам светлейшего:

— Я покажу ему, кто император.

Меншиков, обычно осторожный дальновидный, словно ослеп на время, все воспринял как детскую строптивость, тем более что Остерман его успокаивал: «Такой возраст… Перебродит…»

А черт его знает, может быть, действительно перебродит. Его собственный Александр тоже ведь с норовом. Поди пойми этих сопляков, внутри которых клокочут вулканы.

В начале сентября светлейший поехал в Ораниенбаум — освящать построенную при своем дворце церковь Пантелеймона-целителя. Перед этой поездкой князь нарочным пригласил Петра на освящение церкви. Мальчишка сказался больным.

Шел нудный осенний дождь. Холодный ветер Прибалтики вольно гулял по улицам Питербурха, сбивая с деревьев листья. Все сорок верст в карете Меншиков думал о будущем, и оно вставало в сиянии. Сладостно кружилась голова…

В Ораниенбауме ждали Апраксин, Головкин, Дмитрий Голицын, Долгорукие. В церкви пахло свежей известкой, масляной краской, ладаном.

Светлейший сел на место, где должен был бы сидеть император.

За стеной старательно стреляли пушки.

…В тот же вечер Иван Долгорукий рассказал об увиденном императору. Петр побледнел от злости.

— Одно твое слово — и властолюбец станет червем, — сказал Иван. — Да и зачем тебе Мария?

— Я его проучу! — в бешенстве процедил Петр.

— Мой отец правильно рек, — продолжал Иван, — России во вред выскочки. Временщики тем боле. Опора монархии — первые фамилии, аристократы по рождению…

«Этого подлого Меншикова надо услать на время за границу и порушить обручение с Марией», — думал Петр, зло покусывая губу.

Словно прочитав его мысль, Иван пылко воскликнул:

— Аль ты не самодержец?!

Иван терпеть не мог своего «друга», внутренне кипел от его наглости, самоуверенности, но желание извлечь пользу из этой близости брало верх, и он делал вид, что предан, в восторге от каждого слова императора. Тем более что и батюшка Алексей Григорьевич — гофмейстер при великой княжне Наталии — поощрял эту дружбу.

Услышав о том, что произошло в церкви святого Пантелеймона, Остерман решил: вот и пришла пора, сделав ставку на Долгоруких и Голицыных, заматовать генералиссимуса, рассчитаться за угрозу колесованием.

Сам же с места охоты, куда сопровождал воспитанника, написал письмо светлейшему: «Его императорское величество радуется о счастливом Вашей великокняжеской светлости прибытии в Ораниенбаум и от сердца желает, чтоб сие гуляние Ваше дражайшее здравие совершенно восстановить могло, еже и мое всепокорнейшее желание есть. Вашу великокняжескую светлость всепокорнейше прошу о продолжении Вашей высокой милости и, моля бога о здравии Вашем, пребываю с глубочайшим респектом вашей великокняжеской светлости всенижайший слуга».

Дальше Остерман продиктовал мальчишке, и тот сделал приписку: «И я при сем Вашей светлости и светлейшей княгине, и невесте, и свояченице, и тетке, и шурину поклон отдаю любителны».

* * *

Меншиков быстро шел по коридору своего дворца. На повороте он повстречал Марию. Она разрозовелась. С трудом скрывая радость, сообщила:

— Жених мой, батюшка, съехал от нас…

— Как съехал? — ничего не понимая, уставился на дочь Меншиков.

— И вещи свои увез в Летний дворец… Видно, не по душе ему здесь…

Меншиков пришел в ярость: «Щенок!». Что юнец выходил из повиновения, ускользал, он замечал и прежде: тот старался не попадаться ему на глаза, повернуться вроде бы случайно, спиной, а недавно строптиво заявил: «На Марии я раньше двадцати пяти лет не женюсь». Болтовня. Оженишься вскоре. Но этот побег! Поехать немедля в Летний? Нет, лучше сначала к Остерману, и чтобы он, негодяй, возвратил назад своего воспитанника.

Светлейший резко, нетерпеливо позвонил, крикнул камердинеру:

— Карету!

Вскочив в нее, помчался к дому вице-канцлера.

Яростно размахивая тростью, взбежал по ступеням остермановского дома.

Нечесаный лакей в затрапезной ливрее встретил его в передней:

— Прикажете доложить, ваша светлость?

— Где барон? — резко бросил Меншиков, не обращая внимания на вопрос.

— У себя… Трапезовать изволят… Доложить прикажете?

Отпихнув слугу, Меншиков прошел по длинному коридору и поднялся на второй этаж.

Еще в прошлые посещения, когда Александр Данилович приезжал с глазу на глаз посоветоваться с вице-канцлером, ему бросилась в глаза царившая здесь неряшливость. Светлейший и сам не отличался особо тонким вкусом, но удивлялся случайному подбору обстановки. Замечательные резные столики и секретеры работы парижских мебельщиков уживались с громоздкими шкафами и комодами, кое-как сколоченными плохими столярами. Яркие, кричащие обои подавляли мягкие тона гобеленов лионских мануфактур. Пыль покрывала все — от спинок стульев до дверных ручек.

Распахнув двери, Меншиков ворвался в столовую.

За длинным обеденным столом сидела вся семья. Марфа хмуро взглянула на нежданного гостя. Андрей Иванович спокойно поставил на стол чашку с кофе, встал.

— Ваша светлость оказали мне большую честь, посетив мое скромное жилище. Филат, прибор для князя! — Он вытер влажные губы уголком несвежей салфетки, наложенной за отворот стеганого халата с собольим воротником.

Стоявший за спиной Остермана пожилой камердинер с подносом начал торопливо расставлять серебряные тарелки, походившие скорее на свинцовые.

— Я не кофий, Андрюшка, распивать к тебе пришел! — грозно бросил Меншиков. — Сурьезный разговор предстоит.

— Я всецело к услугам вашей светлости, — поклонился Остерман.

— Наедине!

— Тогда прошу вашу светлость пройти в мой кабинет.

— Незачем! — отрезал Меншиков. — Поговорить и здесь можем…

Остерман обернулся с невозмутимым видом:

— Филат, поди вон! Мой ангел, будь так добра, оставь нас на минутку с его светлостью.

«Ангел» бросила на Меншикова злой взгляд и, шурша мятым кринолином, вышла из комнаты, уводя с собой детей.

— Я всецело к услугам вашей светлости, — повторил Остерман, — прошу покорнейше.

Меншиков садиться не стал, а, подойдя почти вплотную к хозяину, хрипло произнес:

— Твоих рук дело, Андрюшка?

Остерман с показным недоумением пожал плечами, брови его поползли вверх:

— Не в силах уразуметь, о чем ваша светлость говорить изволит.

— Дурнем безмозглым прикидываешься? — вскипел Меншиков. — Аль без твоего ведома император в Летний переехал? Не ты ль его науськал?

— Мне непонятен гнев вашей светлости, — спокойно ответил Остерман. — Его величество в поступках своих никому отчета давать не желает, а тем паче мне, ничтожному слуге его.

— Юлишь, Андрюшка! — прорычал Меншиков, и лицо его пошло красными пятнами. — Противу меня пойти вздумал, шельма неблагодарная?! Забыл, кто тебя на службу выволок? С Ванькой Долгоруким сговорился? С огнем играешь, да гляди, как бы не ожегся!

— Ваша светлость! — укоризненно воскликнул Остерман с видом оскорбленной невинности и приложил стиснутые ладони к груди. — Отриньте неправедный гнев! Клянусь богом, ни в чем я противу вас не провинился, и осуждения сии неосновательны.

— Неосновательны, говоришь? — переспросил Меншиков, безуспешно пытаясь поймать взгляд Остермана. — Если так, садись в мою карету и поезжай в Летний. Уговори отрока вернуться. Тогда поверю, что ты ни при чем.

— С великой радостью исполнил бы волю вашей светлости, — ответил Остерман, по-прежнему избегая глядеть в глаза Меншикову, — но, мню, желаемого таким образом не достигнешь. Государь горд и своенравен, противуречий себе едва ль потерпит. Лучше пусть ваша светлость обождет — может, его величество сами переменят решение.

Меншиков ударил тростью по краю стола так, что упал на пол и разбился кофейник. С трудом сдержал себя, чтобы не обрушить этот удар на потрепанный парик, прикрывающий голову вице-канцлера.

— Фарисей подлый! Дураком меня почитаешь? Берегись, Андрюшка, за измену крупно платить придется! Под суд отдам, как изменника, от православия отвращающего императора. Думаешь, я токмо пужал тебя колесом? Выдам и пятое-десятое…

Углы губ Остермана отвердели, хотя лицо по-прежнему было спокойным.

— О нет, ваша светлость, я столь великого наказания не заслужил. — Глаза его внезапно остро блеснули, словно лезвием взмахнул, он на мгновение упустил власть над собой, не смог удержать слова. — Мне, однако, известен человек, коего судьба сия вполне достойна. Он возвышен ныне при дворе российском, но, смею думать, уготованного ему не избежать.

Меншиков оцепенел. Никогда еще покорнейший Андрей Иванович ни с кем, а тем более с ним не говорил так предерзостно. Или знает что? Схватить за глотку, чтоб признался?.. Если даже червь осмелился… Может быть, и другие готовы списать светлейшего в покойники? Не рано ли хороните?!

Александр Данилович скрежетнул зубами и быстро пошел прочь. С малолетком он встретится завтра утром, пораньше, — водворит его на место.

 

Падение

Светлейшему не спалось. Тягостные предчувствия одолевали его. Сердце давила тревога, словно перед грозой. В чем его просчет?

Если быть предельно правдивым сейчас, наедине с собой, очень мало осталось от него, прежнего Алексашки, которого любил царь за готовность немедля отдать жизнь общему делу. Он вовсе очерствел, только и думает, что о себе… Да разве проживешь с жалостью в этот век? Сомнут, сметут…

Александр Данилович набросил на исподнее домашний шлафрок и пошел в «ореховый» кабинет. Долго сидел там в ночном колпаке-шлафанце. В полутьме горела единственная свеча, скудно освещала накладную золоченую резьбу. Одолевали тревожные мысли.

Кто восстанавливает против него отрока? Кто? Не иначе, Долгорукие. А ведь пытался с ними поладить. Сколько раздал чинов, земель, мужиков! Змиев на груди отогревал! Не признают за своего, погань родовитая, криводушная! Не след было вертопраха Ваньку царевым гофмейстером делать. Не иначе, он кляузы Петру нашептывает и бежать посоветовал.

Но ведь не может желторотый Ванька один крутить своенравным мальцом. Кто еще? Неужто Остерман? Но какая в том выгода безродному немцу? Долгорукие и иже с ними таких не жалуют. Да и труслив, знает: за провинку жилы из него вытяну. А его недавняя угроза? Это от страха спятил… Когда крысе наступают на хвост, она начинает грызть сапог. Но так или иначе, а Остермана немедля надо отстранить от наставничества.

…Осенний дождь сек окна дворца. Мир спал, а светлейшему было необычайно одиноко и тоскливо. Конечно, бог дал ему и таких верных людей, как Алексей Волков, ненавидящих боярскую спесь, вместе с ним ломавших властолюбцев «от Рюриковичей». Но с тех пор, как стал он заигрывать со старыми родами, многие от него отвернулись. А может, и еще раньше… Прежних друзей растерял, новых — не приобрел… Все хуже было и со здоровьем, в последние недели он чувствовал упадок сил, харкал кровью. Консилиум врачей записал: «Того ради мы меж собой рассуждаем, что от наших лекарств пользы никакой не будет, ежели его светлость со своей стороны себя пользовать и вспомогать не изволит, а особливо воздержать себя от сердитования и печали и, елико возможно, от таких дел, которые мысли утруждают и беспокойство приводят».

Как же, воздержишь себя!

Александр Данилович тяжело встал и возвратился в опочивальню.

За годы власти он привык к подобострастию, видимой покорности. Еще при отлучках царя был его доверенным лицом, привык к своей фортуне. И на этот раз, сказав ободряюще: «Изловчимся», наконец уснул.

На рассвете его разбудил шепот камердинера:

— Ваша светлость, генерал Салтыков… от императора…

Меншиков не сразу понял, что происходит. От какого императора? Почему так рано?

— Кликни сюда, — приказал он.

Камердинер ненадолго исчез, а возвратившись, доложил:

— Не хочут. К себе зовут.

Ударила зоревая пушка крепости.

Сердито хмурясь, светлейший сунул руки в поданный камердинером шлафрок, отделанный мехом, криво напялил парик. Однако выходить к Семке Салтыкову не торопился — пусть обождет. «Эка: „к себе зовут“. — Но тревога сгустилась: — С чего Семка так обнаглел?»

Не застегнув, а лишь запахнув шлафрок и перетянув его широким поясом, Меншиков спустился в вестибюль. На помятом лице светлейшего с оставленными подушкой рубцами было написано крайнее недовольство.

— Что за спешность? — хмуро поглядел он на Салтыкова из-под набрякших век.

Немолодой дородный генерал сделал шаг вперед, резким движением достал из-за обшлага мундира бумагу, громко, так, что каждое слово отдавалось эхом, прочитал:

— «Божиею милостью мы, Петр Вторый, император и самодержец Всероссийский и протчая, и протчая, и протчая, чрез сие объявляем о домашнем аресте…»

Что-то оборвалось внутри у Меншикова, но он нашел силы не показать волнения, властно протянул руку за рескриптом:

— А ну, дай-ка!

Буквы заплясали в глазах. Вчитывался и не мог понять то, что написано, только одна мысль сверлила: «Все. Конец…»

— Со двора свово никуда не съезжай, — приказал Салтыков и, оставив у входных дверей гвардейский караул из трех унтер-офицеров, отбыл. Поскакал к преображенцам с указом императора слушаться только его приказаний.

Меншиков очнулся на диване: перед ним на коленях стояла Дарья, в дверях жались чада. Похожий на колобок шведский лекарь Иоганн, боясь апоплексического удара, отворяя светлейшему из руки кровь над серебряным тазом, причитал утешительно:

— Все карош, ваша светлость… Все карош…

Александру Даниловичу полегчало. Он сел, мотнул головой, чтобы ушли чада, лекарь. Оставил только Дарью. Раскурил трубку, поведал, что случилось.

Вдоль щек его легли глубокие складки, и обычно бледные губы стали совсем белыми. Он сразу постарел лет на десять.

Дарья не знала, что сказать, сделать, только поглаживала руку мужа.

Мысль Меншикова металась в поисках выхода. Кто расставил эту злоуловительную сеть? Чей замысел? Может быть, это очередная придворная каверза титулованных лакеев? Стоит крепче топнуть ногой — отступят, залебезят? Может быть, как президенту Военной коллегии, поднять по тревоге гвардию? Но если не пойдут за ним? Тогда не сносить головы. Искать поддержки у Наталии Алексеевны? Или поехать немедля к мальчишке, выяснить, что произошло? Или написать ему письмо, мол, никакого умышленного погрешения не имел, прости, уволь «за старостью и болезнями». Труднее всего бездействовать. Это невыносимо и не в его натуре. Надо собрать волю.

Он приказал одеть себя, снова спустился вниз, но увидел у дверей гвардейцев. Они скрестили штыки, загородив генералиссимусу выход. Расшвырять их, на коня и — во дворец? Но такое делать нельзя — даст козырь в руки врагам.

…Меншиков возвратился и торопливо стал сжигать бумаги о незаконных сделках. Нервно елозил щипцами по решетке камина.

Дарья сказала:

— Я поеду к императору, к Остерману…

Меншиков не возразил — пусть едет. Самая тяжелая ясность лучше неизвестности. Он еще выплывет. Судьба не в силах его обмануть, счастье — изменить. Были у него в жизни глубокие ямы — выбирался же из них!

…Васька Долгорукий, председатель комиссии для исследования всех похищений и подлогов по провиантской части, пришел в токарню царя доложить о «хищении Меншиковым казенных интересов». К счастью, Меншиков в это время тоже вошел в токарню, сразу смекнув, в чем дело, бросился в ноги Петру:

— Защити от злодеев, что хотят погубить! Взыщи милостью!

Царь, помедлив, сказал Долгорукому:

— Отнеси дело к себе. Я займусь оным в другое время.

А позже удалось светлейшему отправить Ваську для управления в Польшу, ввести его в опалу, подбросив царю навет, мол, был Долгорукий в сговоре с царевичем Алексеем и поучал того: «Давай на бумаге хоть тысячу отречений от наследства. Ты умнее отца жестокосердного…»

Царь арестовал Ваську, лишил деревень, сослал в Казань. Только через семь лет вернул ему шпагу.

Теперь, не иначе, на его добро Васька зарится.

Александр Данилович подошел к высокому венецианскому окну. Какой ныне день? Пятница. День рождения богородицы. Яковлев напишет в повседневный дневник: «Пасморно. Дождь с перемешкою».

На дворе темень. Где-то крики: «Караул!» Сзывает на помощь трещотка. Кого звать ему? Голицыных? Апраксина с Головкиным? Но ведь сам от них отшатнулся.

Внизу застыл караул. Пропустил Дарью. Она села в карету и поехала. Куда? К кому? На поклон и унижение…

…Дарья подкараулила Петра в коридоре, пала перед ним на колени:

— Молю, государь, выслушай!

Полное красивое лицо ее бледно, светлые волосы едва причесаны.

Он обошел ее, ни слова не сказав, скрылся в дальних покоях.

Остермана Дарья Михайловна застала в канцелярии, он тоже хотел ускользнуть в боковую дверь.

— Барон, помогите…

Остерман остановился, не поднимая на Меншикову глаз. В кармане его камзола лежали заготовленные им для государя, по поручению Голицына и Долгоруких, тексты указов о ссылке князя: «Письма от князя Меншикова не слушать и по оным отнюдь не исполнять под опасением его императорского величества гнева. И о сем публиковать во всем государстве, и в войске, и в Сенате… И выставить листы в пристойных местах».

— Умоляю вас, барон, не оставьте в милостивой протекции… — Дарья стала перед ним на колени, ее голубые глаза наполнились слезами.

— Мне на совет… Император уже там… Мне на совет. — забормотал Остерман.

— Но в чем его обвиняют? — вопрошала Дарья.

— Клянусь богом, не ведаю, указа я не видел…

— Да не зайдет солнце во гневе, — страстно сказала Дарья, продолжая стоять на коленях, и протянула руки к Остерману, словно удерживая его.

— Мне на совет… — он тоже обошел ее и выскользнул из комнаты.

Дарья поднялась, обессиленно остановилась у окна, будто чего-то ждала. Не могла возвратиться к мужу ни с чем.

И будто в издевку у входа во дворец Меншикова соскочил в этот час с коня комендант: по повелению императора приехал отобрать красный камень лал, когда-то купленный в Нидерландах, — по великости и тяжелине своей единственный в Европе. Словно в лале все дело: поиграет тем камнем да указ свой отменит.

Карла Мошка — старческое лицо, ноги колесом, на тщедушном теле большая голова — прокукарекал, проклятый:

— Что посеял, то и пожнешь!

Дарьи все не было, и только верный друг Алешка Волков пришел бесстрашно, хотя весь Питербурх мгновенно облетела весть об аресте Меншикова.

Они сидели вдвоем. Вернее, Волков сидел, а Меншиков метался по комнате. То сжимая, то разжимая кулаки, рычал:

— В капкан ввалился! От ума отошел! Дал себя лестью притворной убаюкать, упустил из рук мальчишку! Хотел обезопаситься родовитыми, и вот — подстерегли. Не чуял предвестья…

Молчал Волков, опустив голову. Ведь совсем недавно светлейший зажимал ему рот, слушать не хотел, на домоправителя определял. А выходит, что понимал он и поболее домоправителя.

 

Выезд опального

Меншикову повелено было немедля отправиться в собственный городок Раненбург, и на третьи сутки после домашнего ареста по Санк-Питербурху потянулся невиданный выезд.

Впереди, шестериками впряженные, вороные легко везли экипажи-оберлины, с коваными колесами, красными суконными подушками. Алели попоны, головы и груди коней украшала роскошная сбруя.

За берлинами следовало шестнадцать колясок, обитых кожей, почти столько же зеленых фургонов и не менее сотни подвод, груженных скарбом, певчими, конюхами, гайдуками, прислугой разного толка, в их числе двенадцать поваров, сапожники и портные.

Выбивал копытами дробь эскорт из тринадцати личных драгун светлейшего и ста двадцати всадников государева конвоя во главе со скуластым гвардейским капитаном Пырским, палкой сидевшим в седле. Остерман знал беспощадность этого капитана, потому и назначил его командиром конвоя, пообещав за преданную службу скорое присвоение майорского звания.

В первом экипаже ехал светлейший с женой и свояченицей Варварой Арсеньевой, во втором — сын Александр с карлой, в третьем, во всем черном, княжны Мария и Сашенька с двумя девками, Глафирой да Анной, и собачонкой Тимулей, а в четвертом — лекарь Иоганн, шведской породы, плененный под Полтавой, гофмейстер Криг с невозмутимым лицом человека, привыкшего ничему не удивляться, и старенький священник Лука.

Все уже одеты тепло. На светлейшем — душегрея, кафтан на бобровой подкладке с крупными обшлагами, отделанными золотым шитьем. В ногах — шуба из серонемецкого сукна на лисьем лапчатом меху, подаренная еще Петром I. На голове — пуховый картуз с бархатным верхом, а ноги облекают малиновые чулки на меху песцовом. Меншиков сидел в экипаже, опершись на трость в драгоценных камнях — подарок царя за разгром шведов при Калише, кланялся знакомым, приветно помахивал рукой.

Прильнули к окнам домов, вышли на балконы Долгорукие, Голицыны.

Федор с отчаянием провожал глазами поезд, увозивший Марию. Куда едет она — хрупкая, нежная? Как вызволить ее? Может, броситься в ноги императору, просить разрешения разделить с Марией судьбу? Все бы оставил, только быть рядом: слышать ее тихую речь, видеть ясные очи. И тогда камень, затуманившийся было на его столе, обретет былую зелень.

Но уже был приказ адмиралтейств-коллегии о посылке его в Англию для обучения кораблестроительному делу. И со дня на день должен был он отправляться в дальний путь. А Мария все удалялась, деля судьбу своего отца.

Вот, щедро одарен этот человек природой и умом, и талантами, но забыл, что главное — служить отчизне, потерял себя, губит близких, губит Марию…

Рядом раздался голос двоюродного брата Ивана, он говорил с издевкой, ухмыляясь:

— Поволокли голубицу твою…

Как он догадался о тайном?

— Там с нее быстро святость сдерут…

Федор посмотрел на брата с отвращением, а Иван, словно нарочно, рану ковырнул:

— Эку красавицу нашел!

Ну что же, может быть, красавицей ее и не назовешь: высокий лоб, широкие брови. Но эти огромные, мягкого блеска голубые глаза, негромкий проникновенный голос, грациозность вызывали мысль именно о красоте, И еще — об открытой, незамутненной душе. Чистой, как его зелен-камень. Сказывают, прабабка Марии по материнской линии — якутка. Потому и разрез глаз такой, и скулы припухлые. А ему это любо.

Экипажи повернули за угол, скрылись, а по всем церквам пошел радостный звон.

Хмурая толпа мастеровых, работных людей, пригнанных из селений, стояла на деревянных тротуарах. Весть об опале светлейшего уже дошла до них. Архиепископ Феофан в проповеди объявил, что нечестивая тирания развеялась в дым.

— Как ни воруй, а край приходит, — сказал бородатый угрюмый мужик в дырявой поддевке. Помолчав, добавил: — А хрен редьки не слаще. Всякий светлейший нам темнейший. Все они царя-батюшку обманывают, глаза его от нас отводят… Выжечь бы их дотла.

— Писарь конторский баял — отравил он ампиратрицу… И грамота у ево найдена к королю шведскому, — тонким голосом произнес верткий, с редкими светлыми усами человечишко с топором за кушаком, — навроде: займи десять мильенов, а я те вдвое отдам, когда на престол сяду.

— Это брехни, — отмел слухи бородач. — Где ж то видано, чтоб конюхов сын царем сел. Да и не станет ерой полтавский яд сыпать, Расеей торговать.

Верткий сокрушенно вздохнул:

— Видел бы Петр-ампиратор, что деется, — в гробу перевернулся. Бают, любил ево шибко…

— Так любил ворюгу, что лаями лаял, не одну палку, уча, сломал об него. Теперь чады князевы за родителя в ответе… — вставил мужик с лицом в оспинах.

— Ничо, на их век добра фатит, еще будут нас душить… — мрачно сказал бородатый. — Баре дерутся, а у нас хребтины трещат.

* * *

Тотчас же вслед опальному поскакал нарочный — гвардии адъютант Дашков, передал в Ижоре Пырскому предписание Верховного тайного совета — у всех в обозе отнять оружие.

За полчаса капитан отобрал ружья и палаши у драгун, а у остальных — пистолеты, шпаги, кортики и, свалив все это на подводу, приказал с его сопроводительным письмом везти назад, в Питербурх.

Меншиков, мрачно глядя на позорное разоружение, вдруг почувствовал, что у него запеклось в горле что-то солено-теплое — хлынула кровь.

Засуетился лекарь. Здесь же соорудили носилки, концами привьючили к двум лошадям, и путь дальше Меншиков продолжал лежа.

На привале он, по настоянию Дарьи, продиктовал Марии письмо к Остерману: «Сиятельнейший барон и превосходительный господин действительный советник и кавалер, мой милостивый благодетель, послано от меня в высокоучрежденный Верховный тайный совет прошение о присылке опытного лекаря — из гортани руда пошла. Уповаю на Вашу милость и любовь… Окажите милосердное заступление… Передайте прошение… Ежели какие в титуле высокоучрежденного тайного совета есть погрешения, я в том покорно прошу не иметь на меня гнева. Вашего сиятельства покорный слуга». Сверху конверта приказал написать: «Поднести не распечатав».

Был это пробный маневр: может, вернут с дороги. Хотя — жди милости от гиен.

Вместо ответа нагнал обоз у высокого верстового столба, возле Клина, мрачный капитан Шушерин с приказом тайного совета: дальше ехать в телегах, отобрать экипажи, ордена-кавалерии детей Меншикова, у Марии обручальный перстень императора и увезти Варвару Арсеньеву.

Мария отнеслась к требованию с полным равнодушием, охотно стягивая перстень, немного окровавила пальчик, посасывая его, протянула перстень чернобровому, с лицом словно высеченным из темного камня, капитану. Суровый Шушерин, глядя на нежное лицо, с легким румянцем, сочувственно подумал: «Порушенная невеста. Могла императрицей быть. Да, похоже, ей это вовсе не надобно».

Сын Меншикова у Шушерина жалости не вызывал. Он, капитан, сколько трубил, чтобы звание это получить! А тринадцатилетний недоносок уже поручик Преображенского полка, действительней камергер. За что те благости?

Шушерин, надвинув треуголку на брови, начал укладывать в баул отнятые кавалерии, портрет государыни для ношения на голубом банте с семью большими и девятью средними алмазами, стал поторапливать Варвару.

Немилость тайного совета к свояченице Меншикова вызвана была тем, что в Питербурхе перехватили писанные ею ходатайства к влиятельным лицам, в том числе к Наталии Алексеевне, с просьбой о заступничестве. Поэтому решили заточить ее в монастырь и там, при ундер-офицере, постричь в неисходности, а игуменье приказать смотреть, чтоб никто ни к ней, ни от нее не ходил и писем она не писала.

У сутуловатой Варвары смуглое лицо, черные волосы, густо-голубые глаза: она язвительна и властна. Если Дарью природа не обделила умом, то Варвара и вовсе была умницей, и Александр Данилович, не однажды советуясь с ней, убеждался в том.

Варвара давно и тайно, про себя боясь хоть чем-нибудь выдать это, любила мужа сестры еще с той поры, когда Алексашка присылал им двум веселые, нежные письма с войны. И теперь самоотверженно пыталась Варвара помочь ему, да попытки эти закончились для нее горько.

Не проронив слезы, Варвара обнялась с сестрой, детьми, легким прикосновением руки попрощалась с Алексашей, продолжавшим лежать в качалке, села в один из отобранных экипажей и исчезла навсегда.

Меншиковым овладевал гнев.

Значит, все его заслуги перед отечеством — псу под хвост! И то, что Петр Великий называл его «дитя моего сердца»? Только хотят добить того, кто под градом пуль и картечи бился на стенах Азова, разгромил корпус генерала Росса и тем решил исход Полтавского сражения. Кто не знал слова «невозможно», а на поле боя, под ядрами, похлопывая себя прутиком по голенищу, сдвинув шляпу набок, цедил: «Не мое».

Он всегда готов был жизнь отдать — лишь бы выполнить поручение Петра. Мчался на тульские заводы, сам для примера ковал трехпудовые полосы, сбивал кумпанства для строительства кораблей, разбираясь в чертежах корабельных частей, был при этом главным строителем… Хлопотал о плотниках, резчиках, лекаре с аптекой, вникал в заготовку леса, камня, наводил порядки в таганрогской гавани. Основал Олонецкую верфь, строил бастионы… Дненощно трудился хребтом своим…

Когда Апраксин прислал из Финляндии письмо, мол, войско его погибает от голода — а царя в это время не было в Питербурхе, — он влетел в Сенат, накричал: «Бездельники нерадивые!» Ему пригрозили арестом, а он ушел, хлопнув дверью, и немедля, своей властью, взял из купеческих магазинов хлеб, отдал собственные запасы, загрузил корабли и отправил в Або. И царь, едва встав после болезни, встретил его за три версты от Питербурха, у Красного кабака, обнимая, говорил благодарно: «Ну как я без тебя?»

Значит, все псу под хвост?!

Редкие, короткие усы над белыми губами Меншикова задрожали. Ничего, он еще выберется из ямы и тогда каждому воздаст по заслугам. Когда-то князь Лыков не уступил ему карету, и за то, после смерти Лыкова, отнял он его поместья. Думаете, до смерти испужался, взопрел?! Ан нет, еще будет реванж, встретимся на узкой стезе.

Или не он начал с двора в селе Семеновском, а ныне — мильенщик? Не он получил фельдмаршальский жезл на поле боя? Не он строил Санкт-Питербурх? И форт Кроншлот? Царь определил для возведения сей твердыни в устье Невы кратчайший срок. Поволокли из Карелии гранит, пилили его на плиты. Порохом взрывали породы, дробили кувалдами камни. На руках чрез болота лесные тащили мортиры и гаубицы. Только коней за зиму пало восемь тысяч, а работных людей и солдат — не счесть. И выстроили цитадель, на обелиске надписав: «Чего не победит Россия мужеством». Или и в том не его старанье? Значит, есть в нем сила. Не сковырнете так запросто, как прыщ на телесах.

Но эти воспоминания не успокоили. Понимал: теперь и силы уже не те, и опоры прежней нет, и едет в неведомое, и не ждать пощады.

 

Путь в Раненбург

Ввечеру подъезжали они к небольшому селению с зеленой луковкой церкви.

Мужики в лохмотьях, увидя еще издали на бугре обоз и всадников, гадали, навесив ладонь над глазами: кто такие? Каждый постой воинских команд влек реквизиции и грабежи. Ничего хорошего не ждали для себя и сейчас.

— Последних лошадей насильством отымут, — послышались встревоженные голоса.

— Рекрутов заневодят…

— Лянь, не иначе — начальство…

— Подать начнут выламывать…

— Оберут гольем… И так хлеб из коры едим, слезой запиваем…

— Только что в плуги не запрягают… Скоро и лаптей не станет…

Обоз втянулся в село, в его лопуховые заросли, бурьяны запустенья.

Светлейший с семьей расположился на ночевку в самой большой избе старосты, покрытой дранью, конвой — в сараях, слуги — кто где. Только Глафира и Анна остались с дочерьми Меншикова, а дворовый Мартын при князе.

Глафиру, дочь погибшего на охоте крепостного Назарова, светлейший взял из деревни в дворовые еще десятилетней — вместе с матерью Аксиньей. Аксинья вскоре померла, и сирота росла под присмотром дородной Анны — кормилицы детей Меншикова. Росла проворной, работящей, редкостной чистюлей. И красивой. Щеки не надо было бураком натирать, брови сажей мазать. В толстой косе — красная лента девичества.

Научилась замечательно вышивать, плести отменные кружева. Приглянулась Глафира уменьем своим тамбовскому соседу Меншикова Халезову, и он попытался купить ее. Да в цене не сошлись. Меншиков, выслушав пришедшего соседа, согласился уступить девку за двадцать пять рублей. А тот вздумал торговаться, предлагать пятнадцать:

— За такую цену можно породистого мерина купить.

Не любивший торговаться по мелочам, Меншиков рассердился:

— Коли так — пусть тебе мерин вышивает!

Глафира осталась у светлейшего. Вот тут-то и появился у нее луч — и все радугой заиграло — молодой дворовый кузнец Андрейка, о ком молва шла, что принимал он запросто медведя на вилы.

Подался Андрейка в поляки, да был словлен, назад пригнан и порот до полусмерти на конюшне. Ночью пробралась туда Глафира с мокрой холстиной, прикладывала ее к рубцам. Андрейка щекой к руке ее прижался, прошептал:

— Не было счастья, да несчастье помогло, узнал я руки твои. Все едино сбегу. Да хочу вместе с тобой…

Так надо же горю: прихватили Глафиру вместе с фамилией светлейшего в ссылку, оторвали от любого.

…Угомонилась суета, улеглись крики, и Меншиков, лежа на топчане, ушел в полузабытье.

…Вот полутемная клеть, прилепившаяся к дворцовой конюшне. Тихая, робкая мать, сгорбившись за шитьем, ждет мужа Данилу. Он вваливается, как всегда, пьяный: всклокоченная борода, налитые кровью глаза. Хватает что попало под руку, избивает жену, сына, маленьких дочек. Богом проклятые годы!

Вместе с батюшкой чистит Алексашка царевы конюшни. И опять побои. Недоуздком, чересседельником, ременным хлыстом. И побеги из дому, и возвращенья… Матушка вскоре умерла, а отец отдал сына в ученье к знакомому пирожнику Пахомычу.

Сначала тот заставлял мальца тесто месить, горшки чистить, потом доверил вразнос пирогами с горохом торговать. С корзиной, прикрытой рогожей, носился Алексашка по улицам, площадям, обжорным рядам. Ловким «купцом» оказался: приманивал бойкой прибауткой, лукавил при сдаче, с пьяниц в кабаках двойную цену сдирал, приносил добрую выручку Пахомычу, да и сам в накладе не оставался.

А потом вдруг жизнь Алексашки круто повернулась: попал в услужение к веселому французу Лефорту, от него — в царевы денщики.

…Меншиков повернулся на другой бок. Прошлое вставало, как в зрительной трубе: подкрути ее — и приближается давнее…

Вот в невском устье вместе с бомбардирским капитаном Петром Михайловым поручик Меншиков на лодках атакует два шведских судна с пушками, приступом берет те корабли. И понеже неприятели «пардон» поздно закричали, почти всех их покололи. За ту викторию пожалованы они были Андреевскими кавалерами. Ночью же царь говорил ему: «Пора придет, флот, Данилыч, построим, и на окияне, и во всей Европе шествие творить будем. И внуки гордиться нами станут».

Надвинулось новое воспоминание… В день своего рождения слушает он вместе с императором молебен. Грохочут орудия в честь светлейшего князя. По выходе из церкви Петр обнимает его за плечи: «То ли мы еще сотворим, Данилыч!»

Разве спроста царь как-то сказал ему: «Люблю тебя, майн брудер, за находчивость в трудных делах, за то, что не ждешь указов, а делаешь по своим соображениям, не тратя времени на шатость перебранки». Правда, помолчав, добавил: «Да вот беда, Александр, — сдержек в тебе нет. Уймись. Зело прошу, за малыми прибытками не потеряй своей славы и кредиту. Первая брань моя лучше последней…»

Петр его никогда при других не бивал. Поучал дубинкой с глазу на глаз, а потом, как ни в чем не бывало, провожал ласково до двери. Утром бил, а в обед принимал и поручал присмотреть за постройкой кораблей на верфях нового порта, набережной. Значит, зело нужны были царю и его голова, и его служба со всякой верностью.

Труда он не боялся. Навеки запомнил тот день в Голландии на верфях, когда вместе с царем получил аттестат плотника их рук сурового корабельного мастера Геррин Клас-Поола.

Всегда искал работы. И разве только в Питере? Расчистив Поганые пруды в Москве, назвал их Чистыми, возвел рядом самую высокую в Москве церковь — башню с летящим архангелом Гавриилом на шпиле. Да мало ли делов творил с тщанием! И сам царь дал ему право рассылать указы, повеления. Знал, кому доверять.

…Потом привиделся светлейшему маскарад на тысячу масок. Петр, одетый голландским матросом, мастерски бил в старый барабан, обтянутый телячьей кожей, навешенный через плечо на черной перевязи. Перед царем шли два трубача в обличье арапов: в желтых фартуках и с повязками на головах.

И карнавал масок, одежд: капуцин и турок, китаец и каноник, иезуит и епископ, индеец и перс. Дарья нарядилась испанкой. Старик Карла вел на помочах огромного гайдука в одежде дитяти. А сам Меншиков, в черном бархатном костюме гамбургского бургомистра, раздаривал сосиски и пиво.

Он воровал казну? А то, что вечно в своем дворце и за свой счет устраивал приемы послов? Дарил подарки? Платил жалованье своему полку? На это деньги не уходили? И что с того, если пополнял расходы?

Он любил всем утереть нос, любил виктории. Даже в шахматной игре. Царь научил его этой мудрости, вначале давал фору ферзя, но в конце концов стал проигрывать. У них были походные шахматы с отверстиями в доске, и в краткие перерывы между боями, утомительными поездками они в шатре, а то и просто на траве, дымя трубками, ожесточенно сражались. Меншиков, вообще-то старавшийся никогда не выводить из себя царя, все же не мог поддаться ему в шахматной игре. Хотел — и не мог. Выигрывая, он внутренне ликовал. А «старший полковник», свирепея, сердито кричал: «Возрадовался, пащенок!» — и снова расставлял фигуры для реванжа.

…Петр, с присущей ему жестокостью, приучал подданных к новым делам, и Меншиков азартно помогал ему в этом не только из любви к царю, но и понимая грандиозность его замыслов.

Даже собака от долгой жизни с хозяином начинает характером и внешне походить на него. Сорок лет прожил Меншиков бок о бок с царем: спал возле его постели на дерюге, мчался рядом на коне, рубил головы стрельцам, поджигал фитиль Петровой пушки, куролесил вместе в Кукуе, творил менуэты на ассамблеях, ловко орудовал топором в заморщине и дома. И многим стал походить на властителя: резким поворотом шеи, жестко стекленеющими глазами, отрывистой речью. Даже усы носил такие же вздернутые, как у царя, в гневе вскидывал дрожащую бровь, как и он, в нетерпении постукивал ногой. И, как Петр, любил смачное слово, легко пускал в ход руки.

Вот только не научился у Петра блюсти интересы отечества более своих, не научился непритязательности одержимого человека, отдающего всего себя без остатка и при этом забывающего о личных выгодах.

В те годы рядом с великим человеком он и сам становился выше и жизнь его обретала иную осмысленность. После смерти Петра — в редкие минуты прозрений — Меншиков понимал, что все в нем самом обмельчало, потускнело, и, как ни тужился он достичь прежней высоты, сбивался на неглавное, негосударственное.

И сейчас он пожалел об этом, стал винить себя за страсть к неумному прибытству, за вины перед семьей. Меншиков заворочался, простонал, и Дарья подошла к нему, испуганно спросила:

— Что ты, Алексашенька?

— Ничего, ничего, спи…

Она прикорнулась рядом на деревянной лавке. Ох, как Дарью жаль, как ее жаль. Детей тоже, но ее — особенно.

Красавицу девку Дашку Арсеньеву, на десять лет моложе его, Алексашка впервые увидел в селе Преображенском, среди других боярышень из окружения сестры царя Наталии Алексеевны. Была Дарья дочерью якутского воеводы Михаилы. Сперва с Алексашкой у нее шли хиханьки да хаханьки, шлепки да прибаутки, да поцелуи кусачьи.

Потом стала ему письма слать: «Радость моя», «Свет мой», «С печали о разлучении сокрушаюсь»… На бумаге булавкой сердце выкалывала. Присылала сорочки, парики, камзол, «сочиненные ягодники». И он весть подавал «из обозу», что «гораздо скучает», но за недосугом тянулось это жениханье долго, пока царь не обвенчал их в Киеве, сказав тридцатидвухлетнему Меншикову:

— Так и счастье прозевать можно… Да и Дарье в девках заживаться не резон, усохнет.

После женитьбы стал он примерным мужем, однолюбом, и хотя не прочь был языком поляскать о Венерах, но не изменял своей «глупой Даше», ценя ее любление. Это она послания свои к царю подписывала «Дарья глупая», и он так стал величать ее в письмах.

А в жизни Дарья была умна, бесконечно предана мужу, самоотверженна, семерых детей ему родила, да четверо померло, по первому зову бросала все, мчалась бездорожьем, в слякоть, в морозы, на сносях под Нарву, Витебск, Полтаву, Воронеж. Там — в бивачной жизни — ездила в обозе вместе с царевой женой Екатериной. И в походе же родила первенца, что недолго прожил, но крещен был самим царем. Дал он младенцу имя Лука-Петр, произвел немедля в поручики Преображенского полка, подарил крестнику сто двадцать дворов на крест.

В один из приездов Дарья привезла Петру маленькую собачку. Царь назвал ее Лизет Даниловной и в письмах писал шутливо, что Лизет «лапку приложила, челом бьет».

Ох, жаль Дашу, жаль. Боле двадцати лет прожили в счастье и согласии, и никогда он иного не желал. Она любила в нем не светлейшего, а своего Алексашку, и в войну все наставляла денщика Антона, как должен он за барином глядеть да глядеть.

Вот и теперь спит — не спит на лавке, прислушиваясь к его дыханию.

…Но что это? Развернуты знамена, полковой барабанщик бьет большой марш. Идут мушкетеры во главе с капралом. Уж не генералиссимуса ли своего выручать?

Александр Данилович приподнялся. В избе пахло детством: опарой, подсохшим чернобылом. Лунный свет, проникнув через подслеповатые оконца, осветил тараканье войско на стене. Сипло забрехала деревенская собака. Коротко заржал конь. И снова тишина. В сердце саднила щепа. Выходит, прав Алешка Волков: переметнулся в лагерь родовитых, друзей на час, — и остался без корней, зяблым древом на им же самим выжженной земле.

— Ты что, Алексашенька? — спросила встревоженная Дарья. — Спи, родной…

Тело его, впервые в жизни, затряслось от неслышных рыданий. Неумело оплакивал то, что погубил в себе. Кем мог стать и кем стал. Молча винился перед Дашей, ее святостью, умолял простить эту лавку.

Дарья, припав головой к груди мужа, изумленно, испуганно старалась унять его дрожь, шептала, поняв, что именно он оплакивал:

— Не надо… Не надо… Есть у нас еще чада… Кровинушки наши…

…Дождавшись, пока утишился, заснул муж, Дарья возвратилась на свою лавку.

Шуршали по стене тараканы, кусали клопы. Уже пропели предутренние петухи, за окном стало развидняться, пал утренний иней, а она все никак не могла заснуть и думала, думала. О том, как мучается Алексашка, о сестре Варваре — где она? что с ней? О бедной дитятке Марии. Была бы она женой Федора — и в счастье жила, внуков приносила, и, может быть, горе бы не приключилось.

Слезы сами собой лились из глаз Дарьи, стали мокрыми ворот рубахи, подушка, а они всё текли. Плакала о потерянном славном имени, страшилась за судьбу детей. Господи, кабы сделал ты так, чтобы уготованные для них испытания и беды пали на нее одну.

Чада спят за стеной — умаялись в пути.

Какие они разные. Мария больше в нее пошла — и ликом, и характером. Светловолоса, мечтательна, молчалива. Очень серьезна и, если ей что поручить, не успокоится, пока не сделает все на совесть. И никогда не лживит, никогда ничего не просит для себя.

Саня, чернявая тарахтушка, легкомысленна, больше о себе заботится, может что-то и напридумать.

Сынок же внешностью и характером походит на отца и в минуты гнева забывает обо всем. Когда отнимали у него награду, чуть в драку не полез, едва успокоила. И теперь только и думает о побеге, мести.

А все получилось от Алексашкиной неуемности. Меры не знал. Ни в почестях, ни в питии. Сколько раз, бывало, приводила его в себя, шумливого, буесловного, нюхательной солью. Сколько раз увещевала…

…Мария во сне блаженно улыбается.

Снится ей первая в жизни ассамблея в Летнем саду. Она затянута в корсет, в платье со шлейфом. Башмачки с каблуками в полтора вершка. Танцует с Федей, он ловкий кавалер. Вот она слегка приподнимает платье, мелькает ножка с высоким подъемом, и она со стыдливым удовольствием замечает восхищенный взгляд Федора и понимает — то божий промысел. Судьба ее…

В саду шло полным ходом веселье. Рядом катила волны Нева. Проступали в легком тумане стены царского дворца. В длинной аллее столы завалены сластями и фруктами, а в конце ее гренадер застыл у мраморной Венеры. Высоко бьют фонтаны, колеса машин гонят воду из канала в бассейн. Чудо ожидало на каждом шагу: еж с длинными черными и белыми иглами, синяя лисица, черные аисты.

Они с Федором уединились в беседке. Вдали приглушенно играли трубы, томно журчала вода. Марии было, как никогда, хорошо. Наступила ранняя темнота. Небо украсила огненная потеха: лопались ракеты, римские свечи, хороводил фейерверк, разбрасывая брызги, осыпая небо и реку звездами. Взволнованное лицо Федора становилось то голубым, то розовым, в больших карих глазах его тоже загорались звезды. Он взял ее руку в свою, прошептал:

— Счастье-то какое…

…На этом месте сон Марии прервала лежащая у нее в ногах собачонка Тимуля — услышала в соседней комнате рыдания и заскулила. Мария погладила ее ногой, и Тимуля успокоилась.

Была она величиной в два кулачка Марии, бесшерстна, с умными, темными глазами-бусинками, казалось, все понимала. Сначала Мария думала, что это песик, и назвала его Тимом, потом выяснилось, что сука, и тогда перекрестила в Тимулю.

Собачонка очень привязалась к Марии: дрожала, если та плакала, радостно визжала, виляя обрубком хвоста, если Мария смеялась, бесстрашно рычала на капитана, когда отбирал он обручальный перстень.

Этот перстень Мария отдала с готовной радостью, окончательно освобождаясь от титула «ее высочество обрученная невеста», от противного, слюнявого отрока, что, вздернув голову, таскает свое имя.

Марии нисколько не были нужны гофмейстеры и обер-гофмейстерины, камер- и гофюнкеры, пажи и статс-фрейлины. Ей надобен был только Федор, но его оторвали, отделили, и Мария чувствовала себя самой несчастной на свете, потому что растоптали ее любовь.

Грубый голос за окном приказал:

— Коней поить!

Мария вздрогнула, и вместе с ней задрожала Тимуля.

— Мартын, — тихо позвала слугу Дарья, — помоги барину одеться.

Мартын словно из-под земли вырос, вперил по-собачьи преданные глаза:

— Вмиг!

Мартын попал в дворовые Меншикова, когда тот был еще поручиком и получил от царя первые деревни, С той поры и таскал Меншиков расторопного слугу всюду за собой, не довольствуясь услугами семнадцати денщиков. Мартын стал его поваром, вестовым, управителем походного хозяйства, умел, как никто другой, достать полешко в голой степи и куренка в лесу.

Проснулся отрок Александр, но сделал вид, что продолжает спать. Думал с осуждением об отце: «На Машку ставку делал, да ставка та бита. Хотел зело высоко взлететь. Меня прочил оженить на внучке Петровой Наталье: „Введу тебя в царский род“. Вот и ввел. Теперь мне пятнадцать, я на два года старше государя и — никто».

Не было бы стыдно перед собой, поскулил бы сейчас по-щенячьи, жалея и родителей и сестер. Кабы мог он что сделать… Но что он может? Надобно ожесточить сердце, замкнуться, так легче… Когда нынешний государь Петр в детских играх нещадно бил его, вымещая зло на светлейшего, Александр тоже замыкался и терпел.

 

Допрос

Уже на исходе сентября, в нескольких часах езды от Раненбурга, ссыльные заночевали в заброшенных овинах.

В пути им все чаще встречались и подобные овины, и покинутые обнищалые дворы в чащобе крапивы. В этих краях уже четвертый год не родил хлеб.

Мария, как ни была занята своими мыслями, примечала кругом горе-горькое, о каком раньше и не подозревала. То кормилица Анна, пригорюнившись, рассказывала ей о бабе, утопившей в реке малую дочку, чтоб с голоду смертью долгой не помирала, о сестре своей младшей, что сначала дегтем была мазана, а потом на конюшие запорота приказчиком, потому что отвергла его приставанья. То Глафира приносила подслушанный мужицкий шепот, как разогнали они воинскую команду, хлеб барский меж собой поделили, писцовые книги, склав в огонь, пожгли без остатка, а сами в бега ушли.

Когда Мария пересказала отцу услышанное, он налился бурой кровью:

— Правильно, что в Питербурхе вдоль Невы на виселицах беглых вздергивают. Им токмо дай повадку!

Позавчера остановились они днем в селе, и Мария увидела у землянки на лавке худо одетого древнего деда.

Никогда таких прежде не встречала.

Дед щурился на осеннем пригреве, раскорячив ноги в растоптанных лаптях, подставив скудным лучам солнца круглую голову в венчике белых волос.

Мария боязливо присела рядом, стараясь не коснуться его одежды.

— Тебе сколько лет, дедушка?

Он покосился на молодую, пригожую боярышню:

— Много, вельми много, до девятого десятка считал, а тама бросил.

— Что это, деревня у вас вроде вымерла?

— А как ей не вымереть? — вопросом на вопрос ответил дед. — Барин у нас больно горяч был. У-ух, горяч! На коня осерчает, а человека — батогами. Девку Олену запорол, мало, вишь, малины собрала. Федьку Клюшева, что шапку не враз стянул, — в яму бросил. Повара до смерти засек — окорок без чеснока исделал. Сына Калины на ящик с музыкой сменял… Да всего не перечтешь. А и что исделаешь? До царя далеко, до бога высоко. А ведь человеки мы. Где ж тот закон божий? Не твари — человеки. Рази не нашим потом земля пропитана? Вот и подались остатние мужики неведомо куда.

Подошедший Меншиков, услышав эти слова, нахмурился:

— Ты что, старый пес, ересь разводишь? Свово Кондрашку Булавина схотел?

— О Кондрашке, ваша вельможность, не слыхивал. А сам перед богом собираюсь предстать и реку речи свои последние, неподдельные.

Меншиков строго приказал дочери:

— Поди отсель. Не для тебя это кумпанство. Вошей только наберешься.

* * *

На валу раненбургской крепости — земляной фортеции с пятью бастионами — стоят мортиры, множество медных чугунных пушчонок на ветхих станках и больварках, пирамидами сложены облепленные снегом ядра. В подвалах — пятьдесят бочек слежалого пороха. А в гарнизоне — с полсотни собственных солдат светлейшего, вконец забывших, как службу нести.

Согласно инструкции капитан Пырский тотчас этих солдат отослал в полки, а князя с фамилией поселил в крепости под запорами, при часовых охранной команды.

Фортеция окружена рвом без воды, а внутри крепости — дом с крышей из черной и красной черепицы вперемешку. В зальце висят по стенам, стоят в углу алебарды, шпаги с железными выпуклыми эфесами, бердыши, копья. Железную рухлядь капитан не тронул, как и лазоревые знамена, расписанные золотом, — пусть дотлевают.

Меншиков с горечью смотрел на все эти старинные реликвии, семь лет он здесь не был. А ведь когда-то наезжал сюда гостем царь, радовался, что выращивает его помощник апельсиновую рощу, поэтому и городок так назвал — «апельсиновая крепость». Но это — как во сне. Только и осталось чучело кабана с острым клыком — кабана того убил царь. Все пришло в ветхость: выбиты рамы, облезла слюда на окнах.

…Через три дня после въезда в Раненбург был день рождения князя, и, вместо того, чтобы самому, как прежде подарки получать, подарил он, не без умысла и на беду капитану Пырскому, карего коня. Правое ухо подрезано, лысина во весь лоб, задние ноги по щетку белы, и на левом окороку пятно. А промеж ноздрей — былинка…

До этого дарил Пырскому перстень, часы, золотую табакерку, даже кафтан поношенный, а вот с конем осечка вышла. Нашелся доносчик, курьером в Верховный тайный совет отправил цидулку, и Пырского сменил лейб-гвардии капитан Петр Наумович Мельгунов, служака ревностный и с припаданием к стопам сильных. Верховники дали ему инструкцию: не допускать небрежение, расставить двойные караулы при комнатах Меншикова, охранную команду довести до ста восьмидесяти солдат, иметь крепкое смотрение, чтоб никто не мог пройти к нему тайным образом. А коли получит от кого письмо — не распечатывая, переправлять его в Питербурх. Ссыльному разрешалось ходить только в церковь, да и то с караулом, иметь десять человек «из подлых». Мельгунову Остерман приказал рапорты о Меншикове присылать лично ему. А сам разослал по всей России указы — не от своего имени, избави бог! — чтоб всяк, кого Меншиков обидел или у кого что взял, заявил об этом. Потребовал ведомости от коллегий, канцелярий, просматривал челобитные князя о награждениях.

Иностранные послы передавали слухи, что Меншиков держал у себя фальшивого монетчика, а испанский посол де Лириа докладывал, что «находятся причины отрубить светлейшему десять голов».

Пока же суд да дело, отняли у Меншикова его города и села с крепостными, четыре миллиона рублей наличными да девять арестовали в лондонском и амстердамском банках, на миллион насчитали драгоценных камней и большая часть этих богатств перешла теперь к Долгоруким, даже псовая охота вместе с егерями. К тому же описали все имущество светлейшего в Питербурхе. Только в слитках да золотой и серебряной посуды набрали двести пудов. Да еще конские заводы «во всех местностях и деревнях князя Меншикова» и даже конюшенные уборы переписали в приказ. Бабке Петра II Евдокии выдали пять карет и к ним пять цуков лошадей со служителями, сорок верховых и разъездных лошадей. А из дворца Меншикова во дворец царский свезли все съестные, питейные припасы и живность.

Архиепископ Феофан Прокопович, знаток риторики и поэтики, обручавший Марию сначала с Сапегой, а потом с Петром, при покойном царе сравнивавший Меншикова с Александром Невским и певший ему панегирики, теперь в проповедях яростно называл его неблагодарным рабом, весьма безбожным злодеем, язвой, нечестивым тираном.

Подняла голову, взгордилась боярская знать, уповая вернуть все на круги своя после падения Петрова приспешника.

Теперь недругам светлейшего желательно было доказать продажность его, государеву измену, и тем добить окончательно. Поэтому денно и нощно рылась специально подобранная тайным советом комиссия в домовой канцелярии Меншикова, выискивая документы, свидетельствующие о сговоре князя с иноземцами. Комиссией руководил действительный статский советник, президент Берг-коллегии, дотошный, исполнительный Алексей Кириллович Зыбин, получивший подробные инструкции, как вести дознание. Помощник Зыбина тайный советник Степанов с пониманием дела и при участии обер-секретарей опечатал письма, «поденные записки», архив походной и домовой канцелярий, «чужестранную карешпонденцию» Меншикова, допрашивал всех трех секретарей. Под опасением смертной казни им были предложены три вопроса: «Будучи при князе Меншикове, не писывали от него в чужестранные государства противных писем, а особливо в Швецию, и буде писали, то кому именно и в какой материи? Не осталось ли у них каких писем по запечатании князя Меншикова канцелярии? Когда князю был объявлен арест, не отобрал ли он себе каких писем и не приказывал ли каких драть и жечь?»

Но допросы ничего не дали. Члены Верховного тайного совета самолично допрашивали свидетелей, читали протоколы снятых дознаний, письма Меншикова и к нему, но не находили того, чего хотели.

* * *

Свою обычную утреннюю прогулку по Стокгольму русский посол граф Николай Федорович Головин начал с парка Юргорден, скорее похожего на лес.

Изящный, уже немолодой, Николай Федорович ходил как все шведы, в любую погоду в легком кафтане, нисколько не боясь холодного ветра Балтики.

За те годы, что прожил Головин в Стокгольме, он успел полюбить этот город на суровых скалистых островах, хотя временами и тосковал по соотичам, масленице с ее блинами, катаньем на санях, по вербному воскресенью, приходившему на смену посту, по глухим ночным улицам Питербурха с одинокими рогаточными караульщиками у костров.

Николай Федорович миновал библиотеку, приземистую латинскую школу и вышел к площади. Над величавым дворцом в полуколоннах с бронзовыми, в черных овалах, барельефами трепетал флаг, извещая, что «король дома».

В центре площади стояли четыре пушки с желтыми кругами дул, охраняемые застывшим солдатом в высоченных ботфортах и коротком сером мундире, перетянутым белым поясом. Запела дудка, на площадь выбежал отряд солдат со знаменем: желтый крест перечеркивал голубое поле. Офицер взмахнул шпагой, и заиграл, замаршировал оркестр, возглавляемый бравым капельмейстером с длинным жезлом в правой руке. Жезл спицами кружился у него над головой, оглушительно ухал барабан. Докладывали о сдаче и приеме караула офицеры, сменился часовой у пушки.

В толпе зевак Головин приметил высокую белокурую женщину. На плече у нее сладко спал младенец с покрасневшим носиком. «Интересно, — подумал Николай Федорович, — будет ли воевать с нами этот свен? Основатель Стокгольма ярл Биргер, битый Александром Невским, тоже когда-то спал так на плече у матери».

В посольский особняк, неподалеку от Рыцарского дома, Головин возвратился к полудню. Бросил старому камердинеру Степану треуголку, трость, и тот, сняв с барина кафтан, подал ему широкий синий жупан для домашней носки. Всунув ноги в парчовые персидские туфли без задников, Николай Федорович прошел в трапезную.

Здесь над столом висела люстра в виде березовых листьев, на полу лежал ковер, в котором утопали ноги.

Камердинер ждал у накрытого стола.

Головин, подражая Карлу XII, был умерен в пище, так же, как король, ел суп из лука и грибов. Единственно, чем отличал он свою трапезу от королевской, — разрешал себе рюмку тминной водки перед обедом.

— Почту, — кратко бросил граф Степану.

Камердинер молча исчез. За долгие годы службы он хорошо изучил своего барина. Николай Федорович неукоснительно соблюдал раз и навсегда заведенный порядок, каждому часу предназначал свое дело.

Отставив пустую тарелку, граф рассеянно поглядел на оконное стекло в затейливых морозных узорах.

В комнате было прохладно. «Старый камин никуда не годится, — подумал Головин, — надо приказать развалить его и сложить голландскую печь». Потерся о ногу пушистый белый кот Василиск, с зелеными глазами и влажным розовым носом.

Вернувшись камердинер принес газету и запоздавший номер «Санкт-питербурхских ведомостей».

Пересев в глубокое мягкое кресло, Николай Федорович привычно положил ноги на каминную решетку.

— Писем нет?

— Не доставили, ваше сиятельство. Внизу ждет курьер с пакетом из Питербурха.

— Принеси!

— Не отдает, ваше сиятельство, говорит, велено в собственные руки.

Брови у графа приподнялись, словно отделились от темных провалов глаз.

— Вот как! Зови его сюда.

Он не успел пробежать глазами и первую страницу «Санкт-питербурхских ведомостей», как в дверях появился курьер с обветренным скуластым лицом.

— Из Питербурха? — спросил Головин, снимая ноги с каминной решетки.

— Да, ваше сиятельство, — курьер, поклонившись, протянул плотный серый пакет с двуглавым орлом на четырех сургучных печатях, — от барона Остермана.

— Будешь ждать ответа?

— Подожду, ваше сиятельство.

— Хорошо, ступай.

Тонким серебряным ножом Головин разрезал пакет и достал четвертной лист бумаги с водяными знаками. Интересно, что пишет этот хитрец?

«Сиятельный граф и любезный мой друг! Как вам должно быть небезызвестно, государственный преступник Меншиков за многие вины пред государем и отечеством чинов и званий лишен и ныне в ссылке обретается. Есть основание думать, что сей злодей и клятвопреступник вошел в сговор с врагами короны российской — шведскими сенаторами. Кому, как не вам, любезный друг, о том знать. А посему покорнейше прошу: ежели какие преступные сношения Меншикова известны вам, немедля о том Верховному тайному совету отпишите. Льщу себя надеждой, что вы в сей малой просьбе не откажете.

Остаюсь в протчем всегда вашим другом».

Николай Федорович аккуратно сложил письмо. Да, «в сей малой просьбе» Андрею Ивановичу не откажешь, тем более что исполнить ее не составит никакого труда. Хама и казнокрада Меншикова он, как и покойный отец, терпеть не мог, а Остерману обязан нынешним назначением. И знает вице-канцлера достаточно хорошо: не дай бог иметь такого человека, как милейший Андрей Иванович, среди своих врагов. Конечно, Остерман хочет этой «просьбой» связать его с собой одной веревочкой, разделить с ним ответственность за помыслы. Но этим же и на себя налагает определенные обязательства, о каких при случае можно напомнить. Поэтому колебаться с ответом резона нет, тем более что и новым правителям нужно показать преданность.

В том, что фактов, обвиняющих светлейшего в измене, он не найдет, Головин не сомневался. Но Верховный тайный совет поверит любому обвинению, захочет поверить. И надо, чтобы поверили все, кому о том будет объявлено. А это удастся, если отсутствие доказательств возместить подробными деталями «вин» светлейшего. Чем больше придуманных подробностей, тем легче верят даже искушённые.

Граф прошел в кабинет, положил перед собой лист бумаги и обмокнул перо. На мгновение холеная рука в перстнях замерла, глаза скользнули по книжным полкам, где рядом с книгами о послах, о строении комедии стояли конский лечебник и воинский устав голландской земли.

«Имею честь донести Верховному тайному совету, — легко заскользило перо, — что стало мне от надежного и верного приятеля, обретающегося при здешнем дворе, ведомо: бывший князь Меншиков вот уже три года в сношении с неприятелями российскими состоит. Когда делались представления от министров российских Швеции, чтобы та ганноверскому союзу, коий России враждебен, не приступала, то Меншиков сенатору шведскому Дибену писал, дабы опасений не имели, понеже он гарантирует, что со стороны российской ничего опасаться не надлежит, ибо власть в войске у него в руках содержится. За каковую услугу было ему, Меншикову, от короны шведской чрез сенатора Дибена пять тысяч червонцев плачено. А такожде Меншиков о прохождении дел секретных в Верховном тайном совете посла шведского в Санкт-Питербурхе барона Цедеркрейца неоднократно уведомлял, о чем тот в своих реляциях ко двору отписывал. И было за то Меншикову такожде плачено, а сколько — не ведаю…»

* * *

В Раненбург приказано было ехать многоопытному президенту Доимочной канцелярии, другу семьи Долгоруких, действительному статскому советнику Ивану Никифоровичу Плещееву для вручения Меншикову ста двадцати вопросных пунктов, отнятия его личных наград-кавалерий и описи тамошнего имущества.

…В последнюю четверть девятого утреннего часа захлебнулся бубенец у раненбургской крепости. Из крытого возка с крохотными слюдяными оконцами вышел в длинной медвежьей дохе Плещеев.

«Ванька прибыл, — глядя из верхнего окна, определил Меншиков, — не иначе, по мою душу. А сколько в приемной моей отирался…»

Почтительно согнув спину, придерживал дверцу возка капитан Мельгунов; замельтешил мелким бесом рядом с Плещеевым, сверкая звездочками шпор на сияющих ботфортах. Кавалерист убогий! Слуги вытащили из возка медные фляги с горячей водой — для обогрева в пути.

Когда приезжий сбросил доху, капитан одним взглядом вобрал все его регалии и немедля отметил, что статскому советнику лет пятьдесят, не больше, что не говорлив он, насуплен, но модник. Эвон какой на нем роскошный парик, присыпанный дорогой рисовой пудрой. Темные глаза статского советника круглые, нос вздернут, уши торчком, как у летучей мыши.

Оставшись в покоях, отведенных ему, действительный статский советник долго взад-вперед ходил по скрипучим половицам, будто чеканя шаг. Икры ног у него тонкие, словно перекручены.

Старинного знатного рода, Плещеев простить не мог унизительных ожиданий в приемной у спесивого выскочки Меншикова и теперь мстительно радовался своей миссии. Этот подлого рождения «светлейший», конечно же, способен только на подлости и на измену. В этом он был искренне убежден.

Не откладывая, вызвал Плещеев Меншикова в большую мрачную трапезную палату, обитую деревом. Перед допросом усадил в смежной комнате свидетелей: капитана Петра Мельгунова и краснолицего ундер-лейтенанта Семена Ресина. За длинным столом действительный статский советник посадил справа от себя жидковолосого, с покатыми плечами, обильно усыпанными перхотью, канцеляриста Ивашку Бушуева.

До встречи с бывшим князем Плещеев приказал произвести у него обыск — искал уличающие письма в заморщину, — но ничего не обнаружил и здесь.

Едва заметно кивнув Меншикову в ответ на его приветствие, Плещеев разрешил глазами сесть.

— Зря вещи все перерыли, — хмуро сказал Меншиков, садясь, — чужестранной карешпонденции у меня нет, — прозорливо заметил он.

Бушуев проворно заскрипел пером, записывая эти слова, а Плещеев метнул на Меншикова быстрый взгляд, будто уже уличил в преступлении.

— Отколь знаешь, что искали? Тебе о том сказано не было!

— Не знаю, а полагаю токмо, — ответил Меншиков, внутренне ругнув себя за невольно вырвавшиеся слова.

Старый дурак! Теперь ему каждое неосторожное слово будут в вину ставить! Надо держать себя осмотрительно, не дать провести на мякине. Недавно услышал он, что верный друг Алешка Волков, в утро домашнего ареста осмелившийся навестить опального, лишен за то чинов и знаков отличия. Плохо, из рук вон плохо оборачивались дела. Знал, как это водится. Теперь будет его вина, что загорелось возле его двора. Немилости станут накатывать, как снежный ком.

Плещеев, словно с трудом разжав тонкие губы, спросил, впившись зрачками в лицо Меншикова:

— О чем ты со шведами тайно договаривался? За что пять тысяч червонцев от сенатора Дибена получил?

Меншиков ответил спокойно, с полным сознанием правоты:

— Шведы со мной не однажды разговор вели, чтоб отдал им Ригу и Ревель, обещали за то сделать князем в Ынгрии, да я, верный государевой присяге, те подговоры отметал, ничего дурного не учинял, а тем паче денег не бирывал. И о том писал в Выборг к Шувалову, у него письмо есть.

Плещеев надавил суровыми глазами:

— Ты истинную правду говори. Ежели запираться станешь, а что сыскано будет, инако с тобой поступим, сам ведаешь — как.

— Ничего противо Российского государства учинять и в мыслях не имел, изменных писем не писал!..

Действительный статский советник посмотрел недоверчиво:

— А что за письма в прошлом году послу шведскому Цедеркрейцу писал?

— Те письма приватные, обычной почтой посланы. О здоровье справлялся, со сватовством дочери его за графа Пипера поздравлял, а государственных дел не касался. Сие и секретари подтвердить могут, показать черновики в домовой канцелярии.

Плещеев нахмурился. Секретарей Меншикова уже допрашивали в Питербурхе, и они утверждали то же, что и князь. Или сговорились?

— А за что вымогал восемьдесят тысяч рублей у герцога голштинского Карла? — пронзительно посмотрел Плещеев.

— Деньги те, — так же спокойно пояснил Меншиков, — герцог сам обещал мне через министра своего, графа Басевича, дабы помог я триста тысяч рублев, кои покойная государыня ему указом пожаловала, получить без задержек. Я же ничего не вымогал — секретарь Вист тому свидетель, — да и не получил тех денег после. Правда, его высочество герцог живописью меня пожаловал, да я такого указа не слыхивал, чтоб не брать, кто чем кого пожалует…

Нет, не давался, никак не давался в главных обвинениях этот угорь.

— А за поместья в Лифляндии и Эстляндии заплатил сполна?

— Сполна.

Тут он, прости бог, кривил душой. На поместья составил фальшивые купчие: купил за бесценок, а в контрактах написал, будто высоко оплатил.

— А казну как брал без счета? — резко спросил Плещеев. — Начет на тебя — сто десять тысяч рублей, тысяча ефимков и сто червонцев золотом.

— По истинной совести, насильно никаких денег из казны не бирывал, — отвечал Меншиков, — а долги с меня указом покойной государыни сняты, и указ тот дан руками сенатскими. Только и числится за мной казне сто червонцев золотом. А купчие в Питербурхе, в походной и домовой канцеляриях, найдете в полной справности. Поспрошайте у кабинет-секретаря Макарова, вице-канцлера Остермана да графа Левенвольда.

Ну, здесь он опять темнил, да подите дознайтесь о фальшивых купчих… И еще никому не дадено знать, что его миллиона два хранятся в частном амстердамском банке у Фанденбурха, на подставное имя купца Косогорова положенные. Золотые слитки переправил туда в бочках с дегтем с помощью того же купца, человека проверенного.

Плещеев хорошо ведал по долгу службы своей, что «все крадут» — и Долгорукие, и Голицыны без дрожи тянут. Но в меру. А этот, конюхов сын, по локоть засовывал руку в казну.

— Кому чего после ареста дарил, скажи подлинно, без утайки, — впивался в душу Плещеев, — что дал Варваре Арсеньевой? Слуг спросим…

— Дал одиннадцать тысяч, — кратко ответил Меншиков, — да три бриллиантовых пера.

— Отпиши, дабы возвратила.

После начального допроса Плещеев приказал Меншикову принести кавалерии, чтобы при свидетелях переписать их и отобрать.

Тяжело ступая, с окаменелым лицом, нес Александр Данилович ларец со своими наградами. В этом ларце черного лака была вся его жизнь, штурмы, атаки, рубки, верность… Был, правда, однажды такой час, когда сам он положил к ногам царя все награды и шпагу. Уличенный в приписке беглых крестьян, в насильственном захвате земель соседей, пришел к Петру в простом офицерском мундире и… вымолил прощение, хотя был наказан невиданным штрафом — двести тысяч рублей.

Внеся штраф, он, чтобы показать, мол, «отдал последнее», снял у себя во дворце гобелены, наклеил простые обои, спрятал богатое убранство. Но царь не принял маскарада, пригрозил наложить штраф еще больший, если все не будет, как прежде, соответствуя званию хозяина. И все возвратилось на место.

…Меншиков поставил ларец на стол перед Плещеевым, отбросил крышку. В глаза ударил огонь камней.

Вот этот орден — Андрея Первозванного, с алмазами на ленте — возложил сам Петр за храбрость при взятии Шведских судов адмирала Нумерса в устье Невы, четверть века назад… А этот получил из рук Петра за пленение штаба Мардерфельда и двадцати шести знамен. А звезда фельдмаршальская засияла после пленения напыженного Реншильда, пятерых его генералов и разгрома «непобедимых».

«Пишите, пишите, вояки, забирайте. Не вы штурмом лезли на стены Нарвы со шпагой в руке, не вы дрались в проломах Нотебургской крепости, не вы брали шведские фрегаты, не под вами пало за Полтавский бой три коня. И не вам Фридрих IV — за осаду Риги — вешал единственный в России датский орден Слона, а прусский король Фридрих-Вильгельм — орден Черного орла.

Берите, записывайте в реестр. Это у меня в шатре, а не у вас, ехидны, после Полтавского боя обедали шведские генералы Шлиппенбах и Гамильтон. Мне, а не вам царь шепнул: „Догони Карла, Данилыч, в долгу не останусь“. И кто ринулся с тремя конными и тремя пехотными полками за прядающим, доселе не знавшим поражений Карлом XII, — к Переволочне, наседал ему на пятки, сбивал шпоры, атакировал? Захватил артиллерию, казну, коней… Разве не я?.. Вот какие эти награды, что вы сейчас небрежно суете в свой канцелярский ранец».

Да еще получил он тогда в награду сорок три тысячи крепостных…

Ивашка Бушуев, вспотев от старания, выводил в книге описи: «Кавалерия датского ордена, на серебряном слоне крест, а в нем пять алмазов больших во лбу и в глазах, да еще чепь — двадцать два слона, двадцать две башенки золотые… Кавалерия польская с алмазами, орел белый финифтяной… Кавалерия прусская, орел с тридцатью восьмью бриллиантовыми звездами…»

«Считайте, скоты, лучше, не сбейтесь, два бриллиантика-то отвалились от времени…»

В течение трех дней делал Плещеев перепись вещей меншиковской фамилии, приказав присутствовать при этом и большой трапезной палате его холопам, чтобы обличали: может, что утаил их барин, передал кому? И управителя поместья Якова Некрасова, и жену Меншикова с детьми при переписи быть заставил.

Мария все дни просидела в углу, на стуле с потрескавшейся кожей, ничего не видя и не слыша. Только глубокая складка легла у нее меж бровей. Не было Марии никакого дела до всех этих платьев, драгоценностей — безнадежно сломалась жизнь, никогда не окажется рядом Федор.

И управитель Некрасов сидел с ввалившимися от горя глазами, готовый вцепиться в горло допросчику, онемевший от того, что происходило, от позора великого.

На третьи сутки заполняли уже семьдесят первый лист описи гардероба. Из открытых сундуков извлекли остатние кафтаны Александра Даниловича, башмаки, платья, старо- и новоманерную одежду, привезенную из Франции, Германии, Швеции, и особо — строевую, кавалерскую.

Все шло в опись: кружевной галстук с кистями, золотая готоваленка с зубочисткой, алмазные пуговицы для камзола, табакерки, кресты, запонки, чарки, перстни, трость, подаренная Петром за Калишскую победу. Исписали целый толстенный том, перечислив несколько тысяч предметов — от драгоценных камней до ножей и вилок.

Меншикову оставили суконное платье, шубу, сапоги. Марии — зеленую тафтовую шубку. Остальным тоже немного одежи — дешевого да плохого у них не было. И взяли от Александра Даниловича расписку, мол, передают оставленное ему «на сохранение».

* * *

Еще когда сослали Варвару Арсеньеву в Горский монастырь — где, постриженная иеромонахом Феофаном Толузским, получила она имя Варсонофии и помещена была в келью под присмотром четырех монахинь, — начал Остерман намекать Долгоруким да Голицыну, что бродят где-то подметные письма, не Варварины ль?

И вот такое письмо обнаружили на Спасских воротах. Адресовано оно было императору, мол, возврати светлейшего из ссылки и снова доверь ему дела государственные.

Ненавидящие Меншикова родовитые, особенно Долгорукие и Голицыны, готовно взвились: значит, продолжают творить свое пагубное дело сообщники князя, распространяют лживые внушения, и пришла пора как след расправиться с ним.

«Объявляется сим для всенародного известия, — старательно писал Остерман, — что явилось некоторое подметное письмо… заступа за бывшего князя Меншикова, который за многие и важнейшие к его императорскому величеству, и к государству, и к народу преступления смертной казни достоин был, однако ж по его императорского величества милосердию был сослан в ссылку, и понеже из того письма довольно явно видно, что оное с ведома ево, Меншикова, или еще и по ево научению писано…»

Затем Голицын побеспокоился, чтобы изничтожили «для блага государства» биографию светлейшего — книгу «Гистория о княжьем житии», писанную в свое время бароном Гизеном, где тот доказывал происхождение Меншикова от литовских князей. И еще одну генеалогию, ведущую род Меншикова от Рюриковичей.

А вскоре после этого составлен был Остерманом, с особым тщанием и удовольствием, манифест «О винах князя Меншикова» — о лишении его всех честей и чинов. И князь Долгорукий в том манифесте только две строчки устрожил.

В экстракте сем Меншикову припомнилось и то, что амбицию на себя взял, предерзостно и вредительно поступал, забыв страх божий, повреждал государственные интересы, тяжкие изменнические умыслы в действо произвесть искал.

В Раненбург было прислано указание: «Отобрав все ево пожитки, послать с женою и з сыном и з дочерьми в Сибирь, в Березов. И ехать на стругах з двадцатью солдатами и десятью из подлых — водою до Казани, до Соли Камской, а оттуда до Тобольска, где отдать ево со всеми губернатору. А когда он, Меншиков, из Раненбурга повезен будет и выедет несколько верст, тогда лейб-гвардии капитану Мельгунову внове осмотреть ево пожитки: не явитца ли чего у них утаенного сверх описи Ивана Плещеева, и те все пожитки у ево отобрать. До Тобольска приставом пойдет гвардии поручик Степан Крюковский, имея крепкое надсмотрение».

Во дворце Долгоруких после молебна был дан публичный обед, а к вечеру сотворен фейерверк с аллегорией: из каменной горы появилась на небе рука, тщащаяся корону схватить, да оную руку сверху из облака меч праведный пересек.

 

Смерть Дарьи

Апрельское солнце развезло большую рязанскую дорогу, и рогожная кибитка, в которой ехали Меншиков с Дарьей, продвигалась медленно, качаясь на ухабах, вплывая в грязь. Следом тянулись телеги с детьми Меншикова, прислугой, конвойная команда. Дрожала, тоненько потявкивала на руках у Марии Тимуля.

Они отъехали от Раненбурга верст восемь, и, когда за бугром скрылись башенки крепости, угреватый Мельгунов, сидя на коне, крикнул:

— Сто-ой! Чемадуров, Ангусов, Цвилек — скидай на дорогу пожитки государевых преступников!

Меншиков, в зеленом бешмете, без парика, в отороченной мехом бархатной шапке, обросший щетиной, вылез из кибитки.

— Приказано проверить, точно ль все по реестру везете, — хмуро сказал ему капитан.

Вылезла из кибитки опухшая, ослепшая от слез и волнений Дарья. Стоя по щиколотку в грязи, она беспомощно протягивала перед собой руки. Муж подошел к ней, обняв за плечи, отвел в сторону. Дарью била лихорадка, пряди седых волос спадали на тафтовую шубу.

Мельгунов словно принюхался к бумаге в руках.

— Шуба-то не положена. Ханыков, — приказал он солдату саженного роста, — сыми ее…

Ханыков готовно подбежал к Дарье. Но рядом, защищая мать, стала Мария.

— Прочь! — требовательно вскрикнула она и гневно обратилась к капитану. — Ты не вправе обижать больную княгиню. Я напишу об этом государю!

Мельгунов покривился: «Кто ее знает, может, и впрямь сумеет кляузу передать».

— С женками не воюем, — брезгливо произнес он. — Отставить, Ханыков, сундучье волоки!

Притащили сундуки, содержимое их выбросили в грязь. У Меншикова отобрали бумажный колпак-шлафанец, две пары чулок. Табакерку и часы капитан хотел было сунуть себе в карман, но Меншиков мрачно произнес:

— Дозволено, — и Мельгунов, прорысив глазами по реестру, возвратил.

У сына Александра отняли зеркальце, готовальню, мешочек с полушками на два рубля, у дочерей — ленточки, лоскутки, нитки.

Из посуды арестантам оставили медный котел с крышкой, три кастрюли, оловянные тарелки. Ни одного ножа, вилки Мельгунов ссыльным брать с собой не разрешил.

Ханыков связал все отобранное в узел. Капитан отозвал в сторону молоденького поручика Степана Крюковского с белым, в кистях, офицерским шарфом для опояски, тихо сказал:

— Дале ты конвой поведешь. Вот те подорожная память и послушный указ.

Он протянул поручику хрусткую бумагу, где было написано, чтобы в дороге подателю сего предоставляли подводы и лодки, перечислялись пункты следования и приказывалось: «Арестантов содержать под крепким острожным караулом, никого ни под каким видом к ним не подпускать», корму давать по рублю на день. «А ежели что сотворят они не так и кто в подозрении явитца — доносить немедля в Сенат рапорты, запечатав в конверт с надписью: „О секретном деле“. А присланных к нему и от него посланных держать за караулом и о том писать сюда без умедления. Привезши же в Тобольск, дождаться смены из гарнизона».

Крюковский, спрятав конверт за борт мундира, тоненьким юношеским голосом крикнул:

— На подводы!

По возвращении в Раненбург Мельгунов немедля известил Остермана, что все сделано вточь по инструкции, и просил вице-канцлера посодействовать в получении ста десяти дворов, прежде принадлежавших Меншикову на Орловщине.

* * *

Для натуры Меншикова бездеятельность была смерти подобна.

Он и больным не вылеживал, а здесь вдруг — остановка на полном скаку. Ум требовал действий, тело — движения, а он обречен на бездействие. Это было мучительно. Наверное, так же чувствовал бы себя боевой конь, навсегда втиснутый в узкое стойло.

Дарья таяла не по дням, а по часам, уходила из жизни, и никакая сила, видно, не могла ее спасти, да и не было лекарств и лекарей. Пытались слезы ее остановить, прикладывая ко лбу крутое обшелушенное горячее яйцо, да не помогло.

В Нижнем Новгороде ее на руках перенесли в баржу, и там она лежала, вперив в небо ослепшие глаза, не проронив ни единого стона. Пухлина ног, рук уже спала, и теперь Дарья Михайловна словно бы усыхала.

Мария все время сидела рядом с матерью, держа ее руку в своей и будто тем не давая уйти из жизни. На виду у этого горя собственное казалось Марии ничтожным, и она молчаливо, страстно молилась: «Господи! Не забирай у нас матушку. Господи, прошу тебя».

Но Дарью Михайловну вовсе покинули силы, и, когда баржи причалили к верхнеуслонской пристани, в двенадцати верстах от Казани, она только и произнесла перед смертью: «Алексашенька…» — неведомо, мужа звала или сына.

Ее внесли в избу-завалюшку, положили под образами. Слюдяное оконце с трудом пропускало свет, в избе пахло сухими травами, застоялым дымом. На дворе мальчишки свистом сгоняли голубей с крыши. Дарья лежала, как уснувший после долгого плача ребенок, и на ее теперь маленьком лице написаны были покой, умиротворенность.

Александр Данилович — седой, обрякший — стоял над ней в немом горе. Если ранее он только и думал — может, возвернут гвардейцы, может, из прежде пригретых кто заступится, может, к власти в Питербурхе кто другой придет или смягчит приговор Верховный тайный совет, — то теперь, у изголовья мертвой Дарьи, все это отодвинулось. Неотрывно глядя на меловое лицо жены, он говорил неслышно: «Прости, Дарьюшка, что судьбу твою и детей порушил, прости… Кабы можно было возвернуть прошлое, все отдал бы по своей воле, только б жила ты, счастливы были дети».

…В полдень гроб с телом Дарьи понесли к деревянной церквушке на косогоре у реки.

Застыли в белом майском наряде яблони, окропленные быстротечным дождем. Пьянило чистое дыхание Волги, катящей вечные волны. Птицы пением славили весну. Легкокрылые тучки беспечно плыли по голубому небу, перехваченному семицветным кушаком радуги. В палисадах фиолетово цвела сирень-синель, и ветерок шевелил ее гроздья.

Все было, как всегда, только не было Дарьюшки, только в гробу под рукой ее лежала записка с именем помершей.

Он упал лицом на ее грудь и застыл. «Далеко же занесла тебя смерть, горлинка моя, свет мой и радость».

Выла Тимуля. Судорожно дергалось одутловатое лицо Мартына.

Мария припала к матери. Жалобным, детским голосом вскрикивала, вопрошая и умоляя:

— Матушка… Неужто никогда боле не увижу тебя, матушка?..

Вонзаясь в сердце, входили гвозди в гроб, вколачиваемые безразличными руками. «Матушка… Матушка…»

Вокруг стояли солдаты конвоя, дворовые, жители села, сиротски тулились друг к другу чада. Мария, оторвавшись от матери, прижала к себе сестру, брата, словно давая обет, что отныне берет на себя заботу о них.

Издали неотрывно смотрел на Марию розоволикий поручик Степан Крюковский. Он недавно похоронил мать и понимал горе этой девушки, может быть, больше, чем кто-нибудь другой. Понимал, как трудно ей будет в Сибири, среди грубых людей, в тяжкой жизни не для ее хрупких плеч.

Во всем пути старался Крюковский как мог облегчить ее участь, пытался заговорить. Но Мария пугливо сторонилась, отвечала односложно, словно через силу.

Поднимался от кадила синевато-сизый дым, священник трижды бросил лопатой землю в яму с гробом, каждый раз крестя лопату. На гроб посыпались комья. Кормилица Анна воткнула в холмик небольшой крест.

…А Волга катила свои волны, и птицы славили весну.

 

Тобольск

Тобольск, окруженный зубчатой кремлевской стеной с островерхими башнями, трехъярусной, горделиво вознесшейся звонницей, взобрался на высокую гору и оттуда самодовольно поглядывал на леса, полевые рядна диких тюльпанов, на Тобол, Заиртышье с его погостами, слюдяными рудниками, мельницами, дьячими и конных казаков покосами, Чукманским мысом, где, сказывали, думал свою думу Ермак Тимофеевич.

В центре сибирской столицы возвышались дворец генерал-губернатора, пятиглавый Софийский собор, окруженные каменной стеной владения митрополита в глубине разросшегося сада, арсенал, еще ермаковских времен, и кукольный театр-вертеп с учеными животными. Здесь взятый в плен под Полтавой бременский лейтенант ставил комедии.

После большого пожара тринадцать лет назад город успел прийти в себя. В нем было уже около тридцати каменных церквей, тысяч десять хороших домов. Вытянулась гряда новых каменных строений, возведенных местным архитектором Семеном Ремезовым, а пятистенный дом купца Корнильева, словно приосанясь, стоял на подклети, светил стеклами окон, и на его мощеном дворе виднелась «белая» баня.

Недавно открылся даже игорный дом, где восседал сосланный в эти края итальянец Монтенио с рваными ноздрями и шельмоватыми глазами.

Десятки дорог из Европы в Азию стекались в одну — к Тобольску, и по ней везли соль, хлеб, чай в больших цибиках, шныряли служилые гарнизонов для объясачивания инородцев, плелись колодники, вихрилась ямская гоньба. На ярмарках, торжках Тобольска велась миллионная торговля, в тридцати кабаках его пили хмельную бражку, курили, во грехи, богомерзкую траву-табак.

Неспроста на гербе Тобольска лежала стрела меж двух соболей, стоящих на задних лапах, — мягкая рухлядь была главным его богатством.

Возле двухэтажного гостиного двора для иноземных купцов, у каменных амбаров, на длинных лотках в ожидании санного пути сушились меха красной лисицы, угольно-черного соболя, пышного бобра — ждали часа отсылки в государеву казну от дальней вотчины. Рядом, в ящиках, обитых войлоком, сидели белые соколы — для царевой охоты.

…Город, уже проведавший, что вскоре появится здесь опальный Меншиков со своей фамилией, нетерпеливо ждал этой встречи. Жители то и дело спускались к набережной, поглядывали, не плывут ли баржи с конвоем, обменивались рассуждениями, что, мол, все под богом ходим, от сумы да от тюрьмы спасения нет, что посеешь, то и пожнешь.

Проявлял в своем дворце нетерпеливость и седовласый генерал-губернатор Сибири князь Долгорукий: мстительно ожидая минуту, когда сможет насладиться видом поверженного подруга, не без участия которого отправили его в почетную ссылку. Долгорукий с кровью отрывал тогда от сердца Питербурх, его ассамблеи, карнавалы, друзей — ехал на каторгу. Написал отсюда письмо светлейшему, называя его отцом и благодетелем, выражал надежду, что в заботах тот его не оставит, обещал служить всем сердцем, не жалея здоровья, насколько слабого разума хватит. Да ответа от спесивца не дождался.

Ну ничего, теперь этот выродок свое получит!

А Сибирь — что? Оказалась дном золотым, матерью родной, о какой и мечтать не смел. Деньги рекой потекли: за освобождение от рекрутчины, за льготы торговым людям, за мягкую рухлядь.

Владения были огромны. До царя далеко: всю почту, что шла туда, Долгорукий проверял; на узком перевале поставил заслон — ни одна душа не могла теперь без его ведома добраться до России. Здесь, за Уральским хребтом, в тайге да тундре, он главный судья, военачальник, раздатчик жалованья и чинов, гнева и милости — бог земной! Пришло ощущение безграничной власти, полного и упоительного своеволия.

Дворец тобольский отстроил князь с роскошью — и в Москве, пожалуй, мало таких. Приказал доставить ему мастеров-оружейников из Тулы и Суздаля, пушечных литейцев.

Вчера выезжал на нижний посад. Любил похвастаться своим выездом — с дорогим набором, с форейтором, пощелкивающим бичом. Стороной проехал слободы кузнецов, каменщиков, печников, плотников, обогнул дубильные и зольные чаны для выделки юфтевых кож. Тоже, считай, золото.

Взыгрывали в корытах рыбьего ряда осетры, налимы, стерляди. Высились горы черной и красной икры. Дымили обжигальные печи, кучковался народ в обжорном ряду, пили квас с луком, ковыряли ягоды в решете. Зазывали в лавки самаркандцы-посудники и персидские чеканщики. Возле минарета чернобородые бухарцы выставили локотной товар: атлас, разноцветную камку, шелка, торговали перцем, корицей, пахучим индийским анисом — бадьяном.

Выйдя из кареты, Долгорукий подошел ближе: листья аниса походили на суховатые большие трубки. Лекарь говорил, настоем этого бадьяна лечат легкие. Это тоже, считай, золото.

* * *

Ссыльные плыли баржей вверх по Каме, где под парусами, где на веслах, где отпихиваясь шестами на мелях. В ином месте солдаты и дворовые тащили бечеву по берегу, и тогда Мартын старался пуще всех, упираясь что есть сил кривыми ногами в землю, надувая жилы.

Пробирались речушками Колл, Вазы, Лосьва, Тавда. Они сливались в памяти, обступали дремучими лесами, наваливались комарьем.

Россия дальняя уходила безвозвратно.

Они обгоняли колодников в баржах и все плыли, плыли дни и ночи и наконец пристали к тобольской пристани.

На берегу меж домишек собралась толпа зевак, свистела, улюлюкала, бросала комья ссохшейся грязи.

Конвой окружил ссыльных и повел их вверх по крутому Прямскому взвозу. Высоко впереди синели, взяв цвет от неба, стены кремля.

То и дело попадались татары, киргизы, монголы. На верхнем базаре большеголовый коренастый калмык, с усами и без бороды, с серебряными кольцами в ушах, рвал зубами вяленую верблюжатину. Рядом лежал лук со стрелами, а на груди калмыка висели четки из круглых косточек и ожерелье красного коралла.

Мария смотрела во все глаза на войлочные кибитки, бойкую торговлю с телег, конские табунки, отары овец, приготовленные для отправки на бойню. Стояла невыносимая жара. Запах крови перемешался со сладковатым запахом мыловарен, парафина свечной мастерской, винокурен, и у Марии начала кружиться голова.

У небольших домов с резными потрескавшимися наличниками, почернелыми трубами разгуливали коровы, блаженствовали в грязи пятнистые боровы, гомонили вездесущие воробьи.

Покачиваясь, брел по деревянному тротуару пьяный в легкой поддевке. За невысоким, из широких деревянных пик, забором, повизгивая, взлетали на качелях две юные тоболянки, и Мария позавидовала их беззаботному веселью.

И Меншиков поглядывал по сторонам с любопытством. В каком-то сарае тяжело ухают молоты — вероятно, куют железные плиты. У ворот сарая лежат лапчатые якоря-кошки, чугунные пушечные стволы, продолговатые ящики с готовыми клинками шпаг.

Потом потянулась высокая монастырская стена со сторожевыми башнями с тремя воротами, как у острога, обитыми железом.

«Здесь вдавесь, — подумал Александр Данилович, — сидел в яме бешеный поп Аввакум. Теперь и нас, поди, в такую же яму бросят».

Вдруг обомлел: ему показалось, что на завороте улицы промелькнул арап Абрамка Петров, его курчавая голова. «Нет, померещилось», — успокоил себя Меншиков.

По улице бежала, волоча хвост, собака с впалыми боками, пена текла из ее пасти. Люди шарахались, прятались от бешеной, пока возчик не проломил ей голову камнем.

Возле кабака стоял пожилой человек, по обличью швед, со следами военной выправки, в плохоньком кафтане, продавал с узкого лотка самодельные игральные карты и табакерки из мамонтова бивня и светло-зеленой яшмы.

Меншиков усмехнулся: «Не я ли тя под Полтавой в полон брал?»

Память вспышкой выхватила: ведут пленных шведов «сквозь ярмо» — через Триумфальную арку. Впереди — первый министр Карла XII Пипер, за ним полководцы Штакельберг, Шлиппенбах, Гамильтон. А дале — табунком валит швед, победно гремят пушки, звенят колокола, несут плененные знамена. А они с царем верхом заключают шествие. Такое не забыть…

Ссыльные миновали старый острог, сложенный из бревен, с крытой галереей, бойницами — и вошли во двор губернаторской канцелярии, возле судебной палаты.

* * *

Генерал-губернатор с утра был в соборе, а сейчас, возмущенный тем, что крестьяне его вотчины не уплатили оброчный сбор и отказались подчиняться новоназначенному приказчику, писал указ в село Лежнево.

«Вы, бунтовщики, — выводил он, и перо гневно скрипело, — не токмо домовно будете жестоко наказаны, но всячески истязаны и беспощадно разорены…»

В эту минуту и прибежал взмыленный полицмейстер Окуньков, тараща глаза, выдохнул:

— Ирода с выводком привезли!

Капитан Окуньков человек верный, да уж больно крут: кого хочет, на цепь сажает, у кого что понравится, то и отбирает, где надо и где не надо кулаки точит.

— Как сдадут ссыльного — веди его ко мне, — приказал губернатор.

Сам пошел в спальню — надеть парадный мундир, принять гостя милого, как след.

И вдруг пришла соблазнительная мысль: «Надо ставку с глазу на глаз сделать арапу и пирожнику. То-то феатр будет».

Поручик Петров, прослышав, что императором стал Петр II, а светлейший пал, поспешил на днях из возводимой им крепости в Тобольск. Вчера докладывал Долгорукому, как инженерные работы ведутся, на сколько аршин стены подняты. Но тот доклад — видимость одна. С надеждой глядел Абрамка: нет ли нового указа о его судьбе? Сейчас он где-то рядом здесь…

«Вот я вам полюбовную встречу и слажу. Ввечер будет что в загородном доме за вистом гостям рассказать: как черномазый с пирожником знатно подрались».

* * *

Писарь — востроглазый, с лицом, похожим на смазанный маслом блин, — почистил перо о волосы, погрыз его крошеными зубами и старательно записал в реестр: «Прислан по указу его императорского величества за великоважную вину враг отечества Меншиков со фамилией на безвыходное поселение до кончины живота, под крепким караулом».

Поручик Крюковский сдал ссыльных «по ордеру и с пакетом», получил в канцелярий губернатора бумагу, мол, «доставил в добром состоянии и отбыл». Напоследок Степан посмотрел на Марию долгим сочувственным взглядом и, подавленный, с тяжестью на сердце, вышел на улицу.

Капитан Окуньков, подоспевший к этому времени, приказал Меншикову:

— Со мной пойдешь!

Они пересекли большой двор и, войдя в богатый, украшенный картинами вестибюль, проследовали дальше: впереди Окуньков, за ним — Меншиков и позади — конвойный солдат. Где-то постукивали костяные биллиардные шары.

— Погодь здеся, — сказал полицмейстер солдату и ввел ссыльного в кабинет губернатора.

Справа во всю стену висело панно: Петр I на коне во время Полтавской баталии, слева — бухарский ковер с белыми кругами посередине. В углу высилась цвета слоновой кости кафельная печь, на некотором расстоянии от нее выстроились стулья с резными спинками, а посреди комнаты утвердился массивный стол. Позади него открылась дверь, и, верно, из внутренних покоев вышел дородный, вельможный, с высоко поднятой грудью генерал, поглядел на Меншикова с надменной неприязнью.

Перед губернатором поникло стоял в помятом кафтане, с поредевшими волосами непокрытой головы, обросший седой щетиной старик. Долгорукий пытался вызвать в себе ненависть к нему, но не находил ее.

— Вот и свиделись, — скупо сказал губернатор и еще более выпятил грудь в кавалериях.

Подала о себе весть давняя подагра — пальцы ног жгло, хоть караул кричи, но следовало терпеть.

Плечи Меншикова стали совсем вислыми, будто на них навалился новый груз, — запамятовал, кто здесь правит.

— Кликни арапа Абрамку, — приказал Долгорукий Окунькову.

И через две минуты в кабинет вошел поручик Петров. Лицо его было усталым, казалось, на нем лежала коричневая пыль, курчавые волосы потускнели.

— Узнаешь знакомца? — спросил у него губернатор.

Поручик сразу же, как только переступил порог, узнал своего губителя Меншикова, но, скользнув равнодушным взглядом по опальному, опустил глаза — не до мести было. Единственно, о чем вожделел, — вырваться из студеной Сибири, вырваться во что бы то ни стало. Ему, родившемуся в Абиссинии, приходилось здесь особенно тяжело.

Он был вывезен с родины восьмилетним, подарен царю Петру, пять лет обучался во Франции инженерству. И вот теперь, оставив за спиной тридцатилетний рубеж, гибнул в стужах, возводил, не получая жалованья, никому не нужную крепость у реки Селенги. Может быть, то, что пал светлейший — а Петров теперь твердо знал об этом, — облегчит его судьбу? Хотя бы в Тобольск переведут до разрешения возвратиться в Питербурх.

— Аль не рады друг другу? — все еще надеясь, что комедия разыграется, допытывался губернатор, но уже и сам утратил интерес к спектаклю.

— Узнаю, — глухо произнес Петров.

— Может, хочешь что сказать ему?

— Пустое дело — словеса тратить, — устало ответил поручик, а самого не оставляла мысль: «Отпустили бы меня отсюда, только б отпустили».

Александр Данилович поднял на поручика измученные глаза:

— Не вини строго, коли можешь…

Петров и на этот раз ничего не ответил.

Губернатор недовольно шевельнул бровью — феатр не удался. Приказал поручику:

— Иди!

А сам решил сегодня же отправить его обратно в Селенгинск.

Меншикову же сказал медленно и веско:

— Держать тебя по указу станем в Березове неисходно… И без всякого упущения. А буде нарушишь — взыщу по военному суду. Чести и деревень ты лишен праведно. В Березове живи смиренно, добропорядочно. Не твори противность узаконениям. И лишнее не блювай… Иначе недолго и язык тебе урезать, как сам ты то делал…

За окном ударила вестовая пушка с Троицкого мыса, и в ту же минуту на Спасской башне часы пробили несколько раз.

— Уведи в острог! — приказал губернатор Окунькову.

 

Березов

Они проходили длинным плацем, где юнцы занимались военной премудростью: пленный швед под барабанный бой обучал их приемам с деревянными ружьями и алебардами.

Меншикова принял комендант острога, пожилой, седоусый капитан, с пустым рукавом, заткнутым за пояс.

— Куда ж мне тебя определить? — словно вслух размышляя, сказал он сострадательно. — Ежели в подвал, так вроде не по чину… А ежели…

Меншиков положил на стол золотой империал. Капитан нахмурился, отсунул деньги.

— Ладно, отведу тебе камору получше. И холопей твоих рядом помещу. Ради встречи нашей… Давненько с тобой, Данилыч, не видались…

Меншиков, ничего не понимая, недоуменно поглядел на коменданта.

— Не признаешь? А я не один год под началом твоим в корпусе прослужил. Эскадроном драгун командовал. Батурин с тобой жгли, за Карлусом по степи гонялись… На Пруте картечина турецкая меня вдарила, а лекаря руку отчекрыжили.

— А здесь-то как оказался? — спросил Меншиков эскадронного, которого теперь припомнил.

— Да тому уже годов пятнадцать будет, — словоохотливо ответил комендант. — Хотели меня поначалу в инвалидную команду определить. Там ведь, известное дело, рази что с голоду не помрешь. А у меня семейство большое, сосед — из приказных — деревеньку по суду оттягал. Еле упросил у Военной коллегии, чтоб сюда взяли. Так и живу. У нас здесь речонка Курдюмка есть. Кто из нее воду попьет, сибиряком станет. Вот мне и довелось…

И осёкся. Мог ли светлейший захотеть стать сибиряком…

— Так что камору тебе получше отведу, — повторил комендант. — По острогу ходи невозбранно, токмо за ворота — ни-ни. А ежели еду какую получше захочешь, можно за особливую плату из офицерской кухни брать.

«Э-хе-хе, — огорченно думал комендант, идя коридором острога, — таких заслуг, и на тебе — в узилище… Смелости подобной в жизни не встречал. О меньших заботился… Неужто власть да корысть до бездны довели?»

…Камора оказалась сухой, со сводчатым потолком, какие бывают в монастырях и церковных притворах. Правда, Мария со страхом поглядывала на кольца, ввинченные в каменные стены, на крохотное оконце, густо забранное решеткой.

Холопы быстро прибрали камору, вымели прелую солому, постелили господам на полу что пришлось.

Люди вольные — лекарь, домашний священник — под разными предлогами отстали в дороге. А крепостных князь тащил за собой в Сибирь, как кафтан, как Тимулю, тащил, выдавая копейки на пропитание, требуя от них смягчить господскую участь. Никому не было дела до того, что у Мартына осталась где-то престарелая мать, у Глафиры — жених, у Анны — дети, уже выросшие, но все равно дети.

В камору пришел смотритель, потоптался на месте, спросил:

— Обед нести-то?

Вскоре притащили горшок идей с бараниной, пельмени, пирог с вязигой, полуштоф водки и балык на закуску. Потом Мартын добыл обед и для дворовых — щи с соленой рыбой, кашу, кувшин кваса.

Меншикову кусок в глотку не лез. Только выпил одну за другой две чарки водки, заел коркой пирога. Мария тоже почти ничего не ела, сидела, понурив голову. При взгляде на нее у отца-то и отшибло аппетит.

— Мартышка! — позвал Меншиков. — Подай закурить.

Но в парчовом кисете не оказалось ни крохи табака.

— Поди в город, купи фунт черкасского, — велел он Мартыну.

— В Березове, ваша светлость, поди, хорошего табаку не сыщешь. Надо бы поболе купить, — хозяйственно заметил Мартын.

— Тогда три фунта. И припасов на дорогу, сам знаешь каких. — Меншиков сунул ему в руку несколько серебряных рублей.

— А если солдат караульный не пустит?

— Целковый ему дай. Иди.

Холоп ушел, а Меншиков продолжал сидеть на табуретке, молча посасывая пустую трубку. «Только бы не превратиться в ропотника. Надо проиграть остаток жизненной партии. Наверно, правильнее всего показывать покорство судьбе, благолепие. Березов — это наша Голгофа. Пусть думают фарисеи: сломленный старец ударился в веру. Ждать терпеливо… Может, фортуна еще раз вызволит».

…Дети не решались потревожить отца. Мария тихо вышла из коморы, на острожном дворе села на скамейку возле караульной будки. Нахлынула тоска по матери. Тайно Мария уже выплакала глаза и сердце. Вот, осталась за нее. Хорошо, что не убежала с Федором, теперь здесь нужнее.

Возникло лицо его: Федор будто что-то обещал, приободрял, слал весточку из далекого, навсегда отторгнутого мира.

…Выскользнул из каморы и младший Меншиков. Свернул налево и, немного косолапя, пошел по коридору, в глубь тюрьмы, с любопытством озираясь по сторонам. Где-то внизу, видно, в подземелье, пропитой голос глухо пел разбойничью песню о ножах, колодках, воле, вырванной в побеге.

Из-за одной, железом окованной, двери доносился надрывный вопль:

— Ой, батюшки, ой, родимые, не брал я зипун с кошелем, купчиха облыжно наговаривает. Сама, небось, полюбовника одарила, а на меня напраслину возводит. Вот те крест святой, не брал!

— Ты, шелудивый, двуперстьем своим не тычь — здесь те не молельня раскольничья, — грубо оборвал хриплый голос. — Не чини отговорки, говори подобру: куда краденое девал?

— Да я и пальцем не трогал — Христом-богом клянусь!

— В кнутье!

Из-за двери раздались истошные крики избиваемого.

Александр невольно поежился и повернул в другую сторону. Коридор вывел его во двор.

Он пересек двор и подошел к стене в два человеческих роста. Неужели отсюда нельзя выбраться и придется плыть в распроклятый Березов, жить там до скончания века?

Он ощупал рукой стену, сложенную из вековых замшелых бревен. Нет, не одолеть. Да и куда податься? На чужбину? Он припомнил ландкарту, которую заставлял его изучать профессор Генингер. От Тобольска до ближайшей границы — тысячи верст. Не добраться.

Его мысли прервал окрик караульного солдата:

— Эй, малый, ты чего тут шастаешь? А ну, брысь от стены, не то заушину дам!

У Александра от возмущения порозовело лицо.

— Ты… как смеешь?! Да я… как только… прикажу тебе спицрутенов дать!

— Напужал! — притворно, с приседанием в голосе, ужаснулся солдат и сразу же насмешливо добавил: — Сопли сперва подотри!

Александр сжал кулаки и, кусая губу, возвратился в камору.

* * *

Пришел указ губернатору: выдать Меншикову за помершую жену кормовые деньги на год вперед. «Вот и вся тебе цена, Дарьюшка».

…Ссыльных посадили в дощаники, и они поплыли теперь по Иртышу на север.

От Тобольска до Березова более тысячи верст, мимо тайги, пустынной тундры — на край света. Могучая река струила темные волны, в ее водах отражались ветки мохнатых елей, стволы высоких сосен, кедров, полет белой цапли, гусиных стай.

Меншиков сидел на носу дощаника, вперив глаза в воду, словно силился разглядеть в ней судьбу. Откуда-то со дна Иртыша поднимались то хмурое лицо царя, то улыбающееся — Дарьи, то разноцветье дворцового фейерверка.

Может, еще удастся извернуться… ради детей… Будь мудрым, как змий…

Он словно очнулся ото сна и теперь внимательно смотрел вокруг. Никогда не думал, что столь велики российские просторы.

Из тайги доносился медвежий рев. Тайга опахивала запахом смолы, багульника, то почти смыкалась, то далеко отступала.

Они все плыли и плыли. Преследовали белые ночи без зорь, когда не исчезал белый месяц на белом небе и круглые сутки вылупливало бельмы солнце.

Ссыльных сопровождал вместе с двадцатью солдатами и двумя сержантами — Мисочкой и Зверевым — длинноусый, хмурый капитан сибирского гарнизона Михаил Миклашевский.

Миклашевскому лет сорок, он молодится, но уже явно проступают морщины усталости у глаз, плешь вольготно разлилась под париком. Происходил Миклашевский из семьи мелкого помещика, который счастлив был определить сына в военную службу. Да и Михаил — в сержантах, прапорщиках полевой команды — мечтал о том: как сам, без знатности породы, сложит свою судьбу. Ему виделись штурмы крепостных стен, захват неприятельских штандартов, государь, собственной рукой повесивший ему орден на шею. А там пойдут чины, звания, поместья. Ведь добился сам всего царев любимец Меншиков.

Но время шло, начальство гоняло Миклашевского из команды в команду, из гарнизона в гарнизон, равнодушно откладывало рапорты молодого офицера с просьбой отправить его в действующую армию.

Миклашевского посылали то на усмирение бунтующих мужиков, то в сыск корчемщиков, то конвоировать каторжников или, уже здесь, в Сибири, на ясачный сбор. Он научился утаивать часть прокормочных, отпущенных ссыльным, проездных. Мечтания затянула ряска обыденной службы, честолюбивый юношеский пыл сменился усталым равнодушием, где единственным развлечением стали попойки, игра в карты «по маленькой».

У начальства он числился исполнительным служакой — не более того. Смирившись со своим положением, капитан теперь желал только спокойной жизни, не хотел и боялся перемен. Поэтому он воспринял как очередную крупную неприятность сопровождение ссыльных до Березова, где ему предстояло служить приставом.

Первое время Миклашевский с хмурым любопытством присматривался к некогда знаменитому Меншикову, но в конце концов решил, что лучше быть относительно свободным капитаном, чем сваленным генералиссимусом, и утратил интерес к разжалованному светлейшему.

* * *

За селением Увацким погибла Тимуля.

Сержант Мисочка — круглолицый, широконосый, с выщербленным зубом впереди и глубоко сидящими глазами — с первого взгляда невзлюбил, неведомо за что, собачонку и с молчаливого, равнодушного согласия капитана издевался над ней. Тимуля отвечала сержанту неприязнью, то и дело рычала, собирая в складки голое тельце.

Мисочка заносил над ее головой сапог, будто собирался размозжить голову. На обычно, казалось бы, добродушном лице его оцепенело застывали глаза, а в уголках маленьких жестких губ запекалась слюна.

Тимуля под сапогом оскаливалась, беспомощно тявкала, а сержант довольно хохотал:

— Дрожишь, шкура!

Наконец ему надоело все это, и однажды он прикрикнул:

— Цыц, тварюга!

Тимуля продолжала нестрашно рычать.

Мисочка схватил ее за шиворот и приподнял, держа над водой. Собака забарахталась, пронзительно, будто прося о помощи, завизжала.

Мария побледнела:

— Не смей!

Сержант, издеваясь, сказал:

— Еще укусит, бешеная! — разжал пальцы, и Тимуля полетела в воду.

Собака судорожно, беспомощно засучила лапами и пошла ко дну.

Мария вскочила, крикнула:

— Что же ты сотворил, лиходей!

Мисочка усмехнулся с издевкой:

— Нашла, о чем жалковать. Оплошал я…

Миклашевский посмотрел на сержанта недовольно:

— Ты это тово… Ни к чему…

…Дощаники причаливали к замшелым стенам Кондинского монастыря, пустынной пристани Аспугль… На берегу Мартын разводил костры, отгоняя комарье.

Неподалеку от Березова дощаники тащили волоком, и Меншиковы барахтались в трясине, пахнущей гнилью. Под ногами обманно пружинил серо-зеленый мох, словно сползший со стволов пихты. Резко вскрикнула малиновка, долбил кору дятел, звал неведомо куда лебедь-кликун.

И снова вода, и наконец вдали проступил в жарком мареве Березов.

* * *

Городок этот, утыканный березами, пустил корни на левом берегу реки Северная Сосьва, впадающей в Обь, притулился к высокой горе. Вырос он на месте укрепленного зимовья, позже ставшего небольшой крепостцой, обнесенной деревянным палисадом с башнями по углам и пушками на них.

Со временем появились здесь звероловы, рыбаки, торговцы, приказчики из Тобольска, целовальники, взимающие ясак и пошлины. Построили в Березове хлебные и соболиные амбары, церковь, казармы, кабаки, избы для ямщиков и казаков.

И хотя глад да стужи исправно осаждали Березов, городок все же рос и теперь насчитывал дворов триста, местных жителей обоего пола более двух тысяч, а на его торг приходили из Тобольска обозы с холстом, пилами, топорами, медными котлами, сапогами из черной юфтовой кожи. За ведро водки выменивали несколько соболиных шкур.

Засыпал городок рано. Укладывались на сон вороны на березах, угомонялись скворцы. К восьми вечера не светилось ни одно окно. Разве только в кабаке Корепанова да в большой, рубленной из толстых лиственничных бревен избе воеводы Ивана Бобровского.

В этот час сидели у него за массивным дубовым столом гости. Окна были занавешены холстиной, чтобы не налетела мошкара на огонь сальных свечей в медных, позеленевших от времени шандалах.

Гости были всегдашние: жилистый седоусый атаман березовских казаков Лихачев; с козлиной бородкой протопоп Какаулин и худой, со впалыми щеками, рыжеватый надзиратель за новокрещенными остяками поручик Берх — пленный швед, принявший в православии имя Кирилл.

Был воевода щекаст, шумлив и на угощение щедр — кладовые ломились от снеди. Он требовал от горожан доставлять ему «в почесть» съестные припасы, вседневный даровой харч, не говоря уже о праздничных приносах в великий день, на рождество, в Петровку, в Филиппово заговенье… Страсть любил воевода помазки и мзду в ледостав и оттепель, в банный день и день тезоименитства.

Поэтому сейчас на столе теснились блюда с янтарной стерлядью, копченым гусем, жареными карасями. По части пирогов, квашеной капусты, соленых груздей жена воеводы Софья Павловна была великой мастерицей.

Она самолично подносила каждому гостю серебряную чарку с духовитой бадьяновой водкой и получала в благодарность от каждого поцелуй в уста.

Покончив с питием и закуской, Бобровский приказал жене освободить стол для карточной игры. Она входила в Березове в силу, и воевода играл с азартом, смачно шлепая картами, не терпя проигрыша.

…Поручик Берх сегодня оказался в удаче. Окончив метать, он открыл карты, и Бобровский матюкнулся. Везет же проклятому шведу!

Поручик спокойно сгреб в кучу серебро. Подчиняясь тобольской консистории, Берх не зависел от воеводы и мог позволить себе роскошь выигрывать у него.

— Только беса тешим, — буркнул протопоп, тоже недовольный проигрышем, и так закатил глаза, что завиднелись одни белки.

— Не скажите, батюшка, — возразил поручик, — в Тобольске почти все офицеры и чиновники играют. А в Санкт-Питербурхе незнание оной игры за неприличие почитается.

Берх говорил по-русски с едва заметным акцептом — вовсе обрусел. Женился без малого двадцать лет назад на Настасьице, Ивановой дочке. Настасьица все боялась, что потеряет мужа, что уедет он на родину, поэтому привечала, как могла: одним мылом с ним мылась, пила воду с медвежьим когтем, в яства соли поболе клала, приговаривая: «Как люди соль любят, так пусть и муж меня любит».

Берх часто ездил по остяцким стойбищам, следил, чтобы вместо икон кумирам не поклонялись, посты блюли, молитвы возносили.

Сейчас он, по привычке, стал жаловаться на тяжесть службы.

— Старайся, Кирюха, — подмигнул атаман Лихачев и с тоской поглядел на опустевший штоф. — Ты как их надзираешь-то?

— Дикари, государь мой… В православных обычаях никак не укоренятся, — нахмурился Берх. — Чтят вместо Иисуса Христа своего бога Мастрико. Но я в Тобольск не волоку, чтобы их там на поклон ставили да батожьем били. Я истукана зловредного порушу, дабы не носили ему жертву, штраф на отступника мехом наложу — и хватит.

— Знатно! Живем, где не сеем, — хихикнул протопоп, подкатив глаза, и потряс бородкой, — а штрафы в консисторию препровождаешь? Аль себе на прожиток берешь?

Поручик солидно стянул с головы засаленный парик, медленно пригладил пятерней редкие волосы, сквозь которые просвечивала розоватая кожа.

— Я, батюшка, человек, — с достоинством сказал он, — мне и детям моим пить-есть тоже надобно. Долг я исполняю ревностно, а на мзду прав имею не менее иных лиц духовных, кто в своем глазу, как в евангелии писано, бревна не видит, а в чужом сучок зрит.

Он, сурово посмотрев на Какаулина, снова надел парик. Знал, что и митрополит тобольский не чурается подношений костью мамонтовой да моржовой и мехом лакомым.

— Однако, — заметил воевода, — в запрошлом лете подопечные твои к митрополиту ходоков посылали.

— Митрополит изветчикам веры не дал, — размеренно произнес Берх, — а я их позже вразумил.

— Ну, тебе, Кирюша, служителю мамоны, — отрыгнул атаман, — в накладе не оставаться, дома, в своей Швеции, ты бы ни в жисть так богато не жил.

— Это правда, — согласился поручик, — края здесь благословенные.

— А ведомо тебе, поручик, — неожиданно спросил воевода и свел к переносью густые, седеющие брови, — что виновник твоего благоденствия не сегодня-завтра в нашем остроге объявится?

Берх посмотрел непонимающе.

— Да Меншиков-князь. Ведь ежели б он вашу братию под Переволочной в полон не взял, разве б нюхнул ты Сибири?

— Князь Меншиков? — изумленно воскликнул Берх. — Не может быть!

— А вот и может! — с силой произнес воевода, строго поглядев на Берха. — С пути съехал. Указ из Тобольска пришел — готовить острог врагу отечества. Новосел у нас.

— Уму непостижимо! Светлейший! Столько викторий! — недоуменно забормотал поручик. Но тут же, спохватившись, поспешно добавил: — Впрочем, кто во вред государству власть употребляет — достоин самой суровой кары.

— То так, — подтвердил воевода, смягчаясь, — присягу нарушил, а в ней сказано: «Обещаюсь всемогущим богом служить нашему царю-государю верно и послушно…» Трошка! — вдруг гаркнул он, словно стоял на берегу Сосьвы и звал Трошку с другой стороны.

Из сеней высунулась взлохмаченная голова заспанного холопа с деревянным крестиком на открытой груди.

— Свечей, живо! — приказал Бобровский и повернулся к поручику: — Сдавай карты, Кирюшка. Все одно без реванжа тебя отсель не выпущу.

Трошка принес еще две свечи, получил на всякий случай увесистую оплеуху от хозяина и скрылся в сенях.

 

Новый план

День, когда дощаники с ссыльными подплыли к Березову, выдался на редкость солнечным, даже парливым. Темнела, горбилась земля на сугреве.

Меншиков с детьми сошел по сходням на берег. Царственно высились ели. Беспечно названивали дрозды, благовестили скворушки, паслись олени с ветвистыми рогами, выискивая что-то во мху не береге льдистой протоки. Меншиков невольно подумал, что, может быть, и не такой здесь тяжкий климат, каким его пугали, и приободрился.

Городок, с востока обтекаемый рекой, стоял на взгорье. Правее темнели еловый лес и можжевеловые кусты. Невысокие, со слюдяными окнами, домики словно расшвырял по широкой улице умчавшийся буран. То и дело прорекали небо ласточки с вилчатыми хвостами.

Ссыльные и конвой миновали пороховой погреб с земляным гребнем, водочный склад, распахнутый амбар для хранения меха, кабак-кружало с шатающимся возле него людом, прошли мимо огромного многолетнего кедра с верхушкой, обожженной молнией, застуженной ветром.

Двор острога обнесен заостренными столбами, тесно прижавшимися друг к другу, а сам острог — длинный, из теса, покрытого землей, — неприветливо поглядывал узкими, сверху и снизу закругленными окнами в решетках.

В остроге ссыльным отвели четыре клети: в одной поместили Александра Даниловича с сыном, в другой — дочерей, а еще в двух, подальше по коридору, — крепостных: отдельно мужчин и женщин.

Меншиков шагнул в свою клеть и пригнул голову, чтобы не задеть потолок. Сел на узкие щелястые пары, положил ладони на острые колени.

Еще и еще раз следовало продумать последнюю игру, где ставкой была жизнь детей. Как скинуть петлю с шеи?

Александр сел напротив отца, тоже напряженно задумался. Резкая складка легла меж бровей. Вырвется ли он отсюда? За какие вины здесь? Почему за батюшку ответ держать должен?

Часа через два пришел веселый Мартын. Он побывал на базаре. Увидел там на нартах меха в навал. Каких-то чудных женок с колокольцами на локтях, на меховых шапках — навроде капоров с широкими полями. Приезжие торговали скобяным товаром, скупали икру, моржовую кость.

— Жить, ваша светлость, можно, — сияя одутловатым лицом, сообщил Мартын, — есть базар привозной. Вот…

Он приподнял связку свежей рыбы, и на его хитром лице заиграла довольная улыбка.

— Капустки квашеной добыл… Для княженышек — кедровые орешки, нехай пощелкают. А по болотинам издеся кусты багульника обирают — от клопов. Так и называют — клоповник.

Где-то прокричал петух. Меншиков удивился:

— Откуда его, ухаря, сюда занесло?

— Да это тута рядом семья казака Старкова проживает. Двадцать пятый год службу ломит. Коровенка у их есть… Молоко продавать будут… Котелок наш сыскать надо… — И опять закончил: — Жить можно.

— Ну, можно, так будем жить. Да житие такое, как попу праздник без звону. А все же стучите — и отверзется…

* * *

Недели через две нашел Меншиков и первый ход — попросить у воеводы разрешение за свои деньги построить церковь.

С тем и предстал перед Иваном Бобровским. Войдя в горницу, истово перекрестился на образа. Воевода с любопытством оглядел ссыльного: на осунувшемся лице — покорность судьбе. Бобровский разрешил сесть.

— Я с просьбишкой, — почти униженно сказал Меншиков, и воевода насторожился:

— Слухаю.

— Кругом виноват я, раб божий, — притворно стал виниться он. — Цареву заботу не ценил, себя возвышал… Вожделел войти широкими вратами… И за то справедливое наказание заслужил. Оно — милость господня. Все тщета, суета сует. Подул ветер — и дом мой ветхий упал. — Пора о душе подумать, прах отряхнуть с ног, вымолить покаянием прощение грехам своим, дабы отверзлись двери милосердия.

«Куда это он гнет?» — молчал воевода.

— Потому прошу тя: дозволь на мои жалкие гроши построить церковь возле острога. То будет мой ничтожный дар господу, да освятится имя его… Сам я топором владеть умею, на корабельных верфях рядом с царем стоял, да и холопов своих определю…

Воевода недоуменно поиграл седыми дремучими бровями, с ответом не торопился. Деньжата, видно, у ссыльного водятся. А почему бы и впрямь не потрудиться ему на благо господне? В инструкции такого запрета нет. Да и Софья рада будет, что появится еще один у нас храм. Ночью, баба неразумная, куковала: мол, облегчи участь деток Меншиковых, облегчи… Может, как отстроит церковь, и придет им облегчение.

— То дело ты доброе надумал, — наконец сказал важно Бобровский, — одобряю. Живет, чтоб ты знал, у нас в Березове мастер великий по плотницкой части Матвей Баженов. Не токмо здесь — даже в Обдорске славится: Вот ты с ним и рядись…

На следующий день увиделся Меншиков с плотником. Мартын сказал, лет ему под шестьдесят, а недавень дочь родилась. Был Матвей кряжист, весь, как леший, до глаз волосами в кольцах оброс. Они у него лезли даже из ушей, ноздрей, облепили пальцы рук.

Услышав от Александра Даниловича, зачем ему понадобился, Матвей с сомнением покачал кудлатой головой:

— Кабы артель. А так — долгая морока.

— Артель будет! — воскликнул Меншиков, уже радуясь, что у него есть занятие, заботы, чего-то надо добиваться. — У меня холопы… Ты их обучишь… — Он улыбнулся подкупающей улыбкой: — Да и я на амстердамской верфи с топором учен.

Договорились о цене — Матвей оказался не обиралой — и о том, когда начнут ладить божий храм.

Баженов ушел, а Меншиков присел на скамью во дворе. Все же надо не рушиться духом. Рана болит, а говори — свербит.

* * *

Лето продолжалось не более трех недель, поражая белыми воробьями, пестрыми галками, кусачим дождем москитов. А потом пошла походом Сибирь. Лег снег мертвой белизны, как покойницкий саван. Подул леденящий северный ветер, беспокойно закружили бурые, темно-синие облака.

Если летом солнце в сутки только на один час скрывалось за горой, то теперь рассветало в десять утра, а смеркалось в пять часов. Лютовал мороз выше естества, а в редкие часы оттепелей шел густой, непроницаемый туман с болот.

Мартын не успевал накалывать дрова, насыщать печи. Меншиков, топая ногами, ругал Мартына, бил его по лицу, чтобы лучше топил и не дымил.

С пищей было терпимо. Меншиков, всю жизнь непритязательный в еде, все же нет-нет да вдруг вспоминал, какие закатывал пиры, какие у него были сервизы из Лондона, Гамбурга, каждый на триста приборов. А как любил он удивить гостей блюдом из петушиных гребешков или пастетами, привезенными из Франции!

Но и здесь, в этом богом проклятом Березове, в неисходной тюрьме, с голоду не подохнешь. Варили, жарили, коптили рыбу. Привкус ее был даже в покупаемом молоке, потому что корову кормили рыбой. Глафира и Анна делали «кисель» из ржаных отрубей или давленого овса, вываренного в прокисшем молоке, научились готовить пельмени. Глафира купила по соседству сливки, да, пока донесла их, они замерзли, и в остроге их рубили на куски, как сахар.

Мороз стоял такой, что трещали стволы деревьев и лед на реке, будто подстреленные, падали замертво наземь птицы.

Быстрее всех освоился в этих краях Мартын: вместе с девками собирал он светло-красную, с белым бочком, бруснику, янтарную морошку, черную ягоду водяницу, вкусный корень хас, сбивал кедровые орехи.

Как-то девочкам, для развлечения, принес белоснежного горностая — выменял у остяков за железную пуговицу.

Зверек был пушист, со смышленой мордочкой, мокрым носом и очень скоро стал ручным, жил в меховом чулке, даже прибегал, если его кликали: «Сибирёк!» Как-то на дворе коршун пытался унести горностая, уже поднял было его в воздух, да Сибирек вцепился в горло коршуну И вместе с ним упал вниз, на копну сена, заготовленную соседом-казаком для лошади.

Дети, ликуя, принесли победителя домой, и Александр даже прицепил ему на грудку орден из деревяшки — «За храбрость».

* * *

Первое время конвой не докучал ссыльным, понимая, что никуда они не денутся. Жили конвойные во флигеле, и по утрам Меншиков видел, как то коренастый крепыш сержант Мисочка, то худощавый, высокий сержант Зверев проводили с солдатами занятия.

— Слушай! — резко требовал Мисочка, и это Меншикову больше нравилось, чем тихая команда Зверева. — Клади мушкет на-рука!

И дальше с интервалами:

— Подвысь мушкет!

— Мушкет на краул!

— Мушкет перед себя!

— Мушкет к нога!

— Сыпь порох на полки!

— Скуси патрон!

— Взводи курки!

«Эх, чучела гороховые, — внутренне бушевал Меншиков, — да разве ж так команду выполняют, дохляки кургузые! Дать вам по зубам — сразу зашевелились бы». У него даже кулаки зачесались.

Иногда появлялся перед солдатами усатый капитан Миклашевский в артиллерийском шпенцире на меху и меховом картузе, действительно давал солдатам зуботычины, и Меншикову становилось веселее. «Ну, молодчага, справно службу несет. Молодчага». С конвоем все шло тихо и хорошо, пока не началась вражда между сержантами.

…Амвросий Мисочка нрава был неуемного. Может быть, отточила его таким солдатская служба в Тобольске, походы на башкир, калмыков да по ясак в дауры. Кровь и разбой сделали свое.

А сержант Онисим Зверев — полная противоположность: совестливый, людей обижать избегал. Был он ростом высок, сухощав, прямые русые волосы нависали над синими глазами.

Ему, как и Мисочке, — за тридцать. Мисочка из семьи дьячка, а отец Зверева, Дементий, — казенный крестьянин, жил еще с двумя сыновьями в деревне на Енисее, хлебопашествовал, добывал деготь из бересты. В недороды семья, сдав казне оброк, бедовала, терпела всекрайнейший голод, приходила в убожество. Когда Онисима забрили в рекруты, то братьев его сначала погнали работать без платы на рудник, потом — строить мосты. А Дементий по указу должен был платить оброк с бани, звериных ям, птичьих ловель. Поэтому Онисим большую часть своего жалования посылал отцу — может, сумеет поправить хозяйство.

…По натуре своей Онисим был деликатен и, когда однажды заметил, что Мисочка полез лапать Глафиру, а та — в слезы, наедине сказал ему:

— Совесть-то у тебя есть? Пошто девку обижаешь?

Мисочка хохотнул:

— А чаво? Гляди, еще и порушенную ампираторшу пошшупаю.

Зверев пропустил мимо ушей это обещание, пригрозил:

— Только попробуй еще Глашку обидеть, я те рыло поганое сворочу…

В Кондинском монастыре закупил Меншиков кирпич для фундамента и с артелью приступил к работе. Он сам с топором в руках отводил душу, не однажды благодарно вспоминая голландского корабельного мастера, что обучил плотницкому делу, в один час царю и ему выдал аттестаты.

Правда, в первое время Меншикову приходилось туго. За «сиятельные» годы он разучился даже одеваться, даже ходить — все обслуга да кареты. Но прошел месяц-другой, и если не возвратилась былая сноровка, то, по крайней мере, к рукам вернулась память и тело перестало болеть, как в первое время. Теперь ему работалось споро, только борода развевалась.

А по субботам наслаждался в мыльне. Мартын в сарае сложил из дикого камня печь, разжигал ее докрасна, в ведро с ледяной водой бросал раскаленные камни, вызывая пар, березовым веником сек что есть силы барина.

 

Остерман плетет сеть

«Божией милостию Мы, Петр Вторый, император и самодержец Всероссийский и протчая, и протчая, и протчая, объявляем, дабы наши верные подданные молили всеблагого бога о нашем здравии, о благоуспешном царствовании…»

С него взяли клятву, что не станет никому мстить за отца, даже тем, кто подписывал смертный приговор Алексею.

На заседаниях Верховного тайного совета Петр, если ему было не лень, сидел теперь в кресле под балдахином. «Верховники», сохранив за собой власть, пытались выветривать петровский дух, резко ослабили заботу о флоте. Почти перестали строить новые корабли, многих флотских офицеров перевели в армию. Даже столицу с ее учреждениями перенесли в Москву, дабы превратить Питербурх в провинциальный город, а самим быть ближе к поместьям.

Вновь пожалованный обер-гофмейстер Остерман считал, что Меншиков свален необратимо, а притаившиеся его собственные недруги придавлены так, что живы, да насилу дышат.

Дочери Екатерины — Елизавета и Анна — получили «отступных» почти на два миллиона рублей каждая, поделили бриллианты матери, а бабушка Петра II — Евдокия Лопухина, она же «инокиня Елена» — 60 тысяч годовых да волость в две тысячи дворов.

…Когда царский двор переехал в Москву, Остерман поселился у Лефортова дворца, ближе к малолетнему императору, хотя видел его нечасто. Вместе с фаворитом, егерями, борзыми пропадал юнец неделями на охоте, а если и появлялся в Москве, то ночи напролет мотался по улицам, врывался в незнакомые дома, обмазывал людей сажей, выливал вино им на голову, пил безоглядно с Иваном Долгоруким, играл в карты, а днем спал беспробудно.

* * *

По дороге в канцелярию Остерман зашел в недавно появившуюся книжную лавку. Андрей Иванович заглядывал сюда часто. Он открыл застекленную дверь, весело зазвенел колокольчик. Из задней комнаты навстречу барону вышел грузный, угрюмоватый книготорговец Иоганн Войткен. Поздоровавшись, он стал предлагать новинки «русского завода» и заграничные издания.

Андрей Иванович с удовольствием вдыхал запах свежей типографской краски, пыль старых фолиантов. Отобрал для покупки «Вексельный устав», «Трактат о мире с Персией», «Кодекс Юстиниана», «Как пишутся комплементы разные» и, уплатив деньги, приказал помощнику книготорговца — высокому русоволосому Якову — отнести книги домой, представляя, как недовольно будет фыркать Марфа.

Покинув лавку, Остерман успел пройти всего несколько шагов, как в ноги ему упал на снег мужик в обтерханном зипуне, треухе и лаптях. «Даже здесь подстерегли», — недовольно подумал барон.

— Ваша светлость… яви божескую милость, заступись… Ездим, ездим с челобитными в Верховный… сил нет от господ Нарышкиных… Приказчик Гаврила наглым боем бьет, босыми в снег по колени зарывает, баб да девок насилует… На себя хлеба не сеем… пришли в великую скудость… От той великой господской работы намерены все разно брести, скитаться меж дворов и кормиться милостыней…

Мужик смотрел снизу вверх светлыми слезящимися глазами, а поодаль стояли еще двое, сдернув шапки с голов, качали ими, подтверждая, что все так и есть, все истинная правда.

Андрей Иванович брезгливо обошел стоящего на коленях мужика и сухо бросил:

— Оному делу дан ход в установленном законом порядке…

В канцелярии он приказал принести из тайного совета челобитную нарышкинских крепостных, а сам пока сделал наброски трех указов: о ссылке в Соловецкий монастырь словоблуда надворного советника Нагаева, о пожаловании сибирского губернатора действительным тайным советником, о сожжении хулительного письма палачом на плахе, под виселицей.

Когда принесли связку, где оказалось сразу тридцать шесть челобитных нарышкинских крестьян, он углубился в чтение.

Картина предстала безотрадная. Желая получить мзду побольше, Нарышкины драли десять шкур. В Шацком уезде оброк на крестьян увеличили за короткий срок в шестнадцать раз, барщину — втрое. Какой-то приказчик Клим брал себе за полцены и даже безденежно крестьянские пожитки, скотину, лошадей. Крестьяне просили учинить «милостивое и рассмотрительное решение, чтобы не помереть голодной смертью и отписать нас в дворцовую волость».

Остерман задумался. Все же как глупы эти Нарышкины и иже с ними, подрубающие сук, на котором сидят. Землевладельцы дальновидные стараются вести хозяйство обдуманно и тем повысить доход. Не бегут же крестьяне из его собственной вотчины. Хотя и у них повинности немалые: на каждое тягло назначил он по восемь десятин пашни, по десятине сенокоса, приносить запасы к столу, поставлять подводы, баб для прядильни, оброк денежный… Но больше установленного, ради пустой прихоти, с крестьян требовать не станет.

Надо бы подготовить рекомендации тайному совету, напомнить, что Петр I издал указ, запрещающий помещикам приводить крестьян в конечное разорение.

Ходоки, однако, достойны сурового наказания. Их просьба отписать крепостных от законных владельцев не токмо предерзостна, но прямо преступна. Чтоб неповадно было им с такими челобитными шастать, да еще без дозволения господ, надлежит бить кнутом без пощады…

Затем барон вызвал к себе канцеляриста преклонных лет Михайлу Ендовицкого с корреспонденцией иностранных послов.

Конечно, было бы наивно полагать, что дипломаты могут доверить частной переписке какие-либо серьезные секреты. И все же… и все же… Тем более что Михайло великий мастер по тайному вскрытию писем. Он так ловко разрезал сургучные печати, а потом склеивал их, что в увеличительное стекло ничего не обнаружишь.

Иностранные послы норовили подсечь свою рыбку в мутной воде дворцовой сумятицы. Многие вожделели: власть ослабеет, гляди, вчерашние бояре похоронят Петровы реформы, возвратят Россию с отсталости.

Михайло с поклоном протянул вице-канцлеру готовые копии писем. Остерман пробежал их глазами и пообещал канцеляристу:

— Жди к рождеству прибавку к жалованью.

Михайло скромно потупился:

— Премного благодарен…

В это время в кабинет Остермана ворвался Иван Долгорукий. Вот никак не мог Андрей Иванович привыкнуть к этим внезапным налетам.

— Хватит, барон, штаны протирать — его величество приглашает тебя поехать с нами сейчас же на охоту!

Сатана побери ваши охоты, до них ли ему! Но и отказаться было невозможно.

— Это большая честь для покорнейшего слуги императора, — сказал Остерман. — Немедля приду…

Долгорукий убежал, а вице-канцлер уложил в небольшую сафьяновую сумку копии с писем послов, сунул сумку в широкий карман кафтана и отправился к Лефортову дворцу.

Там уже бурлил людской поток: толклись почти все Долгорукие, щебетала любительница приключений царевна Елизавета в охотничьем костюме, не знали, куда девать себя, жеманные фрейлины, пробегали пахнущие псиной егеря, ведя борзых на сворах.

Остерман ненавидел эти выезды на охоту. В прошлый раз он верхом трясся лесной тропой, когда егермейстер показал молодому императору на вырытую в снегу яму, из которой шла струйка пара:

— Ведмедь.

Все спешились, сполз с седла и Остерман.

Вдруг у Петра заплясали чертинки в выпуклых глазах.

— Андрей Иванович, — лукаво обратился он к воспитателю, протягивая ему отделанный серебром английский карабин, — а ну-ка покажи нам свое искусство.

Это было так неожиданно, что Остерман растерялся.

— Что вы, ваше величество! — взмолился он. — Да я с трех шагов в дерево не попаду.

— Приучайся! — настаивал Петр. — Я так хочу! — капризно добавил он.

Остерман, обреченно вздохнув, взял карабин.

— Подымай медведя! — приказал Петр егерям.

Один из них — саженного роста — стал ширять рогатиной в берлогу, приговаривая:

— Полно спать, Михайло Иваныч, выходи гостей встречать.

В берлоге послышалось недовольное кряхтенье, а вслед за ним злой рев, и показалась бурая голова зверя.

Остерман вжал приклад в плечо, зажмурившись, выстрелил. Отдача шатнула его, чуть не сбила с ног. Как позже выяснилось, пуля срезала у зверя кончик уха. Медведь, яростно рыча, легко выскочил из берлоги, повел злобными глазками и огромными прыжками бросился на людей. Но в тот же миг два егеря вонзили ему в бок и брюхо рогатины. Медведь упал с жалобным ревом, пытался подняться. Петр, выхватил из рук Остермана карабин, в мгновение зарядил его и выстрелил. Медведь задергал лапами и вытянулся в луже крови.

— Эх, барон, ты и стреляешь, как баба! — злорадно сказал Иван и расхохотался.

…Остерману удалось незаметно улизнуть с охоты в домик, выстроенный неподалеку по царскому указу. Здесь у барона была своя комната с камином. Остерман заперся, зажег свечу и, раскрыв сумку, стал снова, на этот раз внимательно, вчитываться в копии писем посланника Пруссии Мардерфельда, английского — Витфорда, голландского резидента де Биэ. В письме испанского посла герцога де Лириа он наткнулся на любопытное место: «В России всяк дворянин хлопочет о личной выгоде и ради своей цели готов продать отца, мать, родных и друзей».

Ну что ж, наблюдение не лишено меткости. А вот строки и похлеще: «Все в России в расстройстве. Царь не занимается делами, денег никому не платят, и бог знает до чего дойдут финансы: каждый ворует, сколько может… Учреждения остановили свои дела, жалоб бездна, каждый делает то, что придет ему на ум!»

…Остерман аккуратно сложил письма и прислушался. Ловчие трубили конец охоты. Вскоре в большой соседней комнате послышались громкие голоса — возвратились Петр и Иван. Комната эта была отделена от спаленки вице-канцлера лишь дощатой перегородкой, выкрашенной под дуб.

Задув свечу, Остерман прильнул к щели. В ярко освещенной комнате юнцы сидели на толстом персидском ковре перед жбанами с вином. У Петра были здесь изрядные запасы их в дальнем шкафу. Остерман успел как-то обследовать его погребок: рейнвейн соседствовал с каталонским, бордо — с хересом.

Судя по форме жбанов, винолюбы пробавлялись бургундским и мадерой. Ну, да дьявол с ними! Чем бы ни тешилось их величество, лишь бы подписывало нужные указы и не заставляло его охотиться на медведей.

Иван — слабость Петра. Он прощает ему предерзости и держит для него всегда отверстые объятия. Иван хмелел редко. Как правило, старался подпоить своего дружка, сам оставаясь почти трезвым.

Сквозь щель Остерману виден профиль Ивана. Ничего не скажешь — красив, прямо Аполлон Бельведерский. Но для своих восемнадцати лет этот майор Преображенского полка дремуче необразован и предается безмерному женонеистовству. Недавно взял на блудодеяние жену генерала князя Трубецкого и бивал князя в его собственном доме, хотел из окна выбросить, да младые друзья, с кем вместе потешались, отговорили.

Сейчас Иван сидел в лазоревом камзоле, штанах белого атласа. Сбоку на ковре в беспорядке валялись малиновая епанча, обляпанные грязью сапоги со шпорами и черная, на меху, шляпа с плюмажем.

— Кабы знал ты, государь, какую кантату сочинил тебе кавалер де Гиро.

— Разве? — заинтересовался Петр, на прыщеватом лице его с выпуклым лбом, детски-пухлыми губами появилось выражение любопытства. — Это кто ж такой?

— Францужский дворянин, на службу к нам проситься приехал, — ответил Иван. — А намедни, увидя твое величие, оную кантату написал. Я ее в коллегию отдал, и там перевели. Вот послушай, государь. — Иван налил в чарку царя вина, миновав свою, оперся правой рукой о ковер и, достав из кармана камзола бумагу, стал читать с ложным пафосом: «Сколько божественных деяний совершено вашим величеством. Их перечислить невозможно, как счесть звезды на небе. Моя смелость потерпела фиаско среди океана ваших добродетелей. Солнце не нуждается в похвалах…»

«Кажется, у Ювенала писано. — подумал с усмешкой Остерман. — „Ничего нет такого, чему б не поверила власть благосклонно, когда ее хвалят…“»

Как бы подтверждая эти слова, Петр польщено улыбнулся:

— Скажи Андрею Ивановичу, чтоб оного кавалера на службу пристроил. Да пусть ему завтра пошлют за вирши сто… нет, двести червонцев. И вдруг всхлипнул: — Наташи-то моей боле нет в живых…

Семнадцатилетнюю сестру Наталью Петр любил искренне, нежно, а она неожиданно умерла неделю назад. Иван, стараясь отвлечь, друга-повелителя от мрачных мыслей, сказал:

— Ты знаешь, государь, Катрин наша бредит тобой. Клянусь!

Петр самодовольно вздернул голову с париком, завитым в короткий мелкий барашек.

— Ты передал ей мою записку?

— Передал и даже рассказал, каким бесстрашным ты был, государь, прошлый раз на охоте. Она едва чувств не лишилась.

Петр посмотрел на Ивана с обожанием:

— Ничего особенного…

— Ты слишком скромен, государь. — Иван сел, скрестив ноги по-турецки. — Когда медведь ринулся на тебя, я похолодел от ужаса… Но ты хладнокровным выстрелом убил наповал яростного зверя.

Ну, положим, укокошили медведя егери, но сопливое величество любит лесть — вот пусть и получает ее.

— А этот трусливый Остерман… — начал было Долгорукий, но Петр недовольно перебил его:

— Не смей при мне плохо отзываться об Андрее Ивановиче.

— Не буду, — покорно согласился Иван.

Он втайне презирал Петра. Когда один проходил в зале мимо его портрета, рисованного Людденом, с надписью: «Petrus II. lmperator Russia», ожесточенно сплевывал. Но внешне был сама покорность.

— Решено, — неожиданно сказал Петр, — я женюсь на твоей сестре.

Остерман, крайне раздосадованный услышанным, притаился у щели. «Конечно, — думал он, — лучше б всего женить Петра на его тетушке Елизавете, и тогда кончились бы притязания Долгоруких, претендентские страсти. Ведь при сотворении мира сестры и братья сопрягались и человеческий род распложался. Но разве осилишь застарелый обычай, идиотские предрассудки о кровосмешении. Вой поднимут. Вероятно, придется смириться с женитьбой на Екатерине. Весьма нежелательный вариант!»

* * *

Недели через две, сидя в своем кабинете, Остерман нет-нет да и возвращался мыслью к разговору, подслушанному в охотничьем домике. И опять подумал: «Прискорбно, но придется смириться с этим браком».

…Еще три дня назад Остерман приказал доставить ему из архива годичной давности расследования по «слову и делу», переданные в тайный совет после недавнего упразднения Преображенского приказа. А кроме того, принести донесения за этот год, относящиеся к политическому сыску среди столичных дворян. К счастью, в этой варварской стране наветы шли густо, и на мути этой можно было кое-что замесить. Хорошо, что доносы не передали в архив к вечному забвению.

…Андрей Иванович, сдвинув назад парик, впился глазами в доставленные бумаги.

Все же дьявольски приятно быть много умнее тех, кто окружает тебя, знать, что ты незаменим и все вершишь сам, якобы лишь давая на подпись бумаги, знать, что исподволь направляешь придворную жизнь, где подлаживаясь, а где изменяя ее ход, имея во дворце свои глаза и уши, исполняя волю полезных тебе вельмож. Эти Долгорукие да Голицыны меж собой иронически называют его «наш оракул». Ну что ж, может быть, они правы больше, чем предполагают.

Он сочинял определения о наследстве, указы, составлял тексты договоров, давал советы, как лучше проводить дознания, подбрасывал вопросные пункты, решал, кого включать в комиссии по расследованию злоумышлений, а кого нет. Он готовил проекты расправ со своими недругами, планы, как ловчее вести жертву к погублению, искоренить ее.

Ему было сладостно знать, что он, чужеземец, превосходством ума своего стал тайно первейшим лицом, некоронованным правителем. Тонкая интрига привлекала состязанием ума в дальновидности, гибкости и возможностью принести неприятности другим, видеть их корчи. Сладостно было ощущение, что в руках твоих тайные нити судеб людских, их благополучия или гибели, что ты плетешь силки и удавки, сам оставаясь в тени! Ему-то громкость к чему?

…Однако что можно извлечь из этих архивов?

…Донской казак Анисимов из Черкасска крикнул «государево слово» на купца Твердохлебова — тот-де матерными словами поносил Преображенский приказ.

Эка невидаль!

…Рыльский мещанин Кузьмин обвинил провиантского комиссара Аршеневского в повреждении казенных интересов. За напрасный крик «слова», долженствующий относиться только к измене и поношению бога или государя, бит кнутом и отправлен со своим изветом в Ревизион-коллегию.

И правильно сделали.

…Приказчик Широносов брякнул псаломщику Судакову, что «за очи и царей бранят», за что бит кнутом нещадно.

Все это мелочи, неинтересно…

Остерман прикрыл глаза — что-то они в последнее время сильно болели, — помассировал ревматические припухлости пальцев левой руки. Но поглядим дальше. А-а-а, вот это, пожалуй, любопытней.

…Денщик Арбузов крикнул «слово и дело» на своего офицера, поручика Нарвского полка Михайлова-Рославлева — тот-де непотребно государя лаял за великое к роду Долгоруких благоволение. Однако, будучи вздернут на дыбу, Арбузов повинился, что оговорил поручика напрасно за многие его побои и немилости.

«Так ли уж напрасно?» — усмехнулся Остерман и полез за табакеркой. Щедро засунув в ноздреватый нос понюшку, смачно зачхал, после чего стал перебирать донесения дальше.

…В Кроншлоге лейтенант флотский Казаринов порицал Верховный тайный совет: флот ныне в загоне, моряков не блюдут, дела Петровы на свал готовят. А виноваты в том лиходеи Долгорукие, что за младостью и глупостью государя все самовольно вершат.

…Коллежский асессор Мятлев сильно Долгоруких порицал за то, что двор и коллегии в Москву перевели, поближе к своим вотчинам, пренебрегая Питербурхом в урон отечеству.

…Капитан Семеновского полка Панютин да ундер-лейтенант Колзаков во время пиршества возводили хулу на государя, тайный совет, а паче на фаворита Ивана.

Мол, Петр Великий с малолетства делами военными озабочен был, а у нынешнего одни забавы непотребные на уме. Многих офицеров по имениям распустили, пришлому люду наниматься в армию воспретили. В Военной коллегии после Меншикова по сию пору президента нет. От той небрежливости армия в великое расстройство прийти может. Да и не одна токмо армия, но и все дела государственные. А виной тому Ванька Долгорукий с батюшкой и дядьками, что ныне по стопам Меншикова идти хотят, во временщики лезут. Ванька императора от дел отвращает, дабы их род мерзкий за государя правил и всем вершил.

Капитан Панютин вскочил, шпагой по столу брякнул, вскричал: «Нет дале сил такое терпеть! Не для того Меншикова в Сибирь загнали, дабы боярских захребетников на шею посадить!»

…Остерман задумчиво отодвинул бумаги. Правильно тревожатся. Когда он недавно предложил императору завести под Москвой воинский лагерь и быть в нем командиром, царь только рукой махнул, мол, отстань.

А сделать то надобно было, дабы хоть на время оторвать монарха от бесстыжего фаворита.

Ванька совсем распоясался: помышлял убрать и его, Остермана, да не на того напал. Государь своего попустливого воспитателя, что во всем ему потакает, любил, расставаться с ним не хотел. А недавно сдружился Ванька с камергером герцогини Курляндской Анны Иоанновны — Бироном, и тот фавориту, при наездах, собак поставлял, в Англии купленных.

Теперь, когда Екатерина невестой царской стала, Алексей Долгорукий в генералиссимусы лезет, Ванька — в генерал-адмиралы заместо покойного Апраксина, а премудрый Василий Лукич в великие канцлеры.

Только помер Апраксин, как Ванька с батюшкой своим забрали из его дома даже ковры и столовое серебро. Наследники адмиральские и пикнуть не посмели.

Ванька мертвой хваткой вцепился в свой фавор, всякого, в ком соперника зрил, устранял немедля, не без помощи сродников. Стоило отроку-императору с гвардейским капитаном Бутурлиным кумпанию начать водить, как в полк пехотный того перевели. Приглянулся Петру князь Сергей Голицын — спровадили его посланником в Берлин.

Да напрасно Долгорукие мнят, что стоит им гвардейские мундиры напялить — и полки гвардейские за ними попрут. Просчитаетесь, ваши сиятельства! Бумаги, что он сейчас прочитал, подтверждают то. Ни офицерство, ни столичное дворянство не поддержат вас.

Если женитьба на Катьке неизбежна, то можно будет позже осторожненько настроить императора против Катьки. Известно, как покойный государь поступил со своей женой Евдокией. Может, и Катьку удастся в монастырь спровадить, Долгоруких свалить.

Кто в этом помощниками будет? Ненавистник Меншикова Ягужинский? Он и его, Остермана, терпеть не может — догадывается, что приложил вице-канцлер руку к его почетной ссылке в Польшу. Но Долгоруких ненавидит еще больше, знает, что князь Василий Лукич называет его за глаза «свинопасом».

Головкин? Этот ничтожный канцлер — тесть Ягужинского, прочит в вице-канцлеры своего сынка. Головкину с Долгоруким не по пути. Особливо после посягательств того же милейшего Василия Лукича на канцлерство.

Может быть полезен своим ораторством и яростью архиепископ Феофан. У него не отнимешь — книголюб, изрядно образован, но склонен к интригам, писал доносы в Тайную канцелярию. Эту склонность надо иметь в виду. Ныне судьба Феофана на волоске: сторонники восстановления патриаршества хотят заручиться опорой Долгоруких, обвиняют его в неправославии, в неуважении отцов церкви. Надо его поддержать.

И барон Шафиров, хотя сейчас и в опале, в свое время может подручным стать. В приятеле же, графе Брюсе, с кем Остерман любил переброситься по-английски, по-немецки, сомневаться не следует. Генерал-фельдмаршал всегда будет рядом.

О графе Головине и говорить не приходится. Николай Федорович оказал немалые услуги, когда светлейшего валили, а Долгоруких Головину любить не за что.

И, конечно же, надо еще привлечь соотечественников: камергера Левенвольда, генерала Миниха… Миних честолюбив безмерно. На фасаде дома своего приказал изобразить победительные знамена. Лукав и жесток. Прикидывается другом всех, не любя никого. Рвется к власти, мечтает о звании генералиссимуса. У него свои счеты с Левенвольдом, он ненавидит и его, Остермана.

Но сейчас надо позабыть о неладах. Пришло время прибрать к рукам убогую, дикую, презренную Россию, выдвинуть на самые важные места своих людей. Сделать их воспитателями отроков из аристократических семейств.

Все следует обмозговать… Припомнить полезные имена.

А сколько есть неведомых боярских ненавистников, и подтверждение тому — вот эти листы, лежащие на столе.

Нет, ваши сиятельства Долгорукие, не сидеть вашему роду возле престола российского, как о том вожделеете.

Он точно рассчитал, выждал, когда Меншиков, предав вчерашних друзей, переметнулся к старой знати, а она кознями подготовила расправу с ненавистным временщиком, рассчитал — и общими усилиями свалили светлейшего. Теперь очередь за Долгорукими.

 

Поездка к остякам

Церковь святого Спаса построили быстро, и теперь Меншиков в ней и проповеди читал, и на клиросе пел всенощные, был церковным старостой, звонарем, дьячком, причетником.

Обладая великолепной памятью, он знал наизусть святцы, деяния апостолов, многие притчи и страницы священного писания.

Надев очки в черепаховой оправе, делал вид, что читает из Евангелия поучения:

— Благо мне, господи, что смирил мя… Бог смиренным дает благодать…

Он призывал прихожан к послушанию, покорности всякому начальству, правителю, ибо они богом посылаемы. Призывал слуг повиноваться господам, ибо они — тоже от бога.

Он получил разрешение у Миклашевского и воеводы купить в Тобольске лампады зеленой меди, кадило, водосвятную чашу с кропильницей, оловянные рюмки с крышками для вина и елея.

Батюшка Иван Протопопов съездил нартами в Кондинский монастырь, и в кладовушке у Меншикова появились ладан, воск, церковное вино, свечи — белые, крашенные, золоченые, тонкие и толстые, для больших подсвечников и ручные.

Ему не давала покоя мысль, что в другой березовской церкви хранятся иконы святителя Николая и архангела Михаила, от Ермака полученные, а в «сборной избе» казачьей сотни стоит в углу обветшалое знамя ермаковской дружины. Вот бы все это перенести к себе, в свою церковь.

Он подумывал об иконостасе. А после поучений из божественных писаний любил вести неторопливые беседы с Матвеем Баженовым — один на один. О телесном храме, исправленном двоедушном сердце. Кто знает, может быть, Бобровский расспрашивает Матвея и об этих доверительных беседах. Царевы послухи везде. Имеющий уши да слышит.

Они садились на скамье на бугорке, возле хлипкой звонницы. Внизу, у моста через речку, темнели казачьи избы, солдатская караулка, и Меншиков глуховатым голосом говорил:

— Было время, Матвей, когда у меня в приемной князья да графья часами ждали… А теперь мне с тобой приятнее беседовать, чем с ними… Ты бесхитростный… Земля что? Юдоль печали. Все тлен, окромя души… Все пятое-десятое… Блаженны алчущие и жаждущие правды: ибо они насытятся.

И Матвей, соглашаясь, поглаживал бороду, а потом каждому знакомому березовцу рассказывал, как умело владеет топором Данилыч, как прост он в обращении, ну прямо святой человек, и как повезло городу, что у них появился такой поселенец. Когда Бобровский расспрашивал Баженова, Матвей с удовольствием передавал содержание этих бесед, и у воеводы отступало сумнительство. В письмах губернатору он сообщал, что иным стал опальный, совсем иным, смиренным.

Долгорукий только кривился, бормотал недоверчиво: «Старый комедиант» — и думал, что наивные эти березовцы верят волку, напялившему овечью шкуру.

* * *

На сей раз в доме воеводы ели блины с топленым маслом.

Кроме всегдашних гостей — казачьего атамана Лихачева, протопопа Какаулина, поручика Верха, был еще и капитан Миклашевский, нудившийся в служебной ссылке и теперь частенько заглядывавший вечерами к Бобровским. Если других гостей воевода встречал в горнице, то капитана — в сенях.

На столе весело посапывал чайник с конфоркой, носила вместе с прислугой блины из кухни пышнотелая, с добрыми коровьими глазами Софья. И хотя за стенами ярилась пурга, в избе было тепло, уютно. Софья снова обносила гостей чарками и получала свои поцелуи.

Больше всех, по своему обыкновению, разглагольствовал Берх, словно усиленно упражнялся в русском языке.

— А ведаете вы, как остяки присягу приносят? — вопрошал он, обращаясь к Миклашевскому как новому слушателю. — Кругом становятся на колени… Внутри круга — э-это, как это… медвежатина и топор… И хором, спевно повторяют за мной: «Если государю верен не буду, ясак не уплачу, пусть медведь меня изорвет, топор голову отрубит. Гай!»

Софья принесла новую гору ноздреватых, подрумяненных, лоснящихся блинов, поглядела особенно ласково на капитана:

— Кушайте на здоровье!

— Расскажи, Берх, капитану про кортик, что губернатор прислал старшине остяцкому, — громыхнул Бобровский, выжидательно вскинув седые брови.

Эту историю здесь знали все, но Берх с удовольствием ее повторил. Оказывается, когда за верную службу прислал Долгорукий из Тобольска кортик с орлиной головой на эфесе, то остяк Лулай, вытащив сей клинок из ножен, потрогал пальцем и сокрушенно покачал головой: «Тупой… Рыба не поскоблишь…»

Надзиратель за новокрещенными поручик Берх мог бы поведать еще много историй, да ведь не каждую и расскажешь.

Вот как, например, презренный Какаулин крестил остяков. Приехал с толмачом и солдатами, собрал их и говорит: «Идолов-болванов сожгите. Построим церковь ради веры справедливой. Кто примет ее — с того сымутся все ясачные недоимки и не будет платить ясак три года, получит шапку, рубашку, рукавицы и чирики».

Остяки молча помялись и разошлись.

Какаулин снова их собрал. Уломал двоих — мужа и жену.

Они зашли по шею в воду. Им, посинелым, надели кресты. Подарки выдали. Женщина получила имя Павола, мужчина — Иван. Ну, а потом Какаулин враз распоясался. Вызвал Паволу на исповедь. Она не пришла. Он ей приказал: «Пятьдесят белок в наказание принеси»: Сначала на идола в их юрте плевал, а потом сказал Ивану: «Ладно, держи у себя болвана, только за то давай еще четыре соболя да шесть горностаев. Шайтан мне брат, я с ним поделюсь. Неси рухлядь в мою лодку и меня туда же».

Сел на спину Ивана, и тот его к воде поволок.

А еще Какаулин пиво варил и за ведро восемь белок брал, а однажды, за долг, взял пятнадцатилетнюю дочь новокрещенного и продержал ее в работе пять лет.

Он-то, Берх, таких безобразий себе не разрешает. Тоже, конечно, мздой не брезгует, но в меру. И приторговывает не без выгоды. За ножик с деревянным черенком брал с остяка полсотни здоровых рыбин-муксунов, за аршин сукна — четырех песцов. Ну, да сие — дело житейское.

Желая развлечь гостей, Берх, поглядев на Софью, спросил:

— А знаешь, хозяюшка, как по-остяцки «люблю»?

Софья замерла с блюдом в руках:

— Как?

— Мостатейлем.

— Мудрено-то как, — подивилась воеводша. — А женщина?

— Анха.

— Ну, это полегше.

«Ты — прекрасная анха, — просигналил ей глазами Миклашевский, приглаживая ус, — поцелуй твой я не забуду». И Софья порозовела от удовольствия.

У Какаулина разболелись зубы, он положил ладонь на щеку, застонал. Воевода налил ему водки, громыхнул:

— В Сибири ведаешь какие три дохтура?

Протопоп уставился непонимающе.

— Баня, водка и чеснок! — Бобровский захохотал довольно. — Пей! А я пригласил сегодня в гости Меншикова, — неожиданно сообщил он.

Все, кроме капитана, который об этом уже знал, онемели от изумления. Приподнял бровь атаман Лихачев: «Ну и чудеса, со светлейшим за одним столом сидеть сподоблюсь». Опрокинув в себя чарку, затеребил козлиную бородку протопоп Какаулин: «Значит, недаром Меншиков храм божий строил — в зачет ему идет». Берх в волнении подхватил сразу три блина. И только Софья, святая душа, сказала:

— Надо дочку его старшенькую, Марию, у нас замуж выдать.

В какой женщине не сидит сваха? Да и очень жалела воеводша чад Меншикова. Своих у нее не было — все мертвых рожала, — а душа по материнству тосковала. Софья передавала чадам то шкуру медвежью — под ноги положить, то жбанчик с брусничным вареньем.

Миклашевский счел для себя неудобным быть в обществе ссыльного, поэтому вскоре откланялся, приказав Софье глазами: «Думай обо мне».

Уже в сенях, провожая гостя, воевода сказал:

— Я послезавтра, как поеду по остяцким юртам, возьму Меншикова. Пусть привыкает к нашей жизни.

Дело-то было не в привыкании, а хотелось воеводе показать, как умеет он народом править, да и, гляди, ежели возвернут в Питербурх этого ссыльного, он его не забудет милостью.

Капитан не торопился с ответом.

— Инструкцию мы не нарушим, — успокоил воевода, — будет он под моим и казачьим надзором. Всего-то и поедем на день.

Миклашевскому не хотелось ссориться с воеводой, да к тому же он прикинул, что в отсутствие Бобровского сможет наведаться к «анхе», поэтому, сделав вид, что ему нелегко на такое согласиться, произнес нехотя:

— Ну, разве что под твоим присмотром.

* * *

Конечно, Бобровский не собирался показывать Меншикову истинную жизнь остяков, а хотел только приоткрыть ее внешнюю своеобычную сторону, показать свое могущество в этих краях необозримых.

…Хантэ жили тяжело. Их метила оспа, короста, дым в юртах воспалял веки, выедал трахомные глаза, ревматизм-муш скрючивал пальцы. Их грабили, спаивали, и, привыкнув к зелью, остяки, теперь уж сами, травили себя отваром из грибов-мухоморов.

Тобольская духовная консистория посылала к ним священников с солдатами, за несоблюдение обрядов сажала новокрещенных в остроги, била батожьем; на тех, кто не ходил на исповедь, а ездил на ярмарку в праздник богоявления господня, накладывала епитемии — по пятьсот поклонов на день, называя это «ласкосердием», объясняя желанием «искоренить злобу в окаменелом сердце, водрузить там смиреномудрие, подобострастие и верность».

За любые требы — погребение, крещение, венчание — священники брали мзду мягкой рухлядью, а кто не давал ее — тех заставляли «за долг» работать на огородах, покосах, в избах.

Выезд назначен был на десять утра. Стояла темень. Пора была бездонная.

У крыльца валялись, похожие на палки, мерзлые угри, ждали сделанные из ивовых прутьев четыре нарты с семью собаками в каждой упряжке. Казаки-каюры скалывали лед с широких и тонких березовых полозьев, надевали на лапы собак чулки из оленьего меха, их держали широкие ремни, охватывающие туловище.

На воеводе бобровая шуба до пят, шапка-ушанка ржавого цвета со спускающимся на лицо «забралом» и прорезями для глаз и носа, пимы.

Дал он пимы и Меншикову, как презент. Александр Данилович надел для поездки нагольный тулуп из овчины, а поверх еще натянул купленную недавно волчью доху.

В первые нарты боком плюхнулся Бобровский, во вторые привычно аккуратно сел поручик Берх, в третьи — осторожно, не зная, куда девать ноги, Меншиков, а в четвертые уложили харч, водку и небольшой мешок с подарками «для отдаривания».

Собаки с длинной густой шерстью, вздетыми носами, ушами торчком, натянули постромки. Звякнули колокольцы, казаки, подражая остякам, закричали:

— Пышел! — Приподняли над собой остолы: — Эх-хо!

Скрипнули полозья, и санный поезд тронулся. Воеводиха в лапчатой песцовой шубенке помахала с крыльца вслед рукой.

Каюры направляли бег упряжек легкими ударами остола по снегу — с какой стороны ударяли, туда и подавались собаки, Меншиков огляделся. Все вокруг было подернуто мрачной дымкой: и небо, и снег, и лица. Словно глядел он через замутненную слюду. Мороз становился все крепче, и когда Александр Данилович сплюнул, плевок превратился в ледышку. Ноздри забило льдинками, и он спрятал нос в меховой воротник.

Нарты скользили по сугробам, снеговым застывшим волнам тундры, бесконечно уходящей вдаль. Но все это пространство — от ледяной земли до ледяного, утратившего высоту неба, — было сковано плотным морозом.

Зачем он попросился в поездку? Чтобы проверить, насколько доверяет ему воевода? Да и в унылом однообразии дней это было развлечением. Но сейчас пришло тоскливое ощущение заброшенности, давили своей безнадежностью заснеженные дали.

Собаки заиндевели. Иногда под нартами потрескивали ледяные корки.

— Эх-хо! — перебрасывали казаки из руки в руку остолы, а колокольцы заливались, пытаясь ободрить.

Часа через два казаки крикнули:

— Лая! (Стой!) — и сделали привал.

Они вырыли в снегу глубокую яму, разожгли в ней костер из валежника, сушняка, старой травы и кедровых веток. Стали бросать разгоряченным бегом собакам рыбу, и те, хватая ее на лету, жадно грызли, а пар продолжал валить от черных спин, из пастей.

Поручик настороженно помалкивал, все поглядывал изучающе на Меншикова, и только когда казак налил из бочонка каждому по кружке водки и они выпили, сказал:

— Через два часа будет селение рода Кеота.

— Вот такие наши владения, — не без самодовольства произнес воевода, и Меншиков подумал: «Отсюда не убежишь».

Казак развязал торбу, принес воеводе жареных куропаток и рябчиков, уложенные Софьей пироги, копченый олений язык. Бобровский поделился харчем с Меншиковым и Берхом, хотя у них был и свой. Казаки довольствовались ржаным хлебом и кусками солонины, поджаренной здесь же на костре.

— На ко-онь! — немного спустя скомандовал Бобровский, вероятно, когда-то служивший в кавалерии, и они помчались дальше.

* * *

Десять юрт рода Кеота жались друг к другу в полунощной тундре.

На дереве у крайней юрты висел деревянный идол в цветном тряпье, украшенный медными бляхами, с колокольчиком, откликавшимся на каждый порыв ветра. Внизу, под идолом, — жертвенные шкурки соболей. Возле юрты стоял на коротких широких лыжах остяк невысокого роста, с жидкой бородкой — наверно, собрался куда-то ехать.

Увидя начальство, он сбросил лыжи и подошел к воеводе. Сузив живые темные глаза, сказал приветливо:

— Дорова, бояр!

— Здорово! — ответил Бобровский, усмехаясь.

— Иска, — вздернул будто перебитый у лба нос остяк, — неки.

Берх перевел:

— Это он говорит: «Мороз, холодно».

Меншиков смотрел с любопытством. На остяке одежда из разноцветных полос шкур, на полных коротких ногах чулки из меха, туго перехваченные у колен жгутами. Уши малахая свешиваются на плечи. А за плечами лук и колчан со стрелами.

— Иска, — поежился воевода, — приглашай в гости.

Остяк понял, закивал обрадованно, пошел впереди Бобровского, Меншикова и Берха, открыл полог при входе в юрту.

Меншиков низко согнулся, чтобы не задеть головой верхний срез «двери», полный воевода едва протиснулся в нее, а Берх, видно, чувствовал себя здесь как дома.

Посреди хижины в печи из глины потрескивали кедровые полешки. Дым от них поднимался вверх к дырке в крыше с отодвинутой заслонкой, но выходил дым не весь, и Меншиков закашлялся. Хорошо, что юрта хоть высокая, и Александр Данилович выпрямился. Сверху свисала сосульками сажа, едва не доставая головы.

В углу стояла берестяная кадка с водой, сложены штабелями дрова, на перекладинах-жердях висели сети, меховое платье, холсты из крапивы, шапочки, сделанные из утиных перьев. Оленьи шкуры мокли в чане, лежали на жердях и досках ложа.

Хозяин — его звали Обый — показал гостям на медвежью шкуру:

— Садыс, бояр!

Потрескивал рыбий жир в светильнике. Пахло сырой тухлой рыбой. Из-за перегородки вышел сын Обыя, юноша лет двадцати, очень похожий на отца, в рубахе из цветных лоскутков, подпоясанный широким ремнем с металлическими нашивками.

— Пох, — пояснил Обый, кивнув на сына.

Тот засучил рукав, показал отцу рваную рану. Обый поцокал, отломил кусок трута, поджег его и положил на рану. Юноша терпеливо ждал, пока трут сгорит.

Появилась, приветливо кивая, женщина с плоским лицом и полноватыми губами. Медные кольца вплетены у нее в косы, выдровая куртка украшена ярко-желтой и красной рыбьей чешуей, широкий красный пояс, свитый из китовых кишок, проходит между ног. На голове у женщины платок с бахромой — «вокшима», как успел пояснить Берх, а на нем фигурки из олова.

— Гетери кимиа, — общительно улыбаясь и открывая цинготные десны, представил ее Обый, и Берх перевел:

— Моя душенька.

Жену свою Обый любил и гордился ею. Когда она не имела еще детей, то ушла от Обыя к отцу и стала «снова девкой». Ушла потому, что Обый без разрешения отца ударил ее.

Но потом вернулась. Обый после этого никогда пальцем ее не трогал.

Появился выводок чад — мал мала меньше: скуластеньких, кривоногих, сопливых, с оспенными метками на лице, с черными прямыми волосами, живыми бусинками глаз. А у стены в коробке спал на шкуре еще один — младенец.

Берх перевел, что хозяин предлагает умыться с дороги. Пояснил, что это делается из общего корыта «кушонки», а вместо рушника здесь употребляют тонкие стружки — «шпом».

Воевода пробасил:

— Нет уж, избавь! — И, сев на медвежью шкуру, приказал дюжему казаку Михайле принести бочонок водки и мешок с подарками.

Жена Обыя начала набивать красноватым кудрявым табаком трубку, что висела у нее на железном кольце пояса, а Берх показал Меншикову, вытащив из колчана на стене, гудящую стрелу для устрашения птиц и еще одну — для охоты на соболей. Наконечник этой стрелы деревянный, чтобы не портить шкуру, стреляя только в нос или глаз зверька.

И Обый достал четырехугольную трубочку, выдолбленную из камня, с деревянным мундштуком, обтянутым кожей. А сам опасливо поглядывал в угол, где в цветном тряпье в подвешенном ящике спрятан был деревянный шайтан (не рассердится ли он, что Обый курит чачеры!).

Хозяйка подала лакомство — «копкей», похлебку из сырой несоленой рыбы и ржаной муки. Меншикова едва не вырвало, как только он ее понюхал, а воевода и Берх брезгливо отставили угощение.

Потом воевода угостил старших водкой, и Обый сладостно защелкал языком:

— Жартдиу!

Ребятишкам Бобровский привез побрякушки.

В юрту набилось полно народу, и Бобровский раздавал медные копеечные кольца, иголки, огнива. Неописуемый восторг Обыя вызвал напильник для точки стрел.

Отдаривали немедля — песцом, лисьими лапами, шкурами росомахи и выдры. Берх успел отлучиться в соседнюю юрту и обменять там чугунную сковородку на чернобурку, капкан — на десяток горностаев.

Меншиков только диву давался, завистливо думал: «Вот то нажива — сам-сто!»

Уже выходя из юрты, Бобровский, заметив на куртке маленького инородца прожженную дырку, с отеческой суровостью передал Обыю через Берха:

— Че же так плохо доглядаешь? Ежели в другой раз дырку увижу — выпорю.

Показал Михайле на медвежью шкуру, на которой сидел, чтобы унес тот ее в нарты.

Они зашли еще в одну юрту, и еще, и везде все повторялось. Наконец груженные мягкой рухлядью нарты повернули в Березов.

Собаки, чуя приближение дома, прибавили ходу.

Буран намел сугробы: дуги, огненные столбы северного сияния устилали снега переливчатым светом, брали в полон стылую луну.

На одном из привалов возле костра Бобровский сказал Меншикову, словно одаряя кавалерией:

— Ведешь ты себя невзбаламутно, и за храм спасибо… Если хочешь, можешь избу построить…

Меншиков благодарно ответил словами апостола Матфея:

— Лисицы имеют норы, птицы гнезда. Сын человеческий хочет где-то голову преклонить.

— Преклонишь, — пообещал Бобровский.

Воевода был доволен собой. Поведает о разрешении Софьюшке — та припадет благодарно. Да и то сказать — не заключенный Меншиков, а ссыльный, не обязательно ему в острожной каморе жить.

…Яму под фундамент избы, которую разрешил построить воевода, продалбливали с великим трудом — вечно мерзлая земля почти не поддавалась лому. Мог ли думать ссыльный, что дом этот строит и для семьи Ивана Долгорукого, и для Остермана, которых сошлют сюда через несколько лет?

Как-то нашел Меншиков в земле серебряную курицу с головой мужчины, зеркало из стали, рукоять меча, конские мундштуки и мудреные монеты.

«Уж не Тамерланов ли след?» — подумал он и отнес находку воеводе: может, в Тобольск перешлет.

В яме сделали прокладку из бересты, щепы, чтобы при таянии изба не оседала, вбили сваи. А дальше дело пошло споро. До покупки слюды вставили в окна льдины — по краям облепили их снегом, пропитанным водой, — и перешли в новое жилье.

Мартын растопил печь, Анна начала жарить рябчика с брусничным вареньем. Саня на лавке, поджав под себя ноги, беспечно щелкала кедровые орешки. Орешки были в желтой пленке, а сами белые и вкусные.

Печально думала о своем Мария. Александр вышагивал, брезгливо кривясь: «Есть чему радоваться — мужичьей избе».

А потом пошли новые беды.

Наутро после новоселья прибежала с истошным криком Анна:

— Глафира повесилась!

Анна, рыдая, причитала. Все не могла отойти от видения: висит Глафира на удавке.

У Анны остались в Питербурхе двое чад на руках у немощной бабки, но Глафиру она тоже считала дочерью и вот лишилась ее.

…Глафира долго крепилась, оказавшись неведомо за какие вины в богом проклятой сибирской ссылке, но все же надеялась, что когда-нибудь вырвется отсюда, встретится с Андрейкой, только надо себя блюсти и терпеливо ждать. Не может быть того, чтоб боле не встретились обрученные. И она скажет ему: «Только ты один на свете мне надобен, в чистоте к тебе возвернулась».

Когда Мисочка начал к ней приставать, Глафира дала ему отпор.

— Чем я тебе не по нраву? — оскорбился сержант.

— Всем! — решительно ответила Глафира.

Сегодня утром, только Анна ушла на базар — Глафира еще спала, — Мисочка и два солдата ворвались в ее клеть, задули ночник, вбили в рот Глафире кляп и надругались над ней.

Она не увидела лиц насильников, не знала, на кого жаловаться, да и не стала бы на свой позор делать это, но уверена была: без ненавистного Мисочки здесь не обошлось.

Неизбывное горе овладело Глафирой. Жить дальше опоганенной стало невозможно и незачем.

Смерть Глафиры произвела на Марию гнетущее впечатление. Она знала о любви Глафиры к кузнецу, сочувствовала ей, ее порушенному счастью и теперь думала: «Может, и мне пора кончать с жизнью?» Но здесь же приходила мысль, что надобна она батюшке, брату, сестре! Как же оставит их одних?

Есть натуры, словно созданные для жертвенности, для того, чтобы скрашивать жизнь другим. Такой сотворила природа и Марию. Она была уходчивой, получала искреннюю радость, если могла услужить, позаботиться, поделиться, одарить, ничего не желая и не ожидая для себя взамен. Она отдавала им лучший кусок, стараясь, чтобы потеплее они были одеты, ободряла словом и никогда не показывала, как ей самой плохо. Мария не сердилась на капризы Сани, но все резче проявлявшиеся грубость и себялюбие брата ее очень огорчали.

…После коротких похорон Глафиры — ее не отпевали — Зверев не находил себе места. Очень жаль ему было девушку. Вообще-то равнодушный к выпивке, он на этот раз пошел в кабак и, к неудовольствию своему, увидел там Мисочку. Тот подозвал:

— Сидай! Давай выпьем за упокой Глашкиной души.

Мисочка налил Звереву из своего штофа.

В кабаке Терентия Корепанова полно народа. Сине от табачного дыма, гул стоит от пьяных голосов. У стойки, возле трехведерной бочки с водкой, властвует хозяин, почти без шеи, с маленькими заплывшими глазами. Лет ему под пятьдесят, кулаки — что кувалды кузнечные. Волосок с волоском слеплены коровьим маслом.

Открыл Корепанов свое заведение три года назад, разжившись на ясачных сборах, ссудах с надбавкой, скупке мягкой рухляди. Он и нынче принимал плату мехом, не брезговал давать деньги в рост, а если кто не возвращал в срок — пускал в ход кувалды.

В долгие березовские вечера эта питейная изба притягивала к себе людей, как приманка в капкан зверя.

Было в Березове еще семь кабаков, да разве сравнишь их с корепановским. Ютились они в полутемных клетях со слепыми оконцами, топились по-черному. И ходила туда голь бесштанная — ковш браги опорожнить, закусив ломтем лежалой солонины да вонючей рыбой, погорланить, покуда не вышвырнут либо женка не уволочет.

У Терентия кабак пятистенный, сложен из толстых бревен, топится по-белому: кирпичная труба, печь с железными вьюшками. Внутри избы — две горницы: большая, людская, и малая, хозяйская, — для гостей почетных, вроде важного барина фискала Петра Гречанинова, попивавшего перцовку, или сына боярского Игнатия Кашпырева. Здесь сидят не на лавках — на стульях, сколоченных Баженовым, свежую оленину и осетрину подают не на глиняной посуде, а на оловянной.

Ходит к Корепанову народ серьезный: купцы, писари воеводской канцелярии, казаки-хозяева. Этим разбавленную водку да гнилушку какую не подашь — на весь город ославят. Иногда сам Бобровский заглядывает, и тогда ведет его Терентий с поклонами в хозяйскую горницу, подает бутылку «гишпанского» вина астраханской выделки.

— Отведай, благодетель наш… Доставь радость моему окаянству да худости…

А в общей комнате, в левом углу, часами мрачно просиживает ссыльный дворянин, попавший сюда за неосторожное слово — стреляя из пистолета в туза, он «дерзостно взъярился, власть понося». Здесь дали ему новое имя — Аргусов, оженили на остячке, от которой у него две скуластенькие дочки. Аргусов высок, желтоволос, уста его плотно сомкнуты, а глаза глядят зловеще. Силы он был необычайной — без труда подкову ломал. Пил лишь пиво и ни с кем не общался.

Корепанов сам уже не справлялся в кабаке, поэтому взял себе в помощники здоровенного молодца; таскать бочки, выносить помои, вышибать горлопанов и драчунов.

…Мисочка важно заказал еще штоф полугарной водки, жареной медвежатины и жадно выпил, не интересуясь, пьет ли Зверев.

Неподалеку сидел кривоглазый, с шишковатым лбом, писарек Степка Нагих, покачивался над столом, как от боли, рядом с ним икал краснолицый ямщик Василь Сверчков, все начинал петь: «Ой, тайга, тайга…», но дальше этих слов не шел.

Мисочка скоро сильно опьянел, глаза его помутнели, и, навалившись всем туловищем на стол, он прохрипел:

— А Глашку-то я подмял.

Зверев отшатнулся:

— Брешешь ты, собака!

— Не брешу, — с трудом ворочая языком, настаивал Мисочка, — что лаешься…

Зверев поднялся. Значит, Глафира оттого и порешила себя, не стерпела насилья… Он что есть силы ударил кулаком по красной морде. Мисочка повалился на пол, вскочив, бросился на Зверева.

Вцепившись друг в друга, они катились по полу, валя скамьи, сбивая посуду со столов. Мисочка начал брать верх, вцепился пальцами в горло Зверева, когда над ними вырос Аргусов и брезгливо приказал:

— Прекратить собачью свалку!

Схватив за шиворот, выбросил их одного за другим из кабака.

* * *

Если и раньше Мисочка не любил Зверева, то теперь люто возненавидел его. Неотступно думал: как ему отомстить? Может, крикнуть при офицере «слово и дело», сказать, что Зверев за порушенную невесту заступался? Так самого же потащат в Тобольск, начнут пытать — правильно ли кричал?

Мисочка исходил лютой злобой, искал, на ком ее сорвать. Люто избивал солдат. Поймав Сибирька, содрал с него шкуру, променял на водку Корепанову. А когда дети Меншикова облазили весь двор острога, криками изошли в поисках любимца, сказал им:

— Не иначе пошел родичей шукать.

Потом ночью оторвал головы уткам и гусям, что плавали в сажалке, сделанной Меншиковым для детей.

Но и это не помогло, все внутри у Мисочки продолжало клокотать. В конце концов решил послать анонимный донос, так оно безопаснее. Долго обдумывал и написал, что ссыльная Марья из черники сделала чернила, Зверев видел и не отнял, даже бумагу ей достал. Что оберпреступник не иначе козни диктует, а дочь его записывает в зловредные тетрадышки. И Зверев опять-таки не отнял их, только капитан это сделал.

Донос свой подбросил под дверь воеводе, надписав: «Государево дело. Передать губернатору».

Бобровский, найдя письмо, заколебался: не вскрыть ли, может, на него пишут? Но потом решил, что, если бы на него, не стали ему же подбрасывать, и отправил в Тобольск вместе со своими донесениями. А Мисочка, немного успокоившись, стал выжидать, как теперь все повернется.

 

Смерть Меншикова

Меншиков к самоубийству Глафиры отнесся безразлично. Его заботило иное. Генерал-губернатор прислал в Березов надворного советника Опочинина, и Александр Данилович ломал голову: для чего бы это? Может, в Москве, где ныне двор, прояснилось? Ведь возвращали иногда и при нем из Соловков, из Сибири и одаривали, осыпали новыми милостями, почестями. В конце концов Меншиков решил, что хуже, чем сейчас, быть не может.

Опочинин въехал на воеводский двор в кибитке, запряженной взмокшими лошадьми, в сопровождении солдат и писаря. Сильно прихрамывая, опираясь на трость с янтарным набалдашником, поднялся на крыльцо, где его встретил Бобровский.

Наделенный чрезвычайными полномочиями, Опочинин с первых же шагов дал почувствовать это воеводе: своим начальственным видом, разговором свысока, а позже — недовольством отведенными покоями, скудностью корма для лошадей.

Вызвав капитана Миклашевского и протягивая ему анонимку, надворный советник спросил надтреснутым голосом:

— Не ведаешь, кто сие писал?

Капитан сразу узнал руку сержанта Мисочки, однако говорить об этом не стал, опасаясь навлечь на себя беду. Он знал о распрях сержантов, но старался не вмешиваться, потому что перекладывал на них большую часть своих обязанностей.

Опочинин потребовал денежные расписки на получение жалованья и легко установил по почерку автора анонимки.

На следующий день надворному советнику стало известно о приглашении Меншикова на блины к воеводе, о подаренных им ссыльному пимах, о поездке к остякам и еще о многом другом.

— Потворство! — зудливо выговаривал Опочинин Бобровскому, решив, что от воеводства его следует отстранить. — Никаких церковных старост!

Пергаментное лицо Опочинина стало еще желтее.

Допрошенный Мисочка признался, что это он написал истинную правду, да еще добавил: Зверев злопакостный называл эту Меншикову девку — а она от гнилого древа — порушенной ампиратрицей и, значит, ампиратора хулил, А с девкой той говорил, о чем, подлинно не знает, но тайно. Бумагу и чернила доставал. И надо того Зверева казнью казнить, как вражину, а сам он, Мисочка, усердный приставник и снисхождения ждет.

— А какие записки диктовал дочке ссыльный Меншиков? — строго спросил Опочинин Миклашевского после допроса Мисочки.

Капитан побледнел: он до сей поры не удосужился переправить эти бумаги в Тобольск. Миклашевский дознался, что Меншиков дал Звереву полтинник и сержант купил у воеводского писаря, вроде бы для себя, стопку бумаги и пузырек чернил. Обо всем этом капитану донес Мисочка, заключив: «Государев преступник что-то девке своей говорит, а она пишет».

Капитан отобрал исписанные листы, проглядел их и забросил в свой походный сундук. Звереву же дал в зубы для науки.

— Записки его императорскому величеству не вредительны, — сказал он сейчас, — описание баталий, о каких прежде в реляциях печатано, походов… Потому я не осмелился беспокоить его сиятельство генерал-губернатора.

— Подчиненных распустил! Службу плохо несешь! — закричал Опочинин. — Видно, шпагу носить надоело? Так я те помогу на солдатский мушкет ее сменить!

Опочинин приказал немедля отдать ему записи Меншикова, удвоить караул в избе ссыльных, ни шагу без конвоя им не ступать и отбыл, увезя с собой Мисочку и Зверева. Им предстояло пройти в Тобольске пытку с трясками.

…Меншиков сразу же почувствовал, как ужесточился надзор. Ему запретили быть старостой в церкви, вольно встречаться даже с Матвеем Баженовым.

А когда при выходе из церкви новый угрюмый сержант, разломив просфору, что держал он в руках, начал искать в ней бог весть что запретное, Меншиков понял — это конец. Не выбраться из крайсветного горького места, из поругания. Бита последняя карта в последней игре.

Долгорукие — это не Матвей, их на мякине не проведешь. Ни Тобольск, ни Москва не поверят его смирению.

Возвратись в избу, Меншиков слег: лопнула какая-то последняя жила.

Его и до этого одолевала ломь в костях, у него распухали руки и ноги, наливаясь водой, все чаще шла горлом кровь, болела грудь, знобило, трудно было дышать. Кровоточили десны, выпадали зубы. Могильной тоской придавливала бессонница.

Но он противился хворям, не в его характере было сдаваться. Поддерживала работа с топором в руках, заботы по церкви, едва тлеющий огонек надежды, что все еще переменится. Даже смены в погоде, когда зима наступала без осени и приносила клубки молний, стужу, выдерживал он стоически, не думал о смерти.

А теперь знал: до дна кончился прежний удачливый светлейший. Перебили хребтину. Обретается при смерти старик, вдетый в кандалы, и нельзя пошевелиться в них. Только бы набраться сил напоследок, выдолбить себе гроб из того ствола кедра, что валяется у порога.

Зазвонил колокол. «Как набат. Не к бунту ли?» — вяло подумал Меншиков. Но нет, бунтовать было некому. Только ветер с Ледовитого бунтовал.

* * *

Видя, как не по дням, а по часам уходит из жизни отец, скрытно горевала Мария, пыталась помочь ему. Недавно отец часа на два лишился речи, только улюлекал как-то страшно да лицо перекосило. Потом отпустило.

Мария вспомнила, как лекарь Иоганн сказал однажды, что у батюшки загустела кровь и, если не выпустить лишней, может быть паралич. До смерти боясь даже вида ее, Мария тем не менее вместе с Мартыном, прежде помогавшим лекарю, решилась. Но отец воспротивился. Он глядел на нее как-то странно, будто прощался. И Марии становилось еще страшнее.

Вчера она лежала на топчане, ее лихорадило. До тошноты чадила плошка с ворванью, свирепо терзал за окном ставню ветер.

Батюшка подсел, провел усохшей ладонью по ее волосам.

Мария знала, что он по-своему любит ее, но никогда не разрешал себе нежностей, вероятно, полагая, что это — удел матери.

Сейчас он сказал дрогнувшим, незнакомым голосом:

— Не суди меня строго… что судьбу твою порушил…

Он неумело погладил руку дочери, и у Марии навернулись на глаза слезы.

— Зачем вы так, батюшка?

— Нет, нет… Я перед могилой правду реку. Природа задумала меня лучше, чем я себя сотворил… А ты не падай духом, еще вырвешься отсюда… Сложишь судьбу; как захочешь…

После этого разговора Мария не находила себе места: то пыталась читать Библию, то помогала Анне штопать, то украдкой обращалась к спасительной иконке в кованой вызолоченной ризе. Ничего не помогало, все слышала винящийся голос отца.

Она и сама чувствовала недомогание, но никому в этом не признавалась. Ночи наваливались тяжкими бредовыми снами. Под утро назойливо вела короткий счет кукушка. Мария лежала с открытыми глазами и думала, думала о своей неудавшейся жизни, о Федоре… Мимо прошла любовь…

…Мария с тревогой посмотрела на отца, когда он встал и начал точить топор. Потом медленно, видно, через силу, оделся, шагнул в непроглядную ночь. Вскоре послышалось тюканье топора. Что он задумал?

С этого дня отец перестал есть. Никаким уговорам, просьбам не внимал, только лежа отворачивался от пищи. На седьмые сутки начал бредить.

Ему привиделась быль: огонь пожирал слободу суконников… Он примчался на пожар, прихватив небольшой шланг… Полез на крышу горящего дома, спрыгнул в огонь, вытащил из пламени на улицу древнюю бабку…

Потом возникло поле битвы под Полтавой…

— Вынесите на воздух… На лафет… Огонь! Огонь! — Эти команды он едва прошептал и затих.

…В гробу лежал в мерлушковом кафтане, стеганой шапочке, с шейным крестом.

Мария глядела на отца застывшими глазами.

Трещали от мороза стены избы, стволы вековых деревьев на дворе.

Зашел Миклашевский, удостоверился, что Меншиков мертв, тихим голосом, плохо скрывая радость, приказал хоронить.

Матвей Баженов и Мартын стали готовить возле выстроенной покойником церквушки могилу. Так пожелал Меншиков. Мороз все крепчал, забирался через тулупы, валенки, дыхание превращалось в иней. Земля не впускала ни лопату, ни лом. Разожгли костер, стали поливать землю кипятком. Только после этого смогли вырыть неглубокую могилу. Увязая в сугробах, понесли туда гроб.

Неистово билась оземь жгучими белыми крыльями пурга, валила с ног.

Какаулин отпевать покойника не захотел — может, то начальству неугодно, — послал вместо себя младшего батюшку Гервасия. Красноносый старичок хлебнул водки и скороговоркой отправил отмаявшегося раба божьего в царствие небесное.

Кроме дворовых и конвойных, были еще прихожане церкви святого Спаса, богомолки в черном. Пришел кабатчик Корепанов, скорее, из любопытства, поглядеть на похороны бывшего светлейшего.

Дети не плакали, изошли слезой до похорон, а сейчас не хотели показывать свое горе. Жалась к Марии Саня, с опухлыми глазами окаменел Александр. Одна из старушек прошамкала осуждающе соседке:

— Сердца-то у них нет.

Дети подошли ближе к гробу. У отца белые, словно в насмешке сложившиеся губы, седая борода. Они по очереди поцеловали его.

— Скоро приду к тебе, батюшка, — прошептала Мария.

Гроб прикрыли крышкой, опустили на дно могилы.

Корепанов, бросив ком смерзшейся земли, пробормотал задумчиво:

— Вот-то и всех делов… — Подергав меховые уши картуза, медленно пошел в кабак.

Глухо, словно осипнув от мороза, бил колокол.

По-разному держали себя дворовые. Иные делали вид, что безутешны, чтобы показать преданность молодым хозяевам. Втайне же радовались и в клети своей говорили с надеждой: «Теперь скоро возвернут домой из треклятой Сибири». Анна, скорбно глядя на девочек, дала себе клятву не щадить жизни для них. Мартын был искренне огорчен смертью барина, хотя она всколыхнула, как это иногда бывало у него и прежде, тоску по своей деревне, старой матушке, теплой хате, пропитанной запахом жаренного лука. И он сокрушенно думал, что вот ему уже за сорок, а он так и не нагрел собственное гнездо…

Дети Меншикова молча сидели в большой палате. В оконце заглядывала полярная ночь. Обледенелые ветки царапали крышу, Потрескивали к морозу свечи из тюленьего сала, упокойно голосила вьюга в трубе и на чердаке. Где-то по-волчьи выла собака, тявкали лисы. В углу неутешно всхлипывала Анна.

— Замолчи! — резко прикрикнул на нее Александр. — Иди! Да позови Мартына.

Косо, с неприязнью поглядел на Марию. Порушенная невеста… Готовилась стать выше его. А как матушка умерла, схотела ее подменить. «Нужна твоя опека! Теперь я глава рода. Батюшка завещал на прощание: „Ты храни фамилию. Пример мой пусть послужит тебе наставлением“. Нечего сказать, хорошее наставление!»

Как только Анна вышла, Александр сказал:

— Ну, дражайшие сестрицы, будем решать, не откладывая, как дале жить.

Мария подняла голову:

— Батюшка перед смертью сказывал: «Ныне нет препятствий для отъезда вашего отсюда. Надобно прошение подать в тайный совет или государю».

— «Препятствий нет», — передразнил Александр. — Думаешь, забыл царь, — мстительно произнес он, — как ты против его воли с ним обручалась? Не простит он тебе сие и нас здесь сгноит.

— Разве ж то моя вина, — едва слышно ответила Мария, — то воля батюшки была, а мне — беда.

На пороге появился Мартын.

— Ты собираешься, нехристь, поминки делать? — набросился на него Александр.

— Дак я…

— «Дак, дак…» Вот возьми, — он протянул Мартыну тридцать копеек, — купи у кабатчика вина и рыбы. Не хватит — заложи батюшкин кисет.

Он протянул было кисет, да, раздумав, положил его в карман.

— Нет, я сам курить буду…

— Дак ведь рано-то, барин, — несмело подал голос Мартын, — одно вредство…

— Не твоего ума дело! — оборвал Александр.

— Воеводиха с девкой пироги прислала, — подал голос слуга.

— Прими, — разрешил Александр.

Отпустив Мартына, он сказал:

— Отсюда вырваться будет не так просто, как ты, Машка, думаешь.

Прежде никогда ее Машкой не называл, а сейчас сделал это, словно грубостью утверждая свое старшинство, грубостью показывая независимость.

— Господи! — воскликнула Саня, и ее темные, с розоватинкой, похожие на каленые орешки глаза наполнились слезами, а щеки в легком пушке задрожали. — Да неужто всю жизнь бобылкой оставаться?! Может, попросить, чтоб дозволили мне хоть за солдата замуж выйти?

Александр брезгливо скривил тонкие губы:

— Ты девка али княжна Меншикова? Батюшка мне признался, — до шепота понизил он голос, — в голанском городе Амстердаме лежат у его банкира Фандербурхова на имя купца Косогорова деньги наши. Два мильена. И доходы на них идут. Мы только выберемся отсюда — так и получим.

Саня глядела широко открытыми глазами, слезы у нее мгновенно высохли.

— А захочешь омужланиться, — жестко закончил Александр, — я от тебя отрекусь, и всего ты лишишься.

— Я буду ждать, братец, — покорно сказала Саня.

— С капиталом тебя любой дворянин возьмет. Вот боюсь… — он запнулся, будто эта мысль ему только что пришла, хотя вынашивал ее давно, — с Марией нас отсюда не выпустят.

Старшая сестра посмотрела вопросительно, ничего не понимая.

— Послушай, Маша, — как мог мягче, вкрадчиво сказал Александр, — отпиши ты в Москву, что хочешь постриг принять. Тогда выкарабкаемся из этого омута. А мы тебя не забудем в монастыре…

— Правда, Машенька, — обняла сестру, заластилась Саня, — спаси ты нас.

Мария долго сидела молча, опустив голову. Впервые брат открылся ей, каким не знала его. Она поднялась.

— Нет, Александр, не стану я в Москву писать. Нужды в том нет. Скоро с родителями предстоит мне встретиться.

Александр растерянно посмотрел на сестру.

— Ну что ты, Маша, — виновато, торопливо заговорил он, — разве желаем мы смерти твоей? Не поняла ты меня. Для твоего же блага прошу — отпиши, а там видно будет. Помнишь, как царевичу Алексею Кикин сказал: «Клобук-то не гвоздями к голове прибит».

— Нет, братец, все я поняла, как след, — печально и твердо ответила Мария, — пишите прошение сами. Покуда оно дойдет, меня уж не станет.

Она повернулась и, тоненькая, хрупкая, пошла, а брат и сестра ошеломленно смотрели ей вслед.

И так вдруг стало жаль Александру старшую сестру — в ноги бы ей бросился. Много лучше она его, добрее и чище.

…И впрямь тихо угасла Мария через полтора месяца, в день своего восемнадцатилетия.

Сибирский генерал-губернатор так же, как он недавно писал о Меншикове: «Не стало ноября 12 дня во исходе его жизни», — теперь готовно донес Верховному тайному совету, что «декабря 26 дня 1729 года Меншикова дочь Марья в Березове умре».

 

Зелен камень

В январе 1730 года в Москве по случаю предстоящего по власти божественной бракосочетания четырнадцатилетнего Петра II с княжной Екатериной Долгорукой собрались члены тайного совета, синода, послы, генералитет.

Дочь князя Алексея Григорьевича волоокая красавица Екатерина — хотя и сохла по дальнему родственнику, красавчику гвардии капитану Юрию Юрьевичу Долгорукому и влюблена была без памяти в графа Мелиссимо, шурина австрийского посланника Братиславского, — довольно охотно подчинилась требованиям отца и дала Петру II согласие на брак.

Алексей Григорьевич жил теперь как в тумане, шутка ли — будет отцом императрицы. Он совал всем, даже близким, руку для целованья.

А невеста прикидывала, какие заморские платья ей вскоре привезут, и не оставляла надежды на продолжение встреч с Мелиссимо.

Все карты перепутала неожиданная смерть Петра.

Одни говорили; утром вскочил мальчишка, открыл окно, наглотался студеного воздуха, другие — что от скоротечной оспы помер, третьи — что оспой болел, да открыл окно, оспа исчезла, а смерть вошла.

Как бы то ни было, но глубокой ночью, за несколько часов до назначенной свадьбы, по-щенячьи скуля, раздирая лицо ногтями, преставился император, успев только выкрикнуть: «Запрягайте сани!.. Хочу ехать к сестре…»

Трон снова осиротел — угасла мужская линия императорской власти. Возмечтали родовитые — боярский афронт, — не возвернулся ли их час, их привычная жизнь по старинке: без геометрий, верфей да каналов, математических школ, гошпиталей и академий, что напридумывал Петр. Будут жить, род храня, не деля власть с черной костью, с выскочками.

В ту же ночь заседал Верховный тайный совет. Князь Дмитрий Михайлович Голицын, с готовностью приняв подсказку Остермана, предложил выбрать императрицей племянницу Петра I Анну Иоанновну, «чтобы себе полегчать и вольность прибавить». На том и решили.

Еще при жизни своей царь выдал восемнадцатилетнюю племянницу Анну — дочь старшего брата Ивана — за курляндского герцога, тоже восемнадцати лет, Фридриха-Вильгельма, потому что Речь Посполитая зарилась на Курляндию, хотела разделить ее на воеводства. Через неделю после свадьбы герцог помер, злые языки сказывали, не выдержал неуемность супруги.

Вскоре Анна приблизила конюшенного покойного Бирона и родила от него сына.

Решив императрицей сделать Анну, тайный совет предложил ей на подпись в Митаве условия-кондиции: без тайного совета не вступать в брак, не назначать себе наследника, не жаловать знатные чины и деревни, не привозить в Россию Бирона… «А буде чего по сему обещанию не исполнено — то лишена будет короны российской».

Остерман на то заседание тайного совета идти не хотел, чтоб не связывать себя, руку правую перебинтовал — «подагра!»— да его настойчиво вызвали. Сутулясь более обыкновенного, Генрих Иоганн твердо сказал, опустив тяжелый подбородок:

— Я иностранец и не считаю себя вправе принимать участие в решении, кто будет располагать короной Российской империи… Подчинюсь мнению большинства… Считаю своим долгом находиться у тела императора.

И откланялся. Надо было рассылать во все концы державы траурные указы, запечатанные черным сургучом, готовить медали с изображением усопшего, черные рамки в придворных календарях. А главное — не дать воли фавориту, князю Ивану.

…Остерман, сгорбившись, сидит в Печальной зале у изголовья гроба всепресветлейшего и державнейшего. Из полумрака выступают завешенные зеркала, картины. Свечи тускло отражаются в инкрустации паркета. Остерман неотрывно глядит на восковое лицо мальчика. Привык к нему, даже привязался, и сейчас было жаль его.

А с Меншиковым все. Сибирский губернатор прислал никчемные записки светлейшего, продиктованные дочке: воспоминания о военных походах.

«Сего дня, на самом утре жарко неприятель нас атаковал… Потом стал во фрунт, пехоту из ретраншемента вывел и поставил на обоих флангах. А шведский генерал Шлиппенбах с полками своими отошел и стал в Гумоловой мызе. Драгуны, казаки и калмыки обещались стоять храбро, друг за друга пить смертные чаши. И бой зачался с первого часа дня июля в 18 числе. Кто ведать хочет подлинно про убитых драгун и солдат, в канцелярии есть справедливая роспись».

Остерман покривился: «Ну кому интересна эта мыза? В огонь записки. И памяти не останется».

Губернатор писал, что окончено следствие по обвинению сержанта Зверева в потворстве ссыльному. Этот негодяй помогал ему достать бумагу и чернила, за что бит кнутом и сослан на вечную работу в Нерчинские рудники. И изветчика Мисочку — за несвоевременный донос — отправили рядовым в дальний гарнизон…

Да, с Меншиковым покончено. Теперь очередь Долгоруких. Князь Иван попляшет карасем на сковороде раскаленной…

После смерти Петра Иван Долгорукий действительно заметался. В день обручения императора с Катькой он без разрешения фельдмаршала вызвал ко дворцу батальон Преображенского полка — «на всякий случай».

Еще при жизни Петра была у них такая игра: оба писали, подражая почерку друг друга, и добивались полного сходства. Иван решил теперь подписать за императора духовную о возведении на престол Катьки.

Батюшка Алексей Григорьевич план сей одобрил, и завещание Иван подмахнул. В мундире майора Преображенского полка вышел он из зала, где лежал покойник, к сановникам и послам. Здесь были испанский посол усохший герцог де Лириа, французский — живчик Кампредон, голштинский — граф Бонде с тяжелой челюстью, датский — беловолосый Вестфален, шведский — крепыш Дитмар, английский резидент — подтянутый Рондо.

Выдернув шпагу из ножен, Иван прокричал, как на плацу, высоким фальцетом, держа «завещание» над головой:

— Виват императрица Екатерина!

Воцарилась напряженная тишина. Слышно было, как потрескивали свечи, как билась о стекло ожившая муха. Навстречу Ивану устремились ненавидящие, насмешливые, ускользающе-боязливые взгляды. Угрюмые, неприязненные, равнодушные… Они воздвигали стену, отгораживая, оттесняя Ивана.

Он вбросил шпагу в ножны и поспешил в свой дворец — сжигать неудачливое «завещание».

Здесь-то и нашел его бледный, взволнованный Федор, недавно вернувшийся из Лондона.

— Прошу тебя, брат, об одолжении великом.

— Что такое? — неприязненно спросил Иван.

— Займи денег, выправь подорожную, я хочу спасти Марию, в Сибирь поеду… Отец ее помер…

Однажды, еще при жизни императора, просил Федор Ивана замолвить слово перед государем, чтобы возвернули Марию из ссылки, Иван посмотрел на него, как на юродивого:

— У меня что — две головы? Государь эту тихоню терпеть не хочет.

Подумал тогда с удивлением: «Неужто Федька в отца — дамский угодник?» Князь Василий Лукич, несмотря на свое шестьдесят лет, душился наилучшими духами и вечно приволакивал за женками. Так нет же, Федор вроде бы другой породы — заумник приблажный.

Внешне Иван относился к Федору то насмешливо, то с легким презрением, но в глубине души все же уважал родственника, как уважают натуры испорченные, сами в том не желая себе признаваться, тех, кто нравственно их намного превосходит.

Сейчас Иван стал убеждать Федора, что незачем ему ехать в такую даль, что государь перед смертью, это точно ему известно, на милость положил, заготовил указ о возврате детей Меншикова, даже одну деревеньку им обещал. Но Федор твердо стоял на своем.

Он бы и прежде поехал в Березов. Но при Меншикове Федору не было туда хода: и светлейший вряд ли обрадовался бы появлению сына своего злейшего врага, и государь не простил бы ему этого поступка, и отец не допустил бы отъезда…

Теперь Мария особенно нуждается в поддержке. Отец же уехал в Курляндию, да и похороны отвлекли всех.

В конце концов Иван, сам удивляясь своей участливости, пообещал Федору деньги, подорожную, хотя опять подумал с осуждающим недоумением: «Мало ему здесь женок, так надо в Сибирь гонять».

* * *

Вынос тела государя задерживался. Екатерина Долгорукая потребовала, чтобы во время похорон ее поместили среди особ императорского рода, но Голицыны воспротивились этому.

У Остермана полно хлопот. Он распорядился, чтобы к вечеру выставили на улице зажаренных поминальных баранов, бочки с водкой. Затем надел взятые в Печальной комиссии бархатный черный плащ, черные шелковые чулки… Мимоходом, в неизбывном горе, прошелестел на ухо де Лириа:

— Государя сгубили неуемные охоты…

Наконец, без невесты, траурное шествие все же двинулось к Архангельскому собору. В колесницу с гробом, обтянутым черным бархатом, впряжена шестерка вороных лошадей. Надрывно бьют барабаны, стенают трубы, склонились знамена.

Неожиданно заморосил дождь.

Впереди процессии — архиепископ Феофан Новгородский, архимандриты Гавриил Рязанский, Леонид Крутицкий, Игнатий Коломенский, Георгий Ростовский. Сенаторы несут герб, корону, шпагу, шпоры Петра. Князь Иван, идя за гробом рядом с Остерманом, тоже несет государеву кавалерию на подушечке багряного бархата. На князе длинная черная епанча, черный флер свешивается со шляпы, оттеняя меловое лицо.

Краем глаза Иван посмотрел на Остермана. Сразу же после опалы Меншикова пытался Иван восстановить императора против Остермана, да не сумел: оказывается, сопляк любил своего воспитателя. Даже в последние минуты жизни все звал: «Андрей Иванович… Андрей Иванович…»

Князь Иван становился все мрачнее. «Чего может ожидать фаворит после смерти государя? — с тревогой думает он, — Забвения? А еще хуже того — преследования».

Деньги, подорожную Федору дал, и этот угорелый, воспользовавшись тем, что отца не было в Москве, помчался в Тобольск, не дожидаясь похорон и коронации.

…Незадолго до смерти императора родители обручили Ивана с Натальей Шереметевой — фельдмаршальской дочерью. Все хвалили Наталью: и скромна, и преданной будет. Да плевать Ивану на это. В день помолвки ушел он в загул.

Сейчас колесница с гробом проплыла мимо дома Шереметевых, и в верхнем окне его разглядел Иван лицо невесты. С горечью подумал: «Захочешь ли опального мужа… Небось, родня взвоет». Не знал, что Наталья уже про себя решила: «Ни за что не оставлю его в беде».

Дождь сменил морозец, и сразу заскользили по наледи лошади, люди.

Пропуская траурный кортеж, застыли в переулке сани, груженные кожаными мешками с мягкой рухлядью Сибири. Возчики и охранники глазели на бесконечную похоронную ленту.

Вот в недобрый час приехали в столицу!

* * *

Федор мчался на перекладных, отдавая сну всего несколько часов в сутки, чувствуя в кармане шубейки тепло зелен-камня.

Как встретит его Мария? Неужто замкнется в горе своем, отгородится? Нет, не может быть того! Не может…

Бросятся они друг к другу, прильнут… И скажет он Марии: «Свиделись все же на краю земли, и никакая сила теперь не разлучит нас». И еще скажет, что будут они до конца дней вместе… Пусть даже в краю пурги, стылой стужи, непроглядной ночи. Все им нипочем, потому что нет на свете счастья выше счастья любви и тепла большего, чем тепло сердца. Он положит на ладонь Марии зелен-камень, и тот засветится чистой, незамутненной радостью.

Наконец Федор добрался до Тобольска.

Конечно, можно было к дядюшке и не заходить. Он видел Михаила Владимировича лишь однажды, еще мальчишкой, в доме отца — тогда посла во Франции. После этого они много колесили по земле, жили в Польше, Дании, Швеции, но встреч с дядюшкой не было.

Однако Федор решил, что лучше зайти, чтобы разрешил поездку дальше.

Губернатор отнесся к появлению племянника почти равнодушно. Не до родственников ему было сейчас. Михаил Владимирович с тревогой ждал, как повернется его собственная судьба. Но все же дотошно расспрашивал Федора о столичных новостях. Когда Федор спросил, как поживает Мария Меншикова, губернатор безразлично сказал:

— Померла. Марья…

У Федора потемнело в глазах.

— Когда? — только и спросил шепотом.

— В конце декабря. А тебе-то что с того?

Федор убито молчал. Дядька начал о чем-то догадываться.

— Померла, — повторил он и жестко добавил: — Оно, может, и к лучшему. Не станешь род наш грязнить. Отцу-то сказал, зачем сюда пожаловал?

Федор посмотрел в жестокие глаза дядюшки: поразительно! Это были глаза постаревшего Ивана.

— Позволь мне в Березов съездить, — попросил Федор, и на лице его были написаны решимость и мука: не позволишь — сам отправлюсь.

«А, черт с тобой и твоими щенячьими прихотями, не до этих мне переживаний», — подумал губернатор, а вслух сказал:

— Поезжай, коли делать нечего, но я эти фокусы не одобряю. И отцу твоему беспременно обо всем напишу.

* * *

В Березове светило негреющее солнце. Вдали задумчиво высился заснеженный вековой лес. В кружевном наряде стояли ближние деревья. Распушив хвосты-правила, сигали белки с ели на ель, сбивая розово искрящуюся пыль с веток. Нахлобучили снежные шапки пеньки.

Федор ехал в возке улицей. Поднимались к небу дымные столбы. Навевали тоску одинокие, покинутые гнезда.

Мария жила в этом краю, ходила по этим тропам. Может быть, не однажды вспоминала его, ждала… Вот-вот приедет и увезет или здесь останется в ссылке добровольной… Все смотрела на снега бездорожные… А кругом, сколько глаз хватает, сугробье, сугробье…

У него запершило в горле.

…Детей Меншикова Федор нашел быстро. Удивился, как похудела, вытянулась Саня, каким мрачным стал Александр. Федор видел их не однажды в Питербурхе, при жизни светлейшего.

Они сели в самой большой комнате избы, и Федор выслушал рассказ о смерти Меншикова и Марии…

— Я могу пойти на ее могилу? — спросил он.

Саня вскочила:

— Пойдем вместе…

Она быстро оделась и повела Федора расчищенной в сугробах тропкой к могиле сестры. Порывы ветра временами покачивали ветви могучих елей. Бесхитростно посвистывали красногрудые снегири, упорно долбил кору дятел.

Федор попросил Саню:

— Ты иди домой… Я сам побуду.

Он долго стоял над холмиком с крестом. Заходило солнце. Из-за края земли потянулись желто-багряные, малиновые, сиреневые ленты, подсвечивая облака, горностаевый снег. Наплывали сумерки. Замерла стылая луна в небе, падали безучастные звезды.

Собственная жизнь иссякла и для него. Он, конечно, будет строить корабли, но никогда никого уже не полюбит…

* * *

Когда Федор возвратился в столицу, там разыгрывались свои трагикомедии.

Все получилось не так, как задумали «верховники», как чаяли Долгорукие и Голицыны. Они считали, что, посадив на престол вдову-герцогиню Анну Иоанновну, сделают тем ей помазку властью по губам, пусть довольствуется именем императрицы и ста тысячами рублей в год. А власть останется за Верховным тайным советом «в восьми персонах».

Но Анна Иоанновна, написав под кондициями, что станет «все без всякого изъятия содержать», появилась в Москве вместе с прижитым от фаворита Бирона младенцем и с ним самим..

Остерман испросил у нее аудиенцию.

— Ваше величество, — сказал он, — долг верноподданного обязывает меня к истине: кондиции — обман. Их составили против воли ваших подданных. Поверьте, ни один дворянин не желает ограничения монаршей власти. Они вам и челобитную уготовили…

Вскоре, при большом стечении дворян во дворце, Анна Иоанновна, притворившись наивной, спросила:

— Кто ведает про те пункты кондиции, что привозили мне в Митаву подписать?

Все молчали.

— Не иначе обидеть меня, как самодержицу, кто-то схотел и обмануть, — разыгрывая огорчение, сказала Анна Иоанновна, — и пункты те не от всего народа.

Она решительно разорвала бумагу. Скрестив руки на могучей груди, обвела испытующим взглядом присутствующих.

Обер-прокурор Ягужинский подумал: «Лучше один деспот, чем восемь тиранов в тайном совете».

Назавтра по улицам объявили с барабанным боем, чтоб все шли к новой присяге. А вслед за тем появился рескрипт, где о новоявленном графе Ягане Эрнсте фон Бироне было сказано, что «сиятельный особливо нам любезен» и потому пожалован в обер-камергеры, так как «через многие годы, будучи в нашей службе при комнате нашей камергером, во всем так похвально поступал и такую совершенную верность и ревностное радение к нам и нашим интересам оказал, что его особые добрые квалитеты и достохвальные поступки и многие полезные службы не инако, как к совершеннейшей благоугодности нашей касаться могли».

Временщик скоро дал знать о себе. Кнут рассекал тела до костей, летели с плахи головы, закачалась дыба, корчились посаженные на колья, тайная канцелярия начала полнить Соловки и Сибирь новыми ссыльными. Тем, кто дерзал определять наследника престола по своему произволу, урезали языки, а добро их делили. «Солнце Анны воссияло, светлый день нам даровало, лжи навечно разогнало», — утешно вещал архиепископ Феофан, приветствуя «порфироносную особу, любимое чадо божие, что искоренит папежный дух». У него уже были свои деревеньки, несколько домов в Москве и Питербурхе, сто пятьдесят картин, написанных маслом.

Свирепо разорили гнездо Долгоруких. В манифесте, подготовленном Остерманом, писалось, что «они не хранили дражайшее здравие императора, скарб заграбили», а потому и у них теперь все имения отобрали, и большая часть их перешла к Бирону.

Снова угодил в соловецкую ссылку Василий Владимирович Долгорукий. В доносе на него гессен-гомбургский принц Людвиг писал, что, мол, жена фельдмаршала непочтительно отзывалась о высокогерцогской светлости Бироне.

Отобрав чины и кавалерии, сослали в Березов за крепким караулом Ивана Долгорукого. За ним добровольно последовала в Сибирь Наталья, хотя родственники подыскали ей в Москве не одного «выгодного жениха».

— Пройду с ним все земные пропасти, — твердо объявила Наталья в ответ на увещевания о малоумии, — для него всего лишусь…

И за три дня до ссылки они обвенчались в Горенках. В церкви были только две старушки — дальние родственницы, остальные побоялись прийти.

В Березове родила Наталья двоих сыновей, а муженек ее беспробудно пьянствовал, ходил, выпуча красные белки, играл в карты на деньги, а когда однажды в кабаке Корепанова обругал императрицу, то был по доносу доставлен в кандалах в Новгород, пытан и за то, что «яд изблевал», четвертован как злостный заговорщик.

Даже воеводе Бобровскому не поздоровилось за то, что с новыми ссыльными, как прежде с Меншиковым, знался, поблажки им давал. Разжаловали его в солдаты «без права производства».

Детей светлейшего Анна Иоанновна возвратила из ссылки. Саню сделала камер-фрейлиной, выдала замуж за брата Бирона — Густава, чтобы выманить ее миллионы из заграничных банков. Вскоре после получения денег Саня умерла. Александра же пожаловали поручиком Преображенского полка, со временем стал он генерал-интендантом и за ничтожность свою никем и никогда добром помянут не был.

Арапу Абраму Петрову разрешили наконец покинуть Сибирь, и он прожил еще долгую жизнь: служил инженером в Эстляндии, стал генералом, а потом поселился с четырьмя сыновьями в своей усадьбе на Псковщине. Но и здесь ему все мерещилось, что едут по его душу, отправлять в новую ссылку.

Уже при императрице Елизавете «казнили» графа Остермана.

Ранним зимним утром барабанщики в разных концах Питербурха стали собирать народ на казнь изменника и нарушителя государственного порядка. Толпы повалили на площадь Васильевского острова к эшафоту напротив здания коллегий.

Остерман в потрепанной лисьей шубе, черной бархатной шапчонке лежал на соломе в санях, запряженных клячей. Его внесли на эшафот, посадили на табурет. Остерман все сваливался, но солдат крепко держал его за ворот. Беззубо шамкающий сенатский секретарь с поклеванным оспой лицом полчаса читал «Указ о винах», среди которых было и то, что он «к некоторым важным делам, которые по целости государства касались, употреблял чужих наций людей». Солдат положил Остермана лицом на плаху. Один палач, сбросив тулуп, что был поверх красной рубахи, сдвинул воротник остермановской шубы, оголив шею в седых волосах и метинах от застарелых чирьев. Другой палач, тоже в красной рубахе, с закатанными рукавами, вытащил из синего мешка огромный топор с дубовым топорищем и потрогал пальцем лезвие.

В это время к эшафоту подскакал всадник и с криком: «Бог и государыня даруют жизнь!» — протянул сенатскому секретарю бумагу.

В толпе недовольно закричали:

— Что ж собрали?!

— Рубить каналью — так рубить!

Остермана забросили в сани и на другой день милостиво отправили на вечное заточение в Березов, где шесть лет, до часа смерти, прожил он вместе с верной Марфушей в избе, когда-то построенной Меншиковым.

* * *

Матвей Баженов до глубокой старости помнил о Меншикове, что так загубил свою жизнь; часто бывал в церкви Спаса, подолгу сидел возле могилы Марии…

И все удивлялся: откуда на ее холмике зелен-камень, очертаниями схожий с сердцем? Чья рука положила его сюда?