Дальние снега

Изюмский Борис Васильевич

Спутник мой незримый

 

 

Повесть о Нине Грибоедовой

 

Утро

Нине снился ее Поэт. Он глядел на нее ласково, сдвинув очки немного ниже переносицы, отчего казалось, что надел их нарочно.

— Нет, милая девочка, — с притворной строгостью хмурил Грибоедов густые брови, но глаза выдавали его, — это юное увлечение престарелым учителем рассеется, и…

Нина хотела возразить, что вовсе не увлечение и вовсе не престарелым, а самым молодым на свете, но тонкий пронзительный голос ворвался в сон: «Мацони! Мацони!»

Нина, досадуя, что сон прервался на таком интересном месте, вскочила с постели и, подбежав к окну, отдернула шторы. В комнату хлынули утренние лучи солнца, легкий ветерок с гор, шум проснувшегося Тифлиса.

Над горой тек туман, казалось, кто-то набросил на вершину струящийся мех.

Внизу, под балконом, возле понурого ослика стоял худой продавец и, запрокинув черноволосую голову так, что виден был перекатывающийся кадык, кричал:

— Мацони! Мацони!

Кувшины с молоком выглядывали из карманов переметных сум — хурджинов — на ослиной спине.

Нина ощутила даже кисловатый вкус молока на языке.

Она перегнулась через подоконник и, подперев щеки ладонями, стала с удовольствием глядеть вниз. И справа и слева высился сад. Пронесла с базара живую курицу тетушка Русудан.

На крик «Аба кай легви!» («Вот хороший инжир!») вышла няня Талала — просто так, прицениться.

В Тифлисе все хорошее: и мацони, и инжир, и воздух, пахнущий укропом, и Майданский сад и подступающие Махетские горы, и темные облака могучих чинар.

Нина нежно любила свой Тифлис — город балконов, буйных садов, узких кривых улочек, плоских крыш, открытых дворов. В них на дырявых подстилках боролись мальчишки; развешивали цветастое белье женщины; старухи в черных одеждах, сидя на деревянных лестницах, что-то шили и громко переговаривались.

На площади, возле обрыва, под матерчатым навесом проворные руки нанизывали на шампуры шашлык, и вкусный запах поджаренного мяса щекотал ноздри.

Мтквари то зеленоватой, то серо-синей лентой вилась к горам. А по городу перекатывался свитый из грубых нитей клубок вскриков, зазываний, проклятий, восторгов:

— Зелен лук!

— Деньги менять!

— Стары вещь покупаем!

— Сазизгари! (Подлец!)

— Ай, яблук дешов адам!

— Бичо, бичо! (Мальчик, мальчик!)

— Ведра, тазы починям!

— Делибаши! (Головорезы!)

Почти у самого лица Нины небольшая быстрая птица тарби на лету заглотнула мошку и, сверкнув черным крылом, исчезла.

Нина, умывшись, достала платье из легкой светлой материи — такие носят еще подростки, — не по возрасту полной груди было тесно в этой одежде. На маленькие ножки с крутым подъемом надела тоже светлые вышитые туфли на низких каблуках.

Дверь приоткрыла белая, как лунь, няня Талала. Она все не могла привыкнуть к мысли, что ее Нинуца стала совсем взрослой, и по-прежнему пыталась помогать ей.

Талала в доме Чавчавадзе служила сорок лет. В детстве Нина любила слушать рассказы няни о старом Тифлисе.

— Здесь, Нинуца, были в давности леса, — певуче говорила она. — Один охотник ранил оленя, он добежал до серного источника, омыл рану и… скрылся в лесу. А другой охотник фазана подстрелил. Фазан в серное озеро упал и, как в горшке, сварился. Вот люди и стали говорить: «Это Тпилиси» — значит горячий.

А то рассказывала еще Талала о славном витязе Тариэле или сказку о злом горном духе Гуде, полюбившем девушку Нино из селения на берегу Арагви. Он разлучил накануне свадьбы Нино с ее женихом Сосико.

Нине всегда хотелось, чтобы сказка закончилась свадьбой, она даже просила об этом няню, но та неизменно отвечала:

— И рада бы, да правда не велит.

У няни почти все ее сказки почему-то были печальными: рассказывала ли она о прикованном к скале добром духе, бросившем вызов богам, или о карталинском несчастливце Сулхае, погибшем от рук разбойников.

Сама же Талала была воплощением доброты и жизнелюбия.

Сейчас, войдя в комнату, она спросила, ласково глядя на Нину выцветшими глазами:

— Чистишь копытца, арчви?

— Пойду к Прасковье Николаевне…

— Скачи, скачи, арчви…

Семья Александра Гарсевановича Чавчавадзе — его жена Соломэ, дети, мать Мариам, — пока строился их собственный дом в Тифлисе, снимала небольшой флигель во дворе у вдовы Прасковьи Николаевны Ахвердовой. Сам же каменный дом ее стоял под горой, неподалеку от тихого Сололакского ручья, был окружен фруктовым садом, виноградником, и, чтобы попасть из флигеля к Ахвердовой, надо было перейти выгнутый мосток, переброшенный через ручей.

Прасковье Николаевне, в девичество Арсентьевой, минуло сорок пять лег. Жительница Петербурга, получившая образование в столице, она довольно поздно, тридцати двух лет, вышла замуж за вдовца из здешних мест, генерала Федора Исаевича Ахвердова, не побоялась двоих его детей — дочери Софьи и сына Егорушки. Вскоре у нее родилась и своя дочь, Дашенька. А через пять лет после женитьбы генерал умер. Прасковья Николаевна осталась в Тифлисе.

В доме ее всегда полным-полно народу: то зайдет стеснительный, неловкий Вильгельм Карлович Кюхельбекер, с которым Прасковья Николаевна была очень дружна; то часами в одиночестве музицирует Грибоедов; то подоспевают к обеду офицеры.

Но больше всего в доме Ахвердовой было детей.

Кроме своих, племянницы Ахвердова — Анны и еще более дальней родственницы — Вареньки Тумановой, юной княжны Маико, были дети Чавчавадзе — Нина, Давид, Катя.

Катя долгое время даже спала в одной комнате с Дашенькой.

В сущности, дома́ Чавчавадзе и Ахвердовой были одним домом, а семьи — одной семьей. Мать генерала Ахвердова была родной сестрой тещи Александра Гарсевановича. Жена Чавчавадзе — княгиня Соломэ, урожденная Орбелиани, — прибаливала, и Прасковья Николаевна добровольно взяла на себя материнские повинности и заботы.

Вместе с гувернанткой — изящной, скромной Надеждой Афанасьевной — Ахвердова довольно успешно справлялась с этим обширным, шумным пансионом, успевала всех обучать и музыке, и языкам и, будучи сама человеком строгих правил, воспитывала в них детей.

Правда, всех их детьми теперь уже вряд ли можно было назвать. Повзрослели Егорушка, Анна, Маико, Нина.

Младшие же — похожая на куклу, тихая хныкалка Дашенька, неутомимая выдумщица Катя, курчавый упрямый Давид, незаметные Сопико Орбелиани и Варенька Туманова — еще были сущими детьми и нуждались в неослабном внимании.

Нина, в легком шарфе, наброшенном на голову, оставила позади мосток через ручей и вошла в дом Ахвердивых.

Все здесь было бесконечно знакомо и мило ее сердцу: цветные оконные витражи коридора, спокойный блеск белых каминов, жаворонок в клетке на балконе, запах ванили, смешной азарпеша на буфете — вкруг медной бараньей головы кувшинчики и сосок — потягивать вино.

В большой гостиной на стенах — миниатюры, писанные акварелью самой Прасковьей Николаевной. К стене меж окон прислонились высокие, играющие менуэт часы. Возле двери, выходящей на широкий балкон, стояло фортепьяно — второе в Тифлисе — с нотами на пюпитре.

Открытое фортепьяно будто приглашало сыграть, и Нина, не утерпев, присела на стул, не нажимая на клавиши, пробежала по ним проворными пальцами, словно разрешая им порезвиться.

Дом наполнялся топотом детских ног, звонкими голосами, кто-то съезжал по перилам лестницы, где-то хлопнули двери.

В зал вошла Прасковья Николаевна. Ее красивое, почти без морщин лицо посветлело при виде Нины.

— Доброе утро, деточка!

Нина вскочила, подбежала к ней, на мгновенье прильнула.

Прасковья Николаевна внимательно оглядела свою воспитанницу. Взрослая, совсем взрослая… Спокойны большие, похожие на темные миндалины глаза… Слегка вьются коротко подстриженные темные волосы цвета зрелого каштана… Намечаются припухлости в уголках свежих губ. Точеные плечи и руки, темная родинка на мочке левого уха, сразу же над круглой сережкой, и еще одна — во впадинке на груди…

Легкая, грациозная, со станом полноватым, но гибким, Нина выглядела старше своих шестнадцати лет. В ней особенно подкупали плавность и изящество словно бы замедленных жестов, походки, в одно и то же время горделивых, исполненных достоинства, и таких естественных, бесхитростных, как вся она.

Есть красота, ни на минуту не забывающая о себе и этим отталкивающая. В облике Нины не было и тени самолюбования.

«Не удивительны ли прихоти природы! — подумала Прасковья Николаевна, — У одних родителей — и такие разные дети. Пылкая, бурная, шумливая Катенька и в свои двенадцать лет резвится совсем как маленькая — вон как заливается, певунья, на весь дом. А Ниночка — сама кротость: сдержанна, ласкова. С детства любила забраться с ногами в кресло отца и читать. Прямо впивалась в мольеровского „Мизантропа“, в книги Вольтера. И потом все допытывалась у отца: понравились ли эти книги ему?

Катенька взбаламучивает, Нина успокаивает, как тихий плеск спокойного ручья.

И подростком Нина предпочитала игры тихие, серьезные, вечно разгадывала шарады.

Катя же с удовольствием изображает ястреба, гоняющегося за цыплятами, вместе с мальчиками „берет в плен шаха“, играет в чых-чых.

Хотя эта тихоня Нина, если надо, проявляет и характер. Каким недоуменно-холодным взглядом окинула она престарелого богача Гурашвили, осмелившегося сделать ей комплимент…

Она не умеет лукавить и всегда остается сама собой…»)

Прасковья Николаевна пошла распорядиться по хозяйству, а Нина после завтрака отправилась разыскивать Маквалу.

Восемнадцатилетняя Маквала — внучка садовника Малхаза — рано лишилась родителей и была в доме Чавчавадзе скорее доверенной Нины, чем служанкой. Имя Маквала как нельзя лучше подходило ей: «терпкие» глаза казались омытыми дождем ягодами ежевики. Смугловатое лицо с темным пушком над верхней губой было всегда жизнерадостным, улыбчивым. Тонкие губы легко приоткрывали крупные белоснежные зубы.

Нина обучила девушку грамоте, и, обладая превосходной памятью, та легко заучивала отрывки из «Витязя в тигровой шкуре», стихи Нининого отца, с жаром декламировала их, наигрывая на чонгури.

Маквала отличалась покладистым, веселым нравом. Прасковья Николаевна без опаски вводила девушку в круг своих детей, хотя ее немного смущала суеверность Маквалы. Девушка искренне верила, что кровью летучей мыши можно свести веснушки с лица, что если по рукаву ползет червяк — это значит, он измеряет, сколько аршин материи надо заготовить для нового платья. Чтобы приручить кошку, Маквала выстригла ей на лбу клок шерсти и, поставив перед кошкой зеркало, трижды сказала ей:

— Это твой дом!

Нина нашла Маквалу в винограднике — та помогала деду.

На Маквале — шаровары, расшитые у щиколоток, платье с длинным поясом, с крючками-застежками впереди. На ногах — мягкие коши. Чутко подрагивают четыре темные косички — две впереди и две сзади.

— Доброе утро, дедушка Малхаз! — приветливо сказала Нина.

— Самое доброе.

Малхазу, наверно, лет под сто. Он хорошо помнит кровавые набеги персов, не прочь рассказать Нине о том, как был садовником у ее дедушки Гарсевана — посла грузинского царя Ираклия II в Петербурге, как хоронил он своего господина в Александро-Невской лавре.

— Я в полдень приду, напишу письмо твоему брату, — обещает Нина старику.

— Спасибо, госпожа, что помнишь, — благодарно посмотрел Малхаз, разминая уставшие пальцы. Волосы на них походили на мазки сажи.

К Нине подскочила Маквала.

— О-о-о! Пришла! — ухватив за руку, повлекла ее в дальний угол сада, в самые густые заросли его.

Маквала первой в доме заметила истинные чувства Нины к «дяде Сандру», как в детстве называла Нина Грибоедова. Живые глаза Маквалы мгновенно отмечали и легкий румянец, каким покрывались щеки Нины, когда в доме появлялся Грибоедов, и то, как зачарованно слушала Нина рассказы отца о Грибоедове.

Нина еще не отдавала себе отчета в зарождающемся чувстве, а Маквала уже в прошлом году как-то вечером прошептала:

— Любишь?

Из-за темноты она не могла видеть, как до слез покраснела Нина. Маквала уверенно сказала немного хрипловатым голосом:

— Любовь, как мускус, — не спрячешь!

Сейчас, в дальнем углу сада, забравшись в пещеру из плюща, вход в которую был скрыт темно-зелеными копенками самшита, Маквала, жарко дыша в ухо Нины, допытывалась:

— Ты его не боишься, госпожа? Он уй какой умный!..

Ну, это Маквала только сболтнула насчет страха. Ей и самой Грибоедов очень нравился. Такой простой. Спрашивал ее: «Ну, как, Ежевичка, я играю на чонгури?»

— Что ты! — тихо ответила Нина, и непонятная тревога, в последнее время все чаще овладевающая ею, сжала сердце: — Что ты, он никогда не показывает своего превосходства. Только ему, наверно, совсем неинтересно с девчонкой…

Маквала вдруг спохватилась, что ей надо помогать Соломэ, и умчалась в дом. Нина же еще долго сидела на каменной скамейке под платаном.

Свешивала в воду около моста свои пряди ива, отливали лаком листья магнолии. Широкий коридор из переплетенных виноградных лоз упирался в поляну, и лишь кое-где сверху тонкими нитями прорывались к земле солнечные лучи.

Да, Маквала права. Каждый раз, когда Нина думала теперь об Александре Сергеевиче, сладкий холодок проникал в ее сердце.

Грибоедов был уже дней десять в городе, ежедневно приходил к Прасковье Николаевне, и всякий раз Нина трепетно ждала его прихода.

Ей нравилось в нем все: мягкие волосы над выпуклым лбом, крутой подбородок, крупные (словно бы немного подвернутые вперед) уши, широкие брови под стеклами очков в тонкой оправе. Особенно же любила Нина его глаза. Они все видели, всему давали мгновенную и точную оценку. Трудно было назвать их цвет: они темнели, если Александр Сергеевич сердился, становились светлыми в радости и веселье, в них прыгали чертики, когда Грибоедов, надев красную турецкую феску и белый халат, отплясывал с детьми какой-то дикий танец или вместе с Давидом гонял кнутом волчок, сделанный из кокосового ореха. Иногда глаза его затуманивались — вроде бы и здесь человек, и очень далеко: видит что-то свое, а потом возвращается из этой дали, немного смущенный невольной отлучкой.

Во всем, во всем — необыкновенный и непостижимый. В одиннадцать лет стал студентом университета, за шесть лет окончил три факультета. Папа рассказывал: готовился к экзаменам на доктора права, но услышал, что неприятель вторгся в русские земли, все бросил и поступил корнетом в Московский гусарский полк.

А сколько языков знает! И какой талантливый! Когда написал даже самые первые сцены комедии, о ней заговорила вся просвещенная Россия.

Нина знала пьесу почти наизусть, отец давно принес ее, и уговорила домашних поставить спектакль: его никто нигде еще не ставил. Фамусова играл дядюшка Гулбат — они обложили его со всех сторон подушками; Лизу — Маико, а сама Нина — графиню-внучку.

Нет, если в мире и существовал герой, то им был именно Грибоедов.

Папа, ее храбрый, воинственный папа, даже не подозревал, с каким интересом она прислушивается к его рассказам о редкостном, как он назвал, холодном бесстрашии Грибоедова:

— Поверите ли, в персидскую кампанию выехал на бугор под обстрел неприятельских батарей. «Что ты делаешь, сумасшедший?!» — крикнул ему друг из укрытия. «Привыкаю к ядрам», — нисколько не рисуясь, пробормотал Грибоедов.

Оказывается, он «лечился от робости»: приказал себе не дрогнуть перед ста выстрелами и только затем, повернув коня, медленно отъехал прочь.

…Потом стали приходить письма Александра Сергеевича к Ахвердовой. Прасковья Николаевна, читая их вслух, ахала, дойдя до того места, где Александр Сергеевич описывал, как обычную поездку, участие в перестрелке под стенами Аббас-Абада.

Адресовано было несколько писем и Нине. Она хранила их то здесь, то возила в ларце в Цинандали и там прятала в дупле орехового дерева. Их содержание хорошо знала Прасковья Николаевна — Нина ничего от нее не скрывала, — но так заманчиво фантазировать, будто у тебя есть «своя тайна».

Это были сначала письма-раздумья, послания учителя ученице, но затем они стали нежнее, и, верно, сам того не заметив, Грибоедов перешел на почтительное «вы».

Александр Сергеевич писал, что чем человек просвещеннее, тем он может быть полезнее своему отечеству, которому не век же состоять в младенчестве.

А в одном из последних писем обронил: «Вы знаете, как я много вас люблю». И она все гадала: что это — обычная фраза светского человека, пишущего девочке, или за этим кроется что-то большее?

В конце концов, обозвав себя дурочкой, она решила, что, как поэт и дипломат, он и не мог писать иначе.

Да, он был словно бы и бестелесным героем ее снов, мыслей, но и строгим учителем, что терпеливо сидел рядом, обучая ее игре на фортепьяно. Только подумать: он, которого учил знаменитый Джон Фильд, он, кто мог часами меланхолически музицировать, играл с ней в четыре руки.

Папа рассказывал: перед арестом Грибоедов, сохраняя полное хладнокровие, успел сжечь письма Рылеева, Кюхельбекера, Бестужева, а в Твери стоило только сопровождающему его фельдъегерю заехать к своей сестре, как Грибоедов подсел к фортепьяно и проиграл несколько часов подряд.

Он умудрился даже во время ареста, уже на гауптвахте Главного штаба, подкупить начальника стражи, и тот водил его в кондитерскую Доредо. В маленькой комнатушке, примыкавшей к кондитерской, Александр Сергеевич отводил душу игрой.

Вот какой у нее наставник!

Бесстрашный, с душой поэтической и чистой. Рядом с ним просто невозможно никого поставить. Разве только отца… У них много схожего: но складу натур, взглядам на жизнь. Папа говорил, что в Петербурге, в ожидании решения следствия, Грибоедов написал экспромт:

По духу времени и вкусу Он ненавидел слово «раб». За то попался в Главный штаб И был притянут к Иисусу!

А у самого папы есть стихотворение «Горе этому миру»:

Вы, бедняков затравившие псами, Вы, что хотели их сделать рабами. Знайте, вот так же случится и с вами! Не вечно жить вам Грабежом и насильем над простолюдином.

Ну разве не одинаковы они?

А как прекрасен был Грибоедов, когда вез в начале этого года в Петербург Туркманчайский мирный договор, подписанный персами! Сколько труда стоило прекратить военные действия.

Он появился в городе загорелый, почти черный, с усталым, осунувшимся, но счастливым лицом.

Тифлис встретил Грибоедова-Персидского как героя. Петербург дал в честь договора 201 пушечный выстрел. Император пожаловал Александру Сергеевичу 4 тысячи червонцев.

Но царские милости, сказал папа, весьма поумерились, как только гонец, после доклада о переговорах с персами, замолвил слово за сосланных в Сибирь друзей. Такая дерзость могла стоить ходатаю головы…

Настоящий человек даже под страхом смерти защищает невинных… сказал папа.

Как Нина понимала его! Разве не Грибоедов однажды произнес при ней: «Преступно душе черстветь». Он — русский Тариэл. И что бы Нина теперь ни делала, она неизменно спрашивала себя: «Будет ли Сандр доволен мной? Понравится ли это ему?»

И было еще одно очень, очень важное: его искренняя привязанность к Грузии. Грибоедов сочувствовал судьбе Грузии, полюбил ее преданно и бескорыстно, учился говорить по-грузински и радовался Нининому правильному произношению русских слов.

— Грузины часто благороднее и одареннее моих собратьев из высшего света, — сказал он как-то Прасковье Николаевне. — Надо неразрывными узами скрепить россиян с новыми их согражданами по сю сторону Кавказа… Отмести предрассудки…

Он не хотел, чтобы Грузии навязывали чуждые ей законы, непосильные налоги.

— Только строжайшее правосудие мирит покоренные народы со знаменами победителей.

В кабинете отца шли бесконечные разговоры: как поскорее открыть в Тифлисе медицинские пункты, публичную библиотеку, где лучше поставить какому-то Кастелло шелкомотальную фабрику, а Эристави — стекольный завод, каких мастеров пригласить из-за границы, а каких самим подготовить, сколько денег еще надо на жалованье учителям грузинской и российской словесности в уездном училище.

— Правильное разделение работ займет каждого по способностям, — увлеченно говорил Грибоедов. Посверкивая очками, он вставал и быстрым шагом начинал ходить по кабинету отца. — Я уверен, Александр Гарсеванович, край сей возродится для новой, ранее неведомой ему жизни…

Грибоедов, приостанавливаясь, убежденно восклицал:

— Жаркий климат надо поставить на истинное благо народа!

— Воистину так! — с готовностью подхватывал отец.

Нина, сидя за его столом, рисовала, сама же чутко прислушивалась к беседе. Необыкновенный человек! Достаточно было его узнать, чтобы полюбить.

 

Тифлис

Грибоедову отвели несколько комнат во дворце Паскевича. Сотрудников будущего персидского посольства — секретаря, доктора, переводчиков, курьеров — разместили рядом, в кирпичном особняке, а слуг, конюхов, поваров — в небольшой пристройке в глубине двора.

…Обманутый прохладой большого зала, Александр Сергеевич решил пойти прогуляться по Тифлису. Отложив рукопись, он встал, подошел к открытому окну. Каков бег времени! Он заехал в этот город впервые десять лет назад, если память не изменяет, 21 октября 1818 года, проездом в Персию, назначенный в службу секретарем русской дипломатической миссии. И вот теперь, где бы ни был, тянет в Тифлис.

Ему всегда хорошо здесь думалось. Свое «Горе» он писал в зимние месяцы в доме на Экзаршеской площади, возле Армянского базара, где снимал две небольшие комнаты второго этажа, окнами глядящие на горы.

Благословенная пора, когда во взбудораженном потоке невозможно было отличить видение от яви и гордость за сделанное сменялась отчаянием от бессилия…

Благословенная пора, когда житейские невзгоды, треволнения отступали куда-то прочь перед тем главным, что рождалось, ради чего появился на свет божий, когда рассудок был то безжалостно холоден, то лихорадочен, дни сливались с ночами.

Сокрытый от всех глаз, одетый в любимый архалук, оттачивал он, как горец оттачивает кинжал, строки комедии. А только поднимал усталые глаза, как они успокоительно вбирали гряду гор за окном. С каждой новой сценой бежал к милому Кюхельбекеру, недавно возвратившемуся из Парижа, и тот, волнуясь, заикаясь, то восторгался, то свирепо нападал. До хрипоты спорили они, как внезапностями поворотов вызвать зрительское любопытство, чтобы, упаси бог, не раззевались, не догадались по первой сцене, что будет в последней. Их одолевали терзания: как в одном портрете выразить черты многих лиц? Как вдохнуть в язык литературный живую струю разговорной речи и через нее прийти к характеру?

Кюхельбекер увлеченно рассказывал о своих беседах с Гете, игре Мендельсона, театрах Парижа.

А потом Грибоедов читал в лицах пьесу здесь же, в доме друга, Романа Ивановича Ховена.

В Тифлисе всегда хорошо думалось…

Почему же сейчас так туго идет трагедия «Грузинская ночь»? Он ясно, как живых, видит героев, сцену на горе Мтацминда… Он полюбил ее крутые склоны в небогатом зеленом наряде и воспоет эту гору…

Может быть, удастся закончить работу над рукописью в Тегеране? Наверно, надо лет пять не читать ее и, сделавшись равнодушным, возвратиться, как к чужому, и решить — печатать ли?

Грибоедов отвел сильные плечи, до хруста согнул несколько раз в локтях мускулистые руки. Позвал слугу, приказал готовить одежду.

Позже, подойдя к зеркалу, вгляделся в свое отражение: белоснежный стоячий воротничок подпирает щеки, шарф небрежно завязан на шее под светлой парой от лучшего портного. Фыркнул насмешливо: «Полномочный министр…»

Вспомнил высокие почести, которые на этот раз оказал ему Тифлис при въезде в город, и стало немного не по себе: «Неужели кто-нибудь из друзей может заподозрить меня в служении ради веточки лавра?»

Грибоедов миновал балконный переход, спустился вниз пологой дубовой лестницей и очутился на улице.

Было около одиннадцати утра. Мимо дворника в белом фартуке протарахтела железными шинами коляска, и сразу следом за ней — двухместные дрожки. Разминуться им было негде, но кучер на всякий случай закричал свирепо: «Хабарда!» («Берегись!»).

Затем на арбе провезли похожий на кабана с задранными ножками огромный бурдюк с вином.

«Конечно, кривые узкие улочки для кого-то — экзотика, — думал Грибоедов, направляясь к Мадатовской площади. — Но город надо строить заново… Расширять улицы, всячески поощрять крытые балконы, деревянные галереи… они дадут тень, предостерегут кирпич от „плавки“, принесут домам прохладу…»

Прошел черкес в мохнатой папахе, пронес крашеную бороду купец в чалме и халате, проплыла легкая папанаки на голове грузина. На перекрестке улиц устроился похожий на пирата чистильщик в красном фартуке, с красной повязкой на лбу. А неподалеку от него худенькая девочка продавала бледно-фиолетовые горные тюльпаны. Они лежат охапками на табуретке с ножками, обвитыми живой хвоей. Водонос-тулукчи в остроконечной войлочной шляпе везет на тачке большие кувшины с водой. Обгоняя чиновника в вицмундире с сияющими пуговицами, улыбнулся ему деланно-глупой улыбкой.

На каждом шагу европейское переплетается здесь с древней Иверией.

Вон показался из-за угла гусар: кивер с этишкетами, желтыми репейками и медным прибором, ментик, малиновый воротник, желтый кушак с кистями. Не начальству ли представляться отправился? А вон нетерпеливо привстал в своей коляске живчик — французский консул Гамба, помахал рукой молодому азербайджанцу в скошенной папахе — знатоку восточных языков Аббас-Кули-Ага Бакиханову.

Навстречу Грибоедову шел прощелыга граф Борзов — весьма прилежащий ко всему высшему. В нем удивительно уживались спесивость, барство с рабской угодливостью к власти, с льстивостью, которую Грибоедов ненавидел не меньше, чем притворство. Его-то, интригана, сюда каким ветром задуло? Небось, в поисках легких денег и наград…

Борзов — вальяжный, панталоны туго облегают жирные ляжки, на песочном сюртуке с воротником из черного бархата — купленный мальтийский орден.

Распахнув руки, граф возрадовался:

— Кого вижу! Императорского министра — резидента в Персии! А я на Кислых Водах лишаи лечил. Дай, думаю, загляну сюда…

Грибоедов уклонился от объятий, сердито подумал: «Не может без фарсов».

— Почести-то, почести какие! — рокотал на всю улицу Борзов, сняв шляпу и обмахиваясь ею. Бритая голова его похожа на бильярдный шар из слоновой кости. — Орден Анны второй степени с алмазами… царское благоволение!..

Грибоедов усмехнулся («Как же, как же, новоявленному графу Паскевичу один миллион рублей пожалован»), близоруко прищурился:

— А я-то думал, что известия из России доходят сюда, как лучи Сириуса до Земли, — через шесть лет… Бог с ними, с почестями. Мне бы обеспечить матушку… А там — дайте свободное время, перо с чернильницей… И больше ничего не надобно.

Он спохватился: «Бог мой! Кому я это говорю? Фазану! Занятие, достойное резьбы по вишневой косточке».

Захотелось щелкнуть по носу этого трутня, получавшего бесконечные пенсии и пособия с помощью родовитой бабушки.

— Эх, граф, — с сожалением вздохнул он. — Если б мельница дел общественных меньше вертелась от вееров, дела бы шли прямее… места не доставались бы по прихотям и связям меценатов в чепчиках…

Борзова, нацелившегося было двойным лорнетом, словно ветром сдуло. Да, московская барыня Глафира Кузьминична Борзова была именно таким меценатом. Она считала, что достаточно поддерживает сановность рода, выезжая шестеркой цугом в четырехместном ландо с золочеными колесами, красной сафьяновой сбруей, гайдуком в зеленых бархатных куртках на запятках.

В табельные дни, принимая гостей, Глафира Кузьминична надевала орден Святой Екатерины и величаво восседала в огромной комнате, безвкусно заставленной старой бронзой и позолоченной мебелью. А по дому суетилось великое множество горничных, слуг, карлиц, сенных девушек.

Ненавистный мир праздной роскоши, где все фальшиво: и грошовая слава, и придворные подлецы, и напыщенность, и забывчивость к русскому природному языку. А как едят, бог мой!

Воспоминание о пище навело Грибоедова на мысль: «А не зайти ли к французу?»

Французом в Тифлисе называли белокурого, не утратившего стройности провансальца Поля Матасси — в прошлом наполеоновского гренадера, попавшего в русский плен при Березине и привезенного сюда Ермоловым. Поль был любезен, обходителен, славился своим умением приготовлять вкусные блюда. Довольно легко получив взаймы деньги от заинтересованных в хорошей кухне русских офицеров, Поль открыл ресторацию, женился на миловидной черкешенке Гулез, и на свет божий появились две девочки: беленькая, голубоглазая Марго и жгуче-черная Нальжан — обе чем-то неуловимо схожие с отцом.

«У Поля» спорили, пили, танцевали, обменивались политическими новостями. Именно здесь десять лет назад встретил Грибоедов своего будущего друга, а в то ёрное время гусарских кунштюков противника, — бретера Александра Ивановича Якубовича.

Грибоедов, зная, что Якубович жаждет — из-за давней ссоры — дуэли с ним, известил противника письмом о дне своего приезда в Тифлис. Во время поединка Якубович довольствовался тем, что пулей перебил Грибоедову мизинец на руке. Совместно придумали они версию, дабы скрыть поединок: мол, Грибоедов упал с коня, и лошадь копытом наступила ему на палец. А позже выяснилось: у них настолько велика общность взглядов, что возникла даже сильная и странная дружба, с ночными откровениями, новыми вспышками споров, объяснениями… Потом — Сенатская площадь, сибирская каторга Якубовича. «Что делает сейчас мой неукротимый друг?» — с горечью подумал Грибоедов, и перед глазами возникло смуглое лицо с черной повязкой, пересекшей лоб, сабельный шрам на шее, иссяня-черные усы.

…Александр Сергеевич миновал аптеку, кофейню, единственную в городе гостиницу Матасси и прохладный погребок — марани. Здесь среди огромных бочек доставали из люков в полу запотевшие коричневые кувшинчики — хелады — с вином. За крошечными столами на низких табуретках сидели грузины. С деревянных балок потолка свисали вязки лука. На стене, обещая счастье, распласталась шкура лисы.

Проходя мимо марани, замедлил шаг: из двери, открытой на улицу, пахнуло прелью и укропом.

«У Поля» в этот час посетителей было мало. Поль сразу узнал Грибоедова, предложил ему кахетинского вина и уже изрядно зачитанный номер «Тифлисских ведомостей».

Александр Сергеевич взял в руки еженедельник. Это был лишь второй номер его детища — первый вышел двадцать дней назад. И каких же трудов стоил!

Он жадно просмотрел заголовки на всех четырех страницах «Ведомостей». «Внутренние известия»… «Нападение на Грузию Омар-хана Азарского»… «Заграничные новости»…

«Хорошо бы напечатать в „Ведомостях“ проект преобразования Закавказья…» — подумал он.

Грибоедова снова потянуло на улицу. Вон толпа оборвышей собралась вкруг дерущихся петухов. В стороне от них, скрестив ноги, сидит на обрывке ковра переписчик. На голове его — высокая шапка, перед ним — ящик с крышкой, чернильница, перья, маленький нож, а за спиной теснятся любители советов: как лучше писать.

Вдруг возникла драка.

Два рослых парня хищно закружили с обнаженными кинжалами. Но к ним подбежала молодая женщина. Исступленно, честью ручаясь, сбросила наземь накидку со своих черных волос, и, следуя обычаю, поединок мгновенно прекратили.

На базаре — обычная толчея: ветхие, на подпорах лавчонки старьевщиков торгуют хурдой-мурдой — вроде самовара с вмятым боком или засаленной перины; рядом разложены персидские товары: знаменитые кирманские шали и феррагунские ковры, серебряные блюда исфаганской чеканки, мешхедская бирюза.

Ревет ишак, не дает подковать себя. Сбивают котлы из цельных листов медники. Меланхолично жует огромную лепешку из теста и рубленой соломы верблюд, гундосит шарманка, развлекают толпу клоун на ходулях и акробат на канате.

А над всем этим нагромождением оборванных холщовых навесов, над кофейнями, булочными, духанами, цирюльнями, над обжорным рядом, пропахшим острым запахом травы кандари, над человеческим месивом — разноплеменной крик.

Пушечный выстрел оповещает о полудне, и, словно дождавшись этого сигнала, звонко, медлительно бьют штабные часы.

Солнце припекает все сильнее. Город старательно оправдывает свое название.

«Я, кажется, нарядился не по сезону, — с досадой подумал Грибоедов, перебрасывая накидку через руку. — Пойду к реке, может быть, там воздух свежее».

Александр Сергеевич оставил позади крепостные стены Метехского замка на обрыве скалы. Возле самой крепости бойко торговали рахат-лукумом, кофе, подвешенными на нитках чурчхелами.

Откуда-то из-за гор подкралась одинокая тучка, разбросала редкие капли, похожие на крупные арбузные семечки, и, так и не пролившись обильным дождем, скрылась за Ортачальскими садами.

Чем ближе к окраине подходил Грибоедов, тем более жалко выглядели до половины врытые в землю лачуги, глинобитные ограды, одежда бедняков. Крыши домов так жались одна к другой, что походили на ступеньки лестниц. Окна служили и дымоходами. В пыли играли оборванные мальчишки. Один из них что-то старательно процарапывал кусочком угля на кости бычьей лопатки…

«Грифельная доска, — с горечью подумал Грибоедов. — Им бы дать истинную образованность…»

Страшная нищета лезла в глаза из каждой щели. «И это на такой благословенной богом земле, где садитель мог бы прокормить и себя, и всех вокруг, не будь грабежа».

Припомнился недавний разговор с генерал-интендантом Жуковским — человеком злым, самоуверенным, но не лишенным ума.

В ответ на слова Грибоедова «В нужде и недостатках редко преуспевают добродетели…» генерал, усмехнувшись, ответил:

— Дикие нагие лапландцы весьма довольны своей жизнью и даже добродетельны… — Он поднял на Грибоедова холодные серые глаза. — А вот просвещенные народы счастливыми себя не почитают, ибо с просвещением приходят к ним несбыточные желания и чувствительней становятся тягости жизни, коих прежде даже не замечали.

Генерал Паскевич, в присутствии которого шел этот разговор, поддержал своего главного интенданта:

— Греки и римляне были добродетельней в бедности, нежели когда сделались богаты.

Как всполошились! Они-то видят в Грузии только колонию.

…Грибоедов остановился на крутом обрыве. Внизу Мтквари спешила соединиться с Цахакисским ручьем. Она катила свои волны, то величаво, как идущая в танце по кругу горянка, то вдруг начинала бурлить на перекатах, буйно кружить, джигитовать, роняя пену с невидимых удил, то вкрадчиво подкатывалась к стене огромного караван-сарая на берегу.

Отсюда казалось: Метехский замок навис над рекой, прилипли к обрыву балконы на косых упорах.

Единственный узкий мост соединял два берега, где муравьями копошились грузчики — мекуртне. На подставках, придерживаемых лямками, тащили они непомерные грузы, сгибаясь в три погибели. «Надо бы еще мосты построить против артиллерийского дома и Армянского монастыря, — подумал Грибоедов. — И до Самух очистить Куру для судоходства».

Город все же приходил в себя после резни, пожаров и разгрома, учиненных персами тридцать три года тому назад, явно оживал.

Посередине Куры плыли связанные плоты. На них возвышались чаны с живой рыбой — цоцхали, громоздились бурдюки с вином; верно, загуляли купеческие сынки. Они что-то кричали людям, переплывавшим реку на пароме, махали руками другому плоту, груженному фруктами.

Грибоедов присел на пень орехового дерева.

Да, ему хорошо в Тифлисе думалось. А там, — он посмотрел на север, где за отрогами Главного Кавказского хребта лежал Санкт-Петербург, — его преследовали душители, крушили ум.

Он чувствовал в себе ненасытность души, пламенную страсть к новым замыслам, познаниям, людям, энергическую потребность в делах необыкновенных. Его же заставляли быть немым, как гроб, доверяться одним стенам. Цензоры не давали пропуск «Горю», называя пьесу пасквилем, а стихи — законопротивными. Снисходительно разрешили напечатать в булгаринском альманахе несколько изуродованных отрывков, принуждая менять дело на вздор, размывать яркие краски, портить создание. Когда он сам пытался поставить пьесу в театральном училище, генерал-губернатор Милорадович в последний день запретил ее. Не мудрено и с курка спрыгнуть…

На сцене он увидел пьесу — впервые и единственный раз! — в позапрошлую зиму. Только взяли крепость Эривань, как офицеры-любители, одолжив у него на один вечер фрак, сыграли пьесу во дворце сардара. Тем и ограничились авторские радости. И опять — полосатый шлагбаум запретов, надзор «попечительной лапушки». Он исступленно любит Россию, гордится тем, что русский, но как тяжело жить в рабской стране… Горе уму, объявленному Фамусовыми и скалозубами безумием. Где взять силы для очистки авгиевых конюшен?

Обличать? Обличать под маской шута?.. Безумцы-герои Сенатской площади не смогли вырваться из ада, выскочить из себя. Значит, примириться?

Этот дурак Борзов поздравил его с назначением. Но сам-то Грибоедов хорошо знал что к чему: двор, захотев избавиться от «прикосновенного», турил в Персию. Неспроста же граф Нессельроде изволил сказать о нем своему помощнику: «Пусть благодарит бога, если останется цел…»

А дела его сердечные в Петербурге? Они приносили мало радости…

Нет, все надо решительно и круто поворачивать! Всю жизнь… И, может быть, Нина… именно Нина — это поворот в его судьбе… В последнее время он все нежнее и чаще думал о ней.

Еще когда она была ребенком, Грибоедов, часами беседуя с ней, обнаружил и чудесный характер, и незаурядный самостоятельный ум.

Нина все допытывалась: в чем смысл жизни? Почему она устроена так несовершенно? Как-то сказала:

— Бессмертна только душа человеческая.

— А творения искусства? — возразил он.

— Но в них тоже выражена душа, — услышал он.

Спорить было не о чем.

Потом он стал писать Нине и в ответ получал удивительно зрелые по мысли письма. Еще год назад она писала: «Если бы у вас был только один Пушкин, вы были бы все равно великой нацией».

А теперь он встретил юную, смущенную и спокойно смелую в своей чистоте. Он про себя мгновенно окрестил ее «мадонной Мурильо».

В Эрмитаже, при самом входе, висит этот шедевр испанского живописца. Мурильо Бартоломео Эстеван рисовал свою мадонну-пастушку словно с Нины. Тот же спокойный взгляд миндалевидных глаз, те же плечи и шея.

Вся семья Чавчавадзе нравилась Грибоедову, особенно же отец Нины — обаятельный Александр Гарсеванович. Уроженец Петербурга, воспитанник Пажеского корпуса, в Отечественную войну адъютант Барклая-де-Толли, Чавчавадзе был ранен под Лейпцигом, а в побежденном Париже награжден за храбрость золотой саблей. Тридцатидвухлетним полковником возвратился в Грузию, где вскоре был назначен командиром прославленного Нижегородского драгунского полка, расквартированного в урочище Караагач, неподалеку от Цинандали.

В ходе русско-персидской кампании Чавчавадзе, показав себя незаурядным военачальником, стал генералом и губернатором Армянской области. Но главная привлекательность Александра Гарсевановича состояла для Грибоедова в блестящем уме широко и вольно мыслящего человека. Страстный библиофил, он даже из Парижа привез редкие книги. Александр Гарсеванович изучал статистику, логику, физику, науки военные и политические. Он, как свой родной язык, знал русский, французский, немецкий, фарси, переводил на грузинский язык элегии и стансы Пушкина, «Альзиру» Вольтера, «Федру» Расина, стихи Саади и Хафиза, Гете и Гюго. Мечтал познакомить русского читателя с «Витязем в тигровой шкуре».

Сам Чавчавадзе написал не одну песню, их распевала Грузия, не ведая об авторе: Александр Гарсеванович не печатал своих стихов и песен.

Грибоедова подкупало это редкостное сочетание в одном лице благородного, отважного воина с незаурядным, божьей милостью, поэтом.

В дом Чавчавадзе людей тянуло как магнитом. Однажды зашедший сюда человек на годы становился своим.

Когда Александр Гарсеванович бывал в Тифлисе, дня не проходило, чтобы за обеденным столом Чавчавадзе не сидели двадцать-тридцать «случайно забредших», всякого разбора.

Лейб-гусары, преображенцы, чиновники, музыканты, жители гор. Особенно много людей молодых, а среди них — русских ссыльных и нессыльных, между собой называвших сиятельного князя Ивановичем.

К этому очагу, видно, тянуло потому, что возле него легко дышалось, было уютно, велись честные разговоры, высказывались независимые суждения. Это был дом взаимной душевной приверженности. Даже в хлебосольной Грузии он поражал своей приветливостью и радушием.

Княгиня Соломэ Ивановна как-то сказала Грибоедову:

— Мы рады каждому порядочному человеку…

Нина унаследовала от отца не только внешность — матовый цвет лица, карие глаза, рост, но и многое в самом характере.

И хотя Александр Гарсеванович, отвлекаемый службой, нечасто бывал дома, духовно он, несомненно, оказывал на Нину огромное влияние, пожалуй, даже большее, чем Прасковья Николаевна.

…Грибоедов снял очки, и мир мгновенно стал похож на детский рисунок, побывавший под дождем. Александр Сергеевич растер пальцами вдавлинку у носа, неторопливо надел очки.

Очень захотелось сейчас же, немедля, пойти к Ахвердовым.

Он подумал, что и сама Нина — Грузия, лучшая частица ее! Что в Петербурге, готовясь к свиданию с Грузией, он каждый раз вспоминал Нину… В его юности много было угарного вихря, праздной рассеянности, случайного… И эти водевильчики, и театральные кулисы, и ложный блеск, и безалаберщина. Но с рождением «Горя» надо круто поворачивать свою жизнь личную, заново преобразовывать себя…

И сказать Нине… признаться Нине…

 

Предложение

Грибоедов угодил к концу ахвердовского обеда: пили чай, а сладкоежка Нина добралась до своего любимого блюда — помидора с орехами и зернышками граната.

Все, кто был за столом, а за ним сидели, кроме Нины и Прасковьи Николаевны, гувернантка Надежда Афанасьевна, дети, — все, кто был за столом, как всегда, очень обрадовались приходу Александра Сергеевича.

Он поцеловал руку Прасковье Николаевне, а она его — в темя, шутливо спросил у Надежды Афанасьевны по-французски: «Как живет ваш птичник?», растрепал курчавые волосы Давидчика, нажал пальцем кнопку носа Вареньки, подбросил чуть ли не до потолка подбежавшую к нему Дашеньку; и его охватило знакомое чувство, что вот он дома — в уюте, среди милых сердцу людей. Казалось, прочно угнездившееся в последние месяцы ощущение какой-то надвигавшейся беды, безысходности исчезло, уступая место светлой, благодарной радости. Отодвинулась прочь, как горный туман под лучами солнца, и тягостная мысль, что в Персию его отправили, по существу, в почетную ссылку, чтобы извести, как извели брата любимого — Сашу Одоевского, как изводят всех своих недругов. Сейчас даже уверенность, что судьба железной рукой закинула его сюда и гонит дале, на погибель, в чужую, вражескую страну, перестала его тревожить. Рядом с дорогими ему людьми он действительно чувствовал себя защищенным в укрытом пристанище.

Мысль, что приехал сюда противувольно, померкла, и ему стало казаться, что — нет, это милостивая судьба привела его десять лет назад в Грузию, как и сейчас к Нине…

Он остановился перед Ниной, не в силах отвести взгляд, Нина поднялась, здороваясь, протянула руку. Волна краски залила ее щеки, пробилась через их матовость. Глаза с поволокой, казалось, увлажнились от этой волны смущения, а длинные, словно бы даже синие ресницы с отгибами отбросили тень на щеки.

Бог мой, наивные люди называют его поэтом! Но он не нашел бы слов описать эти глаза.

— Александр Сергеевич, может быть, чаю? — радушно предложила Прасковья Николаевна и, словно прочитав желание Грибоедова, попросила: — Надежда Афанасьевна, займитесь с детьми на веранде.

Надежда Афанасьевна, с затянутой в рюмочку талией, тотчас повела детей из комнаты. Последним и неохотнее всех — он очень любил Грибоедова — уходил Давид. У него поверх темной расшитой курточки выпущен белый воротник, и это так не вязалось с царапинами и запекшимися ссадинами на коленках.

— Нина, налей гостю чаю! — сказала Прасковья Николаевна.

И пока, уже зная вкус Александра Сергеевича, готовила чай, Александр Сергеевич продолжал неотрывно смотреть на нее, будто видел впервые.

Нина, как обычно, была в белом платье из прозрачной ткани на муаре. У каждой грузинки есть свой любимый цветок и цвет одежды. Цветком Нины был нарцисс.

Когда Грибоедов только вошел сюда и увидел Нину, то хотел пошутить, но деликатность остерегла его, подсказала, что шутливостью сейчас можно только еще более смутить Нину. Тогда он собрался сделать комплимент, но почувствовал, что и этого делать не следует. С отчаянием обнаружил Александр Сергеевич, что растерян мыслями, что утратил все слова, достойные ее, слова, с которыми можно было бы обратиться к Нине.

Спасаясь, он повел разговор с Прасковьей Николаевной о Петербургских общих знакомых. И Нина, решив, что она во временной безопасности стала украдкой поглядывать на Грибоедова из-под приспущенных ресниц, готовая в любое мгновение укрыться за ними.

Сегодня он был бледнее обычного. Прядь каштановых волос, упав на лоб, словно подбиралась к добрым глазам. Он вообще очень добрый… Бывало, часами забавил детей, импровизируя для них на фортепьяно. Человек, так любящий детей, не может быть плохим.

— Науки стремительно движутся вперед, — словно из-за толстой стены, едва доносится до Нины его голос, но она даже не понимает, о чем идет речь. — Я же не успеваю учиться, не только что работать..

На тонком пальце его — старинный перстень-печатка. Прежде она перстень этот никогда не видела: крылатый лев держит в поднятой лапе меч. И царапина на морде льва. Может быть, от пули?

— Я был там об эту пору… — раздается его голос.

Грибоедов смотрит на Нину, будто она в комнате одна и слова сейчас ничего не значат, а самое главное — что они глядят друг на друга.

Скрыться за ресницами, скрыться!

Вдруг он встает из-за стола и каким-то напряженным, чужим голосом говорит:

— Yenez avec… moi jiai guelgue chose a vois dire.

Она, волнуясь, подумала, все еще спасаясь: «Наверно, хочет узнать про мои успехи на фортепьяно…»

Посмотрела на Прасковью Николаевну вопросительно. Та кивнула:

— Идите, идите. Я допишу письмо.

Молчаливые, скованные, они миновали горбатый мостик, двор, Грибоедов впереди, Нина за ним, и зашли в пустынный зал чавчавадзевского флигеля.

Грибоедов взял руку Нины и, чувствуя, как горит у него лицо, как перехватывает дыхание, заговорил сбивчиво:

— Я люблю вас… И это — глубокое чувство… Вы мне нужны, как жизнь… И если вам не безразличен… если согласитесь… быть моей женой…

Он говорил все быстрее и быстрее, как в бреду, словно боясь, что если остановится, то смолкнет надолго. Лицо его, до того бледное, покрылось красными пятнами, очки немного перекосились, и это делало его похожим на смущенного мальчика.

От неожиданности, от радости, от безмерного счастья, вдруг переполнившего ее, Нина заплакала, засмеялась, прошептала:

— И я давно… давно вас…

Он целовал ее мокрые от летучих, легких слез глаза:

— Пойдемте к матушке, к Прасковье Николаевне… Сейчас же…

Это решение — оно зрело в нем годы, пришло, когда он стоял на берегу Куры, и утвердилось за столом у Ахвердовой — было для него самого и неожиданным, и словно бы давно принятым, выношенным. Он знал, это — счастье. Нина, с ее умом, чистотой, душевной преданностью, — само совершенство. И, кто Знает, быть может, он тоже лепил ее, как Пигмалион.

— Пойдемте! — повторил Грибоедов.

Взявшись за руки, они побежали разыскивать княгиню Соломэ. Они нашли ее на балконе, рядом с бабушкой Мариам и Талалой.

Услышав от Грибоедова о его предложении, Соломэ расчувствовалась, тоже прослезилась и, прижимая Александра Сергеевича к груди, сказала:

— Я с радостью благославляю… потому что знаю: Нине с вами будет хорошо. Но надо послать письмо Александру Гарсевановичу в Эривань.

Почти восьмидесятилетняя мать Александра Гарсевановича, Мариам, как всегда, в темном платье с вышивкой — гулиспири — на груди, в старинном тавсакрави, бархатным венчиком охватывавшем ее лоб, обняв Грибоедова и Нину, пожелала:

— Живите в дружбе, дети…

В молодости женщина редчайшей красоты, воспетая не одним поэтом, Мариам хорошо знала цену счастливого брака по любви и от души давала сейчас свое благословение.

Грибоедов почтительно припал к ее руке. Бабушка Мариам, как и Нина, была тоже Грузией. Как проучила она генерала Ермолова! Тот не удосужился ни разу побывать в доме Чавчавадзе. И только уже отозванный с Кавказа решил нанести визит, но не был принят. Мариам приказала передать генералу:

— Раз столько времени не были у нас, зачем теперь утруждать себя?…

Сейчас Мариам, проведя легкой рукой по волосам Грибоедова, ласково сказала:

— Шени чериме.

Няня Талала вдруг ни к месту запричитала:

— Уймэ. Да куда же такому младенцу!

Талала сама вышла замуж пятнадцати лет — у них в Кахетии восемнадцатилетних девушек считали старыми девами. Но речь ведь шла о ее маленькой Нинуце!

А потом все было, как во сне: благословение Прасковьи Николаевны, озорной голос Катеньки, которая где-то в дальней комнате, но так, чтобы ее услышали, пропела:

— Жених и невеста замесили тесто!

И строгий голос Ахвердовой:

— Эка! Постыдись!

И прибежавшая сияющая Маквала, и с какой-то невольной завистью глядевшая на Нину Надежда Афанасьевна…

У всех глаза были счастливые и почему-то немного печальные, словно прощались с Ниной собирали ее куда-то в дальний, неведомый путь.

Александру Сергеевичу и Нине захотелось уйти от слез, поздравлений, остаться вдвоем. Они поднялись на второй этаж, в затемненную шторами, прохладную, пахнущую лавандой комнату Соломэ.

Нина прятала губы, умоляюще просила:

— Не надо… не надо…

Но он, восторженный, раскрасневшийся, совсем юный, снова и снова находил ее губы и, как маленький, говорил, что они у нее несмышленые, глупышки, и целовал все крепче и сильнее, так что у Нины захватывало дух, кружилась голова, а сердце сладко овевало, как при взлете на качелях. Он же думал, что губы ее такие кроткие, как зимний воздух в Тифлисе, как она сама.

Нине казалось невозможным перейти на «ты», называть его Сандром, и сначала она все сбивалась, пытаясь найти какую-то безликую форму обращения. А он, смеясь, настойчиво просил:

— Скажи: «ты»…

— Ты, — едва слышно произносила Нина.

Странно, ему-то самому хотелось называть ее на «вы».

— Скажи: «Саша».

— Сандр, — лепетали ее губы.

— Сандр? Хорошо. Но скажи: «Саша»…

— Саша…

— Мой Сашенька…

Нина молчала, хотя один только бог знал, как ей хотелось говорить эти слова.

— Нет, нет, скажи… — просил он.

Сгорая от стыда и неловкости, но внутренне ликуя, Нина произнесла медленно, словно учась говорить по-русски:

— Мой Сашенька…

Грибоедов обрадованно и успокоенно сказал:

— Ну вот… — помолчал, гладя руку Нины. Нежная тень лежала на ее внутреннем сгибе. — Как хорошо, что мы обошлись без свах, правда хорошо? Все сами… — произнес он, глазами лаская ее лицо.

— Правда.

— Мадам Грибоедова! Не смешно ли это будет звучать? Мадам, любящая есть грибы? — Тонкая верхняя губа его иронически дрогнула.

— И ничего тут нет смешного, — пылко возразила Нина. — Замечательная фамилия. Лучшая на свете!

— Весьма утешно! — с благодарностью воскликнул Грибоедов и протянул задумчиво — L’enfant do mon choix.

Они, обнявшись, подошли к окну, стали так, что их со двора не было видно, по они видели все, что происходит там. На балконе по-прежнему сидели мама, бабушка, няня. К ним приблизилась Маквала, поджав под колени зеленое платье из холста, села на порожек. Они тихо, серьезно о чем-то заговорили.

Закат проложил по небу сиренево-оранжевые лучи.

Сумерки, казалось, синими тенями сошли с холмов в низины, наплывали на город легким туманом, затопляли его, принося прохладу. Начали свою вечернюю музыку сверчки. Заглушая их, где-то близко под сурдинку затомилась зурна, зарокотал, подгоняя танцоров, бубен-дайра, завздыхали, причитая скороговоркой, чонгури.

— Ты знаешь, Нино, меня назначили полномочным министром в Персию, — словно бы между прочим сообщил Грибоедов, в душе самолюбиво полагая, что сейчас она ахнет, поглядит на него ошеломленно.

Господи, она совсем забыла, хотя, конечно, слышала — об этой новости говорили все. Но, подтвержденная теперь, именно теперь, самим Грибоедовым, весть произвела на Нину неожиданное для него впечатление. Она вдруг разволновалась:

— А я? Вы меня оставите?

Вот что для нее, оказывается, было важнее всего.

— Поедешь со мной?

— Конечно! — воскликнула она и тут же, словно устыдившись такой горячности, совсем тихо добавила: — С вами даже на край света…

Она все еще сбивалась на «вы».

— А помнишь, как ты хотела меня изгнать из вашего дома?

Она мягко улыбнулась:

— Помню…

…Ей было лет восемь, и она удачно сыграла на фортепьяно пьесу, заданную «дядей Сандром».

Он, похвалив ее за усердие, сказал шутливо:

— Вот будешь так стараться, я женюсь на тебе, когда подрастешь!

Слезы обиды мгновенно навернулись у нее на глаза: как ему не стыдно говорить такие глупости!

Нина вскочила и побежала к отцу. Горестно понурив голову, вошла в его кабинет. Александр Гарсеванович сидел в вольтеровских креслах у окна, рассматривая недавно купленный пистолет.

Внимательно выслушав дочь и ее просьбу «прогнать дядю Сандра», он серьезно и сочувственно произнес:

— Хорошо, я сейчас это сделаю. — Встал, держа пистолет вверх дулом.

Но Нине вдруг стало так жаль «дядю Сандра», что она попросила отца:

— Нет, давай его немного оставим. Он не будет…

— Я послезавтра на недельку исчезну, — сказал Грибоедов.

Следовало сказать «на две», но язык не повернулся.

— Так надолго?! — огорченно воскликнула Нина.

— До выезда в Персию надо встретиться с Паскевичем. А за это время, бог даст, получим ответ от Александра Гарсевановича.

— Я знаю: он благословит. Я ему сегодня напишу.

Они все стояли и стояли обнявшись. Их возвратил на землю встревоженный громкий голос Талалы:

— Нино, где ты? Спать пора!

Няня оставалась верна себе. Они стали спускаться по лестнице вниз. Ему действительно надо было отправляться восвояси.

…На квартире, надев канаусовую рубаху, Грибоедов долго курил трубку, воскрешая в памяти каждое слово Нины, сказанное сегодня и прежде. Он вспомнил, как еще в позапрошлом году стоял с ней над проемом в стене старинного храма Джварис-Сакдари, возвышавшегося над Мцхетой, над слившимися Арагвой и Курой, и думал, что вот и через сотни лет люди будут так же восхищенно неметь перед красотой и величием синих гор. Их суровая молчаливость, пристальный взгляд иссеченного лица, омытого вековыми дождями, высили душу. Их обросшая грудь, в ссадинах времени, в подпалинах молний, завещала бесстрашие в битвах — один на один с небом.

Нина тогда сказала:

— Храм должен быть в сердце каждого человека.

Его поразили эти слова, произнесенные устами подростка. И сейчас, вспоминая их, он подумал, что с Ниной закончит писать и «Грузинскую ночь», и «12-й год», и драму о судьбе Ломоносова, и создаст еще многое — лишь бы она была рядом.

…Нина же, расставшись с Александром, долго и с удивлением рассматривала свое лицо в зеркале: ну что Сандру понравилось в ней? Ресницы слишком густые и длинные, сколько в детстве она ни клала на них веточки, так и не сумела пригнуть. Губы слишком полные. Грудь слишком большая. И под глазами так сине, словно она подвела их. Была бы ее воля, Нина убрала все эти «слишком». Что он только в ней нашел?

Нина огорченно отложила зеркало и начала писать отцу длинное нежное письмо. Запечатав его и затушив свечу, нырнула под пахнущую горным снегом прохладную простыню и, глядя широко открытыми глазами в темноту за окном, стала думать о своем Поэте.

Как-то Надежда Афанасьевна сказала Ахвердовой:

— У Александра Сергеевича, видно, нелегкий характер…

Она имела в виду быструю смену настроений Александра, неожиданность слов и поступков, полосы мрачности и буйного веселья.

Он до тех пор поддразнивал обожателя Нины — Сережу Ермолова, пока дело чуть не обернулось дуэлью; мог после ребячьей веселости вдруг чинно и важно извиняться: «Примите в уважение…», «Удоволил ли я ваше терпение?..»

Но разве был бы он Поэтом без этой смены настроений, без истонченных нервов и повышенной чувствительности, без вечных импровизаций?

А у какого истинного Поэта легкий характер? Пресный и размеренный? Да ей и не нужен такой… Она знает: женой Поэта быть нелегко, и — никогда-никогда! — не пожалеет о своем выборе.

 

Свадьба

18 июля, на рассвете, Грибоедов с небольшим конвоем отправился на розыски командующего.

Война с турками в эти дни вступала в решительную полосу, и в такой обстановке настичь Паскевича оказалось непросто, тем более что в действующей армии свирепствовала чума, и ее то и дело надо было обходить стороной.

Скоро Грибоедову стало известно, что Паскевич движется под Ахалкалаки, и это определило его собственный путь.

После небольшой перестрелки с турками в горах Грибоедов наткнулся под Гумрами на отряд штабс-капитана Тышкова, убитого в бою; к этому отряду присоединились две изрядно потрепанные роты 7-го карабинерного полка, тоже почти без офицеров, и человек сто из лазарета. Беспорядочным лагерем остановились они на привале, не зная, куда идти далее.

— Кто такие? — приподнимаясь на стременах, строго спросил Грибоедов у розовощекого поручика с рукой на перевязи.

Тот молчал, мрачновато и недоверчиво поглядывая на грузинский чекмень, на штатски поблескивающие очки.

Грибоедов протянул документы статского советника. «Это титло генеральскому равно», — почтительно подумал поручик и, расправив грудь, отчеканил:

— Назначены на усиление главного корпуса, ваше превосходительство!

Грибоедов и бровью не повел, посмотрел так же строго:

— Куда следуете!

— Сами не ведаем! — с отчаянием воскликнул юнец. — Старше меня по званию никого нет.

— Прошу вас собрать офицеров…

Оживившийся поручик козырнул:

— Слушаюсь!

Грибоедов достал карту. На пути к Ахалцыху, а именно его, несомненно, будет брать Паскевич, стояла неприступная крепость Ахалкалаки. Значит, надо в обход идти на нее: там сейчас развернется основной бой.

Грибоедов выставил впереди отряда четырех проводников из татар, с десяток казаков на выносливых лошадях-маштаках, и сам поехал вместе с ними.

Солнце вдруг погрузилось в багровый туман.

Рядом с Александром Сергеевичем, стремя в стремя, ехал ладный молоденький казак Митя Каймаков. Немного вздернутый широкий нос, едва намеченные брови делали его открытое, улыбчивое лицо совсем мальчишеским. Густой золотистый чуб — о такой гребешок сломишь — свисал над светло-синими глазами, глядевшими то мечтательно, то бесшабашно и озорно.

Новобранца Каймакова Грибоедов взял с собой еще из Тифлиса вместе с другими казаками и ни разу не пожалел об этом.

Пошел густой мокрый снег. Отряд Грибоедова двигался теперь по гудящему ущелью.

На вершине Гек-Дага Чалдырского хребта бушевала метель: свирепый ветер прожигал шинели, не было видно стоящего рядом. На обледенелых карнизах над пропастью кони ступали только в лунки, пробитые копытами. Малейший просчет — и всадник мог полететь вниз. Срывались с гор льдины, грохотали обвалы.

Грибоедов приказал на привале не разводить костры, довольствоваться сухарями, размоченными в манерках. Всадники лежали в бурках прямо на снегу, подложив под головы телячьи и тюленьи ранцы, солдаты — в палатках, тесно прижавшись друг к другу.

Несмотря на большую усталость, Грибоедов не сразу уснул: то ему казалось, что кто-то из солдат замерзает, и он вставал, обходил палатки, то беспокоила мысль — не свалился бы кто спросонья в пропасть.

Наконец, пригревшись под буркой, Грибоедов вздремнул. Ему приснился Денис Давыдов. Топорща усы, тот кричал: «Перебежал от опального Алексея Петровича к государеву любимцу Паскевичу!» — «Ложь! — презрительно отвергал Грибоедов. — Ложь и наговор!»

Да, царь называл Паскевича не иначе как «отцом-командиром». Да, Иван Федорович в 28 лет стал генерал-майором. Но по заслугам. А став военачальником, был противником избиения солдат, врагом муштры-акробатства, фрунтомании, казнокрадства. Когда ему поручили расследовать бунт липецких крестьян, он доложил государю, что причина бунта — начальственные злоупотребления.

И надо пытаться через него облегчать участь мучеников Сенатской площади. Какая же тут перебежка?

Разве он незряч, не видит и отвратительные свойства характера Паскевича? Как видел их в Ермолове.

Странно складывались у него тогда отношения с «проконсулом Кавказа» — сфинксом новейшего времени Алексеем Петровичем Ермоловым.

Он привлекал необычностью натуры.

Юным капитаном артиллерии получил Ермолов Георгиевский крест из рук самого Суворова и всегда носил эту награду. В 19 лет был уже подполковником, а при императоре Павле — узником Петропавловской крепости.

После ссылки снова начал с роты конной артиллерии, но испортил карьеру непочтительным ответом инспектору артиллерии графу Аракчееву. Тот высказал недовольство малой упитанностью коней. Ермолов заметил: «К сожалению, ваше сиятельство, участь наша часто зависит от скотов».

Но воинский талант Ермолова взял свое. И вот герой Бородина и Аустерлица, командир гвардии, вошедшей в Париж, приезжает в рогожной кибитке главноуправляющим Грузии, живет в землянке крепости Грозной, разбросав по аулам незаконнорожденных сыновей, которым позже дает в России военное образование.

«От гнева сардара Ермула, — говорили о нем, — горы дрожат».

Знаток французского, итальянского языков, человек блестящего ума, сказавший, что «поэты суть гордость нации», а людскости ему не хватало.

Сначала Грибоедов пытался найти оправдания Ермолову, думал: «Здесь и ребенок хватается за нож».

Но все более отвращался от этой тризвездной особы. Ермолов утопил в крови восстание имеретинских и гурийских крепостных, учинял кровавые репрессалии, называл горцев канальями, ничтожил их. Когда Грибоедов как-то не выдержал и наедине сказал Ермолову: «Вы, Алексей Петрович, совершенный деспот», тот сухо ответил: «Испытай прежде сам власть, а потом осуждай». В другой же раз Ермолов доверительно читал ему записки о походе 1812 года. Он был начальником штаба Барклая-де-Толли. И досталось же в этих записках Барклаю!

Нет, Ермолов, кажется, любил своего «секретаря по иностранной части» и в минуту откровенности сказал одному из приближенных: «Ценю в Грибоедове фанатическую честность и разнообразие познаний». За два часа предупредил он Грибоедова о предстоящем аресте и дал возможность сжечь кое-какие бумаги. Или себя оберегал?

А рядом с душевной высотой — тиранство. В Ермолова просто невозможно было вложить мало-мальски значительную идею — упрям, как камень… Хотел, чтобы окружающие повиновались ему безоглядно и бездумно… Сатрап демократ, сотканный из противоречий.

Вспомнил облик Ермолова: вздыбленные шалашом седые волосы, быстрый взгляд серых глаз… Мудрая и мудреная голова!

Прямолинейность уживалась в нем с иезуитством, самозабвенное служение монарху — с разговорами о том, что он не хочет быть «игралищем происков, подлости и самопроизвола». Даже молитва, составленная Ермоловым для горцев, была двусмысленна. «Боже всесильный, премилосердный, — так начиналась она, — молим тебя… сохрани императора всея Руси в величии и славе… даруй ему премудрость, да судит в правду людям».

Сон одолел Александра Сергеевича уже под утро.

На третьи сутки в перестрелке турки убили под Грибоедовым борзого жеребца. Он пересел на карабахского, но и тот вскоре был убит. Вражеская пуля пробила Грибоедову полу шинели, осколок гранита царапнул висок, лишь содрав кожу.

…На узкой площадке у края пропасти на раненого молоденького поручика напал турецкий офицер. Он взмахнул ятаганом, но поручик увернулся и, нанеся турку удар шпагой, сбросил того в пропасть. При этом и сам поручик не смог удержать равновесия и повалился в пропасть, но, падая, зацепился, к счастью, карманом шинели за сук дерева на выступе скалы.

Откуда-то сбоку турецкий стрелок слегка ранил повисшего поручика снова в левую руку.

Митя Каймаков, увидя, что стряслось с офицером, мгновенно соединил два солдатских пояса, ползком приблизился к краю утеса и свесился над ним.

Турецкая пуля завязла в Митиной шапке из черных смушек, вторая — расплющилась рядом о скалу.

Но Митя одной рукой ухватился за корни дерева, а другой опустил два соединенных пояса офицеру и подтащил его наверх.

…Отряд Грибоедова подоспел к Ахалкалаки в тот час, когда зубцы гор яснее проступили на порозовевшем небе, когда заиграли зоревые рожки и голос их словно подхватил барабанный бой, зовущий в атаку, усиленный пушечными выстрелами.

Начинался штурм крепости.

…Отряд Грибоедова влился в поток бегущих, карабкающихся по скалам на стены в бойницах, кричащих людей. Раздавалось конское ржание, перекатывалось «ура», где-то рядом с Митей лопнула с сухим треском граната, хищно засвистели пули.

— Картечь! — командовал осипший голос.

Каймаков вместе со всеми бежал, кричал, взбирался на кручи. Уже после того как крепость пала, грибоедовский отряд ночью двинулся вместе с корпусом Паскевича на Ахалцых дорогой кратчайшей, но до того считавшейся непроходимой.

Она шла через сосновый вековечный бор, по диким ущельям, крутизне, которую можно было одолеть, только держась за конский хвост, шла через чудовищно тяжкий хребет Цихис-Джвари, теряющийся в тучах. Чтобы спустить арбу по крутому скату, к ее колесам для торможения прилаживали бревна.

Пушки с зарядными ящиками то и дело приходилось переносить на руках через овраги, втаскивать канатами на крутые подъемы, к каждому орудию было прикреплено по сотне и более человек. На повороте, при спуске, из рук гренадеров вырвалась пушка, с хрястом раздавила лошадей, выкорчевала две сосны и устремилась в пропасть. В одном месте пришлось расчищать дорогу от снега треугольником из бревен, окованных железом.

Вскоре после того как Грибоедов добрался до бивуака на правом берегу Куры, страшный приступ желтой лихорадки свалил его. Поднялся жар. Александр Сергеевич не видел и не слышал, как в его палатку заходил озабоченный прапорщик Лев Пушкин, который с саблей в руках пробился сюда через засаду турок; не видел, как заглядывал племянник Александра Гарсевановича — прапорщик Роман Чавчавадзе, вчера в рукопашной схватке с турками отбивший у них трижды раненного драгуна.

Грибоедов пришел в себя от прикосновения чьей-то тяжелой руки к плечу. Открыв глаза, он увидел над собой короткий, с широкими ноздрями нос Паскевича, рыжеватые усы и бакенбарды.

Собрав остаток сил, Александр Сергеевич передал командующему пакеты и, уже снова провалился в бездну, едва услышал из самой глубины отрывистый, как команда, голос Паскевича:

— Из Персии мне доносите ранее, чем Нессельроде… И что оттуда напишут — пересылайте мне…

В висках застучало хрипло: «Мне… мне…», и будто горное эхо подхватило: «Мне… мне…», понесло в беспамятство.

Пожилой возчик положил на повозку Грибоедова, не приходившего в себя, и по приказу генерала повез больного в сопровождении небольшой охраны в Тифлис — опять горной дорогой.

На ее повороте возчик оглянулся.

Всходило солнце. Ахалцых издали казался орлиным гнездом на угрюмых неприступных скалах. Словно бы висела на голой скале цитадель с батареями, ниже ее виднелась крепость, обнесенная двумя каменными стенами. Еще ниже — город, овраги и, наконец, четыре бастиона с бойцами, соединенными палисадами высотой аршин в семь.

— Эх, ты, мать честная! — произнес возчик, представив себе, какой здесь будет огонь в три яруса, и с удовольствием хлестнул лошадей.

Когда больного Грибоедова отправляли в Тифлис, Митя был в добровольной разведке. Возвратись из нее, прибился к Ширванскому пехотному батальону, потому что коня его турки тяжело ранили.

Для штурма ахалцыхской твердыни дорог был каждый штык — на восемь тысяч русских приходилось тридцать тысяч турок, — и офицеры Ширванского батальона сделали вид будто не замечают приблудившегося к ним казачка.

Этот веселый, общительный малый в синих шароварах, сапожках на звонкой подкове пришелся по душе и солдатам.

— Ты чей будешь? — притворно строго хмуря выгоревшие брови, спрашивал Митю пожилой каптенармус.

— Донского полка, а ноне — ваш! — с готовностью отвечал Митя. — Хочу турку ишо пошшупать…

— Ну вали, — милостиво согласился каптенармус. — Беру на довольствие.

— Ложку-то поболе готовь… — басовито хохотнул канонир Голуба, детина — косая сажень в плечах.

Был день успения, и с самого утра в русских войсках пошел разговор, что ныне предстоят штурмовать крепость.

Митя побрился, надел чистую, недавно стиранную рубашку, написал письмо родителям в станицу Потемкинскую.

Штурм начался в четвертом часу дня.

Забили барабаны, взвились сигнальные ракеты, выплюнули металл двухпудовые мортиры и горные единороги. Перед Ширванскими батальонами заполоскалось распущенное знамя. Командир ширванцев полковник Бородин — поджарый, стремительный, с сабельными шрамами на худом загорелом лице — стал впереди первого батальона:

— Без команды не стрелять! Песню! Батальон, за мной!

Митя за те дни, что стояли под Ахалцыхом, сочинил песню, которая сразу же понравилась ширванцам, и сейчас они запели именно ее:

Ой, меж гор…

Весь батальон подхватил:

Ой, меж гор…

Митя один продолжал:

Ахалцых стоит, А вокруг стена…

Грубые голоса повторили:

А вокруг стена…

Да, вокруг и стены, и рвы, и скалы. С песней идет батальон. Пролом в палисаде, возле бастиона, все ближе.

Молчат бастионы, молчат крепость и цитадель. Словно вымер Ахалцых. Только юный, одинокий голос Мити выводит:

— Ров широк лежит.

Батальон все ближе к пролому, ближе… Холонет сердце у Мити — чует наведенные на него турецкие ружья, пушечные жерла, они выставили свои чугунные рыла из амбразур.

Впереди Мити — легко, как на параде, — идет полковник Бородин. Все ближе пролом… и, словно на куски, разодрали небо выстрелы турок. И сразу повалились наземь солдаты справа и слева от Мити, дрогнула земля, захлебнулась кровью, стонами, криками.

— Ур-р-р-р-а-а!

Пролом все ближе — вот он, рядом.

— Вперед! Ур-р-р-р-а-а!

Митю обогнал долговязый барабанщик Головченко. Вскочив в пролом, забил на виду у турок в барабан:

— В атаку! В атаку!

Барабан, пробитый пулями, захрипел: на бастион! В атаку!

Ширванцы врываются в пролом, прокладывают дорогу штыком и прикладом, грудь встречает грудь; удары кинжалом и ятаганом; выстрелы.

— Вперед!

— Алла!

— В штыки!

— Алла!

Валится подрубленный палисад. Волна за волной накатывают русские.

Невысокий крепыш — есаул Зубков, багрово краснея от натуги, перетащил орудие через палисад и с плешеватого бугра пальнул поверх ширванцев, вдоль улиц Ахалцыха.

Эхо подхватило раскатистый звук выстрела.

Митя долез до бастиона, ухватился за малиново-зеленое знамя с надписями из Корана, но пуля тесанула по лбу — кровь залила глаза, и Каймаков, теряя сознание, покатился вниз в овраг.

Когда открыл глаза, увидел склонившегося над ним Головченко. Тот, обматывая Мите лоб тряпкой, скалил широкие зубы:

— Не боись! Атаманом будешь!

Митя поднялся:

— Бастион взяли?

— Взяли, казак, взяли… Унтер-офицер Водницкий спас нашего штабс-капитана Разнатовского. Тому обе ноги — пули навылет…

Головченко забарабанил.

— …унтер на себе вынес… Пробился через турку… у самого четыре раны…

Мимо орудия, опрокинутого вверх колесами, солдаты протащили пятисаженную лестницу.

Воины Kecce Магомет-паши бросилися снова отбивать бастион.

К Мите подошел полковник Бородин: волосы на висках его опалены, правый рукав сюртука исполосован саблей.

— Отнесешь донесение командующему!

Он передал Мите вчетверо сложенный листок.

— Лётом!

Паскевича Каймаков нашел на горе, возле главной батареи. При виде мясистого лица командующего, маленьких, исподлобья глядящих глаз Митя оробел.

Граф Паскевич, пробежав донесение, приказал мослаковатому полковнику в дымчатых очках:

— Два орудия — через палисад! Саперную роту — к пролому!

Еще раз прочитав записку, недовольно поморщился: «Водницкого рано награждать. Пусть получше из него выветрится дух Сенатской площади. Собирает у себя в палатке „прикосновенных“… Доберусь до них…»

— Как там? — обратился генерал к Мите, имея в виду город.

— Жарынь, ваше высокопревосходительство.

Паскевич нахмурился.

Митя, словно бы желая успокоить генерала, добавил:

— Да ить мы назад ни шагу не попятим!

Митя возвратился через пролом и подбежал к Бородину в тот миг, когда одна пуля раздробила тому челюсть, а другая, разбив костяную рукоять шашки, поразила полковника в живот.

Бородин упал на землю. Доставили носилки, отнесли труп в сторону.

Артиллеристы, установив легкую пушку на крыше сакли, обдавали город картечью. Турки накатывались на бастион вал за валом. Их отбрасывали, а они вновь устремлялись в контратаки. Борьба шла за каждую саклю, их брали на штык.

Турок с горящей головней подполз к пороховому складу, но не успел взорвать: канонир Голуба прикончил его. Турчанки, обмазав лицо сажей, тоже шли в атаку. Рукопашная продолжалась пятый час, а конца ей не было видно.

С грохотом взорвался зарядный ящик. Начались пожары. Багровое пламя расплескалось по темному небу вкруг цитадели.

Головченко полез в горящую саклю, вынес из огня турчонка лет двух, сказал Мите, словно бы винясь:

— Дите ж! — и снова забарабанил.

Кругом валялись обгорелые тела. У зарядного ящика в муках умирал канонир Голуба, из его уха торчали кости.

Раненный в ногу немолодой грузин из добровольческой дружины генерала Мадатова, тяжело опираясь на банник, заряжал на выступе скалы орудие и сам же стрелял. Серый суконный чекмень его изрешечен пулями, газыри сорваны, архалук из темного бурмета — в подпалинах, папаха азартно сбита набекрень, по черному от копоти лицу струями течет пот. Но грузин, стараясь не наступать на раненую ногу, приковыливая, продолжал единоборство, пока пуля не повалила его наземь.

Турки начинали новую атаку.

После двенадцатичасового штурма и ухода из крепости войск Кессе Магомет-паши, утром над цитаделью, триста лет не видавшей чужеземного стяга, взвилось русское знамя.

Паскевич въезжал в поверженный Ахалцых на белом, как снег, кабардинском коне. Топорщились бакенбарды генерала, на лице играла торжествующая улыбка.

Дотлевали головешки жилищ, на пороге сожженной сакли сидел древний старик в зеленой чалме, рваных синих шароварах, сумасшедше подмигивал генералу.

Высокий костлявый полковой священник, стоя у походной полотняной церкви, сурово говорил толпам пленных, поднимая над головой серебряный крест:

— Разумейте языци и покоряйтесь, яко с нами бог!

Ряса и епитрахиль священника измазаны кровью, глубоко сидящие глаза глядят мрачно.

Пронесли плененное знамя: золотой лев, освещенный лучами солнца, держал меч в правой лапе.

Паскевич остановил коня возле полкового знамени, израненного картечью. Ох, поредели ширванцы, не более половины в строю…

— Много ли вас, ребятки, осталось? — спрашивает генерал барабанщика Головченко.

— Штурма на два достанет, ваше высокопревосходительство! — браво отвечает тот, и Митю неприятно царапает по сердцу эта наигранная бравость ответа на виду у разора и смерти.

Паскевич привстал на стременах.

— Честь и слава вам, победители! — заговорил он отрывистым, сиплым голосом, обращаясь к ширванцам. — Храбрее и мужественнее вас не видывал!

До Мити слова генерала доходят словно издали, в голове звон какой-то.

— Повергли к стопам всемилостивейшего государя… под державой монарха…

Митю неотвязно преследует видение: молодая турчанка с ребенком на руках ринулась в огонь, когда за ней погнался солдат со штыком наперевес.

— Сады и сакли — в пепел! — доносится голос генерала. — Наказать… Гром русского оружия и его всепожирающий блеск… Преданность царю и отечеству…

«Зачем же тай молодухе с дитем надо было погибать? — неотступно подкатывала мысль, и Митя не мог от нее избавиться. — Мирные ж они…»

— А теперь, — в голосе Паскевича зазвучал металл, — открыт путь в недра стран Азии, где две тысячи лет живет слава побед великого Рима!

Головченко, подтолкнув Митю локтем, сказал шепотом:

— Нужна мне та Рима! До своей бы Марфы добраться..

Паскевич собирался уже отъехать, когда взгляд его задержался на Мите. Он узнал посыльного Бородина. Но почему тот в казачьей форме, а стоит среди ширванцев?

— Из какой части? — спросил генерал.

— Донской полк, ваше высокопревосходительство! — вытянулся Каймаков. — Приписан в охрану его превосходительства русского полномочного министра в Персии Грибоедова.

— Вот те на! — неожиданно развеселился генерал. — Где Персия, а где ты?

Коренастый майор, оставшийся за Бородина, объяснил командующему, что произошло с этим казаком.

— Осмелюсь доложить — неплохо воевал.

Паскевич довольно кивнул головой и снова обратился к Каймакову:

— Так тебе, братец, надобно в Тифлис поспешать, а то и персы без тебя никак не обойдутся.

— Слушаюсь — поспешать!

— Подполковник Поляков, — обратился Паскевич к дородному офицеру из свиты, — приготовьте отправку трофеев в Тифлис. Отрядите полусотню в охрану, несколько грузин — доблестных сотрудников российского войска — и этого казака. Выдайте ему коня…

— Слушаюсь!

В Тифлисе Грибоедова положили в доме Ахвердовой. Все дни и ночи, что пробыл он в бреду, Нина не отходила от постели, с любовью и отчаянием глядела на землистое, исхудавшее лицо. Обросшее щетиной, с глубокой царапиной на ввалившейся щеке, оно было сейчас особенно дорого ей. Нина то и дело клала на жаркий лоб куски холста, смоченные раствором красной глины, прислушивалась к дыханию.

Только однажды Александр Сергеевич узнал Нину и, благодарно прошептав «ты?», снова стал бредить.

Ему казалось, что он все время куда-то проваливается на гигантской волне. Быстрой, неразборчивой скороговоркой доказывал он кому-то, что воевал не против мирных людей, а против мерзких насильников, и такая война человеколюбива, а те враждобники, что посягают на русские пределы, уготавливают себе участь Наполеона.

Наконец на четвертый день он пришел в себя, опираясь на плечо слуги, сделал первые шаги по комнате, с наслаждением омыл лицо тифлисской водой, знакомо попахивающей серой, брился до тех пор, пока щеки не стали сизыми.

Еще кружилась слегка голова, но это уже было не страшно.

Деликатно постучал слуга, передал письмо от Нининого отца, посланное в Гумры и настигшее его здесь.

Грибоедов нетерпеливо распечатал конверт. Пробежав глазами строки письма, закричал с молодой силой:

— Нина! Ниночка! Благословил нас отец…

Александр Гарсеванович сожалел, что не сможет присутствовать на свадьбе. Он действительно не мог: кроме того, что в Армянской области свирепствовала чума, генерал Чавчавадзе готовил с горсткой храбрецов рейд по вражеской земле.

В книге Сионского кафедрального собора появилась новая запись:

«22 августа 1828.

Полномочный министр в Персии, Его императорского величества статский советник и кавалер Александр Сергеевич Грибоедов вступил в законный брак с девицей Ниною, дочерью генерал-майора князя Александра Чавчавадзева, оба первым браком.

При чем были свидетелями коллежский советник Завелейский, титулярный советник Мальцев.

Иерей Иоанн Беляев руку приложил».

День свадьбы начался нехорошо. К Александру Сергеевичу подступила новая волна лихорадки. Правда, к вечеру ему стало лучше, может быть, потому, что наглотался хинина. И все же, когда одевался к венцу, был так слаб, что даже уронил обручальное кольцо. Молчаливый, исполнительный слуга Александра, ползая по вощеному полу, суеверно думал: «Худая примета!». Наконец нашел кольцо под диваном.

…Болезнь словно устала, подчинилась воле Грибоедова, и он, бодрясь, переступил с Ниной порог величественного кафедрального собора.

Облицованный тесаными желтоватыми плитами дикого камня, он, казалось, за тринадцать столетий врос в землю, встретил надписью в притворе: «Когда я войду в дом твой, то преклоню колени перед тобой…» Встретил высокими колоннами, древними образами, крестом святой Нины, сплетенным из виноградных лоз, смиренно стоящим возле иконостаса.

Торжественно и радостно звонили колокола.

И как тогда ночью, после объяснения, Нина сказала себе: «Я жена Поэта. Он никогда ни пожалеет о своем выборе».

Грибоедов искоса поглядел на Нину: тени под бровями вразлет придавали глазам какую-то особенную, восточную выразительность и очарование. Он подумал: «Ты — мой и Карс и Ахалцых».

В соборе было человек пятьдесят — люди самые близкие Грибоедову и Чавчавадзе. Но разве скроешь от Тифлиса такую свадьбу! Грузины любят повеселиться, и — вдвойне, если к тому есть повод.

Поэтому еще в начале свадьбы ко двору Ахвердовых прискакал в темно-малиновом бешмете махарабели — «вестник радости», человек с «легкой ногой». Выстрелив вверх, он крикнул:

— Жених едет! — Выпил чашу вина, преподнесенную ему, бросил ее наземь. — Да уничтожатся враги молодых, как выпито это вино до дна!

Держа в руках хеладу, стал угощать вином всех желающих.

По местному обычаю, Александр Сергеевич послал Соломэ лаваш и бурдюк вина, в знак желания жить с родителями Нины в согласии.

…Когда Грибоедовы под руку выходили из собора на Сионскую улицу, собралась толпа. На всем пути следования карету молодых сопровождала стрельба из ружей, пистолетов. Перед ними расстилали бурки, им бросали цветы, раздавались радостные возгласы. У двери квартиры Грибоедова возник коридор из скрещенных клинков, обнаженных сабель, и молодожены прошли под этой сверкающей аркой. На пороге дома Нина пригоршнями рассыпала кукурузные зерна, отпив из бокала сладкую воду, передала ее жениху, чтобы сладкой была у них и жизнь.

И на самой свадьбе, хотя старались, чтобы она была малолюдней, не обошлось без изрядного шума, так что больному Грибоедову временами казалось: он не выдержит.

Мелькали фраки, парадные мундиры. Плавный ход грузинского танца с прихлопыванием ладонями — «Та́ши! Та́ши!» — то сменялся задумчивым менуэтом, то менгрельской огневой перхули — экосез-кадрилью и входившей здесь в моду мазуркой с прищелкиванием серебряными шпорами, припаданием кавалера на колено, когда он бережно обводил вокруг себя даму. Полькёры и вальсёры не знали устали.

Присяжным тамадой — толумбашем был избран Гулбат Чавчавадзе — двоюродный брат Александра Гарсевановича.

О Гулбате в Тифлисе говорили, что он дардиманд — кутила, сын мораней, рыцарь веселого образа. Весь облик Гулбата — не по летам молодые глаза жизнелюба и острослова, яркие губы, пышные седеющие усы — как нельзя более подходил к ответственной должности толумбаша. Да и поесть он был горазд. Это ему приписывали слова, что курица — глупая птица: на двоих мало, а одному стыдно.

Обычно ходил Гулбат в белой, со сборчатой короткой талией, чохе поверх белого же архалука, с серебряными под чернь газырями, в сапогах с загнутыми носками и на высоких каблуках — величественный и изящный. Но сейчас, в силу официальности события, толумбаш священнодействовал во фраке, который его изрядно стеснял.

Передавали по кругу старинный рог князей Чавчавадзе с их гербом — воином, скачущим мимо виноградника. Полнились хрустальные бокалы, чаша-азарпеша из кокосового ореха. Кахетинское соперничало с гурийским чхавери и крахунским из Имеретии.

— Э-э-э… Дорогие гости, — огорченно говорил Гулбат, смиренно прикрывая морщинистыми веками зеленоватые глаза. — Вы избрали меня толумбашем, а пьете, как младенцы. Что мне, лить вам вино на спину?

И вдруг выкрикивал:

— Значит, плох я! Убейте меня! — Он картинно протягивал соседу кинжал, и все просили возвратить кинжал в ножны, не желая смерти своему толумбашу.

Сам Гулбат пил больше всех, но вино, казалось, совсем не действовало на него. Разве только розовела шея, словно опаленная солнцем, да яснее проступала на щеках тонкая сетка прожилок.

— Именной тост! — обратился он к жениху. — Прости, батоно, риторике я учился по руководству для виноделия. Хочу выпить за тебя, друга Грузии, и за будущего твоего наследника!

Он поднял рог:

— Аллаверды! (Бог дал!)

Грибоедов чокнулся:

— Якши-иол! (На здоровье!)

Обмахиваясь веером из страусовых перьев, раскрасневшаяся, помолодевшая, Прасковья Николаевна что-то шепнула на ухо разомлевшей Соломэ, и та прищурилась томно.

Нине на колени посадили голенького малыша, чтобы и у нее был такой, в руки дали пышку. Невеста надкусила ее, а всю, разломив на куски, поделили меж собой Нинины дружки.

Пели кахетинскую «Мравалжамиер» («Многая лета»), свадебную — «Макрули», кричали:

— Состариться вам вместе!

Гулбат начал застольную песню, написанную Александром Гарсевановичем:

— Однажды отведал старый Ной Виноградных гроздьев сок хмельной. С тех пор он прочно подсел к вину. Пусть пьет, мол, воду зверь земной.

Все подхватили эту песню.

Только закончили ее, как неутомимый Гулбат затянул:

— Смерть не страшит молодца никогда. Измена подруги его устрашает!

Потом Гулбат провозгласил новые тосты:

— За наших родителей, кто из них жив: не было бы их, но было бы и нас… А кто не жив — царство ему небесное, земля ему пухом… За то, чтобы в Сакартвело все было хорошо… И в семье все было хорошо… И друзья хорошие были… Пусть ваши мечты станут моими желаниями…

Вдруг он заметил недостаточное рвение своего соседа напротив — скромнейшего Василия Никифоровича Григорьева. С этим бедным чиновником, печатавшим свои стихи еще в «Полярной звезде», Грибоедов сдружился назад два года, почувствовав в нем честного человека, не испорченного духом искательства и карьеризма.

— Батоно Василий! — укоризненно обратился Гулбат к Григорьеву. — Разве в наших жилах течет молоко? Пх! Допей, друг, и я налью тебе по закону Иверии штрафную.

Обычно сдержанный, Василий Никифорович поднялся и, крикнув «горько», выпил чашу до дна.

Глаза его блестели восторженно и хмельно.

23 августа Тифлис был взбудоражен колокольным звоном всех церквей и орудийными выстрелами со стен Метехской цитадели: но улицам города провозили ахалцыхские трофеи.

На повозках внавал лежали «повелительные жезлы», бунчуки, похожие на золотые булавы с хвостами из конского волоса, кожаные чехлы от знамен. На одной повозке мертво поблескивала медная мортира с гербами и вензелем султана. Особенно много было плененных знамен. Их, покорных, приспустив, держали русские всадники; малиновые знамена с вышитыми текстами из Корана; белые с висячими кистями и золотым полумесяцем на древке; зеленые с бахромой и крохотным амулетом — кораном.

Сколько завоевателей топтало грузинскую землю: гунны и арабы, византийцы и монголы. Сморщенный кровавый карлик Ага-Магомед-хан, свирепый евнух, уверенный, что может уничтожить любого одним своим дыханием, восемь дней грабил и жег Тифлис. Персияне отнимали у матерей грудных детей; держа младенцев за ноги, разрубали их пополам, пробуя остроту своих сабель.

Грабители запрудили трупами Куру, сожгли мост через нее, угнали женщин в плен, оставили после себя дымящиеся развалины города.

И вот теперь…

Впереди повозок ехали на отменных аргамаках серой масти драгунские офицеры, сбоку — отличившиеся в боях грузины в чохах, остроконечных папахах. Бережно проносили знамя с гербом Тифлиса: две руки держат крест святой Нины с львиными головами в углах. Крест попирает полумесяц.

Весь город высыпал на улицы. День стоял нежаркий, дул свежий ветерок от Куры, слышались восторженные крики, мужчины целовались друг с другом.

Цокали копыта о каменную мостовую.

Маквала протиснулась поближе к победному кортежу и, став под платаном, сразу увидела синеглазого Митю, которого прежде приметила в охране Грибоедова. Он как-то шел по двору, лихо перебросив нагайку через плечо. Сейчас у Мити за спиной винтовка в косматом чехле. Казак в заломленной набекрень папахе на перевязанной голове, как влитой, сидел на маленьком сером имеретинском иноходце со стриженой гривой. За древко он держал, низко склонив, оранжевое, все в каких-то пятнах, знамя с вышитым полумесяцем.

— Митья! — не выдержав, крикнула Маквала, приподнимаясь на носках, и помахала ему рукой.

Каймаков повернул к ней круглое веселое лицо, качнул знамя, словно приветствуя им. Бедно одетый грузин, стоявший рядом с Маквалой, снял войлочную шапку с головы. Седые кольца волос придавали его лицу горделивость, свойственную людям гор.

— Гамарджвоба! (Победа!) — произнес он взволнованно и поглядел на Маквалу живыми зоркими глазами. — Видишь на его знамени кровавые пятна?

— Это кровь?!

— Да. Турки отправляли головы наших воинов в Константинополь, а кисти рук отсекали и ставили ими отпечатки на знаменах.

— Проклятые! — воскликнула девушка, и маленький Митя показался ей теперь богатырем.

Нино говорила: у русских в сказках есть такой «Мьикула Сельяниновьич».

— Раскидали разбойничье гнездо! — с силой произнес пожилой грузин. — Черная беда отодвинулась от ворот Иверии. Гамарджвоба!

А Митя вдруг представил цитадель, недавний бой и, сдвинув папаху, запел:

— Ой, меж гор Ахалцых стоит, А вокруг стена… Ров широк лежит…

Молодой грузин в чохе с высокой талией, возбужденно сверкая глазами, воскликнул:

— Паша хвастал: «Скорее русские достанут месяц с неба, чем с нашей ахалцыхской мечети». — Грузин рывком протянул руку вперед: — Вон тот месяц с их мечети — на повозке валяется!

На повозке действительно сиротливо поблескивал золотой полумесяц, сбитый с ахалцыхской мечети.

— Друг солдато! — крикнул молодой грузин Мите. — Заткни их месяц за пояс!

Митя не понял, о чем просит грузин, но дружелюбно подмигнул ему.

…Через три дня Грибоедовы отправились в свадебное путешествие по Кахетии.

До имения Чавчавадзе в Цинандали верст сто семьдесят, и добирались они туда в коляске, запряженной четверкой лошадей.

Александр Сергеевич был необычайно весел, шутлив, и Нина, сидя рядом с ним, думала: «Так бы век ехать и ехать».

Этот бег коляски, яркая синь предосеннего неба, стук подков, голос мужа, словно вливающийся в ее душу, делали поездку какой-то особенно праздничной.

Он, обняв Нину за талию, читал свои стихи:

— И груди нежной белизною, И жилок, шелком свитых, бирюзою, Твоими взглядами под свесом темных вежд, Движеньем уст твоих невинным, миловидным, Твоей, не скрытою покровами одежд, Джейрана легкостью и станом пальмовидным…

Ветерок озорно поднял над его непокрытой головой негустую прядь волос, бросил ее на высокий лоб. Наверно, таким же было его лицо, когда в Брест-Литовске, приглашенный на бал, въезжал он, проспорив, верхом на второй этаж или когда, пробравшись во время богослужения на хоры костела, заиграл на органе «Камаринскую».

Подковы весело продолжали свой перестук…

Горы придвигались все ближе, будто втягивали в себя… Сандр почти пел:

— Курись, огонек! Светись, огонек! Так светит надежда огнем нам горящим!

Притянул Нину к себе:

— Что притихла, арчви?

…Как-то за полдень они въехали в селение на возвышенности — уже чавчавадзевские владения — и остановились, чтобы напиться воды, у лачуги из плетней с земляной крышей. На улице азартно играли босоногие мальчишки. Один из них с деревянным кинжалом за поясом сидя на плечах товарища, воинственно кричал.

— Вахтанг! Леван! Гия! За мной!

Перегибаясь, наездник старался на скаку поднять небольшие камни с земли.

Как только Грибоедовы вышли из коляски, на порог лачуги высыпало человек десять ее обитателей, главным образом дети.

Пожилой крепкий горец с орлиным носом громко сказал детям, взмахнув рукавами изрядно потрепанной чохи:

— Кыш! — и они мгновенно исчезли.

Обращаясь к нежданным гостям, хозяин произнес почтительно, без приниженности:

— Семья Крушвили милости просит гостей в дом.

Он с достоинством положил одну руку на кинжал, а другой показал на вход. Ладони у него такие широкие — впору печь в них лаваш.

— Нам бы только воды испить, — начал было Грибоедов, но Крушвили попросил:

— Не обижайте отказом, добрые люди. Мы всегда рады гостям.

Грибоедовы вошли в землянку. Посреди нее, под отверстием в крыше, очаг. Резные брусья потолка потемнели от времени и копоти.

Вдоль стен на длинных низких лежанках из досок сложена ветошь, в нишах аккуратно расставлена глиняная посуда.

Резкий чесночный запах, казалось, пропитал стены.

Хозяин пододвинул скамью, жена его, изможденная, грустная женщина, мгновенно накрыла стол чистой скатертью, поставила сыр, кувшины с вином и водой.

— Извини, батоно, чем богаты… — сказала хозяйка, — радость-то нежданная…

Крушвили усмехнулся:

— Кошка не может достать кусок мяса и мяукает: сегодня пост…

Он разлил вино по кружкам:

— За счастливый путь…

Завязался неторопливый разговор. Крушвили рассказывал о невзгодах последних лет: войне, саранче, граде, нашествии мышей, налете лезгин.

— А самым большим злодеем был управляющий Радишпи… Его бы воля — обложил сбором даже крик ишака! Хорошо, князь наш, Александр Гарсеванович, да пребудет с ним благодать, узнал, что делает этот живодер, и выгнал его взашей. Да ведь князь наш — орел, высоко летает… Пусти его — с одним полком дойдет до Эрзерума… — Крушвили, вздохнув, заключил раздумчиво: — Твоего пота другой не осушит… — и, словно спохватившись, не слишком ли много наговорил, добавил: — У нас еще что! Шестую часть князю отдаем. Вон рядом — половину отбирают…

Уже в коляске, продолжая путь, Грибоедов думал с горечью: «Вот и все наши свободолюбивые устремления. Моя маменька вызывала в свое костромское имение солдат подавлять бунт; милый, обаятельный Александр Гарсеванович — счастливый обладатель родовых имений Цинандали, Мукузани, Напареули и тысяч крепостных душ, — хотя и пытается облегчить жизнь этим Крушвили, и отменил телесное наказание в своем полку…»

Грибоедов повернул к Нине помрачневшее лицо. Оно словно бы постарело, от недавнего оживления не осталось и следа. Над правой бровью взбух бугорок, две глубокие складки врезались в переносицу.

— Вдуматься только: садитель без плодов, — глухо произнес он. — Ты понимаешь, родная, народ разрознен с нами… Мы чужие между своими… Может показаться, что господа и крестьяне происходят от двух различных племен… Какой-нибудь скот, но вельможа и крез… Между собой мы произносим тирады, обличая гнусности рабства, а сами живем трудом подневольных мужиков. Чаадаев прав: мы в заколдованном круге рабства, бессильны выйти из него и разбиваемся об эту проклятую действительность.

Грибоедов сжал кулаки. — Ненавижу пребывающих в нравственном сне!

Нина с сочувственной тревогой посмотрела на мужа.

Александр Сергеевич охотно и не однажды приезжал в Цинандали, хорошо знал эту узорчатую чугунную калитку под серебристым застекленным фонарем.

Вправо от калитки шла липовая аллея. Слева виднелись водянисто-зеленые бамбуковые заросли. Вкруг дома торжественно возвышались могучие кипарисы, чинары, похожие не то на темные застывшие облака, не то на шатры. От парадной двери из светлого дуба вела вверх лестница с резными перилами, с подсвечниками на стенах.

Высокий дом Чавчавадзе стоял на обрывистом берегу реки Чобахури, впадающей в Алазань. С широкого деревянного балкона открывался изумительный вид на Алазанскую долину, на синие горы со снежным навершьем.

Сколько поэтов придумывало сравнения для этих вершин: их называли белой папахой, серебристым шатром, шлемом, седой головой, снежной тиарой, даже черепом. А была просто ни с чем не сравнимая красота: девственный снег, ледники, холод которых словно чувствовали глаза.

Всякий раз, когда Грибоедов попадал в Цинандали, его охватывало чувство благоговения перед этой первозданной тишиной и красотой. Душа растворялась в природе, хотелось повторять слова, однажды у него родившиеся:

Там, где вьется Алазань, Веет нега и прохлада…

Река словно выливалась из синевы гор, широким серебряным поясом нежно и вкрадчиво перетягивала стаи огромной долины-сада. Зеленый прибой этой долины захлестывал каменные стены виноградников. Вдали виднелись сакли древнего Телави, стены Аллавердинского монастыря.

Сейчас, стоя на балконе вместе с Ниной, Грибоедов любовался тем, как утренние облака, позолоченные солнцем, обвиваются вкруг гор, жадно вдыхал такой чистый, прохладный воздух, что, казалось, его можно было пить глотками.

Недавно прошел мимолетный дождь, и радуга выгнулась многоцветным мостом над пропастью. «Выполню свой долг в Персии, — думал Грибоедов, — и не долее как через два года поселюсь здесь с Ниной… буду писать… в меру сил преобразовывать Грузию».

Лицо его приобрело мечтательное выражение. Нина особенно любила смотреть на него в такие минуты…

Но вот он возвратился из своей дали, заметил в углу балкона притаившегося черноволосого худенького мальчика. Тот что-то рисовал на листе бумаги. Грибоедов глазами вопросительно показал на него Нине.

— Иди сюда, Гиорг, — ласково позвала Нина.

Подросток подошел, держа лист за спиной.

— Покажи нам, что ты там нарисовал! — попросила Нина.

Гиорг заколебался, его смышленые глаза выражали сомнение и опаску.

— Ну же, не стесняйся…

Мальчик нерешительно протянул лист бумаги. С него, как живой, глядел Грибоедов, даже мечтательное выражение было уловлено, только уши, пожалуй, художник сделал великоватыми.

— Кто его учил? — спросил пораженный Александр Сергеевич.

— Прасковья Николаевна, я немного…

Нина погладила Гиорга по голове:

— Ну иди… Я тебе краски привезла, потом отдам.

Мальчик вспыхнул от удовольствия.

— Спасибо, — бочком вернулся в свой угол.

— Это сын нашего человека — Майсурадзе, — тихо сказала Нина. — Папа хочет со временем послать Гиорга в Петербург…

— У него, Нинушка, несомненные способности… Его надо учить! Я постараюсь помочь…

Грибоедову припомнился разговор с генерал-интендантом, и он мысленно сейчас сказал ему: «Нет, нужны здесь и лицеи, и университеты».

Они спустились в сад. Чуть ли не из-под ног шарахались нарядные фазаны.

Раскидистое ореховое дерево с тремя сросшимися стволами, казалось, ждало Нину. Она подвела к дереву Александра, таинственно улыбаясь, опустила по плечо руку в дупло, извлекла оттуда ларец.

— Мой ковчег свободы, — сказала шепотом.

Здесь были тетрадки со старательно записанными стихами, ходившими в списках, а сверху — письма Грибоедова.

Он узнал свой померк. «Так, значит, в ней это было давно… А я-то, глупый, ничего не понимал!» Он пробежал глазами письма. Одно, другое… В них уже сквозь все эти «усердные поклоны» были и заинтересованность, и преклонение, и желание стать другом… Ему уже тогда все чаще хотелось приписать вольтеровское «целую копчики ваших крыльев».

Он бросил на Нину быстрый взгляд: в белоснежном платье с глубоким вырезом на груди она показалась ему еще прекраснее. Глаза Нины словно спрашивали: «Ну, доволен?» Сверкнули, как две капли росы на солнце, серьги в маленьких ушах.

Он привлек Нину к себе, прошептал росистой капле:

— Я люблю тебя, моя мадонна!

И в жасминовой беседке, шагах в тридцати от дома, повторил.

— Я люблю тебя…

И возле церквушки за виноградной аллеей — снова и снова:

— Я люблю тебя…

Да, он любил ее.

«Душе настало пробужденье…» И она доверчиво оживала…

Где-то там, в десятилетней дали, была привязанность к чужой жене — унизительная, изламывающая жизнь… Были бездумные увлечения, самоопустошение, словно умышленно хотел загубить себя, сжечь душу дотла.

Сейчас, казалось бы, на пепелище возникло неведомое чувство, поразившее его целомудрием. Оказывается, оно сохранилось в нем. Это было удивительно и непостижимо.

В чем сила вот этих бесхитростных, преданных глаз? В чем прелесть его мадонны? Когда-то он думал, что женитьба засасывает человека в омут, лишает свободы, а сейчас ему захотелось быть несвободным, принадлежать только Нине…

— L’enfant de mon choix, — пробормотал он снова.

— Что, что ты сказал? — встрепенулась Нина.

Он провел губами по ее волосам:

— Я люблю тебя…

Потом они долго стояли на балконе, обнявшись, как тогда, в Тифлисе у окна.

Был солнечный день, серебрились ледяные горы. По их склонам темными щетинистыми пластами проступал многовековой лес.

А внизу, под балконом, цвели гранаты, лежала на боку, как дельфин, выброшенный на берег, огромная амфора.

Нина взяла руку мужа в свою, поднесла ее к губам. Он испуганно отдернул руку:

— Что ты, что ты!

— Я хочу поцеловать простреленный мизинец…

— Поверь, он не стоит того.

Александр Сергеевич осыпал поцелуями пальцы ее рук.

— Вот они стоят… они стоят…

Вечером на скамейке в аллее Нина робко спросила:

— Мне можно знать о твоем аресте?

Грибоедов бросил на нее быстрый взгляд:

— Должно.

Он скрестил руки на груди, сжал пальцами локти.

…Они частенько собирались у Алексея Александровича Вельяминова. Обедали. Вистовали. Там он читал «Горе».

Когда в санях примчался фельдъегерь Уклонский и подал Ермолову тонкий пакет от начальника Главного штаба Дибича, генерал распечатал конверт. Дежурный штаб-офицер гвардии капитан Талызин, словно бы невзначай, прошел позади кресла Ермолова и поймал глазами фамилию «Грибоедов».

Талызин немедля вышел из комнаты, приказал ординарцу — уряднику казачьего полка Рассветову — скакать в обоз, отыскать там арбу Грибоедова и гнать ее в крепость. Здесь Грибоедов успел сжечь все, что следовало сжечь.

Казалось, это было не два года назад, а чуть ли не десятилетие. Конечно же, он ведал, и кто входил в тайные общества, и как они устроены, и каковы их планы.

Александр Сергеевич снова посмотрел на юное, напряженное лицо жены и решил не расстраивать Нину картинами тяжкими, смягчить все, представить в юмористическом свете.

— Взяли меня под арест, как ты, верно, слышала, в крепости Грозной. И пока лысый Уклонский, прозванный мною испанским грандом дон Лыско-Плешивос да Париченца, тащил меня в стужу на перекладных через всю Россию, я обдумал план самозащиты. По военной стратегии: не сдать шпагу при неприятельских атаках, а нападать — все отрицать! Знать ничего не знаю, ведать не ведаю. И даже оскорблен подозрениями! Гонителям не следовало показывать хотя бы каплю страха или боязни. Как у вас говорят: надо уметь плевать в бороду несчастья.

Он хитро, по-мальчишески улыбнулся:

— Ничего не ведаю.

«Значит, знал и ведал», — подумала Нина.

— Меня привезли на допрос к генерал-адъютанту Левашеву… Есть такое мурло в звездах… Оно устрашающе просипело: «В чем считаете себя повинным?» Я прикинулся чистосердечным простаком: «Брал участие в смелых суждениях…»

Генерал встрепенулся, я же продолжал: «Что касается до меня, я, конечно, не способен быть оратором возмущения, завиться чужим вихрем… Много, если предаюсь избытку искренности в тесном кругу людей кротких и благомыслящих, терпеливо ожидая времени, когда моя служба или имя писателя обратят на меня внимание вышнего правительства». В этом месте я даже глаза вот так закатил.

Грибоедов вытянул лицо, придав ему постное выражение.

Нина весело рассмеялась:

— Сущий агнец!

— Не говорить же мне Левашеву, что над всей Русью стоит тлетворный, кладбищный воздух! И я опять генералу: «Русского платья желал я, потому что оно красивее и покойнее фраков и мундиров… И снова сблизит нас с простотою отечественных нравов. И свободы книгопечатания желал, чтобы оно не стеснялось своенравием иных ценсоров».

Гляжу: побагровел мой генерал, не понравилось ему это суемыслие — ценсоров укоротить. Думаю, надо правее брать: «И еще, честно признаюсь, против офранцуживания я нашей речи. Видимое ли это дело, ваше превосходительство: француз из парижского предместья заводит пансион для русских молодых дворян и сообщает через „Московские ведомости“, что особливо будет обучать их русскому языку…»

Генерал, соглашаясь, пробурчал что-то, вроде «то — особый вопрос». А я поддал жару: «Даже шутка, обратите внимание, ваше превосходительство, у француза пустяшная, облегченная, ударяет в голову, как шампанское, и тут же улетучивается. А наша — с норовом, живописна, ее всегда в лицах представить можно, потому и живуча».

Генерал почувствовал, что уходит в какие-то дебри литературные, и возвратился к первооснове: «В Обществе вы были?» — «Как же, состою… В Обществе любителей российской словесности…»

Грибоедов провел рукой по волосам Нины:

— И выдали карбонарию очистительный аттестат: «По высочайшему Его императорского величества повелению комиссия для изыскания о злоумышленном Обществе сим свидетельствует, что коллежский асессор Александр Грибоедов, сын Сергеев, как по исследованию найдено, членом того Общества не был и в злонамеренной цели оного участия не принимал». А ты говоришь — ниспровергатель!

Нина обеими руками обхватила руку мужа, прижалась щекой к его плечу.

— Ты когда-нибудь расскажешь мне о своих друзьях? — спросила она серьезно.

И ему стало немного совестно за этот больно уж развеселый водевиль.

 

Могила у дороги

У Грибоедова был свой расчет: не спешить с выездом в Персию, пока она не выплатит все 20 миллионов рублей, предусмотренные Туркманчайским договором.

Он хотел из Тифлиса вести переписку, даже угрожать разрывом: мол, полномочный министр к вам не приедет, покуда вы не выполните своих обязательств.

Он считал, что персам издали все будет казаться страшнее, а появись он у них теперь, они превратят его чуть ли не в заложника в своей темной игре.

Но из Петербурга шли настойчивые требования: поскорее обосноваться в Персии, не медлить. И Грибоедов вынужден был подчиниться. Возвратившись из Цинандали, он начал подготовку к выезду. Решено было путь на Тавриз держать через Коды, Джелал-оглы, Гергеры, Амамлы, Эчмиадзин, Эривань. Здесь сделать дня на два привал, встретиться с отцом Нины и продолжить движение дальше, уже без княгини Соломэ, которая останется с мужем. Делая в день 35–40 верст, Эчмиадзина можно было достичь на восьмые сутки. Грибоедов нетерпеливо ждал встречи с Эчмиадзином еще и потому, что в чемодане его лежали наброски трагедии «Родамист и Зеиобия» — о владычестве парфян в Армении, о заговоре против тирании, о событиях, что происходили именно в этих местах. Прав Байрон: трудно найти другой народ, подобный армянам, у которого летописи были бы так мало запятнаны преступлениями.

…Но сейчас следовало думать не о литературных своих делах, а о службе. Непросто было подобрать штат, даже поставщика продовольствия для миссии, охрану… Он старался предусмотреть каждую мелочь, потому что отныне все, что он делал как полномочный министр, связано было с престижем и пользой отечества, с именем его, как россиянина.

После отбора свиты много забот доставила Грибоедову закупка вьючных лошадей и мулов. Себе для поездок частых он приобрел костистого, неутомимого туркменского коня высотой в семнадцать ладоней. «Парадными» конями избрал карабахского — гнедого, с черной полосой от гривы к хвосту, и чистокровного «неспотыкливого» араба.

Нина удивилась:

— Зачем такая пышность?

— Милая госпожа министерша, — поцеловал ей руку Александр. — Надо знать персидский двор. Ты думаешь, их «глаза и уши» уже не донесли принцу Аббас-Мирзе, что русский полномочный министр 24 августа дал Тифлису в честь своего бракосочетания роскошный обед с шампанским, фейеверком, ананасами и мороженым? Что направляется он в Персию с молодой, прелестной супругой, — Александр галантно поклонился, — что с ним движется свита его, помощники — сотруженики на ста десяти лошадях и мулах?.. Такая помпезность действует на персов безотказно, она для них — свидетельство богатства и силы страны.

Представь себе: даже в страшную жару я должен буду являться ко двору в форменном мундире. Впереди меня побегут скороходы в красных шапках, похожих на петушиные гребни, и два фарраша с палками. Охрана — туфендары, повар, лакей — пишхидмет в муаровой тунике — непременные участники этого выезда. А еще — особый слуга будет торжественно нести кальян, главный конюх — мирохор — покрывало для седла; рядом — чинно вышагивать шербетдар — изготовитель мороженого и шербета — и кафечи — приготовитель кофе. Русский же министр в чопорном мундире будет величественно восседать в карете — вот так!

Грибоедов придал лицу такую сановную важность, что Нина, ярко представив весь этот церемониальный кортеж, рассмеялась:

— Понятно, ваше посольское величество!

— Пхе! — недовольно произнес Грибоедов. — Ваше финиковое дерево величия! Вот как надо. Плод сада высоты!

Разговор с вельможами пойдет приблизительно такой. «Хороши ли обстоятельства вашего благородства?» — почтительно станут спрашивать меня. «По вашей благосклонности», — услышат они в ответ. «Исправен ли ваш мозг?» — полюбопытствуют радушные хозяева. «По вашей милости», — успокою я их. «Жирен ли ваш нос?»— Грибоедов потрогал пальцами свой тонкий нос, многозначительно откашлялся: — «По вашему благородию». — «Нет ли у вас недомогания?»— Грибоедов хитро покосился в сторону жены: — «Разве можно болеть в этой стране!» — «Зрачок глаза моего есть ваше гнездо, — важно, подражая голосу вельможи, произнес Грибоедов. — Клянусь вашей головой — вы желанный гость в моем доме, ничтожного раба, недостойного лобызать прах ваших туфель. Да не коснется вас знойный вихрь печалей». При этом, — пояснил Грибоедов, — он будет долго с притряской пожимать мою руку.

Но вдруг лицо Александра словцо бы погасло, и он, оставляя шутливый тон, горестно признался:

— А вообще-то, страна эта чужда моим мыслям и чувствам.

Нина уловила такую тревогу в словах мужа, что невольно приблизилась к нему, будто желая немедля разделить с ним все превратности судьбы.

Стало страшно: что ждет их там? Впервые покинула она родительский кров… Но зачем такие безрадостные мысли? Вместе с ней — ее Сандр, и, значит, все будет хорошо.

Из Тифлиса выехали в сентябрьский солнечный полдень.

Полномочный министр в сияющем золотом темно-синем мундире, в треуголке, со шпагой в лакированных ножнах, окруженный длинными пиками казачьего конвоя, строго сидел в экипаже. Рядом с ним — супруга в европейском платье.

Лицо министра замкнуто, во всем облике сдержанность.

Нос стал словно бы еще длиннее и тоньше, а губы почти исчезли.

Казалось, на проводы вышли все 20 тысяч жителей Тифлиса.

Толпа поглядывала на чрезвычайного посланника почтительно.

— Может, утихомирит персов-то…

— Нино, голубушка, в чужой край отлетает…

— А князей — как на параде! Гляди, и старая Мариам не утерпела…

— Холуев — тьма…

— Ва-а-х! Господам-то как без них?

Длинный посольский поезд, растянувшийся на несколько улиц, стал подниматься в гору. Прощально играл у шлагбаума полковой оркестр. Тифлис лежал внизу чашей, до краев наполненной судьбами людей. Жались друг к другу дома, словно в поисках защиты.

На дальних отрогах Кавказского хребта выпал очень ранний в этом году снег, сиял белизной. Осень уже окрасила в желтовато-бордовый цвет склоны Мтацминда, в воздухе проступала задумчивая, тихая скорбь увядания.

«Скоро начнется время нового урожая, молодого вина маджари, — печально думает Маквала, восседая на повозке. — А я уезжаю от своего Тамаза».

Ее жених, Тамаз, был плотником, недавно выдержал экзамен и получил свидетельство, подписанное экспертами, старшиной цеха и ремесленным головой. Маквала и Тамаз условились, что через год, когда Маквала возвратиться из Персии, они поженятся.

«Только бы не появилась за этот год у меня здесь соперница, — ревниво думает Маквала. — Хотя Тамаз вроде бы надежный. Вчера, пустомеля, сказал: „Не попади там в гарем“. Так и попала!»

Нет, недаром она пекла хачапури с грецкими орехами и ходила к ореховому дереву. Оно дало хорошего жениха. Маквала опасалась — не пьяница ли Тамаз: налила на ноготь большого пальца его руки вина. Капля скатилась с ногтя — значит, нет опасности.

А какой Тамаз бесстрашный! На веревке спустился к гнезду орлицы и, отбиваясь от нее кинжалом, достал птенцов.

Однажды, рискуя сорваться со скалы, добыл для нее алые цветы.

Он смельчак! У него мирная работа, а настоящий смельчак. И свободу любит: не захотел остаться у грубого мастера. Сказал ей: «От пинка не больно, а обидно».

Маквала посмотрела на Нино: «Александр Сергеевич будет счастлив с ней… У нее добрая, отзывчивая душа…

Всем поделится, ничего не пожалеет… Разве кто-нибудь знает это лучше меня? Хотя нет, Александр Сергеевич уй какой проницательный, он тоже это знает».

Няня Талала, ни за что не соглашавшаяся «отпустить свою арчви одну на чужбину», вместе с Маквалой сидит в повозке, груженной скарбом, озабоченно размышляет: «Девочка бесхитростная, нелегко ей будет… А жена — верная. Пастух красавицы — ее совесть…»

Талала извлекает из сумки лепешку, отломив край, собирается пожевать. Резать хлеб ножом Талала считает великим грехом. Повозку тряхнуло — видно, колесо наскочило на камень, — и кусок хлеба выпал из руки старухи. Она, покряхтывая, сползла на землю, подняла хлеб, словно извиняясь перед ним, поцеловала и снова взобралась на повозку.

Скоро пошли сторожевые башни, угнездившиеся на вершинах гор, мрачные ущелья, сакли над бездонными пропастями. А из скал, словно раздвинув их, тянулись к небу сосны.

Клекотали в выси орлы. Живым горделивым изваянием замирали на крутизне олени.

Караван посланника пробирался то в тучах, то по дну душного провала. Рядом ревели потоки, ворковали ручьи, злобно роняли пену вырвавшиеся из теснин реки, спокойно голубели озера в каменных оправах, в поднебесье парили с распростертыми крыльями кобчики, будто привязанные к вершинам гор невидимыми нитями.

Один из проводников — молодой грузин Гурам, в черкеске из верблюжьей шерсти, с пистолетами за широким поясом, изукрашенным серебряными чеканными бляхами, в лихо сдвинутой набок шапке, с резко очерченными крыльями ноздрей, — все дивился про себя посольской жене. Она упросила мужа сменить экипаж на возок с сеном, покрытым ковром, из любопытства попробовала — к неудовольствию Соломэ — вареную буйволятину, предложенную ей Гурамом, пыталась, как и он, жевать какие-то горьковатые листья.

Сияющими глазами глядела Нина на высоченный шиповник, на свисающий козлиной бородкой с веток мох-бородач, поглаживала можжевельник.

И все это: переправы через прозрачные неглубокие речки с дном, усеянным камнями, узкие тропы меж нависших над головой угрюмых скал, вершины гор, словно с любопытством высовывающиеся из густого тумана, крутые, опасные спуски, писк кобчиков, дурманящий запах бледно-лиловой мяты в ложбинах, запах дыма костров, разложенных возле саклей, — казалось, дым этот синей широкой полосой перечеркивает стволы деревьев, — все это наполняло сердце Нины непроходящим праздником, было продолжением свадебного путешествия.

Вон, поскрипывая, тянется медлительная арба, запряженная парой черных буйволов; вон в стороне от едва протоптанной дороги сияют, подмигивают веселыми синими глазками цветы на склонах гор, а по лужайке словно чья-то щедрая рука разбросала белые цветы-нимфы.

Резво пересекают пропасти зеленые щуры, крохотные птицы — гилы.

Над самой головой Нины пролетела неведомая голубая птица — не ее ли счастье? — исчезла среди ореховых деревьев.

Александр Сергеевич едет верхом на коне рядом с возком Нины, старается выражением лица не выдать свои тревожные мысли. Что ждет их в Персии? На престоле нищей страны — идол в драгоценных камнях. Перед глазами возник павлиний трон Фетх-Али-шаха, облицованный листами золота, с подножием в виде лежащего льва. И корона шаха, и его одежда усыпаны яхонтами, бриллиантами. Камень «кох-и-нор» — гора света; камень «дерья-и-нор» — море света…

Позади и справа от топкого, как жердь, с бледными впалыми щеками, Фетх-Али-шаха — четырнадцать его сыновей, зятья, министры. Слева — телохранители, гулям-пишхидмети, держат саблю, щит, скипетр и печать: «Хвала края и веры, краса века и образец добродетелей, герой, властелин венца и перстня царского».

Рядом застыли четыре палача — пасахчибаши. Рукояти их золотых топоров украшены драгоценными камнями.

Вот перед шахом, на ковре с красной каймой, стоит Ермолов — тогда чрезвычайный посол императора, — представляет шаху свиту. О бравом изящном штабс-капитане Коцебу говорит:

— Он недавно свершил кругосветное путешествие и так мечтал увидеть еще и ваше величество!

Шах важно кивает головой, оглаживает холеную бороду, произносит замогильным голосом:

— Теперь наконец-то он увидел все!

…«Кровопролития не избежать, — мрачно думает Грибоедов. — У шаха потомство — девятьсот тридцать пять человек. Представляю, что поднимется, когда этот счастливый обладатель самой длинной бороды в Персии отдаст богу душу. Уж тогда-то его „Соломон государства“ — Аллаяр-хан начнет действовать!»

Вообще — там масса трудных пустяков, все сложно. И хитрая игра англичан, исподволь и давно стремящихся утвердиться в этой стране, рассорить персов с нами… И азиатчина, возведенная в десятую степень. Он досыта нагляделся на нее за годы жизни в Персии… И коварство, возведенное в политику. Ведь как они начали войну: подстрекаемый англичанами принц Аббас-Мирза решил, что момент наиболее подходящий — смена царей, события на Сенатской площади, шаткость отношений России с Турцией, — и на рассвете 16 июля 1826 года его конница, батальоны сарбазов, шестидесятитысячная армия, даже не объявив войну, ворвались в Карабахскую провинцию у Миракского лагеря. Сметая малолюдные, застигнутые врасплох посты, обезглавливая спящих, надевая железные ошейники на пленных, они продвинулись к Гумрам, устремились на Тифлис.

Как же раз и навсегда пресечь поползновения Персии на грузинские владения? Как заставить их уважать Россию? Как, употребив осторожность, поскорее высвободить в Персии наши войска для переброски их на участок турецкой войны, а персов превратить в военных соратников или хотя бы обеспечить их нейтралитет?

Они сделали привал на полянах меж гор. Здесь природа создала словно бы две террасы. На одной, верхней, расположился казачий отряд, много ниже, в шатрах, — Грибоедов и его спутники.

Наступил вечер. Грибоедовы собирались ко сну, когда с верхней террасы полилась песня. Молодой мужской голос вольно и задушевно выводил:

Уж ты, конь, ты мой конь, Ты лети на тихий Дон…

И слаженный хор, схожий с рокотом волны, вторил:

Ты лети на тихий Дон…

А молодой голос мечтательно и печально просил:

Понеси ты, мой конь, Отцу-матери поклон. А жене скажи родной, Что женился на другой. Что женила молодца Пуля меткая врага…

Александр Сергеевич замер, вслушиваясь. На него пахнуло донской степью, в памяти промелькнули казачьи курени, станицы, заселенные своеобычным людом. Раз шесть пересекал он эти земли Игоревой сечи, писал исследование о Саркеле, обдумывал статью о двадцатитрехлетнем полковнике Матвее Платове, что с горстью казаков дерзко отбил атаки турецкого корпуса возле речки Калалах.

Ему припомнилась церковь в Кагальнике. Он не был глубоко религиозным человеком, но любил постоять в церковной прохладе, возвратиться в детство, слушая пение, подумать о том, что вот эти же самые молитвы читали и при Владимире Мономахе, и при Дмитрии Донском… И там, в Кагальнике, он думал о самобытности Руси, ее летописях и старине…

Грибоедов видел донскую степь и в торжествующей зелени озими после майского ливня, изукрашенную коврами из тюльпанов и заполненную песнями жаворонков, посвистом сусликов.

И в метели проезжал мимо завьюженных курганов, когда снежные клубы яростно бросались под копыта, заметая дорогу.

Был в тех краях и совсем недавно, в самую жарынь глотал воспаленными губами горячий ветер черных земель, прорывался сквозь исступленный стрекот кузнечиков.

Так и просились в руки нагретые солнцем, пахнущие землей помидоры, лучше самых изысканных яств были огурцы с медом и каймак толщиной в два пальца. На крышах куреней досыхали желто-красные жерделы для взвара. Приветливо кивали пучеглазые подсолнухи.

В раскаленном Новочеркасске напрасно искал Грибоедов тень под желтыми, пожухлыми листьями акаций, покрытыми пылью, как лицо — серой усталостью.

Но зато сколь прекрасна была осень на Дону, когда под тяжестью виноградных кистей гнулась лоза, тек по пальцам арбузный сок, когда покорно склоняла свои пряди ива над зеленовато-синей рекой, а величавая донская волна бежала к приазовским гирлам…

— Ниночка, я пойду ближе, послушаю, — сказал Грибоедов жене, вставая.

— Можно и я с тобой?

— Пойдем…

Они вышли из шатра. С высокого неба щедрая луна обливала сильным светом резные громады гор, серебрила заснеженные скалы, и оттого резче казались тени расселин, словно отсеченные от света острым кинжалом.

Как это ни странно, казачья песня — теперь уже о степном ковыле — не звучала здесь чуждо: горы принимали ее, словно бы прислушивались.

Грибоедовы поднялись по крутому изгибу скалы и вышли к казачьему бивуаку.

Меж полотняных палаток горел яркий костер, сухо потрескивал кустарник, смолисто пахли ветки сосны. Над костром на треноге пыхтела в котле каша, разнося вкусный запах варева и дыма. Собранные в козлы ружья походили на копны. Казаки кто сидел, привалясь спиной к колесу повозки, к вьюкам, потягивая махорочную цигарку, кто полулежал, прикрывшись буркой, кто чинил пообтрепавшуюся обувь и одежду.

Разузданные кони с торбами на мордах похрустывали овсом.

При виде барина и его жены казаки вскочили на ноги.

— Ну что вы! — знаком руки усадил их Грибоедов. — Мы пришли послушать…

Немолодой казак, Федор Исаич Чепега, в папахе-трухменке из бараньей смушки, с небольшой трубкой, затерявшейся в его густой рыжеватой бороде, пододвинул Грибоедовым два кожаных казачьих седла:

— Сидайте, ваше превосходительство, на тебеньки… Наш Митя хошь и куга зеленая, а вести могёт… Любого приманит…

При этих словах Митя Каймаков, в котором Грибоедов сразу узнал казака, сопровождавшего его до Ахалцыха, а затем привезшего оттуда трофеи, протестующе возразил:

— Ну вы, дядь Федь…

Федор Исаич посмотрел на Митю одобрительно: мол, твое дело сейчас такое — в тень уходить, но ведь и впрямь ладно ведешь.

— Да ить песню надо играть сообча, — доверительно сказал Грибоедову немолодой казак, попыхивая трубкой.

Остальные закивали, подтверждая:

— Она беспременно оживеть… ежли сообча…

— Эт точно…

Грибоедовы присели на седла.

— Вы, донцы, давно служите? — чтобы завязать разговор, спросил Александр Сергеевич у всех, но обращаясь к «дяде Феде».

— Я, к примеру, только здеся, в Бамбаках и Шурагеле, справно две службы сломал, — словоохотливо ответил тот. — Все верхи да верхи рыскаю… То сам в шашки кидаюсь, то меня картечь в упор бьет… И односумы — тож… Режь — кровь не капнет!

Он не сказал, что еще в Шуше держал осаду, а потом, пробравшись ночью через войска персов, доставил донесение полковника Реута Ермолову в Тифлис. Мало ли что было в войну! И пятидесятиградусная жара, и метели в горах, и ранения, и бруствер из заколотых коней, когда седла чернели от пороха. Ходили в дротики, брали на штык, гикали в пики, а бывало, что и тыл давали. Сколько раз вспыхивали на горах сторожевые костры, сигнальные вехи с горючим в корзинах на длинных шестах, стреляли вестовые пушки с валов, объявляя тревогу постам, повисали в воздухе шары из ивовых прутьев, призывая в ружье… Мало ли что было…

…Грибоедов подумал, что напрасно он до сих пор не представил к награде Митю, спасшего тогда поручика: «Вот русский нрав — этот казак свершил подвиг и не придал ему значения». Пожилой казак поглядел на Александра Сергеевича доверчиво:

— Мы даже песню сложили. Извиняйте, ваше превосходительство, ежели что не так… — Он заговорил речитативом:

Ох ты, служба нужная, Сторона грузинская… Ты нам, служба, надокучила, Добрых коней позамучила. Положила ты, служба, Много казачьих головушек, Позасиротила ты, служба, Малых деточек…

Казаки завздыхали:

— Когда воротимся?

— Как есть позасиротила…

— Наши-то жалмерки позастывали…

— Жизня, она что ниже, то жиже…

— Вы из каких станиц? — спросил Грибоедов Чепегу.

— Мы все боле с Потемкинской. Может, слыхали, ваше превосходительство? Прежде ее Зимовейской звали. — Из-под густых бровей казака светлые глаза глянули пытливо и умно.

— Слыхал! — усмехнулся Грибоедов, зная, что Разин оттуда. — Да и в краях ваших вольных бывал. Не величай ты меня хоть перед песней превосходительством. Александр Сергеевич я. Вы о Стеньке песню не знаете ль?

Песню о Разине они хранили в тайне, но, видно, что-то разрешило посвятить в нее этого человека, о котором они уже слышали много хорошего, и Федор Исаич, мгновение поколебавшись, сказал:

— Как не знать! Митя, а ну-ка зачинай, а мы на подхват…

Митя расправил ремень, весь подтянулся, приосанился, откинув светловолосую голову, запел:

— Ой, да ты взойди, взойди, солнце красное… Обогрей нас, солнце, добрых молодцев, Добрых молодцев, сирот бедных. Ой, мы не сами то, братцы, идем, Ой, да нас нужда ведет… Мы не воры, ох, да не разбойнички, Ой, да Стеньки Разина мы помощнички.

Горы опять прислушивались, примеряя песнь к себе, к своей вольнолюбивой стихии, а когда песнь смолкла, отголоски ее, словно еще один хор, долго обегали могучие отроги.

— Истинная поэзия… — будто очнувшись, тихо сказал Грибоедов Нине.

— Чудо! — воскликнула Нина. — Чудо как хорошо!

Пожилой казак улыбнулся добро.

Нина посмотрела на Александра:

— Можно и мне спеть?

— Конечно.

Она запела песню из его поэмы «Кальянчи»:

— Вышли мы на широту Из теснин, где шли доселе, Всю творенья красоту В пышной обрели Картвеле, Вкруг излучистой Куры Ясным днем страна согрета…

Голос у нее — несильный, но приятный, мягкий. Для Грибоедова была неожиданностью эта простосердечная общительность Нины.

Последние слова она пропела с такой милой, стеснительной улыбкой, так проникновенно, что казаки одобрительно загудели:

— Сущий соловушка у тебя, господин посол…

— Ладно песню ведет…

Уже поднимаясь, Грибоедов попросил Митю:

— Ты мне завтра перескажешь несколько песен, я запишу?

— Со всей душой! — живо откликнулся Митя и, спохватившись, добавил: — Рад стараться!

— Ну, добрый ночи!

— И вам того ж…

Грибоедовы скрылись за горным поворотом. Федор Чепега набил трубку самосадом, высек кресалом огонь, раздул затлевшийся шнур, поднес его к трубке, с наслаждением попыхал.

— Хорошие баре… — наконец сказал он с явным одобрением.

— А глаза у ей, ну, чисто звезды, — тихо и как-то совсем по-детски сказал Митя.

— Кубыть, Александр Сергеевич и сам песни не складывал, — проницательно заметил Федор Исаич и огладил свой ус. — Ну, похлебаем, станишники, да и впрямь спать будем… Верно сказано: «Слава казачья, а жисть собачья…» Што в тех персах ждет нас?

…За Гергерами, недалеко от селения Амамлы, в узкой долине, ответвлявшейся от дороги и обставленной горными кряжами, Грибоедов увидел знакомую могилу русского командира батальона Монтрезора. Каждый раз, следуя этой дорогой, Грибоедов неизменно подъезжал к одинокой могиле.

И сейчас, распорядившись, чтобы кортеж двигался к Амамлы и там расположился на привале, Александр Сергеевич попросил Нину:

— Пойдем со мной вон к той могиле… Тебе не трудно?

Уже пала вечерняя роса. Грибоедов, набросив на плечи жены легкую белую бурку, повел Нину к пирамидальному камню на холме, приказав слугам подождать с конями у дороги, возле пульпулака — памятника-родника, склоняясь над которым путник поминал усопшего.

Остановившись возле могилы — последнее землетрясение немного сдвинуло камень, — Грибоедов обнажил голову.

— Четверть века назад, — сказал он тихо, словно боясь нарушить тишину, разлитую вокруг, — майор Монтрезор и его сборный отряд из ста десяти человек с одной пушкой был окружен здесь шестью тысячами персов Эмир-Кулихана… Бой шел несколько часов… Майор трижды водил свой отряд в штыки… Заткнул рану в боку платком… кровь текла по пальцам… он продолжал наводить орудие, понимаешь, до последнего заряда… Потом бросился на ствол пушки, обнял его… Персы изрубили героя в куски…

Бледное лицо Александра было торжественно-отрешенным.

Нина, понимая состояние мужа, молчала.

— Этот камень, — хрипло закончил Грибоедов, — поставила родная сестра Монтрезора… приезжала сюда из Тифлиса…

Он умолк.

«На Сенатской площади, — думал Грибоедов, — дети 12-го года обрекли себя на гибель, но были бесстрашны».

Грибоедов всегда смотрел на себя как бы со стороны, вечно устраивал проверку собственной смелости, словно опасаясь, достаточен ли ее запас у него. Поэтому испытывал себя и когда служил под началом генерала Кологривова, и позже, ввязываясь в бои, не приличествующие дипломату. Он не мог стоять в безопасном месте, когда лилась кровь друзей.

Может быть, на следствии в Петербурге ему надо было бросить открыто в лицо палачам: «Душой я с ними и хочу разделить их судьбу»? Но что принесло бы это, кроме радости губителям?

Ему удалось в кабинете допроса похитить один из запечатанных в холст пакетов с самыми уличающими его письмами Кюхельбекера и передать их на волю другу Жандру. С врагом надо хитрить.

Он писал на каторгу Александру Одоевскому: «Есть внутренняя жизнь нравственная и высокая, независимая от внешней. Утвердиться размышлением в правилах неизменных и сделаться в узах и заточении лучшим, нежели на самой свободе. Вот подвиг…»

Да, подвиг! Их не сломят каторгой… Они выйдут оттуда, может быть, менее пылкими, но запасшимися твердостью…

Херсонесцы две тысячи лет назад клялись Зевсу, Земле и Солнцу, что не дадут в обиду свободу. Они верили: клятвопреступнику не принесут плода ни земля, ни моря, ни женщина…

«Я тоже клянусь вот сейчас быть верным во всем: в принципах, в человеколюбстве, в своих чувствах к этой женщине…»

Он посмотрел на Нину как-то странно, пронзительно.

— Прошу тебя, не оставляй костей моих в Персии. Если умру, похорони на Мтацминда, у монастыря святого Давида, — вдруг попросил он.

— Ну что за мысли, Александр! — испуганно воскликнула Нина.

— Ты помнишь:

За злато продал брата брат. Рекли безумцы: нет Свободы. И им поверили народы. Добро и зло — все стало тенью…

Он не то задумался, не то запамятовал.

Нина закончила:

— Все было предано презренью, Как ветру предан дольный прах…

— Дольный прах… — задумчиво повторил Александр Сергеевич. — Так ты обещаешь мне?

 

Обет

При въезде Грибоедова в Эчмиадзин все обитатели монастыря святой Гаяне вышли его встречать.

Сойдя с коня, Грибоедов приложился к кресту, протянутому патриархом.

Звонили колокола, покачивались хоругви и кадильницы, торжественно пели иноки священный гимн «Боже чудославный и присно пекущийся». В чистом воздухе синели струйки ладана, фиолетовыми пятнами выделялись ризы. Патриарх Ефрем — щупленький, с широкой седой бородой — взывал:

— Не ожесточайте сердец ваших! Да исполнится воля всевышнего!

Казалось, вдали внимал ему величественный Арарат.

Монастырская высокая стена, своими круглыми башнями схожая с крепостной, многоугольные купола мрачноватой церкви, молчаливые монахи в черных рясах и островерхих клобуках — все уводило куда-то в далекое средневековье, а может быть, и за пределы его.

Грибоедов приказал казачьему отряду разбить палатки за монастырской стеной, отогнать коней на попас. Сам же со свитой, слугами и родственниками устроился в приготовленном на этот случай заботами Александра Гарсевановича большом каменном доме возле площади.

Толстые стены этого дома предназначены были для отпора всяческих стихий и бед.

Грибоедов и Нина поместились в угловой комнате, обогреваемой грубо сложенным камином. Слуги принесли походный столец, раздвинули его, положили возле тахты леопардову шкуру, и в похожей на келью комнате сразу стало уютно.

После ночевок под холодными шатрами на высоких горах, когда Нине приходилось натягивать чулки, связанные Талалой, здесь, конечно, была благодать.

К вечеру пошел сильный дождь.

— Знать бы имена сорока лысых! — серьезно сказал Александр Сергеевич, и Нина рассмеялась.

Это Маквала уверяла, что стоит записать на бумаге имена такого количества лысых, повесить тот лист на дерево, как дождь немедленно пройдет.

— Ты не думай, что Маквала глупышка, — заступилась Нина.

— Ну что ты! У Ежевички острый ум…

Александр Сергеевич усадил Нину в кресло напротив камина, сам сел на низкую скамейку у ее ног.

За окном дребезжали потоки в лопнувшей водосточной трубе. Свет оплывшей свечи в шандале едва освещал комнату. Потрескивали дрова в камине, отблески огня причудливо расцвечивали Нинино лицо, синий халат Грибоедова, перепоясанный толстым шнуром с золотистыми желудями на концах.

Нина протянула руку, взяла кинжал, лежавший на столе.

— Откуда он у тебя? — спросила она мужа.

Лицо Грибоедова стало таким, каким было возле одинокого камня на холме — замкнутым, строгим.

— Я помог умиравшему горцу… Он подарил… как побратиму…

Нина осторожно извлекла из ножен голубоватый клинок дамасской стали. Клинок сверкнул холодно и предостерегающе. Надпись на нем требовала: «Будь тверд душой».

Да, это очень важно и для жены Поэта — быть твердой душой. Она вдвинула клинок в ножны.

— Если кинжал переживет меня, отдай его достойному, — словно завещая, так же неожиданно, как у могилы Монтрезора, сказал Грибоедов.

— Ну что за мрачные мысли! — запротестовала Нина. Молодо, ослепительно сверкнули ее зубы. — Будем век жить, не умрем никогда! И всегда рядом…

«Милая девочка. Ну будем так будем».

— Ты знаешь, Нинуша, я, пожалуй, напишу письмо, — сказал он, вставая. Отвинтил крышку походной чернильницы, пристроившись на краю стола, начал писать Варваре Семеновне. И она, и муж ее, Андрей Жандр, — оба литераторы — были его давними и добрыми друзьями, и Грибоедов любил писать им.

Как-то Варвара Семеновна рассказала ему о чудовищном преступлении одного помещика. «Напишите об этом, непременно напишите!» — стал просить он. Недавно, перед отъездом в Персию Варвара Семеновна дала ему прочитать рукопись — первые главы романа. Там описывался и подлец-помещик. Это было настоящее. «Прошу, как друг, настаиваю — завершите труд». Она обещала.

Нина скосила глаза на белый лист перед Александром. Он пишет женщине, несомненно женщине. Как надо вести себя в таких случаях? Спросить — кому? Но это унизительно. Сделать вид, что ее не касается… Но это выше сил. А может быть, он пишет все же мужчине? Нет, нет — женщине!

Грибоедов обмакнул перо в чернильницу.

«17 сентября 1828 г. Эчмиадзин.

Друг мой, Варвара Семеновна!

Жена моя, по обыкновению, смотрит мне в глаза, и мешает писать, знает, что пишу к женщине, и ревнует…»

Он приподнял голову, близоруко щурясь, лукаво посмотрел на Нину:

— Показать тебе, что я пишу?

— Нет-нет, — пожалуй, слишком торопливо возразила она. — Ты знаешь, у меня болит голова… Я прилягу.

— Ложись, родная. Может быть, дать лекарство?

— Не надо, пройдет…

Александр уложил ее на тахту. Нина свернулась калачиком. Он укрыл ее клетчатым пледом, подоткнул его со всех сторон:

— Ну спи, моя арчви…

Грибоедов возвратился к столу, продолжил письмо.

«Будем век жить, не умрем никогда!» — это жена мне сейчас сказала.

Он поглядел в ее сторону.

Нина лежала к нему спиной. Из-под одеяла виднелась нежная, беспомощная, как у ребенка, шея. Под завитками волос таила тепло трепетная жилка. На мгновение Грибоедову показалось: он чувствует запах этой шеи, ощущает губами биение жилки. Александр Сергеевич неохотно отвел глаза.

«Простительно ли мне, — думал он, отодвинув лист, — после стольких опытов, размышлений бросаться в новую жизнь?.. Конечно, утешительно делить сейчас все с воздушным созданием. И светло, и отрадно… А впереди так темно, неопределенно!»

Притаившись, ждал его в Тегеране личный враг — Аллаяр-хан. У него разбойничий прищур глаз, широкий нос в щербинах оспы, черно-красная борода.

Когда Грибоедов, уже на исходе войны с персами, приехал в их Чорский лагерь возле деревни Каразиадин, чтобы вести переговоры об условиях перемирия, то в палатке Аббас-Мирзы за тонкой занавеской приметил яростного от унижения Аллаяр-хана. Мог ли хан забыть это? И позже, в Тавризе, только что занятом русскими, когда Грибоедов с передовым отрядом вошел в город, этот хан, присланный туда губернатором, подбивал жителей и два батальона сарбазов продолжать борьбу, а тем, кто не захотел идти за ним, собственной рукой отрезал носы и уши. Грибоедов обезвредил его, временно арестовав. Разве мог и это забыть Аллаяр-хан? А потом «верховного министра», на печатке которого было вырезано «краеугольный камень государства», били по приказу хана палками за то, что проиграл сражение, неумело готовил мятеж. Забыть ли такое?

И разве захочет простить русскому дипломату Аллаяр-хан деревушку Туркманчай, где у него из рук было выбито оружие? Ну, конечно же, теперь хан постарается извести своего врага…

Грибоедов отогнал эти назойливые мысли, снова начал писать:

«Кроткое, тихое создание отдалось мне на всю мою волю, без ропота разделяет мою ссылку».

Да, в этом одном милом лице, в этом незамутненном характере для него соединилось все: она — сестра, жена, дочь, его вера и трепетная надежда.

Он закончил письмо, повернул кресло так, что узкое окно возвышалось перед ним. Поленья в камине догорали. Ему не хотелось звать слугу.

…Собственно, в свои тридцать три года он прожил уже несколько жизней… Студенческую, военную, литератора, дипломата… И еще жизнь, тайно связанную с друзьями, повешенными и сосланными на каторгу.

С чего началась его ненависть к рабству? Может быть, с того поранившего сердце дня детства, когда мать приказала выпороть милую дворовую девушку Глашу за то, что нечаянно разбила она вазу? И с этой поры он, как и его дальний родственник Радищев, навсегда возненавидел власть кнута.

…В памяти с особенной ясностью возник один июньский вечер. Только что освободили его из-под ареста. Чиновник 8-го класса Карсавский — услужник, повадками родной брат Молчалина — выдал «очистительный аттестат» и прогонные деньги до Тифлиса «на три лошади за 2662 версты» — пятьсот двадцать шесть рублей сорок семь копеек да «на путевые издержки, полагая по сту рублей на 1000 верст».

Эти самые сорок семь копеек, очевидно, должны были внушить мысль, что все точно, выверено, незыблемо, по закону.

Ему никуда не хотелось ехать. Забиться бы подальше от следователей, «монаршей милости» с ее сорока семью копейками, от тяжких мыслей. Но куда спрячешься от самого себя?

Он поселился у друга, в небольшом доме, словно бы затерянном на берегу реки.

В тот вечер, как сейчас, долго хлестал за окном дождь. Сквозь густую сетку его виднелась ненавистная Петропавловская крепость, казалось, нависшая над белым светом.

Смеркалось. Кровавый закат бросал зловещие отблески на крепость, на воду, на весь мир. И в этом кровавом мареве ему померещилось, — но так ясно, словно бы прямо за окном, — качается на виселице Каховский. Он знал его с детства… А вон сорвался с веревки Кондратий Рылеев… Сколько раз бывал он на его квартире у Синего моста…

«Счастлив, что дважды за отечество умираю», — сказал тот изумительный человек, прежде чем палач, вопреки обычаям старины, снова вздернул его, и худое, тонкое тело безжизненно повисло… А потом лодкой пятерых казненных отвезли на пустынный островок Голодай, где хоронили самоубийц.

Угнан в Сибирь двоюродный брат и брат души Одоевский, с риском для жизни спасший его в наводнение.

Грибоедов месяцами жил у Саши Одоевского возле Иссакиевской площади, на Почтамтской улице. Здесь живали и Бестужев, и Кюхельбекер, сюда часто приходил Каховский.

Весной 1825 года на Сашиной квартире разом полтора десятка рук писали под диктовку копии «Горя от ума», чтобы отвезти в провинцию.

Грибоедов вспомнил лицо Саши: нежная белая кожа, из-под темных бровей умно глядят большие синие глаза, вьются каштановые волосы. Он услышал даже его мечтательный голос: «Мужик ли, дворянин ли — всё русский человек…»

Грибоедов скрипнул зубами: «Заковали в кандалы цвет нации… Загнали в каторжные норы Сибири за любовь к отечеству…»

…На двадцать лет каторги обречен Кюхельбекер, на вечную — старые друзья Оболенский и Артамон Муравьев…

Истреблены друзья его юности, прикованы их руки к тачкам, обриты головы…

Грибоедов прикрыл глаза, и слезы жалости к своему распятому поколению, к себе потекли по его впалым щекам. Клубились, стоном подступали к горлу рождающиеся строки:

Но где друг?.. Но я один!.. …Горем скованы уста, Руки тяжкими цепями.

Он пытался помочь оставшимся в живых, добился аудиенции у царя. Как насупился тот, как разгневало его заступничество неблагодарного дипломата!

И конечно же, конечно, поэтому услали его в ссылку.

Уже здесь он хлопотал перед Ермоловым о переводе поручика Добринского — они вместе сидели на гауптвахте Главного штаба — в полк армии действующей, где все же можно было выкарабкаться из опалы. Передавал с оказией Добринскому подбадривающие письма: «Дорогой товарищ по заточению, не думайте, что я о вас забыл».

Он хлопотал за «гостя с Сенатской площади» — подпоручика Николая Шереметьева, взял слово с родственно благоволящего Паскевича «выпросить у государя» разрешение для Александра Бестужева покинуть Сибирь. Даже находясь в гостях у Бенкендорфа, просил перевести Александра Одоевского с Нерчииских рудников сюда.

Грибоедов понимал, что подобное заступничество — непрерывное балансирование на острие кинжала, но иначе поступать не мог. Знал, что о каждом приходе к нему сосланных декабристов тайные агенты III отделения докладывали своему шефу, но счел бы за бесчестье отказать во встречах гонимым, заживо замурованным здесь, в горах, и не желал щадить себя.

Кюхельбекер не ошибся, написав недавно в письме из Динабургской крепости: «Не сомневаюсь, что ты — ты тот же!» Конечно, тот же! И если согласился стать полномочным министром, то не в угодность тем, кто отправил его в Персию, не для того, чтобы служить звездам на мундире, а из желания с достоинством послужить России, действовать, дабы победить зло.

…Дрова в камине совсем догорели. Прекратился дождь, и в окно заглянула высокая луна. Грибоедов затушил свечу — «успокоил огонь», как говорила Талала, и тихо, стараясь не разбудить Нину, лег рядом с ней.

Нина, оказывается, только дремала, она доверчиво прижалась к нему, словно ища защиты.

— Спи, спи…

— Почему-то не спится…

Ему очень захотелось сейчас поведать ей все о своих друзьях, кого она еще не знает, но со временем полюбит, о том вечере на берегу реки…

Нина положила голову на его плечо, слушала, притаив дыхание.

— Твои друзья будут и моими друзьями, — прошептала она, когда Александр закончил свою исповедь.

За окном стояла глубокая ночь. Где-то встревоженно перекликались часовые. Взвыла и так же внезапно умолкла собака.

Некоторое время они лежали молча: ему казалось — плывут на воздушном корабле в звездную мглу.

— Ты не сердись на то, что я сейчас скажу, — прервал он молчание. — Но если со мной что-нибудь произойдет…

Нина прикоснулась к его губам маленькой теплой ладонью:

— Не надо! Умоляю, не надо! Я понимаю твои тревоги…

— Да, тревоги, — осторожно отводя ее ладонь, сказал Грибоедов. — Может быть, даже навязчивая идея, подсказанная приливом ипохондрии, но все же выслушай меня, — попросил он настойчиво и серьезно. — Любя и желая тебе счастья, я хочу, чтобы, в случае если меня не станет, ты вышла замуж за хорошего человека…

Нина села в постели, непослушными руками подтянула сползшее плечико ночной рубашки, сказала жарким шепотом, дрожа от волнения:

— Если с тобой что случится — не дай бог!.. — что случится… Я на всю жизнь… Мне никто и никогда, кроме тебя, не нужен…

— Ну хорошо, деточка, хорошо, — успокоительно произнес он, коря себя, что так распустился со своими бесконечными предчувствиями, тревогами, дурным расположением духа. — Не надо волноваться…

Подумал с нежностью: «Конечно, в этом возрасте кажется, что никого другого и быть не может».

И еще подумал: за эту ночь они стали много ближе прежнего, в чем-то духовно очень важном уравнялись и слились.

«В жизни каждого из нас, — говорил он себе, — есть святые минуты величайших обетов. И если нам позже хватает сил оградить их от ржавчины времени, от холода расчетливого рассудка, святость сохраняется. Я думал, что в грешной моей жизни выгорел чернее угля… И вот появилось это чистое, светлое создание, и я словно заново народился на свет божий, и мне самому хочется быть достойным ее любви, не обмануть ее мечтания. И я готов поверить — Нине по силам выполнить свой обет. Сомнительно утверждение Овидия, что первая любовь — дар слишком великий, чтобы с ним справиться в юношеском возрасте. Нина не бездумная девочка. Я обрел в ней очень верного друга… А когда к тому же она станет еще и матерью моего сына…»

Он попытался представить себе этого сына и не мог. В память приходил тот голенький младенец, что сидел на коленях Нины в вечер свадьбы. «Она будет петь ему и свою колыбельную „Нана“, и нашу русскую…»

Наконец сон сморил Александра Сергеевича. Нина же все никак не могла уснуть. Ее очень растревожил разговор… Она и прежде знала, что Александр смелый, чистой души человек, но теперь еще более уверилась в его благородстве, и от этого он стал неизмеримо дороже.

«Ты напрасно полагаешь, — думала Нина, едва слышно прикасаясь кончиками пальцев к голове Сандра, словно бы уверяясь в мягкости его волос, — что я беспечно лепечущее дитя. Нет, я чувствую себя сильной женщиной… Наверно, любовь умеет свершать такое чудо. И я знаю, что быть женой Грибоедова нелегко, но с радостью стану нести великую свою ношу… Вот увидишь, какой верной я могу быть и тебе, и твоему делу, и твоим друзьям. Даже если бы тебя, как их… на каторгу, — она содрогнулась от ужаса, жалости, — я была бы рядом, и никакая сила…»

Нина губами прикоснулась к плечу мужа, и он, не просыпаясь, погладил ее руку.

Уже в Эривани они ждали с часу на час приезда из Баязета отца Нины.

Грибоедов давно был в тесной короткости, душевно привязан к этому человеку, и, хотя встречался с ним редко, отношения у них сложились самые доверительные. Как не находилось секретов у Александра Сергеевича от Одоевского, Кюхельбекера, так не было у него секретов и от Чавчавадзе, с которым он сошелся в приязни.

Грибоедов любил даже просто смотреть на Александра Гарсевановича: у него черные вьющиеся волосы, шелковистость которых улавливал глаз, просторный лоб мыслителя, холеные, слегка подкрученные вверх щегольские усы над белозубым ртом. Стройный, широкоплечий, с той легкой, скользящей походкой горца, что делает его особенно изящным, Александр Гарсеванович, как никто другой умел носить и европейский костюм и черкеску с газырями. Его глаза были то ласковыми, то огневыми, смеющимися и бесстрашными, смотрели на мир бесхитростно. Он был настоящим грузином, но грузином, воспринявшим высокую культуру и других народов. Видно, сказались детство в петербургском Пажеском корпусе, европейские походы.

В русской «Повести о Вавилонском царстве» появился в пятнадцатом веке первый образ Грузина.

Если бы Грибоедову понадобилось создать образ Грузина века девятнадцатого, он бы за пример взял именно Чавчавадзе. В нем было высоко и в меру развито чувство национального достоинства, гордости, он был доверчив, бесстрашен и на редкость обаятелен.

…Александр Гарсеванович в окружении офицеров прискакал в Эривань после десяти утра. Играл военный оркестр. Выстроился почетный караул.

Соскочив с коня, Чавчавадзе подошел к Грибоедову, троекратно, по русскому обычаю, расцеловал, прикасаясь к его щекам густыми усами.

Чавчавадзе был оживлен, воинствен в своем приталенном мундире с генеральскими эполетами. Александр Гарсеванович сделал знак рукой, и к Грибоедову подвели арабского, серого в яблоках, скакуна под седлом.

— Кавалеристу от тестя, — передавая поводья Грибоедову, сверкнул ослепительной улыбкой Чавчавадзе, — Барсом назвали…

Грибоедов с восхищением посмотрел на коня. Кивнув благодарно Александру Гарсевановичу, взлетел в седло, почти не коснувшись ногой стремени, подобрал поводья. Конь, косо полыхнув глазами, взвился, затанцевал, поцокивая высокими копытами, но, почувствовав опытную руку всадника, вдруг утих, смирился, и только волны возбуждения пошли по его тонкой, атласной коже.

…После семейного круга, на котором Александру Гарсевановичу рассказали подробно о свадьбе, обсудили, как лучше молодым жить дальше; после затянувшегося обеда с офицерами гарнизона Чавчавадзе повел зятя в наскоро устроенный здесь свой кабинет с бамбуковой мебелью зеленой обивки.

— Рад безмерно и соскучился, — возбужденно поблескивая живыми глазами, сказал Александр Гарсеванович, усаживая Грибоедова в кресло-качалку.

— Обо мне и говорить не приходится, — откликнулся Александр Сергеевич. От недавно выпитого шампанского, от этой встречи у него немного кружилась голова. — Да и по стихам вашим изголодался, — Грибоедов детским движением подтолкнул очки на переносицу, — Прочитайте новое…

— Разве что это… — с сомнением произнес Чавчавадзе.

Слегка прихрамывая, прошелся по комнате, источая запах хорошего табака и духов, остановился возле камина.

— Есть озеро Гонча — подобье широкого моря,—

начал Александр Гарсеванович немного гортанным голосом,—

То бурные волны с угрозой вздымает оно, То зыблет в струях, с хрусталем светозарностью споря, Зеленые горы и воздуха тихое дно.

Грибоедов слушает внимательно, потом говорит:

— Хорошо!

Похвала его, конечно, приятна Чавчавадзе, он знает, что Грибоедов никогда не льстит, даже из приличия, но Александр Гарсеванович невысоко ставит свои поэтические поиски и поэтому отмахивается:

— Досуги воина на привале… Сейчас пытаюсь достойно перевести Гете.

— Я не так давно тоже перевел отрывок из Гете, — признался Грибоедов и своим тихим голосом прочел:

Чем равны небожителям поэты? Что силой неудержною влечет К их жребию сердца и всех обеты, Стихии все во власть им предает?

Неожиданно прервав чтение, зло сказал:

— У нас же этих небожителей, вдохновенных певцов, ни в грош ставят… Желают огня, что не жжет. Достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов, — Грибоедов умолк, опершись локтем о ручку кресла, положив щеку на ладонь. Вдруг поднял голову:

— Вы позволите мне прочитать отрывок из новой трагедии? Я назвал ее «Грузинская ночь». Владетельный негодяй променял сына своей крепостной кормилицы на коня…

Грибоедов так же тихо, как и прежде, начал читать стихи. Но дойдя до того места, где мать проклинает господина, он поднял слегка дрожащие пальцы руки и произнес со сдержанной силой, повысив голос:

— Так будь же проклят ты, и весь твой род, И дочь твоя, и все твое стяжанье! …………………………………… Пускай истерзана так будет жизнь твоя, Пускай преследуют тебя ножом, изменой И слуги, и родные, и друзья!

Грибоедов давно уже окончил читать, а Чавчавадзе, потрясенный услышанным, молчал.

— Не угрюм ли слог? — с сомнением в голосе спросил Грибоедов, — Я прихожу в отчаяние от того, что понимаю больше, чем могу…

— Что вы! — горячо воскликнул Александр Гарсеванович. — Мне «Горе» казалось недосягаемой божественной вершиной. А сейчас я за ней увидал новую, еще значительнее и величественнее.

Грибоедов, чувствуя неловкость от таких похвал, повел разговор о своей миссии в Персии, о Паскевиче и снова о поэтах.

— Я высоко ценю гений Гете, — остро поглядел он на Чавчавадзе из-под непомерно маленьких, с резким изломом дужки, очков, — Но, дорогой Александр Гарсеванович, меня всегда смешит и коробит, когда его поклонники беспрестанно превозносят до небес каждую его даже поэтическую шалость, не стоящую выкурки из трубки, и в наудачу написанной строке ищут — и находят всяк на свой лад! — тайный смысл и вечную красоту.

— А может быть, это правомерно, когда речь идет о властителе дум? — возразил Чавчавадзе.

— А может быть, постыдное болтовство, и недостойно так усердствовать, лебезить даже перед титаном, которого любишь?! — воскликнул Грибоедов. — Я восхищен истинной народностью Шекспира, его простотой, преклоняюсь пред неукротимостью Байрона, спустившегося на землю, чтоб грянуть негодованием на притеснителей. Но значит ли это, что должно восторгаться буквально каждым их словом? Неизвинительно быть пасынком здравого рассудка!

Получасом позже снова стали обсуждать будущее житье Грибоедовых в Персии.

Министром иностранных дел у шаха был его сын — Аббас-Мирза. Он жил в своем дворце в Тавризе, и Грибоедов решил задержаться, насколько разрешат обстоятельства, в этой второй столице Персии и резиденции наследников каджарских венценосцев.

— Позже я наведаюсь в Тегеран, а Нину на некоторое время оставлю в Тавризе. Не хочется ввергать ее в самое пекло, не осмотревшись…

Отец согласился:

— Это разумно. — Меж бровей его пролегла морщина, лицо посуровело, — Там сейчас действительно пекло… Вам одному придется ратоборствовать со всем царством…

— Какую охрану оставить при Нине? — словно уходя от мысли, высказанной Чавчавадзе, советуясь, спросил Грибоедов.

Чавчавадзе помедлил с ответом. Страшно было за девочку.

— Небольшую, но из самых верных людей…

— У меня есть отменные казаки из Потемкинской, — сказал Грибоедов, вспомнив Митю, дядю Федю и разговор с ним на бивуаке.

— Ну вот и ладно… А кто беглербек Тавриза?

— Зять принца Аббаса — Фетх-Али-хан… Он как-то бывал у нас в Тифлисе. Редкостный хитрец. — Грибоедов улыбнулся. — Хотя и поэт.

— Надобно внушить сему поэту мысль, что супруга министра, кроме Аббаса-Мирзы, поручается его личным заботам и он в ответе за ее полное благополучие.

Грибоедов шутливо сомкнул ладони над лбом:

— Аллах-акбар!

— Худшая из стран та, где нет друга, — задумчиво произнес Чавчавадзе.

 

Тавриз

Они давно уже миновали прекрасную в эту пору Лорийскую степь, окруженную лесом, огражденную сумрачными Акзабиюкскими горами, перевалили через Волчьи Ворота и серебристый Безобдальский хребет — его утесы походили на седых, с непокрытой головой солдат в накидках, а вершина скрывалась в заоблачной выси.

Молочный туман, до отказа наполнивший пропасть под ними, перелился на горную дорогу, но когда караван вышел к равнине, туман словно отрезало.

Чем ближе к персидским землям, тем разительнее менялись картины теперь уже какой-то вялой природы: потянулись песчаные холмы, безжизненные плешеватые горы со скудной растительностью, заросшие бурьяном кладбища с длинными красными и серыми могильными камнями, стоящими торчком. Издали казалось — то выгоревший лес, и душой овладевала тоска.

Потом стали попадаться деревья фиолетовой «бесстыдницы» с оголенными стволами, ватные стога собранного хлопка, индюшиные стаи, мальчишки, гарцующие на неоседланных конях, одногорбые верблюды — дромадеры.

Переправившись через быстроводный Аракс, караван оказался на персидской земле, в Дарадатском ущелье. Он обошел город Маранду, «где была погребена жена Ноя», и стал продвигаться мимо красноватых, обожженных солнцем гор.

Еще из деревни Софиян завиднелся вдали, как безрадостный мираж, Тавриз.

Верстах в двух от него перешли вброд речку и, оставив позади смрадные бойни, очутились у рва, над которым возвышалась зубчатая стена с башнями.

Миновав подъемный мост у одних из семи ворот города, они, держась ближе к крепостной кирпичной стене, тянувшейся до цитадели на холме, повернули к центру Тавриза.

Кто бы мог подумать, глядя на этот шумный, поглощенный сейчас исключительно собой город, что всего лишь год назад он подобострастно встречал русских победителей!

Старшины, почетные беки, главный мулла Мирфеттах-Сеид вынесли тогда им ключи от города. Русские вошли через константинопольские ворота, пронесли знамена по улицам, только что политым горячей кровью быков, усыпанным цветами.

Их трофеями стали 42 орудия, трон и жезл Аббаса-Мирзы.

…Грибоедов нахмурился, поджал губы. Небывалое небрежение ритуалом! Коротка у них память… И Аббас-Мирза, и беглербек умышленно не торопятся со встречей, давая понять, что время отодвинуло покорность побежденных и здесь хорошо могут обойтись без русского министра… После торжественных и даже пышных встреч в Кодах, Шулаверах, Гергерах это тавризское небрежение вдвойне оскорбляло. Его не умаляло даже то, что от Эривани Грибоедова сопровождал сын беглербека.

Впервые Грибоедов приехал в Тавриз двадцатитрехлетним секретарем при главе миссии, и тогда это тоже была, по существу, ссылка, за участие в дуэли. Он нисколько не кривил душой, когда писал отсюда другу: «В первый раз от роду задумал подшутить, отведать статской службы. В огонь бы лучше бросился Нерчинских заводов и взывал с Иовом: „Да погибнет день, в который я облекся мундиром Иностранной коллегии, и утро, в которое рекли: „Се титулярный советник““.»

Но время шло, он прожил в Тавризе почти три года и кое в чем разобрался и кое-чему научился. Именно здесь совершенствовался он в персидском языке, изучал обычаи страны. Именно отсюда вел на родину целый месяц 158 русских пленных солдат, и под градом персианских камней, терпя дорожные муки, они весь путь до границы пели «Как за речкой слободушка» и «Во поле дороженька»…

Да, нравы этой страны для него не секрет…

…Он видел как-то казнь на площади. Палач, мир-газаб, неторопливо подошел сзади к жертве, всунул ей в ноздри два пальца и, запрокинув голову, резанул ножом по горлу так, что кровь хлынула красной дугой. Получасом позже мир-газаб таскал труп по базару, настойчиво собирая от населения поборы за избавление от преступника.

Здесь особенно не утруждали себя в выборе приемов расправы: закапывали живых в землю, расстреливали из пушек, заворачивали жертву в ковер и топтали, пока человек не умирал.

Неужели и теперь так же бьют палками несостоятельного должника, как несколько лет назад? Должника тогда клали на землю, приподняв ноги, всовывали их в петлю, привязанную к шесту, и со словами «Откушай палок!» били по пяткам.

…Нина с любопытством и невольным страхом приглядывалась к жизни чужого города. Он почти весь был одноэтажным, глиняным, с безглазыми, глухими стенами цвета пустыни. Посреди улицы валялся труп верблюда, и собаки, рыча, вгрызались в его внутренности, а над этой свалкой нависали коршуны.

В проложенных по улицам канавах с горной проточной водой женщины в чадрах стирали белье, набирали воду в кожаные мехи. Здесь же, рядом, умывались мужчины, купали коней, собирали в повозки нечистоты отхожих мест, увозили на удобрение. На высоком копье, воткнутом в землю, виднелась насаженная голова…

…К Грибоедову подскакал Фетх-Али-хан на сером коне, до половины выкрашенном оранжевой краской. На беглербеке поверх кафтана, выложенного галунами, — лепта с орденами, сабля в драгоценных камнях. У всадников, составляющих его свиту, — островерхие барашковые шапки с черными султанами, похожими на крохотные полураскрытые веера, дорогое оружие, в руках семихвостые плети, на статных скакунах — роскошные седла и сбруя.

Особенно величественно выглядела охрана из куртинов — бритобородых, длинноусых великанов в тюрбанах и красных куртках, расшитых золотом, с гибкими тростниковыми пиками, украшенными страусовыми перьями. Вместо поясов у куртинов — цветастые шали, скрученные жгутом, из-за них виднеются рукоятки длинных пистолетов. При взгляде на широченные шаровары куртинов Грибоедов, усмехнувшись, подумал: «Скифские послы говорили о них Александру Македонскому, что один карман таких шаровар может коснуться Балкан, а другой — Арарата».

Словно по мановению жезла беглербека, на улицах началась стрельба, дико заревели длинные трубы, тяжко зарокотали барабаны. «Спектакль изрядно отрепетирован, — неприязненно подумал Грибоедов. — А принц-то не изволил показаться. И дело вовсе не в моем самолюбии».

Нина увидела, как сузились глаза мужа, а подбородок словно бы окаменел.

Фетх-Али-хан стал витиевато извиняться: Аббас-Мирза вот-вот возвратится в город, а сам он непростительно запоздал со встречей.

— Рад приветствовать тебя в землях шаха, владетель храбрости и ума, столп учености и благоразумия! Чувствами шаха проникнуты и сердца его подданных… Гвозим усти, мы почитаем вас так, что наше почтение способно сделать друзьями врагов, если бы они где-либо были. О святой пророк, о завет пророческий…

Далее следовал полный и хорошо известный Грибоедову велеречивый набор фраз с упоминанием льва, звезд, соловья и аллаха.

Грибоедов слушал с каменным лицом. Странно, у этого перса белые ресницы. Они нависали над глазами, казалось, мешали ему смотреть.

Беглербек повернул посольский караван на улицу, обсаженную апельсиновыми деревьями в ярко-оранжевых плодах.

Впереди отряда огромный рябой курд держал над головой медное блюдо с дымящимся пучком пахучей травы.

«Выкуривают несчастья, расставленные нечистыми силами на нашем пути», — усмехнулся Грибоедов.

Они остановились возле довольно красивого маленького дворца с арочными воротами, над которыми знакомо возвышались кипарисы и приветливо вытягивались персидские сосны. Дворец обнесен галереей, по бокам — куполообразные голубые башенки. Позади дворца — сад с мраморным фонтаном и узорчатым бассейном.

«Ба! Здесь неподалеку жили в собственном особняке ярые католики и авантюристы венецианского происхождения — братья Мазаровичи» — узнал место Грибоедов.

Старший — Симон — числился доктором медицины, младшие — Осип и Спиридон — основным занятием своим сделали взяточничество. Притворно-добродушный Симон брезгливо отплевывался, глядя на азартные карточные игры, в которых участвовал и Грибоедов, сам же был не прочь погреть руки на незаконных сделках. Когда Симон, как глава русской миссии, уезжал из Тавриза в Тегеран, Грибоедов замещал его.

…Фетх-Али-хан приказал помощнику показать, где разместить свиту полномочного министра, а его самого с женой почтительно ввел через застекленную дверь в дом, отведенный для них.

— Хош-гельди.

Но в седле беглербек напоминал грушу на коротких ножках.

Стены всех комнат чисто выбелены, украшены дорогими шалями и гобеленами. В большой комнате, правее камина с лепной рамой, висит овальное зеркало, по бокам стиснутое канделябрами. В нише стоят книги на русском, грузинском и персидском языке. «Все-таки подумали и о Нине», — с удовлетворением отметил Грибоедов, несколько смягчаясь.

Свет в комнату проникает через цветные, расписанные изречениями из Корана стекла широких окон, ложится на ковер под ногами, делая его еще праздничнее и цветастее. Особенно поразил Нину платан, растущий здесь же, в комнате. Он словно вышиб своей верхушкой кусок потолка из осколков зеркала и уже на воле раскинул ветви. Ствол казался коричневой колонной в углу. В узкой, высокой нише напротив платана стоял в причудливо изогнутом сосуде букет. Кольца из разноцветной бумаги нанизаны были на каждый цветок.

Когда Грибоедовы остались одни, Нина забралась на тахту, поджав ноги под себя, Александр же сел рядом, прислонившись спиной к ковру. Нина тревожно спросила:

— Ну как твоя лихорадка?

— Будто и не бывало! Недаром «Тебриз» означает «прогоняющий лихорадку», «сбивающий температуру». Здесь очень здоровый климат.

Он сказал это так, словно подбадривал ее, извинялся, что затащил в такую даль.

Грибоедов пододвинул ближе столик с фруктами, хамаданским белым вином в грубом пузырьке, закупоренном воском. Наполнив ледяной водой из кувшина мгновенно запотевший стакан, протянул его Нине.

— Ой, холодная!

— Персы говорят: «У нас даже собаки пьют воду со льдом».

— Но откуда они берут лед?

— Сделали погреба под землей. Над этими ледниками саженей на десять воздвигли башни охлаждения. Не заметила? Из серой глины, с крышами, похожими на конусы…

— Кажется, видела, — Она сморщила нос. — Здесь как-то странно пахнет, не пойму чем?

— Мускатным орехом и корицей. Главные запахи Тавриза. И еще мускусом: может быть, от душистой мечети. Она неподалеку отсюда… Когда ее строили почти пятьсот лет назад, то в раствор добавили мускус, и запах его до сих пор не выветрился. Меня первое время с непривычки даже мутило.

— И меня…

— Ну, Нинушка, потерпи…

Она взяла ого руку в свою, прижавшись щекой и прикрыв глаза, почувствовала ее живой пульс.

— А театр здесь есть? — неожиданно спросила она, выпуская его руку.

Грибоедов усмехнулся:

— Есть бои между скорпионом и фалангой на подносе, обложенном раскаленными углями.

Нина передернула плечами:

— Бр-р-р…

Озорничая, он сказал:

— И еще: здесь умеют цветисто ругаться.

Ника посмотрела с недоумением.

Он сделал свирепое лицо:

— Да будут осквернены могилы твоих семи предков! Сын сгоревшего отца! Залепи ему глаза чурек!

Нина шутливо запротестовала:

— Довольно, довольно! А какой гарем у Фетх-Али-шаха? — Веселые огоньки мягко засветились в ее глазах.

— Пустяки при его семидесяти годах! Не больше восьмисот жен. У главной, Таджи Доулат, титул «Услада государства».

— Восемьсот?! — поразилась Нина.

— Знаешь, какие сладостные стихи посвящает блудодей Таджи: «Локоны твои — эмблема райских цветов… Твой взор предвещает бессмертие старцам и юношам. О прелесть моя! Возьми мою душу, только дай мне поцелуй!»

Нина невольно рассмеялась. Александр Сергеевич привлек ее к себе:

— Возьми мою душу. Ты мой гарем!

Нина с милым лукавством спросила:

— А какой у меня титул?

— Все тот же — мадонна Мурильо. А по-местному — «Утеха очей». Знаешь, как буду теперь я разговаривать с тобой?

— Как?

Александр Сергеевич сел на ковер, поджав под себя ноги, молитвенно сложил ладони перед лбом:

— О моя полная луна совершенства! О мой виноградник постоянства!

Посмотрел пытливо из-за ладоней.

Нина, принимая игру, величественно склонила голову, разрешая продолжать.

— Да принесут тебе дни сияние неба благополучия, и да обойдут тебя знойные вихри печали…

— Да обойдут! — серьезно повторила Нина.

— Да распространится мускусное благоухание сада любви…

— Да распространится… — как эхо, согласилась Нина.

Он вскочил на ноги, поднял Нину с тахты, стал целовать, приговаривая:

— И да будут дни искренности вечны, вечны, вечны!

Они легко и быстро сдружились с соседями — французским капитаном Жюлем Семино и его женой Антуанеттой. Капитан — высокий, совершенно седой, хотя ему было немногим более тридцати лет, — нес службу инструктора-артиллериста в войсках принца Аббаса-Мирзы.

Супруги Семино явились к Грибоедовым с визитом на третий день их появления в Тавризе.

Чувствовалось, что Жюль влюблен в свою жену, как и в день свадьбы, хотя, по их словам, с того дня прошло уже лет десять.

Их веселость, прямодушие очень располагали, и Грибоедовы зачастили в гости к Семино. С ними можно было не дипломатничать, отпустить те внутренние вожжи, которые до предела натягивались во дворце Аббаса-Мирзы или при встречах с английскими представителями.

И Нина с Антуанеттой легко нашли общий язык.

Это была маленькая блондинка с круглыми синими глазами в пушистых ресницах, с ямочками на свежих щеках. Она охотно рассказывала о парижских модах, о своей коллекции акварелей, показывала Нине наряды и поражалась, что жена посла так непритязательна в одежде.

— Так нельзя, ma foi! Так нельзя! — все повторяла Антуанетта.

Когда они после своей беседы возвратились к мужчинам, Антуанетта воскликнула:

— Ты знаешь, Жюль, видно неспроста наш престарелый аббат Иосиф Делапорт, побывав в Тифлисе, высказал предположение, что именно удивительная красота грузинских женщин остерегла Магомета прийти в этот город…

Семино смеющимися глазами посмотрел на Нину, почтительно склонил голову:

— Делапорт был прав!

Нина покраснела от удовольствия, Антуанетта же шутливо погрозила мужу пальцем:

— Капитан, Тифлиса вам не видать, как своих ушей!

Грибоедовы засиделись допоздна. Живая беседа их становилась все откровеннее.

В маленькой комнате Семино пахло шафраном и какими-то тонкими духами, было по-особому уютно.

…К каждому, даже самому сдержанному и замкнутому, человеку приходят часы, когда ему необходимо, хотя бы ненадолго, освободиться от замкнутости, говорить раскованно и задушевно.

Почти десятилетняя дипломатическая служба приучила Грибоедова и смолчать, где готов бы взорваться, и ответить улыбкой себе на уме, когда, подстерегая, ждут неосторожного слова.

Только в последние месяцы, с Ниной, он был предельно открыт и от этого чувствовал большое облегчение: успокоительно расслаблялись напряженные нервы. Бесхитростная французская чета вызывала в Грибоедове ответную доверчивость, желание провести по-домашнему вечер на островке, омываемом трудным и опасным морем.

— Мой отец — якобинец — погиб под Смоленском в августе 1812 года, — вспоминал Жюль, и его карие глаза стали печальными.

— Простите бестактный вопрос: но почему он служил в армии императора?

— Считал, что служит Франции… Человек республиканских идеалов, он добровольцем пошел в Рейнскую армию… Был искренний сторонник взглядов Руссо… Отец верил, что революция установит народную власть, как это было в Древней Греции… Но после термидора, брюмера решил, что Франция еще не готова к таким преобразованиям. И, боясь победы ненавистных Бурбонов, их тирании, счел за лучшее продолжать службу в армии Наполеона… — Жюль надолго умолк, и потом вдруг сказал: — Вероятно, я и сам неправильно избрал профессию: мне хотелось быть натуралистом…

— Ты еще будешь им, — нежно пригладила волосы мужа Антуанетта.

— Должность избирает нас, — подтвердил Грибоедов.

«Он тоскует по свободе поэта, — подумала Нина, — но я приложу все старания… Мы поселимся в Цинандали… Он закончит свои драмы, поэмы… И Крушвили не будет в обиде…»

Капитан становился все симпатичнее Грибоедову. Доверчиво поглядев на Жюля, Александр Сергеевич сказал:

— Я далеко не во всем могу согласиться с идеалами вашего отца. Но понять его в силах…

Жюль стремительно и благодарно пожал руку Грибоедову, потом, словно натолкнувшись на невыносимую мысль, воскликнул с болью.

— К сожалению, не все способны хотя бы понять их… У вас до сих пор продают и покупают людей!

Грибоедов вспомнил саклю Крушвили, жалкие хаты крепостных матери и не нашел ответа.

Жюль смотрел с недоуменным осуждением.

— Возвратили под палку господина даже тех, кто спас Россию от тиранства!..

Что мог возразить Грибоедов, когда злодейство знатных негодяев было ненавистно и ему. Что мог возразить он, иная мерзости российской жизни с ее надсмотрщиками на барщине, объявлениями в газете о продаже людей, двадцатипятилетней каторгой — шпицрутеновской солдатской службой?

Грибоедов нервным движением забросил волосы назад. Нина уже знала — это он волнуется.

— В России немало людей, кому нестерпимо рабство, — сказала она, словно спеша на помощь мужу.

Грибоедов посмотрел на нее с благодарностью.

Принц Аббас-Мирза, носивший титул «Опора государства», во время приемов Грибоедова был сама любезность и внимательность, хотя Александра Сергеевича не оставляла мысль, что именно этот стройный, сладкоголосый человек с живыми глазами подсылал убийцу к Ермолову, выдавал по пять туманов за каждую отрубленную русскую голову, доставляемую ему.

Этот принц принимал от своих воинов клятву: «Убивать стариков и младенцев, брать в плен женщин. Если же нарушу обет — пусть преследует меня злая судьба, презирает жена и не принимает в шатер». Помнил Грибоедов и то, как Аббас-Мирза приказал нарядить в женское платье начальника Елисаветполя — Назар-Али-хана, — бежавшего из крепости, намазать ему бороду кислым молоком, посадить на ишака лицом к хвосту.

Как это не вязалось со сладкогласием принца, с леденцами, которые любил он посасывать. Да, в Аббасе-Мирзе поразительно уживались повадки лисы и тигра.

Принц обычно принимал Грибоедова в огромном зале с окнами во всю стену, с гранеными зеркалами, с полом, уставленным подарками — сервизами. Между ними оставались лишь узкие проходы к трону.

Игра разноцветных стекол, рамы затейливой резьбы, изображения цветов и птиц на стенах, румяные яблоки, плавающие в бассейне из желтовато-коричневого мрамора, — все это выглядело яркой декорацией, бутафорией, придавало их беседам словно бы несерьезность. Конечно, были и кальян, и кофе, и вазы китайского фарфора, и фруктовые, пирамиды, и неизменный щербет, и еще более неизменная витиеватость речи принца, явно мнящего себя новоявленным Александром Македонским.

— Рад давно желанному свиданию, как истомившаяся роза — первым лучам весеннего солнца…

Это звучало весьма «щербетно», и в то же время переговоры с Аббасом-Мирзой очень утомляли. Человек минутного настроения, неискренний, вспыльчивый, он сегодня начисто отвергал все, с чем соглашался вчера: то превозносил Персию как «средоточие вселенной», то оплакивал ее гибель и позор, выкрикивая «О аллах-керим, аллах-акбар!», легко переходил от наигранно-дружеского тона к истеричному. Картинно срывал с себя бриллиантовые застежки кафтана, показывая готовность платить контрибуцию белому падишаху, и здесь же выклянчивал скидку. Сначала пытался уменьшить сумму на 200 тысяч туманов, затем на 100 тысяч, на 50 тысяч…

Александр Сергеевич прекрасно понимал всю сложность нынешней своей роли: выжимать контрибуцию из нищей страны.

Погашать ее здесь будут не за счет шахских сокровищ и застежек Аббаса-Мирзы. Сборщики налогов станут палками выбивать деньги из народа, и земледельцы, ремесленники увидят в нем насильника, отнимающего у них последнее. Сахтир — жестокое сердце…

Но как иначе может поступить полномочный министр? Так устроена жизнь, разве редко нам приходится делать не то, что хотелось бы? Едва ли великий Сервантес ликовал, когда король Филипп милостиво пожаловал его должностью сборщика недоимок. Но, приняв должность, нес службу исправно.

Так вправе ли потомки презирать за это создателя «Дон Кихота»?

И посланник Грибоедов не может уклониться от строжайших государевых инструкций: в вопросе контрибуции не давать персам никаких поблажек! Ради интересов престола и отечества…

Значит, статский советник Грибоедов, исполняй свой долг!

Грибоедов твердо и настойчиво добивался выполнения договора, не угрожал, не повышал голоса, и Аббас-Мирза, убеждаясь в тщетности усилий, грустнел, смирялся или делал вид, что смирился, старательно потягивал кальян из наргиле, и на смуглом, несколько женственном лице с яркими губами можно было прочитать обиду, недовольство, вынужденную покорность.

Желание подчеркнуть перед Аббасом-Мирзой могущество России подсказало дипломату, что известие о взятии у турок Варны надо преподнести как можно торжественнее. Впервые на персидской земле зазвонили колокола. Потом пошла пушечная пальба. Аббасу-Мирзе осталось только пригласить русских к себе на званый обед с фейерверком в честь победы их оружия.

…Однако время было отправляться к «тени божьей на земле» — шаху, в Тегеран, чтобы далее не затягивать мучительную процедуру взыскания долга. Хотя ему ясно было, что делать это круто нельзя, если хочешь в войне с турками сохранить за Персией нейтралитет.

Да пора и представиться шаху, вручить ему верительные грамоты, подарки русского императора — хрустальные канделябры, посуду из яшмы.

Непостижимо долго шли они сюда, но злая ли чья-то воля ставила посланника и этой медлительностью в затруднительное положение?

Британский посланник в Иране полковник Джои Макдональд любезно предложил поселиться Нине у него, в тавризском посольстве: «Моя жена Амалия позаботится о вашей супруге в нынешнем ее положении».

Возможно, этим шагом Макдональд хотел убедить Грибоедова и всех остальных, что умеет отделить служебное противостояние от личных симпатий. А может быть, дать почувствовать окружающим, что в Иране русские в безопасности только под эгидой Англии?

Грибоедов поблагодарил за внимание. Супруги Семино уехали в Тегеран, и пригляд Амалии был желателен.

* * *

Тавризское утро открыл пронзительный крик, но не продавца мацони, а муэдзина. С высоты минарета он призывал к молитве — азану:

— Ашхеду энло элога эль алла! Ашхеду анна Мухаммед — ан ресуль алла! (Исповедую, что нет бога, кроме тебя, боже! Исповедую, что Мухаммед — пророк божий!)

Слова молитвы, как эхо, подхватили десятки голосов с других минаретов.

Но Нина проснулась даже не от этого чужого, незнакомого крика, а от невыносимой мысли: Александра нет с ней, он уехал. И потянутся томительные, бессмысленные дни, бесконечно удлиненные сознанием, что он где-то там, в опасности, а она ничем не может ему помочь.

Скоро пошли Маквала и Дареджан. Как ни просила Талала, чтобы ей разрешили быть и в Персии при Нине, Александр Гарсеванович распорядился по-иному: ее вернул к Соломэ, а с Ниной отправил Дареджан — женщину, много моложе Талалы.

— Чудеса, госпожа! — воскликнула Маквала. Она, переодевшись и набросив чадру, побывала на тавризском базаре и теперь делилась впечатлениями. — Возле лавок у них колокольчики. Как зазвенят, значит, подходи — чай, плов готовы! Котлеты зеленые — куфте называют… И все алалакают. А нищих! С колодами на шее и на ногах. Это их выпускают на время — милостыню просить… Многие с выколотыми глазами, с отрезанными носами, вместо них — кожаные приклеены… А то еще через оставшийся от носа хрящик продергивают нитку из козьей шерсти… вдевают се в иглу и взнуздывают — водят так человека по базару, мучают…

— Ты не придумываешь?! — вскрикнула Нина.

— Лопни мои глаза!

Но увидев, как перепугал рассказ госпожу, Маквала перевела разговор на иное:

— У них новый год начинается девятого марта, когда бык земной шар с одного рога на другой перебрасывает.

— Ты скажи, как у них дни называются? — попросила Дареджан.

— Душамба, сешамба, чершамба, — начала скороговоркой Маквала, — пханшамба, джума, шамби, ихшамба. — При последнем названии — воскресенья — девушка лихо хлопнула ладонью о ладонь и даже притопнула ногой, победно оглядев Нину и Дареджан: — А всадник — вот смехота! — прежде чем сесть на коня, на его шее пальцем молитву пишет…

Маквала перевела дыхание:

— Я сегодня новые слова узнала. Соловей, например, — бюль-бюль. А имена — Бабе, Шукуэс, Нисса… Красиво! Над евреями знаешь как здесь издеваются? Мальчишки на улице увидят еврея — камни бросают, кричат: «Джеуд!» Никогда такого не видела у нас! А так, вообще, народ не злой…

Часов в десять утра за окном раздался нечеловеческий крик:

— Я хакк!

Казалось, кого-то резали, и он захлебывался в крови.

Маквала, исчезнув, вскоре вернулась с сообщением: возле их дома поставил свою палатку длинноволосый странствующий дервиш. Он намазал тело «священной грязью» и вот кричит… Казак, что стоит на посту, не знает, гнать или нет.

Нина незаметно глянула из окна. Вдали высились серая мечеть, шпиль минарета с полумесяцем. Бородатый дядя Федя стоял у крыльца как вкопанный, не глядел на крикуна. На дервише — высокая войлочная шапка, к поясу прикреплен деревянный сосуд. На изможденном полуобнаженном теле — замызганная шкура какого-то животного. Потрясая деревянным сосудом, дервиш кричал, надувая синие жилы тощей шеи:

— Я хакк!

И снова, и снова. Потом достал буйволиный рог и затрубил в него изо всех сил.

Казак усмешливо повел в его сторону глаза и опять невозмутимо застыл.

— Чего он хочет? — с недоумением спросила Нина Маквалу.

— Просит подаяния, — сердито объяснила девушка.

Рог трубил без передышки, слушать его становилось невыносимо.

— Умоляю тебя, вынеси этому несчастному что-нибудь, — попросила Нина.

— Несчастный?! — вскипела Маквала. — Нечего сказать — несчастный! — но, прихватив кусок мяса и пирога, ушла.

Скоро дервиш перестал дуть в рог, начал выкрикивать какие-то непонятные слова. Грузинки не знали, что они означают: «Да будут счастливы шаги ваши! Да не уменьшится тень ваша!»

Дервиш собрал свою палатку, добычу и скрылся.

В коридоре испуганно завизжала Маквала.

— Что такое? — бросилась к ней Нина.

— Черный клоп! — возбужденно кричала девушка, указывая на пятно от раздавленного клопа. — Они ядовитые! Мне соседка сказала: здесь и скорпионов полно! Обещала дать масло, настоенное на скорпионах. Если укусит, — надо натереться маслом… Еще один клоп! — хлопнула она туфлей по стене. — Я пойду казака позову.

— Ну что ты, справимся и сами, — не разрешила Нина.

— Жаль, Мити нет, — сказала Маквала.

Прежде, до отъезда в Персию, если Митя Каймаков стоял на посту, а мимо пробегала Маквала, он непременно озорно подмигивал. Она же нет-нет да высовывала в ответ язык.

Никто из них не обижался на такое проявление внимания. Наоборот, Маквала призналась как-то Нине, что этот Мьикула с синими глазами и широченным носом ей нравится.

— Если б не Тамаз, я бы показывала ему язык чаще…

Нина улыбнулась:

— Лучше выучись их речи…

— Уй! — независимо воскликнула Маквала. — Пусть он учится говорить по-нашему!

А Митя и впрямь, когда был здесь, решил подучиться этому мудреному языку, и помогать ему взялся конюх Жанго, немного знавший русский.

— Как будет, батоно Жанго, — почтительно спрашивал Каймаков — «Приезжайте к нам на Дон»?

Батоно Жанго — верткий, быстроглазый — переводил, а Митя еще усерднее допытывался:

— Как будет: «У меня сестренка — ну чисто твой патрет»?

Резкий звук рожка возвестил, что солнце зашло.

Опустели тавризские улицы, заперли двери во всех домах. У ворот и на площади зачадили факелы и плошки.

Очень яркие крупные звезды, наверно, схожие с алмазами в сокровищнице шаха, мерцали на высоком небе.

«На них сейчас, может быть, и Сандр смотрит. Когда теперь увижу его?»

Маквала, желая отвлечь Нину от печальных мыслей, увидев в окне молодой месяц, проворно достала монету, протяжно пискнула:

— Цру-пуни! — будто приманивая ястреба. Подпрыгнув, показала монету месяцу, серьезно сообщила: — Теперь у нас много денег будет!

Нина, конечно, придумывала себе занятия: продолжала учить Маквалу, писала письма Сандру, отцу, Прасковье Николаевне, маме. Она захватила с собой из Тифла томик Пушкина, роман Лесажа «Жиль Блас де Сантильяно», поэму Тбилели «Дидмоуравиани» и перечитывала их. Больше же всего любила она открывать свой «ковчег свободы», просматривать содержимое заветного ларца и еще — разбираться в Сашиных заметках, сделанных его стремительным ясным почерком в черновой тетради. Он отдал эту тетрадь жене на сохранение. Здесь были путевые заметки, наброски сюжетов и сцен, отрывки «Грузинской ночи», а на отдельных листках — выписки из «Истории» Карамзина, математические формулы из французского учебника Франкера, чертежи. Перелистывая страницы, Нина словно бы входила в сложный, интересный мир мужа.

Поразительна широта его интересов! Он привез сюда сербский словарь, историю Бургундии, «Правила славянского языка» Домбровского, томик старинных малороссийских песен, статистический справочник, запретную книгу Пуквиля о Греции…

…И все же дни смахивали на одинаковые листы разлинованной бумаги. Нина оживлялась, только когда приходили письма, особенно от мужа. По десять раз перечитывала их, находя свое, нужное ей, между строк, хотя и сами строки приносили радость.

Он беспокоился о ее здоровье… Видно, очень беспокоился. Нина не писала, не хотела расстраивать, что беременность ее проходит трудно: мучили головокружения, зубная боль, тошноты, обмороки.

…Внимание Нины привлекла персидская супружеская пара — она жила в небольшом сером доме рядом. Тяжелая низкая дверь его с нишей, выложенной разноцветными изразцами, с вязью стихов Корана, выходила в соседний двор, куда глядели с верхнего этажа окна Нининой комнаты.

Юную персиянку, как позже узнала Нина, звали Гамидой-ханум. Утром, если она была уверена, что ее никто не видит, Гамида-ханум на секунду появлялась в дверях в коротенькой шелковой юбке, затканной золотом, в голубых шальварах и чадре.

— Знаешь, как они здесь белятся и румянятся! Ввв! — шептала Маквала. — Рубашка, — грудь персиянки прикрывала короткая рубашка, — по-ихнему — пирхан…

Если же Гамида-ханун выходила на улицу, она укутывалась в голубую материю, а с головы ее на лицо свешивался кусок белой вуали. Сначала Гамида-ханум становилась спиной к проходившим русским и принималась внимательно изучать стену в фальшивых арках. Но позже все же любопытство брало верх, и она разрешала себе незаметно поглядывать на них.

У Гамиды-ханум всегда печальные глаза. Нина знала, что соседка украдкой осматривает их дом, а когда встречалась на улице, в смутном мерцании под чадрой глаз Гамиды-ханум можно было прочесть и восхищение, и зависть, и желание подойти, и боязнь знакомства.

Нина, приветливо здороваясь, пыталась заговорить, соседка сначала пугливо шарахалась, но в конце концов стала отвечать.

Муж Гамиды-ханум — Амлих, — маленький, толстый торговец сукнами, ходил в огромной чалме, надвинутой на грубо подчерненные брови. О его глазах Маквала сказала: «От таких — молоко скисает». Щеки Амлиха накрашены хной, как и ярко-оранжевая борода, почти достигавшая пояса. На нем длинный розовый кафтан из коленкора, шаровары, на ногах цветные носки — джурабы и белые гиви.

Он, видимо, считал себя неотразимым красавцем, часто поглядывал в зеркальце, которое ловко извлекал из чалмы кончиками пальцев, тоже окрашенных хной, и, на всякий случай, бросал на Нину пламенные взгляды.

— Боров раскрашенный! — сердилась Маквала и, представляя Нине его походку — живот вперед, сплетенные пальцы сзади, — измененным голосом, очень похожим на голос Амлиха, произносила: — Пхе! Я владею садом, тремя ослами и двумя женами…

Вторую жену они, правда, ни разу не видели…

Маквала кривилась, словно от кисловатых плодов кизила:

— Владелец! Горсти кишмиша не стоит!

Однажды Маквала возвратилась с улицы и, остановившись на пороге, в ужасе и гневе закричала:

— Амлих сбросил в колодец Гамиду-ханум!

Вчера он на улице приказал Гамиде-ханум: «Прикрой лицо как следует!»

Гамида-ханум, по его мнению, сделала это недостаточно охотно и быстро. Тогда Амлих завизжал: «Она изменяет мне!» Сразу собралась толпа мужчин, закричала: «Валлах! Биллях», заулюлюкала, сорвала с Гамиды-ханум чадру, начала поносить несчастную грязными словами.

— Сбросить ее в колодец неверности! — кричали они.

Возле цитадели, на высоком холме серой скалы, стоял сруб этого узкого и очень глубокого «колодца смерти». В этот момент толчок от землетрясения заколебал почву Тавриза — здесь такое бывало часто.

— Аллах сказал свое слово! — закричала толпа. — Он требует отдать ее земле!

Гамиде-ханум обрили на голове волосы, завязав руки за спиной, усадили на осла. Путь к колодцу шел аллеей чинар.

Откуда-то появившиеся добровольные, а может быть, и нанятые Амлихом музыканты заиграли что-то свирепое, скрежещущее.

Гамида-ханум, которой до этого дали выпить опиум, блаженно улыбалась даже тогда, когда ее посадили на колодезный камень. К ней вплотную подошел Амлих. Посмотрел, словно кинжалом взмахнул.

— Говори: нет бога, кроме бога… — прошипел он.

Гамнда-хаиум слепо уставилась на него, покачиваясь, продолжала улыбаться.

Амлих ногой столкнул ее в колодец.

Нина, услышав эту историю, разрыдалась. Было бесконечно жаль милое, робкое создание.

Вдруг страшная мысль пронзила Нину: «Эти слепые фанатики могут и с Сандром при первом же крике сделать все что угодно».

Она почувствовала, что теряет сознание…

С этого дня непроходящая тоска овладела Ниной, тем более что вскоре от Сандра перестали приходить письма.

Он обещал быть в Тегеране недолго и сразу же возвратиться. Отказался взять ее с собой по бездорожью в ее положении: «Страшусь за тебя…». «Как я могла согласиться!.. Неужели злой дух Гуда, о котором в детстве так много рассказывала Талала, навсегда разлучил нас?» — думала она, в тревожной задумчивости поглаживая кинжал, оставленный Александром Сергеевичем.

Злые предчувствия обступили. Нина не могла найти себе места. Она почти не ела, все валилось из рук, все казалось ненужным.

Особенно обступали страхи в бессонные ночи. Лежа в темноте с широко открытыми глазами, она рисовала себе картины одну страшнее другой.

Вот ее Сандр замерзает, писал же он в одном из писем: «Долина Султанэ припасла нам тяжкое испытание. Лошади едва пробивались сквозь сугробы, мокрый снег залеплял глаза, ураганный ветер валил с ног, мы долго плутали по этой долине».

Вот на него напали дикие звери…

А может быть, все обойдется благополучно? Она прислушивалась: не раздадутся ли в ночи топот конских копыт или его шаги?

Чтобы отвлечься от пугающих картин, Нина начинала думать о том хорошем, что у них было. Или представляла быструю походку Сандра (он ставил ноги носками немного внутрь), решительные жесты, рубец, что натерла за ухом дужка очков, добрую улыбку… Он был поразительно добр. Отсылал деньги Одоевскому, друзьям, матери. В его последний приезд в Москву мать завела его к Иверской и умолила принять персидскую службу…

Вечно разыскивал Сандр для кого-то лекарства, охотно делился своими вещами, любил делать подарки.

Еще девятнадцатилетним собрал среди офицеров в Брест-Литовске деньги и отослал их в московский журнал, чтобы отдали беднейшим погорельцам Москвы.

«Провались слава, — сказал он однажды, — если она мешает избавить от гибели хоть одного несчастного!» В последнее время все чаще примечала Нина скорбную складку у его губ, морщинки озабоченной усталости, проступившие под глазами. Как-то обнаружила седой волосок в его брови, хотела срезать, но не решилась — не обиделся бы. Да и зачем? Даже если он будет совсем седой, это не имеет никакого значения!

Самым большим наслаждением для нее было притвориться спящей, а самой сквозь пальцы незаметно смотреть, как он работает. Сидит в белоснежной рубашке за столом… Во всем облике — сосредоточенность, напряженная работа мысли. Он раскуривает трубку с чубуком, потом мягко начинает ходить по комнате, покусывая губу, ероша волосы. Вот снял очки и сразу стал походить на беспомощного ребенка.

Он любил придумывать слова. Бывало, спрашивал:

— Тебе нравится, Нино, слово водовмещательный?

Она отвечала, что не очень.

— А блуждалище?

— Это что же такое? — недоумевала Нина.

— Ну лабиринт!

У него свои любимые словечки. Если бормочет: «злодейство!»— значит, дело не ладится. Сморщит нос, говорит с пренебрежением: «завиральные идеи», — значит, сомневается, а если с усмешкой произносит: «Кошачьи ухватки», — настроен благодушно.

Как-то Сандр сказал о своем критике: «Намарал на меня ахинею». Нина спросила, что означает это слово. Он, посмеиваясь, ответил:

— Ну, вздор, нелепица, алала. Ахинейщик же — пустомеля вроде Репетилова, и потому остается только плюнуть на марателя и сказать по-французски — свинья!

Особенное удовольствие доставляло Нине играть с Александром на фортепьяно в четыре руки Бетховена, Моцарта, Гайдна; и она — даже дух захватывало — поднималась вместе с Сандром на той музыкальной волне, что шла от него и придавала ее собственной игре легкость и силу. Сандр словно бы влек ее за собой, поддерживая и ободряя.

Нина вспомнила его нервные, длинные пальцы, и ей так захотелось почувствовать их прикосновение. Или припасть голевой к груди Сандра и услышать его сердце, сквозь тонкую ткань рубашки вобрать запах его кожи. Она любила перебирать рассыпчатые волосы Сандра, приглаживать широкие брови. Он был весь ее — единственный, на всю жизнь данный.

Сандр бывает разным: и вспыльчивым, и болезненно самолюбивым, и язвительно резким к людям, ему неприятным. Но все это ничто сравнительно с главным: необычайной искренностью во всем. Особенно ею располагал Сандр к себе людей: суровую бабушка Мариам, хохотушку Маквалу, сдержанную Прасковью Николаевну, маленького Давидчика и того казачка Митю… «Он Сандра в обиду не даст», — подумала Нина.

Где Сандр теперь, где?

Маквала, стараясь отвлечь Нину от мрачных мыслей, говорила утром осуждающе:

— Ну перестань пугать себя, невеста севера!

Нина печально улыбалась. Это ее так называли в Тифлисе.

Маквала уходила, а Нина — в какой уж раз! — доставала из своего «ковчега свободы» письма Сандра, перечитывала их.

От Тавриза до Тегерана двадцать станций — мензилей, около семисот верст. И почти с каждой станции Сандр посылал ей большое письмо. Он описывает все, что видит: селение Миана, что «славится коврами и клопами», развалины другого селения — Кыз Кале, означающее «Девичья крепость». «Здесь я узнал восточную разновидность истории Жанны д’Арк».

Башни Зенгана, деревню Султанис с ее знаменитыми развалинами мечети — из двенадцати минаретов уцелели только три.

«А ты бы посмотрела на жалкие деревни, которые мы проезжаем! Они обнесены стеной, за которую на ночь загоняют стада. Сколько здесь владельцев лишь „одной ноги верблюда“. Жилье — мазанки без окон и дверей. (Еще хуже, чем мы видели с тобой у Крушвили.)

Ямку, в которой пекут хлеб, они на ночь прикрывают ветошью, всовывают ноги под нее и так спят. Полно больных трахомой.

Я видел умиравших от голода, пытался спасти их и не мог.

Их грабят свои же войска; сыновья шаха, женясь в 12–13 лет, получают „жирные куски“ земель; староста — кетхуда, беки, ханы сдирают налоги и подати для содержания гаремов, для пиров, охот.

Не гнушаются ничем: облагают податями солому и травы, взимают „проездные“ и здесь же отнятое продают самим ограбленным крестьянам; требуют доставлять даже помет и степные колючки. За свой труд на земле се-ек-бара (помещика) крестьянин получает 2/15 урожая. А чиновники, как и у нас, гадки…

Воистину великой терпеливостью обладает персидский труженик!

У меня все время такое ощущение, словно я вижу издали неплохие театральные декорации города, селения. А подъезжая ближе, убеждаюсь в обмане зрения: лишь грязь, запустение, нищета».

А вот его девятое письмо. Александр написал его 24 декабря, в сочельник, и послал из Казвина, куда ему с величайшим трудом удалось вернуть домой восьмилетнюю девочку-пленницу.

«Душенька, — писал он. — Завтра мы отправляемся в Тейран, до которого отсюда четыре дня езды…»

Нина пыталась представить себе Тейран за Кафланскими горами и не могла, одно только знала — это далекое, чужое, и там ее Сандр будет без нее. Он как-то писал, что в иные дни приходится верхом делать по 80 верст. Наверно, так устает, что и есть не хочется, и падает к ночи в постель замертво.

В Персии установилась на редкость суровая зима. Нина носила шубку — катиби. Даже в Тавризе выпал глубокий снег, на улицах жгли костры, возле них грелись люди в рубищах, а в домах тоже дрожали от холода, укрывались накидками из верблюжьей шерсти.

«Каково-то ему в легкой одежде? Носит ли теплые носки? Поддевает ли меховую душегрейку?» — тревожно думала Нина о муже, и от подобных мыслей чувство одиночества возрастало, а пребывание здесь становилось еще нестерпимее.

«Бесценный друг мой! — жадно вбирали Нинины глаза знакомый почерк. — Жаль мне тебя, грустно без тебя, как нельзя больше…»

А разве ей не грустно? Да была бы возможность — так и побежала к нему. Ничего не страшно, только бы вместе. Он не взял ее туда потому, что считает — здесь ей безопаснее, спокойнее. Да разве же это покой?

«Теперь я истинно чувствую, что значит любить. Прежде расставался со многими, к которым тоже крепко был привязан, но день, два, неделя — и тоска исчезала. Теперь — чем далее от тебя, тем хуже… Скоро и искренне мы с тобой сошлись и навек. Целую тебя в губки, в грудку, ручки, ножки и всю тебя с головы до ног. Грустно».

После этого письма он прислал еще одно — из какого-то Кереджа. И особенно много писал и сыне. Мечтал, что будет тот «очень честным, очень стойким, готовым на подвиг. А подвиг предстоит!» Делился с ней сокровенными мыслями: «Смысл жизни я вижу в улучшении человеческой природы, и потому все лучшее, что есть в нас, мы должны постараться передать сыну». Он почему-то не сомневался, что будет именно сын, и мечтал назвать его тоже Александром.

А потом, это уже совсем недавно, привезли от него подарок — чернильный прибор.

На обратной стороне крышки изящной чернильницы по-французски было написано: «Пиши мне чаще, мой ангел Нина. Весь твой. А. Г. 15 января 1829 года. Тегеран».

И месяц молчания. И ни слова более.

С ним что-то случилось! Ее сердце чуяло: что-то случилось…

Она редко молилась, делала это скорее по привычке, усвоенной с детства, но сейчас со всей страстью души, встревоженной и измученной, стала просить бога смилостивиться над ней, возвратить Сандра живым и здоровым.

«Если с кем-то из нас и должна свершиться беда, молю тебя, боже, поверни ее на меня… Молю тебя…»

 

Гибель

День у Александра Гарсевановича выдался тяжелый. Сначала нахлынули дела административные — надо было восстанавливать разрушенные войной оросительные каналы, вести переговоры с хлопководами, делать запасы хлеба. Потом обступили заботы военные: рассылка фуражиров, установка карантинных дозоров от чумы, дислокация войск. Под началом Александра Гарсевановича стояли сравнительно небольшие силы: два батальона Севастопольского полка, шесть рот 41-го Егерского, Донской казачий полк Басова, восемь орудий. Всего две тысячи штыков и триста сорок всадников. И тем сложнее было обеспечить этими силами безопасность значительных пространств.

Сейчас, сидя в своем уютном эриванском кабинете, он с наслаждением предавался отдыху и перечитывал пушкинское послание Дельвигу:

В уединении ты счастлив: Ты поэт…

Да, эти часы были счастливейшими и в его жизни.

Чавчавадзе встал, прошелся по комнате, раскурил сигару, не делая глубоких затяжек. Пепел осыпался на парчовую оранжевую рубашку. Александр Гарсеванович осторожно сдул его. Большая комната со шкафами, забитыми книгами, с широкой тахтой и огромным столом, уставленным массивным чернильным прибором, часами, безделушками, была привычно обжита.

Настенные ковры, увешанные трофейными клинками, радовали глаз. Александр Гарсеванович собирал эту коллекцию уже добрый десяток лет. Здесь был клинок «гурда», свободно рассекающий панцирь, клинок генуэзского ученого мастера Андреа Феррари с клеймом в виде волчьей головы, испанская наваха с двумя лезвиями, шашка кубачинских мастеров, булатный кинжал, казавшийся малиновым на свету, круто изогнутый турецкий ятаган.

Снова усевшись в кресло, Чавчавадзе задумчиво стал перебирать четки: они действовали успокоительно, как неторопливая езда верхом. Он повторил вполголоса только что прочитанное:

— Наперснику богов не страшны бури злые…

Изумительно! Каким талантом надо обладать, чтобы сказать вот так мудро и просто. А как это прозвучало бы по-грузински?

Он мысленно начал делать перевод.

Внизу, на первом этаже, раздался шум, послышались возбужденные голоса. Кто-то торопливо поднимался к нему по лестнице. Дверь открыл старый слуга Нодар. Он был встревожен. Розовая кожа на голове его просвечивала сквозь редкие волосы сильнее обычного.

— Ваше сиятельство! Купец из Тегерана… Ражден… Говорит — важные вести…

Об этом богатом тифлисском купце Александр Гарсеванович слышал.

В комнату вошел немолодой грузин. Под его забрызганной грязью чохой виднелся шелковый длиннополый архалук.

Смуглое с курчавой бородкой лицо было приятно.

— Мое имя Ражден, — сказал вошедший, поклонившись, — Я давно знаю и уважаю твою семью, батоно… Пришел к тебе вестником горя… — Он сделал паузу, словно собираясь с силами: — Твоего зятя-посла персы злодейски убили в Тейране…

Первая мысль Александра Гарсевановича была о Нине: «А где она? Как перенесет эту весть? Не случилось бы несчастья с ее ребенком». Но здесь же устыдился эгоистичности отцовских чувств, с отчаянием подумал: «Убили благородного Искандера… Мы больше никогда не увидим его».

Эта мысль полоснула сердце.

Александр Гарсеванович с такой силой сдавил пальцы, что перстень впился в ладонь. Да как же это… ведь только-только…

Но, приученный войнами к утратам друзей, людей очень близких, с которыми спал в одной палатке и кого беспощадно уносила на глазах смерть, Чавчавадзе взял и на этот раз себя в руки, попросил:

— Расскажи обо всем подробно… Прошу — сядь…

Ражден сел на тахту, сгорбился, сунул ладони меж колеи:

— Я был со своими товарами в Тейране, жил недалеко от русской миссии… Их дома на площади Говд-Зембрах-хана… Караван-сарай — дальше… Многое видел, батоне, своими глазами, многое мне рассказали… Я знаю их язык…

Он знал не только персидский язык, но и многие другие, был начитан, ездил по белу свету. На этот раз привез в Иран отменные шелка, ювелирные изделия.

Ражден помолчал, скорбно вздохнул, по лицу его прошла судорога.

— Они замышляли это давно, да проклянет их бог! — гневно произнес Ражден, — Некоторые вельможи шаха жаждут новой войны с Россией, особенно зять шаха — Аллаяр-хан. Англичане скрыто подстрекают… Так говорят…

Чавчавадзе встал, нервно прошелся по комнате, снова сел.

— Искали повод, — продолжал Ражден, — и нашли… Посол потребовал выдать двух молодых женщин — армянку и грузинку, захваченных при набеге. Их заточили в гарем Аллаяр-хана, силой обратили в мусульманскую веру. Но послу отказали выдать женщин. «Они русские подданные, — настаивал Грибоедов, да будет свято его имя! — И по Туркманчайскому трактату подлежат возвращению…» — Ражден тяжело перевел дыхание: — Пленницы передали письмо послу — умоляли отправить их на родину. Он уже собирался в Тавриз, нанял волов для перевозки вещей…

Тогда пленницы сами прибежали в дом русской миссии. «Вас защитит русский флаг…»— сказал им посол.

«И не мог поступить иначе! — мысленно воскликнул Александр Гарсеванович, — Как отдать на гибель поверивших защитнику? Я знаю, в эти часы он видел Нину…»

— Говорили, что Аллаяр-хан, подкупленный англичанами, нарочно подослал женщин, помог им бежать из гарема. Кто знает… А потом он разослал своих возмутителей, они кричали на улицах: «Надо отобрать женщин! Нас позорят! Посол их оставил для себя! Оплевали бороду пророка!». Собирались толпы. Главный мулла — мушхетид Мирза Мессих — сказал: «Смерть гяурам!» И муллы в мечетях Шах-Абдул-Азима, Имам-Зумэ призвали: «Смерть гяурам! Изрубить в куски! Все идите в русский квартал. Эа Али, салават!» Толпа… много тысяч… вооружилась малками, мотыгами, молотками, кинжалами, с ревом покатилась к русскому посольскому двору…

Сарбазы из охраны возле миссии разбежались, побросав ружья… Толпа топорами разбила дверь… Казаки стояли насмерть. Их всех изрубили… Ворвались во двор… С крыши первого двора полезли по стенам во второй… Один перс — кондитер Али-Верди — проник в миссию, предложил русскому послу спастись тайным ходом… Спрятаться у него в доме… «Не к лицу послу играть в прятки», — ответил ему Грибоедов, надел парадный мундир с орденами и вышел к толпе. «Опомнитесь, на кого подымаете руку? Перед вами Россия!» — только и успел произнести он, как толпа закричала, завыла, забросала его камнями. Ему рассекли лоб, осколок стекла впился в глаз… Грибоедов взял в каждую руку по пистолету, стал у двери верхнего этажа. Митя бросился с саблей на персов, отогнал их от двери, но сабля его переломилась. Казак возвратился в комнату, стал заряжать пистолеты посла. Грибоедов отбил несколько приступов. Митя заслонил его от пули… Пал мертвым у ног посла… Персы топорами стали рубить крышу, подожгли ее… Сверху в комнату прыгнул слуга богатого тейранца, кинулся сзади на Грибоедова, проткнул длинным крисом спину так, что лезвие вышло из груди…

Губернатор лучезарной столицы Тейрана, сын шаха Зилли-Султан — «Щит и сабля шаха» — не торопился с помощью. Хорошо запомнил слова отца о после: «Его надо пугнуть. Слишком умен и настойчив. Кто избавит меня от этой собаки? Пусть знают, что мы их не боимся». Убитых раздевали, дрались из-за добычи. Делили деньги посла и его вещи… Иных растерзанных свалили в яму для нечистот. Во дворе посольства набросали пирамиду из кровавых обрубков.

К ноге Грибоедова привязали веревку и потащили по улицам, базарам Тейрана с криками: «Дорогу русскому послу, идущему к шаху!»

Англичане «случайно» исчезли из города… Дом русской миссии разграбили. Кашемировой шалью, что купил Александр Сергеевич Нине, перс обвязал себе голову… В листы со стихами торговцы на базаре заворачивали куриные потроха…

Перед заходом солнца в разоренный дом явился шахский посланец и громко прочитал опаленным стенам фирман: «Повелеваю народу удалиться спокойно и воздержаться от всякого бесчинства».

…Ражден горестно ссутулился, долго сидел молча:

— Все погибли, — наконец сказал он, — да разверзнется под проклятыми земля. Они разграбили и мой караван. Хорошо, что у меня был чистокровный жеребец. Я поспешил к тебе, батоно… — Ражден поднялся: — Твою дочку, надо поскорей увозить из Персии.

Александр Гарсеванович крепко обнял Раждена:

— Ты истинный друг… Спасибо… Отдохни у меня…

— Нет, не могу. Да ниспошлет всевышний успокоение душе твоего зятя, и вселится она в обитель праведных!

Ражден ушел.

Чавчавадзе остался один и, охватив голову руками, все повторял:

— Волчьи души убили благородного человека. Убили…

Он представил истерзанный труп Александра, который тащат по грязным улицам Тегерана. Это видение было невыносимо.

Чавчавадзе обвел кабинет затуманенными глазами, словно бы не узнавая его.

Все было мирно. Стояли на своем месте голубые фарфоровые вазы, подсвечники, шахматы. Бронзовый пес держал в зубах чернильницу-шляпу; костяные ножи для разрезания бумаги лежали привычно на столе; отстукивали минуты часы, похожие на собор Парижской богоматери; дремали книги и редкие рукописи в шкафах.

Все было как будто бы прежним и вместе с тем иным — суетным, притворным.

Притворная тишина, притворная прочность… Погиб поэт… Мыслитель…

Но надо было что-то предпринимать. Как подготовить дочь к страшной вести? По привычке военного человека, действующего даже в самых трудных обстоятельствах быстро, он и сейчас пришел к немедленному решению: Нину следует во что бы то ни стало препроводить из Тавриза в Тифлис. И чем скорее, тем лучше. Пока не родит ребенка, ничего не говорить ей о страшной беде. Привезти домой под предлогом, что в Тавризе нет хороших акушерок, что такова воля Александра Сергеевича и его, отца…

Ехать ему самому сейчас в Тавриз Паскевич, конечно, не разрешит. Поэтому Чавчавадзе вызвал к себе племянника Романа, тот служил под его началом. Высокий, широкогрудый — на его груди вместо обычных шестнадцати умещалось двадцать два газыря, — Роман молча выслушал страшный рассказ.

— Ты помоги мне, — попросил по-родственному Александр Гарсеванович, — Поезжай немедля в Тавриз… Я напишу Нине письмо.

Он подсел к столу, взял перо, но не смог написать и нескольких строк. Боязно было фальшивым словом погубить ее. «Бедная девочка, бедная девочка… Это все, что дала ей жизнь…» Он-то знал Нину достаточно хорошо.

— Нет, — встал Александр Гарсеванович, — Отправляйся без письма…

…Маквала услышала чудовищную весть на тавризском рынке во второй половине февраля. Один торговец мясом прокричал другому:

— В Тейране-то наши… — он сделал ножом движение, словно перерезал себе горло, — русского посла-гяура!

У Маквалы подкосились ноги, она села на камень. Немного придя в себя, вспомнила, что в последнее время возле их ворот собирались какие-то подозрительные люди, перешептывались, поглядывали на охрану, стоявшую у дома. Она долго не решалась возвратиться домой: но знала, как посмотрит на Нину, как произнесет первые слова, сможет ли скрыть то, что узнала. Потерянно бродила по городу. Шептала: «Погиб такой человек… Бедная моя Нино…»

Вдруг вспомнила, как Александр Сергеевич под Тифлисом скакал наперегонки с ней, верхом на коне, как позже говаривал: «Хороший конь шпор не просит».

Желая узнать у Маквалы новости, Александр Сергеевич шутил: «А ну-ка, развязывай мешок!»

«Неужели мы больше никогда его не увидим? — Слезы струями потекли из ее глаз. — Как подготовить Нино, как сказать ей?»

Нина, словно учуяв неладное, спросила, как только увидела Маквалу:

— Ты чем-то расстроена?

— Нездоровится.

И правда, глаза у нее были красные, нездоровые.

— Мне письма не было?

— Нет, госпожа…

Нина заплакала. Молчание так непохоже на Сандра.

Маквала подошла к ней, стала успокаивать, как маленькую:

— Хороша Нестап-Дареджан, нечего сказать! Ты же мне ее в пример ставила…

Нина, тяжко вздохнув, виновато вытерла слезы:

— Сил больше нет ждать…

Когда в их доме появился Роман — богатырского роста, медлительный, с лицом крупным и добродушным, — Нина встрепенулась: может быть, кузен привез какие-нибудь вести от Александра?

Роман, старательно скрывая сострадание, незаметно поглядывал на Нину. В ее глазах застыло выражение пугливого прислушивания. Над верхней губой, немного выше ее, легло удлиненное коричневое пятно. От этого губа, окаймленная светлой полоской, казалась полнее и словно бы немного воспаленной.

Роман приступил к делу без всяких околичностей:

— Мне твой отец, Нино, поручил отвезти тебя в Тифлис. К Соломэ…

— В Тифлис?! — изумленно переспросила Нина, и лицо ее побледнело, а пятно над губой проступило резче, — Но Александр?

— Он в долгом отъезде и написал отцу, прося его отправить тебя домой… Он беспокоится: здесь нет даже опытной акушерки…

— Но я никуда не поеду, не дождавшись от него самого письма!..

Она поднялась, халат становился явно узким ей.

В сильном волнении прошлась по комнате:

— Я должна получить от него письмо!

У Нины кружилась голова, она дышала с трудом.

Крупные капли пота выступили на лбу Романа — никогда не выполнял он поручения труднее этого.

— Отец выехал тебе навстречу в Джульфу, — как мог спокойнее сказал Роман, — Не волнуйся так…

Маквала вмешалась в разговор:

— Раз это воля отца и Александра Сергеевича…

Роман внимательно посмотрел на Маквалу, одобрительно кивнул: она в платье с гулиспири, с чихтикопи на голове, волосы сбегают четырьмя косами.

— Да, надо сегодня же, в крайнем случае завтра, выезжать, Нино, — настаивает Роман, — Александр Сергеевич приедет тоже в Тифлис, может быть, даже нагонит нас дорогой…

Нина до хруста стиснула тонкие пальцы: «Может быть, действительно, поехать, чтобы у отца прочитать письмо Александра, в котором он просит отвезти меня домой, и хотя бы немного успокоиться?» Она увидит мать, Мариам, Талалу, родной Тифлис… В последнее время он ей снился все чаще. Нина стосковалась по лунному сиянию Куры, раскидистым чинарам, буйству бесчисленных тифлисских садов, Сабуртальскому полю, где играли в мяч мальчишки…

Пустынные пыльные горы Персии навевали тоску… Может быть, действительно правда, что Александр тоже приедет туда…

…Как ему хотелось приехать! Он уже приказал укладывать вещи, уже доверительно сказал протоколисту посольства: «Наконец-то скоро увижу свою женушку!» И отправил в Санкт-Петербург бумагу: «Российские поданные не могут пользоваться здесь личной безопасностью», — и просил позволения «удалиться из Персии в российские пределы»…

— Хорошо, — устало говорит Нина Роману, — Распорядись, чтобы укладывались…

Сказать-то Нина сказала, но что поделаешь, если у сердца — свои законы? Разумом она понимает: надо крепиться, надо собрать всю силу воли, потому что теперь в ответе и за жизнь, возникшую в ней. А сердце не поддается доводам разума, разрывается, и никакими уговорами его невозможно утихомирить.

 

Встреча с мужем

С отцом в Джульфе Нина не встретилась. Он прислал гонца уведомить, что — увы! — очень занят и увидит ее в Тифлисе, куда ей следует продолжать путь.

Нина возвратилась в Тифлис в марте. Уже по-весеннему грело солнце, розово цвел миндаль, но у беловато-синего неба были невидящие глаза.

До родов оставалось месяца два, и Нина, по настоянию Прасковьи Николаевны и с согласия Соломэ, поселилась у Ахвердовой.

Талала неотлучно была при Нине, старалась предупредить любое ее желание, по своему разумению облегчить предстоящие роды. Она словно бы невзначай оставляла открытыми дверцы всех шкафов — умилостивить духов; прежде чем войти в комнату Нины, обогревалась у огня, а по вечерам страстно молилась: «Сохрани и огради, боже, своим крестом дитя наше».

В доме, конечно, уже знали о тегеранской трагедии, и тем труднее было всем обманывать Нину, утешать ее тревоги, делать вид, что все обстоит как нельзя лучше.

Как-то под вечер к Ахвердовой заехала двоюродная сестра Грибоедова — жена теперь фельдмаршала Паскевича — кавалерственная дама, награжденная орденом Святой Екатерины. Поговаривали, что муж побаивается своей воинственной супруги.

В каком-то лагере она в отсутствие мужа даже приняла рапорт от дежурного офицера о полном порядке в воинской части.

Уже на исходе своего визита к Ахвердовой Елизавета Алексеевна Паскевич тоном, не терпящим возражений, объявила, что должна проведать Нину.

Прасковья Николаевна пыталась деликатно отговорить, объяснить, что Нине нездоровится, но гостья, казалось, не слышала ее.

— Как можно! Я должна приободрить нашу Нину…

— Тогда я вас очень прошу, графиня, ни слова о гибели Александра Сергеевича. Она еще ничего не знает…

— Ну что вы, неужели я не понимаю!

Она широким, твердым шагом пошла в соседнюю комнату, а минут через десять Прасковья Николаевна услышала какой-то странный звук, будто там упало на пол что-то тяжелое, и раздался резкий крик графини:

— На помощь! На помощь!

Ахвердова вбежала в Нинину комнату. Нина без сознания лежала на полу, а графиня с недоумением бормотала:

— Я ничего особенного не сказала…

Как позже выяснилось, Елизавета Алексеевна произнесла не то фразу «вдовья доля», не то «дитя, обреченное явиться в мир полусиротой».

Нина вскрикнула:

— Он погиб! — и лишилась сознания.

Начались преждевременные роды.

Срочно вызванные доктор и акушерка ничем помочь не смогли: родившийся мальчик, названный Александром, через несколько часов умер.

Нина пролежала в нервической горячке более месяца. Почти ничего не ела и молчала. Опасались за ее рассудок.

Никто не думал, что Нина выживет. В доме царил глубокий траур. Талала, умоляя, заставила Нину в конце концов поесть. Мысленно обращаясь к богу, няня укоряла его за эту новую смерть.

Видно, молодость сделала свое. На дворе было в разгаре лето, когда Нина впервые встала с постели и вышла на террасу. Негусто курчавилась гора Святого Давида, словно успев устать, неохотно падал сололакский ручей. Нине показалось диким: Сандра нет, а шмели жужжат, как и при нем, и травы пахнут так же, как и при нем.

Когда-то, в той далекой и счастливой жизни, она любила гомон птиц, игру света и теней, чистый воздух гор, сирень в каплях росы. «Зачем надо мне все это теперь? — думала Нина. — Зачем пережила Сандра любовь моя?»

Она до дна выплакала сердце, и, казалось, его давил камень. Нина посмотрела вокруг ввалившимися глазами, провела языком по краям губ, растрескавшихся, как у человека, которого много дней мучила жажда.

«Почему именно мне уготована такая судьба?. Всего пять месяцев и восемь дней была я женой любимого человека, и даже из этих считанных дней мы больше месяца оказались в разлуке. Надо ли было судьбе соединять нас? Нет, надо, надо! Даже если бы наша жизнь вместе продолжалась только восемь дней».

Останки Грибоедова только через неделю обнаружили среди изуродованных трупов в мусорной яме за городом.

Его узнали по пулевой метине на мизинце, когда-то простреленном на дуэли Якубовичем и несгибавшемся, по клочку посольского мундира, вдавленному в грудь.

Наиболее осторожные сановники шаха, да и сам Фетх-Али-шах, чувствуя, что в своей злобе они перешагнули все границы, настолько задев престиж России, что теперь, пожалуй, жди нового ее наступления, пошли на попятный.

Правда, шах сначала стал было утверждать, что посланник вовсе не убит, а куда-то сбежал. Но когда останки Грибоедова все же обнаружили и гроб поставили в кладбищенской церкви святого Варфоломея и Фаддея, а затем захоронили в ограде армянской церкви, у Казвинских ворот, шах и его приближенные сделали вид, будто обескуражены происшедшим помимо их воли, очень сожалеют о фанатическом взрыве «вышедшей из повиновения толпы» и что сами были растеряны и потому не вмешались немедля.

Втайне полагая, что русские получили достаточно ощутимый урок, к чему приводит чрезмерность притязаний, они решили, что заходить дальше не следует и, пожалуй, пора отправить своего гонца в Петербург с извинениями, заверениями и лучшим драгоценным камнем из шахской коллекции. Алмаз этот — «Шах» — необыкновенной величины три столетия назад принадлежал индийскому магарадже, затем попал в руки династии Великих Моголов, а теперь предназначен был в подарок императору — «смягчить гнев севера». На таком послании настаивал даже шахский сардар духовных сил — дервиш Каймакам Мирза Бюзюрк.

Аббас-Мирза велел укутать в черное все барабаны, не бить зори, хотел сам ехать в Петербург, заявив, что «скорее подставит шею свою мечу, чем выйдет из рабства августейшего императора». Но русский император, боясь нежелательных смен правителей, написал ему: «Постигая пагубное влияние коварных замыслов, которые колеблют спокойствие Персии, я признаю ваше присутствие в Тавризе необходимым для укрощения буйств и предупреждения происков, а потому приглашаю вас не удаляться из ваших пределов в столь сомнительное время».

Тогда, вопреки препятствиям, чинимым англичанами — они срочно перебрасывали в Персию своих офицеров, оружие из Индии, надеясь на скорую войну, и даже прочили назначить командующим персидской армией, сэра Генри Бетьома, — двор решил отправить в «извинительное посольство» юного внука шаха Хосрова-Мирзу и свиту из сорока человек, куда входил врач Баба, в молодости обучавшийся в Англии.

Был здесь и капитан Семино — он возвращался на родину. Семино успел сказать в Тифлисе Паскевичу: «Англичане хотят стравить вашу страну с Персией и тем облегчить участь Турции. Они повсюду разглашают, что, если шах войдет в союз против турок, Англия объявит Персии войну».

Фетх-Али-шах, напутствуя внука, наставлял его горько поплакать на груди у матери Грибоедова в Москве, а перед русским императором предстать, в знак покорности, с саблей, висящей на шее, и с набитыми землей сапогами, переброшенными через плечи.

Свое письмо царю шах закончил стихами Саади:

Пришла пора опять скрепить Союз приязни снисхожденьем — И все минувшее затмить Благотворительным забвеньем.

Но одновременно шах послал человека в Константинополь для тайных переговоров с турецким султаном: тот начал наступление на Ахалцых, готовил захват Гурии, и это обнадеживало.

…В Москве принц принимал хлеб-соль из рук купечества и встречен был почетным караулом.

В тот час, когда посланец шаха проливал слезы на груди у матери Грибоедова Настасьи Федоровны, тело самого Грибоедова еще не было доставлено в Тифлис. С этим явно не торопились, видя в затяжке свою меру смягчения возникших обстоятельств.

Хосрову-Мирзе в Петербурге отвели покои в Таврическом дворце. Искусный во флиртации, принц стал желанным гостем в гостиных вельмож. Не понадобилось ему вешать на шею саблю, набивать землей сапоги. Балконы города украсили коврами и флагами. Хосрова принимали как дорогого гостя: распустили Штандарты конногвардейцы в рыцарской форме, били в литавры, царский конвой свершал свой ритуал, сверкали латами кавалергарды, салютовала Петропавловская крепость. Выстроились шеренги сенаторов и генералов.

Можно было подумать, что принц — посланник не смерти, а великой радости — с таким удовольствием принимал его император. Пожимая руку Хосрову-Мирзе, он сказал, что «предает вечному забвению злополучное тегеранское происшествие».

В воздухе уже повисла фраза, оброненная Нессельроде в адрес Грибоедова: «Опрометчивые порывы усердия покойного, не соображавшего поведения своего с грубыми обычаями тегеранской черни… собственное неблагоразумие»…

Лицо персидского правительства, покрытое, по выражению шаха, «пылью стыда», охотно омыли «струей извинения».

Воевать одновременно с Турцией и Персией Россия не хотела, а может быть, и не могла. Хосрову-Мирзе император пожаловал бриллиантового орла на шею, перо с изумрудами. Паскевича же граф Нессельроде наставлял «беречь англичан и не верить слухам, желающим нас с ними поссорить».

В Персии наконец сделали из досок простенький ящик — гроб, обтянув его сверху черным плисом. Навьючив на коня два мешка с соломой, положили поверх них тот ящик, и конвоируемый персидскими всадниками прах Грибоедова был доставлен к Джульфинской переправе через Аракс. Поспешно втиснув ящик в лодку, всадники умчались в горы — только майская пыль заклубилась из-под конских копыт.

Едва лодка ткнулась носом о русский берег, где уже выстроился в два ряда батальон Тифлисского пехотного полка, как множество осторожных солдатских рук стали передавать гроб друг другу. Прах перенесли в другой гроб — на дрогах под балдахином. Раздалась тихая команда седовласого полковника Аргутинского:

— На погребение!

И гроб, сопровождаемый почетным эскортом, двинулся к реке Карабабы.

Там, опять из рук в руки, опустив оружие дулами вниз, тело посланника принял взвод черноморских казаков. Траурная процессия суровой волной потекла по нахичеванской земле, меж ущелий, где таяли снега, освобождая дороги.

Теперь колесницу везла шестерка вороных коней, покрытых длинными черными попонами. Коней вели под уздцы люди в черных мантиях и черных шляпах с широкими полями. Сразу же за гробом ступали два статных, оседланных скакуна: кабардинский красавец под легким черкесским седлом, покрытым синей, расшитой золотом попоной, будто ждал седока, нетерпеливо грыз удила; карабахский конь был прикрыт траурной попоной, и она словно смиряла его, заставляла идти спокойно, напоминала о том, что не сесть уж в седло усопшему наезднику, и потому оно повернуто лукой назад.

За нахичеванским мостом офицеры сняли гроб с колесницы и внесли его в городскую церковь, где архиерей Парсех отслужил панихиду.

Всю ночь из окрестных сел текли толпы людей. Оплывали свечи над Евангелием. Могучий голос Парсеха возвещал:

— Вечная память! Вечная память убиенному болярину Александру!

Рыдали женщины, горестно причитая:

— Он хотел нам добра…

— Он погиб за нас…

Наутро тело Грибоедова проводили до второго пульпулака на эриванской дороге. Гроб поставили на двухколесную арбу, запряженную волами: только она могла пройти по узким горным тропам. Каждый старался, прощаясь, прикоснуться к гробу рукой.

Выстроившийся Тифлисский полк отдал воинские почести, и прах Грибоедова, сопровождаемый взводом поручика Макарова, повезли на Эчмиадзин.

Эту арбу и повстречал Пушкин неподалеку от Гергерской крепости, на уединенной дороге, пробираясь верхом к лагерю Паскевича.

Услышав, чье тело сопровождают грузины, Пушкин шатнулся в седле, как от внезапного удара. Лицо его исказила боль, горе затемнило голубизну глаз.

— Но как это было, как?

Ему наперебой стали рассказывать. Сойдя с коня и сняв фуражку, Пушкин припал к гробу: «Загубили самого умного человека России… загубили… Он был всего на четыре года старше меня…»

Вспомнились музыкальные импровизации Грибоедова, услышанные в прошлом году у Шаховского. В памяти возник вечер, когда он делал наброски профиля Грибоедова: немного вытянутые нос и губы, несоразмерно малые очки… II еще одна встреча… Июньский полдень, он с Вяземским и Грибоедовым плывет по Неве в Кронштадт. Было на редкость солнечно. Обычно свинцовые волны реки будто подернулись золотистой пыльцой, над которой кружились чайки. Грибоедов, мрачно глядевший на удалявшиеся стены Петропавловской крепости, вдруг тихо сказал Пушкину: «Живым я из Персии не вернусь».

Пушкин провел ладонью, словно прощаясь, по крышке гроба. Медленно возвратился к коню. Прижав фуражку к груди, долго ехал, задумчиво свесив голову.

Вот и не стало на Руси еще одного изумительного поэта.

…Карантины, казалось, умышленно не пускали прах Грибоедова в Тифлис. Его ждали там еще в апреле, а он в конце июня в четырех верстах от столицы Грузии, в Артачале, снова почти на месяц приостановил, из-за карантина, свое печальное шествие.

За день до того, как траурная процессия въехала в Тифлис, над городом разразилась гроза. После ливня невиданной силы по улицам потекли упавшие с гор потоки. Они, словно щепу, бросали бревна, легко тащили огромные камни, чем-то наполненные бочки, затопляли подвалы, с корнями вырывали деревья, валили ограды, сносили сакли.

Бешеные вспышки молний выхватывали из мрака первобытные громады гор. При каждом ударе грома, удесятеренного эхом, горы содрогались огромными, словно сталкивающимися телами. Еще не затихал в отдалении один раскат, как его настигал новый, и они гремящим клубком заполняли теснины. Земля в смятении корчилась, покорно соглашаясь, чтобы здесь выковывались молнии вселенной.

Гроза бушевала полночи, а утром небо, как ни в чем не бывало, засияло нежной, умиротворенной синевой.

Ночью, внутренне сжимаясь от раскатов грома, Нина говорила себе, что должна — во что бы то ни стало! — должна выдержать встречу с прахом мужа, только бы не оставили ее силы.

Когда весь дом, удивляясь тишине и солнцу, проснулся, мать, Талала, Прасковья Николаевна стали уговаривать Нину не ехать к городской заставе навстречу похоронной процессии, а прийти уже в собор, на отпевание. Но Нина была непреклонна, и окаменевшая в горе бабушка Мариам поддержала ее:

— Пусть поступает так, как велит ей сердце.

…Сонм священников, хоругви, иконы впереди гроба, за ними — взвод казаков, батальон полка, два полевых орудия двинулись под вечер к Тифлису. Шли правым берегом Куры, мимо виноградников, огороженных высокими стенами из угловатых, неотесанных камней, мимо саклей, на плоских крышах которых стояли, укутанные в чадры, рыдающие женщины.

Скорбно пел церковный хор, постукивали конские копыта, звенели бляхи чепраков, мерно покачивались всадники.

Солнце село, и сразу сгрудились вершины молчаливых гор, казалось, они сочувственно и строго вглядывались в шествие.

Синяя предвечерняя дымка задернула вдали тифлисскую крепость на горе, мост через реку, белые стены мтацминдовского монастыря.

Нина с родственниками стояла у городской, заставы, широко открытыми, застывшими глазами глядела на дорогу. Траурная процессия, словно черное чудовище Гуда, ползла навстречу, неся на себе гроб с Сандром.

Вдруг у этого чудовища загорелись глаза — то зажгли первые факелы. Их свет ударил в глаза Нины, и она потеряла сознание.

Нина не видела, как месяц перелил свое живое серебро в волны Куры, как звезды венцом окружили горы, как двинулась процессия по улицам Тифлиса к собору, не слыша криков и стенаний, повисших над городом. Тифлис захлестнул черный цвет: черные архалуки мужчин, черные платья и платки женщин, черные повязки у всех, черным флером перевитые трубы.

Медленно плыл к Сионскому собору катафалк под черным балдахином, свет факелов скорбью отсвечивал в черных глазах.

Великое горе вошло в город… Оплакивали прекрасного человека, погибшего в стане давних и неистовых преследователей, человека, полюбившего землю Грузии, их дочь, их самих. Поэта и Посла, заступившегося за пленниц.

Его убили те, кто три десятилетия назад сровнял с землей Тифлис, оставил здесь лишь разрушенные, сожженные стены и пустыри, его убили внуки подлого Ага-Магомед-хана, пролившего со своими сарбазами еще тогда реки крови.

Плакал и стенал Тифлис, боясь за жизнь Нины, омывал слезами неуемное горе юной вдовы, ужасаясь: сможет ли перенести она такое и не сойти с ума, не наложить на себя руки? Плакала и стенала босая, в разорванном платье Талала, рвала на себе волосы, холодея от богохульства, роптала на бога за его слепоту, исходила криком княгиня Соломэ, замкнулась в мрачном горе бабушка Мариам; глядя перед собой немигающими, как у орлицы, глазами.

…Его отпевали на следующий день, в том же Сионском соборе, где менее года назад стояла Нина в белоснежной фате.

Понуро грудились родственники из Кахетии и Мингрелии.

Нину поддерживали под руки лишившаяся голоса Соломэ и, словно окаменевшая, Прасковья Николаевна. Катя, остальные дети смотрели испуганно. Позади Нины, потерянный, с опухшими глазами, сник Василий Никифорович, громче всех кричавший на свадебном вечере «Горько!» и первым из русских встретивший у Аракса останки Грибоедова.

Боясь поднять на дочь глаза, стоял рядом Александр Гарсеванович. «Прощай, прощай… не знал друга вернее». Глядя на гроб зятя, Александр Гарсеванович думал: «Какое это отвратительное лицемерие, что английская миссия в Персии объявила двухмесячный траур „в знак скорби“, когда же прах Александра приближался к Тавризу, никто из них не вышел ему навстречу… Джон Макдональд сделал все, чтобы гроб не попал в город и его оставили в церквушке на окраине… И туда тоже никто из англичан не пришел… Даже почетного караула лишили… Только убивалась какая-то французская чета…»

…В дальнем углу Сионского собора, сняв шапку, стоял немолодой рыжеволосый казак. Федор Исаич уцелел только потому, что Грибоедов оставил его в Тавризе, и сейчас, вспоминая товарищей, Чепега мысленно оплакивал их. «Вот жизня распроклятая», — думал казак. Ему припомнился вечер у костра в горах, как пела Нина Александровна, как на следующее утро сказывал Митя Грибоедову песни о Ермаке — «Как на речке было, братцы, на Камышинке» — и о Некрасове.

Был хороший человек — и нету! И только вдова его неутешная, выплакав глаза, стоит белее мела, ни кровинушки в лице. Вот про чью полынную судьбу Мите песню сложить бы, да истлел его чуб в чужой земле.

Казак тяжко вздохнул: «Войнам конца-краю нет. Воевали персов, турка… дале на лезгин иттить аль черкесов… А што нам с того, окромя лазанья по скалам да смертной пули?»

…Нина сиротливо жалась к закрытому гробу, и перед застывшими глазами ее проходили картины недолгого счастья, их первый поцелуй, затканная жасмином беседка в Цинандали, такой важный разговор в Эчмиадзине…

Он погиб, защищая в пленницах и ее… Это она знала — и ее…

Колокола скорбно вызванивали: «Дольный прах… Дольный прах». Над дымкой ладана, над коричневой гробницей Цицианова, над притушенным блеском чудотворной иконы Манглисской богоматери, в хоре певчих, в рокочущих возгласах экзарха Грузии Иоанна плыло улыбающееся лицо с хохолком волос над просторным лбом.

Чудовищной была мысль, что она никогда не услышит голоса Александра, не почувствует нежности его рук…

А колокола все рыдали и рыдали: «Дольный прах… Дольный прах…»

 

Черный цвет

Подъем к могиле Грибоедова закручен короткими витками. Порой кажется: кружишь на одном месте, а площадка со склепом все не приближается.

Нина — в черном, подступающем к самому подбородку платье, в черной накидке.

Вот уже восемь лет поднимается она сюда и в дождь, и в гололед, мимо стен, поросших мхом. В самую непролазную грязь коляска довозит ее до подъема и ждет внизу. А в такие теплые дни, как нынешний, она приходит пешком. Сначала, пока была жива, ее сопровождала вверх, покряхтывая, Талала, потом Маквала. Даже после замужества она нет-нет да, прихватив Тамаза, поднималась с Ниной на Мтацминда.

…Нина остановилась возле узорчатых чугунных ворот с фонарями по бокам, переступила порог калитки.

На небольшой площадке, нависшей над пропастью, росли молодые ели. Журчал прозрачный ручей. Нина подошла к гроту, высеченному в скале под церковью, словно прильнувшему к груди Мтацминда.

Сверху тянулись к входу в грот виноградные лозы, плющ, а в глубине стоял памятник из черного мрамора и бронзы.

Нина опустилась на колени, повела свой ежедневный молчаливый разговор с Сандром. Потом присела на скамейку недалеко от обрыва, возле ограды.

«Как покойно на Мтацминда! Она прижала к своему сердцу самого дорогого мне человека, — думала Нина. — Ты, матерь, — обратилась она к Мтацминда, — первой встречаешь предрассветные звезды и утреннее солнце, ты, мудрая утешительница, взираешь вниз, на море людских жизней… По твоим пустынным склонам бродил друг моей юности Тато, нашептывая стихи, тебе посвященные… Тобой начинается Тифлис и кончаюсь я».

Цверенькала птаха. Уже опали сережки с тополя, и на их месте, словно вытеснив, появились клейкие зеленые листки.

Тифлис внизу казался огромной чашей. Вот таким он предстал перед ней в час, когда они уезжали в Персию, — чашей, до отказа наполненной человеческими судьбами.

Первые месяцы после гибели мужа Нина находилась в отчаянном состоянии, даже появление в их доме Пушкина — он пришел выразить соболезнование Нине и ее родителям — едва коснулось ее сознания.

Да и письмо Бестужева-Марлинского из Якутска, в котором он писал, пытаясь умалить скорбь Нины, что «молния не свергается на мураву, но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия» — и такое письмо в то время глубоко не затронуло ее. Только много позже она оценила его мудрость и сердечность.

…Нина возвращалась к жизни очень медленно и очень неохотно. Александр Гарсеванович поселил дочь со всей остальной семьей Чавчавадзе в наконец-то отстроенном тифлисском доме, и жизнь с ее заботами, хлопотами, неурядицами, как ни противилась тому Нина, вовлекала ее в свой неизбежный и властный круг.

Прежде всего потребовалось заказать памятник Александру. Она разузнала, что в Петербурге есть отменный скульптор — Василий Иванович Демут-Малиновский, попросила издателя заказать ему памятник.

Потом ей пришлось выдержать четырехлетний бой с власть предержащими. По каким-то непонятным ей соображениям духовное начальство не желало, чтобы Нина поставила мужу памятник на Давидовой горе. Придумывали, что это опасно, что церковь завалится.

Тогда Нина стала просить разрешения на свои средства укрепить церковь. Ей и в этом отказали.

Ей все время отказывали. Но могла ли она не выполнить волю мужа? Он просил похоронить его на Мтацминда — в самом поэтическом месте Тифлиса.

Грибоедова нашла в себе силы выиграть затянувшийся бой. В конце концов экзарх вынужден был разрешить поставить памятник в гроте под монастырем святого Давида. Нина уже давно послала в Петербург скульптору свой рисунок — каким она видела мавзолей мужа, — просила изобразить достоинства Александра Сергеевича, горесть друзей его и лиру… Написала издателю Грибоедова, чтобы гонорар употребил он на оплату памятника, «на все издержки с доставкой его в Тифлис…»

Вместо с отцом ездила Нина в Москву, где на Кузнецком мосту в мастерской Сантипа Петровича Кампиони изготовили памятник, привезла его оттуда в Тифлис, с отцом же устанавливала на Мтацминда. Ей казалось, вкладывая в мрамор и бронзу неистраченную нежность, она одушевит их, заставит заговорить.

Памятник получился таким, как она задумала: рыдала в неизбывном отчаянии женщина, склонившись над книгой «Горе от ума». И барельеф, высеченный внизу, очень походил на живого Сандра.

Слова надписи пришли к ней глухой, бессонной ночью, казалось, звезды выложили их на темном небе. Наверно, так же приходят слова к поэтам.

Она встала, дрожащей рукой при свете луны написала на листе бумаги: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской…» Хотела поставить точку, но увидела живого Сандра и обратилась к нему недоуменно и скорбно: «…но для чего пережила тебя любовь моя?».

Для чего? Ведь много легче было умереть в тот час, когда узнала о страшном или когда привезли то, что осталось от Сандра, в Тифлис.

Она дописала под строчками: «Незабвенному его Нина» — и снова легла.

Вскоре навсегда уехала в Петербург Прасковья Николаевна, и все заботы о детях пали на плечи Нины: и о совсем маленькой сестренке Софьюшке, и о Катеньке, которую надо было вывозить в свет, и о возмужавшем Давиде. А тут еще горе свалилось: арестовали отца, сослали в Тамбов. Нина ездила в Петербург хлопотать об отце, останавливалась там у Ахвердовых.

Знакомый Прасковьи Николаевны граф Балд, человек близкий к III отделению, взялся узнать суть дела генерала Чавчавадзе. Оказывается, его обвинили в причастности к заговору, цель которого — отложить Грузию от России.

Нина была ошеломлена обвинением. Правда, в последнее время отец вел себя странно. Уходил из дома по вечерам, но говоря куда. Порой у него появлялись незнакомые люди, долго беседовали за плотно прикрытыми дверьми.

Но поверить в то, что отец активный заговорщик, Ни на не могла.

Она как-то слышала случайно обрывок разговора. Отец говорил неизвестному ей юноше:

— При всем благородстве этих намерений, я не могу согласиться с вами, друг мой. Восстановление Грузинского царства дело невозможное и в наши дни едва ли полезное. Прошедшие тридцать лет прочно связали нашу страну с Россией.

— Но она душит пароды! — горячо воскликнул собеседник: — И наш тоже!

— Другого выхода я не вижу, — отвечал отец, — если мы останемся одни — Турция и Персия нас раздавят.

…Граф Балд доверительно сообщил Ахвердовой: в донесении главнокомандующего Кавказским корпусом Розена военному министру Чернышеву пишется, что Чавчавадзе, «будучи тестем покойного Грибоедова, имел средства утвердиться в правилах вольнодумства». Оказывается, жандармы сообщали еще в 1829 году, что «гнездо вольномыслия» — так был назван дом Чавчавадзе в Тифлисе — посетил Пушкин, и здесь создано новое тайное общество.

Александру Гарсевановичу ставилось теперь в вину и то, что юнцом бежал в горы к царевичу Парнаозу восстанавливать трон Багратидов, и то, что пять лет тому назад не захотел выполнить приказ Паскевича об отстранении от командования полком, аресте друга Пушкина — Николая Раевского.

Еще тогда взбешенный Паскевич писал Чавчавадзе: «Я найдусь в необходимости представить государю императору об удалении вас, как беспорядочного чиновника».

Нина была на приеме у генерала Бенкендорфа. Самоуверенный, суховатый, в голубом генеральском мундире, он слушал Грибоедову отгороженно-вежливо, и на его лице-маске с густыми, словно налепленными бровями ничего нельзя было прочитать. Размеренным голосом объявил он о своем расположении к ее покойному супругу, пообещал «содействовать возвращению князя в Петербург». Бенкендорф хорошо помнил запись в деле Чавчавадзе: «Знал об умысле, но с тем вместе не изъявил на оный согласия».

Александр Гарсеванович и впрямь скоро получил разрешение жить в Петербурге — поселился в доме купца Яковлева, у Семеновского моста, а через три года тщательного надзора приехал в Тифлис. Немного не дождавшись этого дня, тихо угасла бабушка Мариам.

Все эти семейные заботы, беды, тяготы прочно обступили и Нину. Она с готовностью отдавала себя любимым людям. И все же… и все же… — «для чего пережила тебя любовь моя!».

Когда Нина возвратилась с Мтацминда домой, на пороге ее встретила худенькая, бледная Софьюшка — последнее дитя уже немолодых Чавчавадзе.

— Ты что делаешь, арчви? — ласково спросила Нина, поправляя на девочке кружевные панталончики.

— Тебя ждала. Ты обещала сказку рассказать…

— Расскажу, расскажу, Софико. Немного позже…

Слуга подал Нине письмо из Парижа — оно шло 55 дней. Писали Семино, уже давно возвратившиеся на родину. Жюль работал в лаборатории, и Антуанетта в письмах — она посылала их в Тифлис два-три раза в год — с беспечностью, свойственной ей, жаловалась на безденежье, по неизменно сама же себя подбадривала: «Выкрутимся, жила бы любовь!» Теперь Антуанетта сообщала, что Жюль напечатал в Париже истинную историю стоической гибели русского посла в Тегеране, в которой рассказал о заговоре против него, о подлости английских коллег, ревниво смотревших на перевес русского министерства в Персии, о мужестве Грибоедова.

«Жюль собрал убедительный материал. Лживы попытки обвинить мосье Грибоедова в „чрезмерной настойчивости“, „неумеренности резкого характера“. Он погиб, как часовой на посту. Знал, чем грозит ему твердость, но бесстрашно думал о чести своего государства. Разве мог такой человек, как Александр Сергеевич, отказать на чужбине в убежище русским подданным, побояться положить жизнь за них. Он пал, защищая справедливость.

Нападение на русскую миссию спровоцировал главный советник шаха Аллаяр-хан.

Вы знаете, Нино, ведь Александр Сергеевич на рассвете рокового дня был предупрежден князем Сулейман-ханом Меликовым о подготовленном заговоре, но гордо отверг предложение покинуть миссию: „Это несовместимо с достоинством российского посла“.

Жюль восхищается вашим мужем: его простотой в обращении, деликатностью. Как сейчас, помню приветливый огонек в вашем окне, что часто горел далеко за полночь.

Итак, ждите — я скоро вышлю вам статью. А пока знайте: его здесь многие любят, мечтают перевести, поставить».

Нина стесненно вздохнула, с благодарностью подумала о Жюле: «Он оказался настоящим другом».

Вскоре после убийства Александра Семино покинул Персию. Возвращался домой он через Санкт-Петербург, где добился аудиенции у графа Нессельроде. Вице-канцлер вежливо выслушал непрошеного заступника Грибоедова, но особого интереса к рассказу капитана не проявил.

— Нино! — позвала из соседней комнаты Соломэ.

Она после рождения Софьи почти совсем не вставала, жаловалась на полнокровие и вертижи.

— Иду, дедико! — откликнулась Нина.

Спертый воздух комнаты матери был пропитан запахами лекарств. На столике возле кровати стояли склянка со спиртом, флакон успокоительных капель, лежали мятные лепешки. В углу, у образа, мерцала лампада.

— Деточка! — расслабленным голосом сказала мать, нашаривая очки. — Ты послала деньги на экипировку Давида?

Он учился в Петербурге, в школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, и, конечно, нуждался в помощи.

— Отослала, дедико, сегодня…

Нина не сказала, что к деньгам родителей добавила изрядную сумму своих, чтобы Давидчик приоделся получше.

— Ну, послала, так и ладно, — сказала Соломэ. — Ты в Цинандали думаешь съездить?

— Позже немного. Сейчас отец туда собирается…

— И правда, ты здесь больше нужна…

— А вот и мы! — раздался радостный возглас Маквалы в соседней комнате.

Нина вышла в столовую, оставив матери письмо из Парижа.

Маквала пришла со своими сыновьями.

Младшему — Резо — четыре года, старшему Зурабу — шесть.

Резо — худенький, дочерна загорелый, с быстрыми темными глазами, которые только и примечали, что бы сдвинуть, взять в руки. У него улыбка, как у матери, широко открывающая большие зубы.

Зураб — нетороплив, голубоглаз, мечтателен. Его Нина особенно любила. «Нашему сыну было бы теперь немногим больше», — не однажды думала она, с трудно скрываемой завистью глядя на Зураба.

Сейчас Резо устроился у «коллоскопа», в углу комнаты, и не подпускал к нему брата. «Коллоскоп» — ящик на высоких ножках, на боку его, ниже выдвинутой, как у бинокля, трубки, надпись: «Нажимайте кнопку, тогда увидите девять красот-картин».

Маквала, очень похорошевшая, как всегда, в грузинском наряде, строго выговаривала Резо:

— Цесиэрад моикэци! (Веди себя прилично!)

Но Резо, продолжая отталкивать брата локтями, неотрывно глядел в трубку и не собирался уступать место.

Нина подошла к Резо, шутливо потрепала его жесткую курчавую голову:

— Разве ты не любишь брата, Резо?

Он наконец оторвался от «коллоскопа», поднял на Нину хитрую мордашку, улыбнулся. Двух передних зубов у него не было.

— А он меня?

— Очень… Зачем же обижать человека, который тебя любит?

— Да пусть смотрит, — пожал плечами Резо и независимой походкой пошел было на балкон.

— Мальчики, я вам приготовила подарок.!. — таинственно сказала Нина. — Пойдемте-ка со мной! И ты, Маквала.

Нина привела их в свою спальню, достала две сшитые на их рост чохи. Они были с галунами по швам, рукава закидывались, как у взрослых, настоящие газыри весело скалили зубы.

Затем достала еще и две пары высоких коричневых сапожек, шаровары: для Резо — красные, Зурабу — зеленые.

— Растите джигитами!

Мальчишки в один голос закричали:

— Ва-ш-ш-а-й! (Ур-р-р-а-а!)

Просиявшая Маквала стала смущенно бормотать:

— Ты нас слишком балуешь, госпожа! Тамаз просил поблагодарить еще за то лекарство, что ты прислала…

— Ну, пустяки, Маквала. Ты уже начала обучать грамоте Зураба?

— Он вчера сам прочитал одну строку из «Вепхис-ткаосани», — с гордостью сообщила Маквала. — Помнишь, ты мне подарила книгу с картинками, еще когда Александр Сергеевич давал тебе уроки музыки? Зураб по ней читал!

Глаза Нины погрустнели. Бог мой, это было, наверно, сто лет назад…

Когда Маквала с детьми ушла, Нина отправилась в детскую к Софьюшке, укладывать ее спать.

— Ну, вот теперь и сказку тебе расскажу…

— Только о злом Гуде не надо, — попросила девочка сестру, уютнее умащиваясь в постели, — ты уже сном пахнешь…

В зале послышался голос отца:

— Все дома, люди добрые?

Хотя отец пробыл в ссылке недолго, но она не прошла для него бесследно — почти вся голова стала серебристой. Седина, правда, не старила его, а придавала внешности еще большее благородство. Только усы почти сохранили темный цвет.

Александр Гарсеванович был по-прежнему неугомонен, сейчас увлеченно дописывал статью для «Энциклопедического лексикона» издателя Плюшара и очерк истории Грузии трех последних десятилетий. Вечерами, читая его Нине, все выпытывал: «Как стиль?»

Нина вышла к отцу:

— Я перевела из французского журнала то, что ты просил, папа.

— Спасибо. А у меня для тебя чудесная весть…

Он посмотрел на дочь загадочно, не торопясь, достал из внутреннего кармана сюртука какую-то плотную, вчетверо сложенную бумагу:

— Сегодня печати поставил.

Александр Гарсеванович развернул бумагу и начал читать: «…Отпустил вечно на волю крепостного моего человека Гиорга Майсурадзе… До этого человека мне, Чавчавадзе, и наследникам моим, — он рукой показал на дочь, — впредь дела нет и ни во что не вступаться, а волен он, Майсурадзе, избирать себе род жизни, какой пожелает».

Нина порывисто обняла отца.

С этим Гиоргом оказалось немало хлопот. Тамбовская ссылка князя чуть не загубила и его жизнь. Но потом Александру Гарсевановичу все же удалось вызвать Гиорга в Петербург, показать его рисунки Венецианову, Тропинину, с их помощью устроить юношу к Брюллову.

— Да, и еще важнейшая новость! — Александр Гарсеванович посмотрел на дочь, словно говоря: «Видишь, как я сегодня щедр на подарки!» — К нам прибывает Михаил Лермонтов… Выслан за то, помнишь, стихотворение — вызов убийцам поэта, что я тебе читал:

Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!

А! Какая сила! Крик сердца! Так может написать только бесстрашный человек, преданный русской музе. Стихи эти — подвиг, удар в набат!

И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

Помяни мои слова, он — великий поэт. Я почувствовал это еще в Петербурге.

После своей тамбовской ссылки Александр Гарсеванович встречался у Ахвердовой с ее родственником, Михайлом Лермонтовым, даже сдружился, читал отрывок из своего очерка: то место, где обличаются беззакония царских чиновников в Грузии. И позже, словно в благодарность, Михаил прочитал Александру Гарсевановичу только что родившиеся строки драмы «Маскарад»:

Семь лет он в Грузии служил, Иль послан был с каким-то генералом, Из-за угла кого-то там хватил, Пять лет сидел он под началом И крест на шею получил.

…Двадцатидвухлетнего корнета лейб-гвардии гусарского полка Лермонтова за стихотворение «Смерть поэта» сначала арестовали, а затем, по высочайшему повелению, перевели из гвардии на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк.

Стихи, которые декламировал Александр Гарсеванович стали известны Тифлису еще до приезда сюда Лермонтова. В дом к Чавчавадзе, находившемуся в трауре по Пушкину, их принес князь Александр Иванович Одоевский, «милостиво» переведенный на Кавказ совсем недавно, уже после того как он отбыл почти весь срок назначенной ему каторги.

Неторопливо сняв с худых плеч грубую солдатскую шинель, Одоевский радостно блеснул близорукими, восторженными глазами:

— Наследник Пушкину нашелся! Не сломить им поэтическую гвардию!

Немного сутуловатый, как почти все очень высокие люди, Одоевский в свои 35 лет сохранил непосредственность, какую-то детскую способность открыто выражать чувства. Поразительным казалось, что сибирская каторга не уничтожила его нежный румянец, не погасила живых глаз, не загубила курчавые каштановые волосы.

Не раз, глядя на Александра Ивановича, Нина силилась представить, как читал он лекции своим товарищам там, в сибирских казематах, как писал: «Из искры возгорится пламя…» А до Сенатской площади повторял: «Умрем, ах, как славно мы умрем за родину!» Муж отзывался о нем восхищенно: «Клокочущий ум».

«Моему Сандру теперь сорок один», — думала Нина. Всегда, когда Одоевский приходил в их дом, она не скупилась на ласковые слова для него, старалась приветить и отогреть. И в тот раз, когда он принес лермонтовские стихи, Нина сказала, словно руку его погладила:

— Ну разве сломишь такую гвардию?

Он смущенно покраснел, казалось, устыдился громкой фразы, посмотрел на Грибоедову, будто извиняясь. В этом взгляде бесхитростных, с длинными ресницами, синих глаз было что-то беззащитное.

Нина улыбнулась ободряюще:

— Не отпущу вас… мы сейчас будем обедать..

— А мне и не хочется уходить, — стеснительно признался Александр Иванович.

Во время обеда лицо Одоевского вдруг просияло. Он выпрямился, прислушиваясь, прищурился, словно вглядываясь вдаль.

На улице чей-то молодой голос распевал по-грузински стихотворение «Роза и соловей»,; переведенное Александром Гарсевановичем. Видно, Одоевскому было невыразимо приятно, что его песня обрела жизнь.

Все в доме улеглись. Наступила тишина, и Нина ушла в свою комнату в дальнем крыле дома. Здесь она после шумного дня оставалась с Сандром. Он смотрел с портрета на стене, подзывал к подаренному им фортепьяно «Блондель».

Никто никогда не слышал от Нины жалоб на свою судьбу. На людях ровная, спокойная, приветливая, вечно озабоченная делами других, она, казалось, смирилась с вдовьей долей, не роптала на нее.

Но жажда ласки, но память тела…

Их любовь была и чувственной, когда без остатка растворялись друг в друге, в блаженстве, доходящем до исступления.

…Но в часы, когда она оставалась наедине с собой, скрытая от людских глаз, на нее обрушивалась смертная тоска, и Нина вновь и вновь спрашивала: «Для чего пережила тебя любовь моя?»

…Тихо, едва прикасаясь пальцами к клавишам, стала Нина играть: сначала вальс и меланхолические этюды, написанные мужем, потом что-то свое и наконец любимую песню «Черный цвет», переведенную для нее отцом на грузинский язык.

Песня эта как нельзя лучше отвечала ее настроению, особенно последние строки, дописанные Александром Гарсевановичем:

Черный цвет… Ты мне мил навсегда… Я отдам себя в закланье Черному цвету…

Воскрес разговор — весь до единого слова — тогда, в Эчмиадзине. Исповедь Сандра… «И пламя вновь зажжем свободы»… Кто это сказал? Брат души Саша Одоевский? Или папа? Или она сама?

И ее слова: «Если с тобой что случится… не дай бог что случится… Я на всю жизнь». А он ответил, успокаивая: «Ну, хорошо, деточка, хорошо»…

 

Кинжал

На другой день по приезде в Тифлис Лермонтов решил пойти на могилу Грибоедова.

Возле булочной, у начала подъема на гору Святого Давида, грузинский мальчишка, отщипывая край пышки, загляделся на драгунскую форму офицера, его шпоры.

Лермонтов озорно подмигнул из-под козырька кивера. «Вероятно, мальчишки всего света одинаковы, — подумал он, — Разве только в Рязани, неся хлеб домой, они отщипывают от булки, а здесь — от пури».

— Где могила Грибоедова? — спросил он мальчика.

— Грибоедов? Туда, — с готовностью показал тот рукой вверх, на белеющие стены монастыря.

— Гмадлобт! — по-грузински поблагодарил Лермонтов.

«Мне говорили — „цминда“ означает „незапятнанный“. Чистая, святая гора, — думал Лермонтов, преодолевая подъем. — А Давид — покровитель женщин, и на эту гору в праздники сущее паломничество».

Вчера у него произошел любопытный разговор со знакомым по Петербургу, разжалованным гвардейцем Дмитрием Александровичем Валериановым. Поручик Преображенского полка Валерианов приговорен был в 1826 году к ссылке в Сибирь. В знак лишения его дворянского звания у него над головой сломали шпагу. Через пять лет ссылку заменили солдатской службой на Кавказе. Проездом туда Валерианов останавливался в Петербурге, и тогда-то Михаил Юрьевич познакомился с ним. Валерианов знал несколько языков, отличался добротой, отзывчивостью, и, пожалуй, единственной его слабостью была бесшабашная картежная игра.

В прошлом месяце за отличие в экспедиции его произвели в прапорщики, дали по ранению отпуск. Это было его четвертое и самое тяжелое ранение: пуля раздробила правую ключицу.

…Они встретились «у Поля». Валерианов затянул Лермонтова к себе, в домик у Эриванской площади. Пили великолепное местное вино саперави. Лермонтов что-то съязвил по поводу женщин, похожих на летучих мышей, крыльями цепляющихся за все встречное. Тогда Дмитрий Александрович, вдруг ставший торжественным и строгим, спросил:

— Вы знаете Нину Александровну Грибоедову?

— Нет еще. У меня к ней письмо от моей тетушки, Прасковьи Николаевны Ахвердовой.

— Если есть на свете самая достойная женщина, то это она! — с величайшей почтительностью в голосе произнес Валерианов, и Лермонтов иронически поглядел на его порозовевшее лицо, распушившиеся светлые волосы.

Валерианов уловил его недоверчивость, протестующе и даже оскорбленно воскликнул:

— Нет, нет!.. О Нине Александровне нельзя даже помыслить жуирски!.. Что-то есть в ней, начисто отметающее возможность пошленького ухаживания или пустякового слова. Ей поклоняются, как магометане восходящему солнцу. Никто с ней не сравнится: и эта улыбка, как благословение, и доброта…

Лермонтов снова, на этот раз внимательно, посмотрел на Валерианова. Дмитрий Александрович поднял руку, словно запрещая ему говорить:

— Она не надевает на лицо маску скорби. Скорбь внутри нее… Нина Александровна приветлива, гостеприимна, охотно принимает шутку, по-хорошему снисходительна, даже к увлеченности ею — ведь ей всего двадцать четыре года! — Валерианов поправил тонкие стеклышки очков. — Их дом и сейчас — дом открытых дверей. Вдова не обрекла молодежь на вечный траур. Вероятно, ей легче в молодом шуме… Вы могли бы встретить у нее музыканта графа Девиера, еще совсем недавно — Павла Бестужева…

— А где Марлинский Александр? — с живым интересом спросил Лермонтов, имея в виду брата Павла.

— Увы, погиб…

Они мрачно умолкли.

— Я недавно прочитал его повесть «Мулла-Нур» — превосходная вещь! — наконец сказал Лермонтов. — Помните его слова, что на этих местах истребления и запустения могла бы процветать мирная культура? Ведь русские так великодушны, добродушны и справедливы… и горцы… — они честны и по-своему добры, отчего же им не покинуть свои предрассудки и не стать нашими братьями по просвещению? Лучше не скажешь!

Валерианов, соглашаясь, кивнул головой и тяжко вздохнул.

Ему вспомнилась встреча с Александром Бестужевым февральским утром этого года у грота на Мтацминда. Бледный, печальный, казалось, с заплаканными глазами, Бестужев тихо произнес: «Приказал отслужить панихиду за упокой двух убиенных Александров, — и грустно добавил: — Третьему черед подоспевает».

— Да, так в доме Чавчавадзе, — после долгой паузы возвратился к своему рассказу Валерианов, — читают стихи, играют на скрипке, поют, рисуют, пьют оджалешское вино, но никогда ни один — вы слышите! — ни один из многочисленных тайных и явных воздыхателей Нины Александровны не решался даже на попытку переступить определенную для всех черту… Она умеет, не обижая человека, держать его за пределами этой черты. Ей просто никто по-иному не надобен, затем что сравнивая каждого с покойным мужем… И не подумайте, что она ведет салонный образ жизни, нет. Вечные хлопоты за других, ходатайства, участливость, доброхотство… Вечные! Сколько сил потратила она, например, чтобы помочь Добринскому — наклонить его дела в хорошую сторону…

— Тот Добринский? — Лермонтов чуть было не сказал «опальный», но вспомнил о судьбе Валерианова, и слово не выговорилось.

— Тот. Она поехала к Синявину, упросила, чтобы дочь Добринского — у него много детей и живет он в нужде — приняли учиться на казенный счет… И еще многим помогала этой семье…

Лермонтов сделал последний поворот на крутом подъеме и вошел в калитку. На стене возле нее чья-то неокрепшая в письме рука начертала мелом: «Вано + Этери». Лермонтов усмехнулся: «Везде свое».

На востоке белели вершины синих гор Кахетии, внизу утопал в садах город, казалось, весь овитый бесчисленными ожерельями из балконов. Лермонтов загляделся на стремительную Куру. «Снять бы виды на скорую руку, да жаль: альбом не захватил», — подумал он, досадуя.

Подошел к сводчатому гроту из алагетского камня, прочитал Нинину надпись на памятнике Грибоедову.

«Так могла сказать только душа, наполненная музыкой, — с невольным восхищением подумал он, — Поэма в двух строках!»

Михаил Юрьевич преклонил колено, поник головой. Потом сел под тополем на скамейку, где обычно сидела и Нина Александровна.

«Будет ли существовать наше „я“ после жизни? — спрашивал он себя, задумчиво глядя на темный проем грота, словно бы втягивающий в свою глубину, — Кюхельбекер замыслил поэму о Грибоедове и только начал ее… Пушкин говорил, что написать биографию автора „Горя“ — дело его друзей… Так хочется стать этим другом…»

Лермонтов впервые прочитал старательно переписанное «Горе от ума» в подмосковной усадьбе бабушкиного брата, в Средникове, и был в восторге.

«Надо сейчас же пойти к Чавчавадзе», — вдруг решил он и быстро поднялся со скамьи.

Михаил Юрьевич приказал слуге доложить о себе и поднялся по дубовой лестнице в светлую комнату.

Одним взглядом вобрал все: высокие голландские печи, полосы орнамента на потолках, два зеркала, бронзовые бра и подсвечники, миниатюрные пейзажи («Наверно, итальянцы»), натюрморт — нарциссы в кувшине, вазу синего фарфора на столе, мягкую зеленовато-серебристую обивку кресел и дивана.

Широкая дверь была распахнута на веранду с сизым кружевом резных деревянных перил.

Вошла Нина Александровна, приветливо поздоровалась.

На ней черное платье, открывавшее прекрасные плечи, не прячущее стройность и молодую гибкость стана; выразительные глаза глядели умно и ласково.

Перед Лермонтовым на мгновение возник памятник и гроте на Мтацминда. У женщины, горестно склонившейся над книгой, были руки Нины Александровны.

— Очень рада, Михаил Юрьевич, что вы пришли к нам, — по-русски произнесла хозяйка грудным голосом, и ее матовое лицо порозовело. — Как папа расстроится! Он только сегодня уехал в Цинандали… Ему так хотелось видеть вас! Он часто рассказывал нам о ваших петербургских встречах…

В ней не было и тени кокетства, а искренность тона, приветливость сразу подкупили Лермонтова. Хозяйка провела его в гостиную, усадила в кресло возле круглого стола, сама села в другое, напротив. Начала расспрашивать о Прасковье Николаевне, ее дочери, потом повела Михаила Юрьевича — познакомила его с матерью, непринужденно рассказывала о своих домашних заботах.

Через час Лермонтову казалось, что он давно знает и этот дом, и Нину Александровну, и он удивлялся, что чувствует себя так на редкость легко, просто. Словно бы оттаивала внутри ледяная стена, которой старательно отгораживался от обидчиков, преследователей, тупиц, и, не стыдясь, становился самим собой, готов был доверчиво и нежно впустить в свою душу нового человека.

Здесь излишни были охранительное презрение, гордая замкнутость, боязнь раскрыться. Не надо было щеголять пустой болтовней, придерживаться банальностей светского поведения, притворное ухаживание выглядело бы нелепо.

И еще одно странное ощущение поразило Михаила Юрьевича: несмотря на то что Нина Александровна была старше его менее чем на два года, Лермонтову казалось, что она значительно старше его. Умудренность тихой улыбки, неистребимая грусть, словно бы притаившаяся где-то в самой глубине огромных темных глаз, только усиливали это ощущение.

И Нине Александровне Лермонтов понравился.

Правда, в воображении Нина Александровна представляла Лермонтова высоким, стройным, блистательным, как его стихи. Лермонтов же оказался приземистым, большеголовым, сутуловатым. Над открытым просторным лбом редкие волосы.

Она привыкла о людях судить не по внешности. Сандр тоже был внешне замкнут, словно бы суховат, но она-то знала, как страдала его душа болью близкого, кипела при одном намеке на чью-то беду.

Нина Александровна сразу уловила, что этот, в сущности, юноша сумрачностью прикрывает застенчивость и печаль. Даже трагичность, проступающая во всем его облике, вовсе не наносна, а от внутренней сосредоточенности, от какого-то тревожного ожидания. Карие глаза на смуглом скуластом лице смотрели серьезно, вдумчиво.

Сначала Михаил Юрьевич говорил мало, отвечал односложно. Но вот Нина Александровна стала рассказывать ему о задуманной мужем трагедии в стихах. Он хотел героем ее сделать крепостного юношу. Свершив подвиги на войне, человек этот возвратился в барское ярмо, но не смог выдержать измывательства и повесился.

Александр Сергеевич полагал написать трагедию простонародным языком… Лермонтов, услышав это, оживился, заговорил быстро, увлеченно. Ее поразили прямота, искренность его суждений. Круглые глаза Лермонтова утратили мрачноватость. Офицерский мундир казался на поэте случайным, и Нина Александровна подумала, что, наверно, эта форма приносит ему немалые муки, что ему надо было бы только писать, отдать поэзии все время.

Михаил Юрьевич, конечно, ни словом не обмолвился, что его сослали, только черной тенью в середине разговора промелькнула фраза: «Вернусь ли отсюда?»

У Нины Александровны сдавило сердце от жалости к этому глазастому юноше, от желания как-то облегчить его жизнь на Кавказе.

Вдруг с необычайной силой нахлынули воспоминания о тревогах Сандра перед отъездом в Персию и по дороге в нее, о том, что говорил он тогда, возле могилы на холме и ночью в Эчмиадзине. Она с еще большей тревогой вглядывалась в лицо гостя, понимая, что неспроста невольно обронил он это «Вернусь ли отсюда?», и со страхом улавливала в глазах Лермонтова такую знакомую ей тень обреченности.

Нина Александровна испугалась этому открытию, попросила Лермонтова, как попросила бы Давида:

— Берегите себя…

Лермонтов зачастил в дом Чавчавадзе. Каждый разговор с Грибоедовой был для него значителен и важен.

— Он был у вас? — спросил как-то Михаил Юрьевич, глазами показывая на портрет Пушкина над фортепьяно.

Нина Александровна кивнула, взгляд ее стал печальным.

Был в дни траура, когда они никого не принимали, и делил с ними горе. Как ни крепился, губы его мучительно дрожали. Был, и вот сейчас нет самого в живых…

— Вы когда в полк? — спросила Нина Александровна.

Полк стоял по-прежнему в Караагаче.

— Завтра.

— Смотрите же, поскорей наведайтесь к папе.

— Непременно!

Они снова заговорили о Грибоедове — все время возвращались к нему, — и Нина Александровна с вдруг нахлынувшим отчаянием воскликнула:

— Я не могу себе простить, что не поехала с ним в Тегеран! Может быть, этого не случилось… Если бы я… в те часы…

— Вы напрасно себя терзаете… Вам и не следовало ехать…

— Нет, нет! — протестующе воскликнула Нина Александровна. — Право жены, ее обязанность — быть рядом, когда трудно, в беде, а не на балах и приемах…

Она умолкла, в глазах сгустилась тоска. Посмотрела на собеседника, словно колеблясь, повести ли речь еще о чем-то очень важном. Видно, решившись, спросила:

— Вы не обидитесь, если я скажу правду об одном вашем стихотворении — мне чуждом и непонятном?

— Конечно, нет, — заверил Лермонтов, удивленный этим переходом, и переплел тонкие, длинные пальцы.

— Нет, я не Байрон, я другой, —

начала читать Грибоедова, —

Еще неведомый избранник, Как он, гонимый миром странник, Но только с русскою душой.

Она приостановилась.

— Это замечательно! А вот дальше:

Я раньше начал, кончу ране, Мой ум немного совершит, В душе моей, как в океане, Надежд разбитых груз лежит.

Она голосом особенно выделила последнюю строчку.

Лермонтов поразился: она знает стихотворение, написанное им пять лет назад, по существу юнцом, и еще не опубликованное.

— А кто же их разбил? И кто будет действовать? — огромные глаза выпытывали строго, прямодушно, лицо пылало. — Вы простите, но «груз разбитых надежд» — разве удел мужественного человека?

Лермонтов слушал в смятении, хотел сказать: «Это мой вчерашний день», но подумал: «В чем-то самом главном Грибоедова права. Ее муж действовал. И написав „Горе от ума“, и там…»

— Мне, — продолжала Нина Александровна, — ближе слова: «Тот разве человек, кто с мертвым схож — живой, и не отдал земле любовно труд земной»… «Но мы сыны земли, и мы пришли на ней трудиться честно до кончины».

— Чье это? — живо спросил Лермонтов.

— Моего родственника Николоза Бараташвили… Мы его зовем Тато… Когда я сказала Тато, что убит Пушкин, он зарыдал и как безумный выбежал на улицу… Ночью написал те строки, что я вам прочитала…

— Он молод?

— Года на четыре моложе вас. Если вы не против, я при случае познакомлю вас.

— Очень хочу.

Она посмотрела на Лермонтова как-то особенно, словно вглядываясь. Попросила:

— Подождите минуту, — и вышла.

Лермонтов задумчиво обвел глазами комнату. На стене напротив висел писанный маслом небольшой портрет Пушкина в овальной ореховой раме, а чуть ниже и правее — в такой же раме — портрет Грибоедова. На прекрасно исполненной гравюре Грибоедов был каким-то домашним, смотрел ласково и немного озорно. «Наверну в тот миг она была рядом», — подумал Лермонтов.

Нина Александровна возвратилась скоро, неся в руках продолговатый, из палисандрового дерева, ларец, поставила его на стол. Лицо ее было бледно.

В ответ на недоуменный взгляд Лермонтова Нина Александровна повторила слова, когда-то сказанные мужу.

— Мой «ковчег свободы», — Она открыла крышку ларца и, достав со дна его тетрадь, протянула Михаилу Юрьевичу.

Перелистывая тетрадь, Лермонтов, к большой радости, обнаружил переписанные, видно рукой Нины, пушкинский «Анчар», строки Одоевского:

Мечи скуем мы из цепей И вновь зажжем огонь свободы!..

и свои стихи, написанные пять лет назад:

Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?

Он поразился: как попало сюда это стихотворение, не предназначенное для печати и посланное Марии Лопухиной для объяснения своего бегства.

Нина Александровна, словно окончательно решившись, достала со дна ларца кинжал, протянула его Лермонтову:

— Хочу подарить вам…

Пораженный Михаил Юрьевич принял подарок из рук Грибоедовой.

— Это кинжал мужа, — просто сказала она.

Лермонтов возвращался на квартиру вечером. Доверчиво светила луна. В тишине не шелохнутся листья деревьев.

Нет, Валерианов не преувеличивал… В ее душе есть душа… И она прекрасна… Он тоже готов преклонить колена перед святой верностью…

Она продиктована не ханжеством аскетизма, пуританства а величием однолюбства, цельностью чувств… Такая верность долгу, обету родственной душе…

Нина Александровна по праву — Грибоедова. Есть какая-то особенная притягательная сила в целомудрии, в неоглядной преданности… Каждый человек создает светлый идеал женщины…

Мы порой на словах выглядим хуже, чем в действительности… Это бравада ветреников, бамбашеров. Но ведь наедине с собой, совсем, совсем наедине вожделеем об ином.

Мы иногда небрежно роняем, что поэту нельзя опутывать себя узами брака, лишаться крыл… Но если женщина дает тебе крыла? Что особенного в верности Пенелопы? Он ждала потому, что любила. Но кто бы бросил камень в Нину Александровну, выйди она через столько лет замуж?

Загубила свою жизнь? А если в верности обрела силу? Если иначе не могла?

«В ее душе есть душа», — повторил он.

Сердце в силах любить и несколько раз, и даже сразу двух. Но иной не находит счастья и во многих, другой узнает его полноту в одной.

…А как страстно стала Нина Александровна на защиту жены Пушкина, когда Лермонтов разрешил себе сказать о Натали: «Эта светская чаровница повинна в гибели мужа».

— Как можно, ну как можно? Она — мать его детей. Александр Сергеевич верил ее вкусу в поэзии… И вот осталась совсем молодая, в страшной нужде с детьми… Ну как можно?

Сейчас, вспоминая этот разговор, Лермонтов подумал: «Вероятно, я был несправедлив… И если судьбе угодно возвратить меня в Петербург, я исправлю ошибку».

В саду играл духовой оркестр. Звуки вальса вплетались в серебристо-темные волны Куры, уносились к горным вершинам. Возле своего дома Лермонтов увидел под деревом девушку, почти подростка. В светлом платье, облегавшем тонкую талию, вся — трепетное ожидание, девушка, казалось, тревожно прислушивалась к вальсу. «Не Этери ли, ждущая своего Вано?» — ласково подумал Михаил Юрьевич. — Не разуверилась бы, не оскорбил бы он ее мечтаний, не оказался бы вертопрахом.

…«Но для чего пережила тебя любовь моя?»

Вот и для этой девочки… Для нас и для тех, кто будет после нас стоять, обласканный лунным светом. Так важно знать, что есть на свете сила и верность любви.

И разве не делает чище нас самих прикосновение к высоким чувствам?

Лермонтов вошел в свою комнату. Сразу же, как только слуга зажег свечу, отпустил его. Сбросил мундир и, оставшись в шелковой рубашке с косым воротом нараспашку, поднес к свету обнаженный клинок подаренного кинжала. В трепетном огне свечи загадочно голубела сталь. Грузинская вязь о чем-то заклинала.

«Надо будет узнать — о чем. Здесь дарят кинжал другу на верность».

Ему вспомнились пушкинские слова о кинжале: «Свободы тайный страж».

И без связи с этими мыслями возникла другая: «Вероятно, горный дух Гуда полюбил именно такую Нино».

Горный дух… горных дух… А почему бы моего «Демона» не сделать поэмой кавказской? Монахиню превратить в грузинскую княжну Тамару — дочь Гудала… А женихом Тамары сделать властителя Синодала… Им был бы Грибоедов, не унеси его смерть… И во второй части сказать:

Напрасно женихи толпою Спешат сюда из дальних мест… Немало в Грузии невест! А мне не быть ничьей женою!..

Лермонтов достал лист бумаги и записал эти строки. Потушил свечу, воткнутую в жестяное горлышко, и она еще долго чадила толстым фитилем. Он прилег на тахту. Клубились обрывки мыслей: «Послушник по-грузински — мцыри… Написать роман… Да полно, есть ли у меня талант? Может быть, дать картины ермоловского Тифлиса, персидских войн? Героя романа отправить на смерть в Персию? В последние минуты Грибоедов думал там о своей Нине… Она подарила мне его кинжал…»

Он снова встал, раскурил толстую, в маисовой соломке, пахитосу, на чистом листе бумаги написал сверху: «Подарок». Перечеркнул эту надпись и ниже сделал новую: «Кинжал».

Знакомый жар опалил его лицо, набухали, как вены на висках, строки. Боясь, что рука не поспеет за мыслью, он лихорадочно набросал:

Люблю тебя, булатный мой кинжал, Товарищ светлый и холодный, Задумчивый грузин на месть тебя ковал, На грозный бой точил черкес свободный.

(«Как попал он к Грибоедову? Как очутился у жены его?.. Она поверила в меня…»)

Лилейная рука тебя мне поднесла В знак памяти, в минуту расставанья, И в первый раз не кровь вдоль по тебе текла, Но светлая слеза — жемчужина страданья.

(«Я видел ее, я видел…»)

И черные глаза, остановясь на мне, Исполнении таинственной печали, Как сталь твоя при трепетном огне, То вдруг тускнели, то сверкали. Ты дан мне в спутники, любви залог немой…

(«Ее любви к мужу, преданности ему…»)

И страннику

(«Мне, ссыльному, гонимому…»)

в тебе пример не бесполезный; Да, я не изменюсь

(Нет, не изменюсь после того, что написал в «Смерти поэта»)

и буду тверд душой, Как ты, как ты, мой друг железный.

(«Это клятва ему и ей…»)

 

Грибоедова

Жизнь не щадила «мадонну Мурильо», безжалостно преследовала потрясениями.

Еще полный сил, нелепо погиб отец: утром, надев шинель, приказал кучеру Гураму запрячь в пролетку своего лучшего коня — захотел промять его.

Беда настигла у Головинского проспекта. Какая-то женщина вылила с балкона мыльную воду под ноги коню. Тот шарахнулся, обезумев, понесся. Гурам отчаянно закричал:

— Князь, спасайся! Не могу удержать!

Конь мчался на нищего, сидевшего на краю мостовой. Александр Гарсеванович приподнялся, чтобы перехватить вожжи у Гурама. Пола шинели намоталась на правое колесо пролетки, и он, навзничь упав на мостовую, раскроил череп.

Дрожащий конь остановился как вкопанный.

Некролог скорбел, что служба потеряла достойного генерала, Тифлис — примерного семьянина, а Грузия — великого поэта.

…Всего на два года пережила мужа Соломэ — погибла от холеры. Только и остался от мамы портрет, нарисованный Гиорги… Печальные глаза мамы глядели с тревогой и нежностью.

…Потом турки Омара-паши налетели на мингрельские владения Кати, и когда она, теперь уже княгиня-вдова Дадиани, стала во главе зугдидской дружины, Нина Александровна сначала отправилась с медикаментами на бивуак, в госпиталь, а затем, спасая детей Эки, увезла их в Цагвери.

Беды все шли одна за другой… Бурей налетел на Цинандали отряд лезгин Шамиля, поджег их поместье, погнал в плен в Дагестан жену Давида Анну и ее пятерых детей. Анна, брошенная на коня, потеряла в пути сознание и выронила из рук крохотную дочку Лиду.

Давид, устремившийся с отрядом в погоню, нашел на горной дороге растоптанный труп дочери.

Шамиль потребовал возвратить его плененного сына Джемал-Эддина и прислать выкуп. Денег не хватало, и Грибоедова попросила выдать ей вдовью пенсию за пять лет вперед, чтобы присоединить для выкупа.

Нина Александровна и сама только случайно не попала в плен при налете на Цинандали. Почти все семейство Чавчавадзе приехало сюда из Тифлиса за две недели до роковой ночи, а Нина задержалась у сестры в Мингрелии, и это спасло ее.

Она оплакивала не только плен близких, но и погибшие в огне цинандальского пожара бесценные рукописи отца, письма Александра. Те, что присылал он ей еще девочке и позже…

Да, жизнь не щадила ее… Но порой уготовляла и радости.

Подрастали вынянченные ею дети Давида. Сердце праздновало первые постановки в Тифлисе «Горя от ума»… Сначала любителями, в доме на Дворцовой улице, князя Романа Ивановича Багратиона, где Чацкого играл сотрудник «Тифлисских ведомостей» обаятельный Дмитрий Елисеевич Зубарев, а Скалозуба — сам хозяин. Брали отрывки из пьесы для своих бенефисов Щепкин и Каратыгин, показывали сцены из нее московские любители…

Вся пьеса неожиданно и ненадолго прорвалась — без цензурных изъятий — на киевскую сцену. Комедию арестовали, а она, исхитрившись, жила без прописки: Нине пересылали афиши из Казани, Таганрога; ее высочайше запрещали в Тамбове, а она озорно подмигивала из Харькова.

Пришло издание «Горя» от немцев из Ревеля, от англичан из Лондона, первое русское издание, вышедшее в типографии при… медико-хирургической академии. Сандр совершал дальние вояжи, о которых мечтательно говорил ей: «Мы еще поглядим свету, женушка!»

Грибоедова радовалась каждому знаку, что Сандр жив: и когда Семино присылали письма из Парижа, и когда приезжий рассказывал, что видел пьесу в Воронеже, и когда узнавала, что в здании нового тифлисского театра на потолочном плафоне, рядом с Эсхилом и Мольером, изображен ее Сандр, и когда вместе с сестрой смотрела «Горе» в Малом театре Москвы.

Нет, она ошиблась. Ум и дела его оказались бессмертны не только в русской памяти. Жизнь для Сандра продолжалась, а значит, был смысл и в ее существовании, как в продолжении его самого.

Нина Александровна собирала разрозненные рукописи мужа, его письма, заметки, с терпеливой тщательностью вычитывала гранки, в письмах своих ограждала мужа от нападок недоброхотов, от равнодушия и несправедливостей, от подлых вымарок цензуры.

Трудное восхождение пьесы — как в гололед на Мтацминда — приносило свои радости.

…А как гордилась Нина Александровна, когда ее воинственная Эка получила за смелость военную награду и ездила за ней в Санкт-Петербург!

Правда, Эка была властолюбива, и приходилось умерять чрезмерные порывы правительницы.

Катенька тоже рано овдовела, но не изменила памяти мужа, хотя руки ее упорно домогался испанский посол в России герцог д’Осуна.

А сколько хороших людей встречалось на Нинином пути! Если бы она была тщеславной, то составила немалый сборник из поэтических посвящений.

Полонский писал о союзе Нины Грузинской и Александра Невского. Одоевский: «Грузия, дочь зори и огня».

До гробовой доски остался верен ей в чистом и высоком чувстве Григол Орбелиани. Несколько раз предлагал стать его женой, приносил в дар стихи…

Рассудок прав: он мне твердит свое, Но что мне голос трезвых размышлений, Коль пред тобой все существо мое Бессильно упадает на колени…

Милый, терпеливый фантазер! Он так ни на ком и не женился. Разве хотела она искалечить ему жизнь? И как тяжко перенес он польскую ссылку…

…Был рядом белокурый, статный ротмистр Козловский с вечно молящими о чем-то глазами, каждый день приносивший розы, готовый в любую минуту пойти ради нес в огонь и воду.

Был молчаливый, на что-то надеявшийся князь Багратион Имеретинский… Друг ее мужа — тифлисский губернатор Петр Демьянович Завелейский…

Штабс-капитан Клементин с его ослепительными вспышками остроумия…

Даже объявился сенатор-миллионер, не говоря уже об очаровательном Николае Павловиче. Близорукий, сутуловатый, с очень длинными ногами, которые он сам иронически называл чубуками, надворный советник Николай Павлович Титов покорно нес бремя безответной любви, довольный хотя бы тем, что его терпят, относятся к нему ласково и бесхитростно, делятся домашними заботами, считают своим, близким человеком.

Только один раз, единственный… Несколько лет тому назад…

Тифлис непривычно утопал в снегу. Разбойничал ветер по его улицам.

Нина Александровна сидела у камина одна. Теплый, смолистый воздух приятно овевал тело. Она спокойно думала: «Но странно ли, вот я и старше Сандра».

Нина Александровна взяла с комода зеркало, печально усмехнулась, увидев седую прядь в волосах. Рука потянулась спрятать ее и опустилась.

В Это время слуга доложил, что сенатор Гладышев и полковник Благов просят принять их. Гладышева Чавчавадзе знали давно, он был другом семьи, а имя Благова Грибоедова услышала впервые.

Он произвел на Нину Александровну хорошее впечатление: статный, почти седой, хотя было ему, наверно, немногим более сорока лет. Прямой взгляд умных, неназойливых глаз.

Полковник извинился за самовольное вторжение, но объяснил его тем, что был близок к Грибоедову по Санкт-Петербургу и не мог отказать себе в счастии посетить его жену. Позже Нина Александровна узнала, что Федор Ильич Благов вдовец, переведен в службу на Кавказ. О Благове отзывались как о человеке благородном, талантливом художнике-баталисте. Когда через несколько дней Нине Александровне снова доложила о его приходе, она вдруг покраснела и, сказав: «Пригласите», потянулась к пудренице, почему-то разволновалась, но приняла гостя спокойно, радушно, расспрашивала его о службе, о работе над картинами. Благов досадливо отмахнулся:

— Да какой я художник — дилетант…

Федор Ильич приходил снова и снова, и Нина Александровна ловила себя на мысли, что ждет эти визиты, что ей приятно присутствие Благова. Ей нравилась его деликатность. Как всякая женщина, Нина Александровна, конечно, приметила и быстрые влюбленные взгляды, когда Федор Ильич полагал, что их не замечают, и скованность в ее присутствии, так не вяжущуюся с его волевым мужественным лицом.

У нее дрогнула рука, когда он однажды припал к ней горячими губами. Нина Александровна поспешно отняла руку, покраснела до корней волос, до плеч.

Помимо ее желания, Федор Ильич являлся к ней во снах, поэтому она старалась реже видеть его, два или три раза передавала через слугу, что ей нездоровится.

Благов тревожил своей тщательно скрываемой страстностью, сдержанностью, сквозь которую проступала неистовость чувства. И, наконец, от него пришло письмо-объяснение, письмо-предложение: сумбурное, юное.

Нина Александровна в эту ночь долго не могла заснуть. Ей слышался голос Сандра, сказавшего тогда, в Эчмиадзине: «Любя и желая тебе счастья, я хочу, чтобы в случае если меня не станет, ты вышла замуж за хорошего человека…»

Она с прежней горячностью возражала Сандру: «Нет, для меня это не надо и невозможно. Нет!» А чей-то другой, вкрадчивый голос, непонятно мамы или Талалы, зашептал: «У тебя будут дети… И своя жизнь…» «Нет, нет! — страстно отвергала она, — У меня есть два моих Сандра…»

…Наутро пришел за ответом Благов. Он был бледен, глаза ввалились.

Грибоедова быстро подошла, взяла его руку в свою:

— Федор Ильич, вы очень хороший человек и, не скрываю, нравитесь мне… Но этому не бывать… Не судите меня строго… Я не могу…

Он стал еще бледнее. Словно благодаря за искренность, поцеловал ее руку и, не произнеся ни слова, ушел.

Оставшись одна, Нина Александровна расплакалась, но слезы были светлые, облегчающие: что могла она сделать с собой, если поступить иначе была не в силах.

Конечно, она нередко встречалась с хорошими людьми, и это скрашивало жизнь.

В дни очень недолгого пребывания в Москве у Грибоедовых на Новинском бульваре Нина Александровна разыскала угасающего Петра Яковлевича Чаадаева, с ним когда-то служил в одном полку отец, был близок еще со студенческих лет муж.

Грибоедова читала в свое время чаадаевское «Философическое письмо» и была не на шутку встревожена слухами, что Петра Яковлевича объявили сумасшедшим. В эчмиадзинскую ночь Сандр сказал: «И Чаадаеву ум принес лишь горе».

…Нищета в чаадаевском флигеле на Ново-Басманной выглядывала из шатких, выпирающих половиц, протекающего потолка, жалкой скатерки на столе.

Вместо «прекрасного Чаадаева», блистательного гусарского офицера-декабриста, которого так часто вспоминал ее муж, перед Ниной Александровной предстал больной старик. Глядя на его желтоватое, в нездоровых отеках, словно оледенелое лицо, на высокий, изрезанный морщинами лоб, Грибоедова думала, что ведь Петр Яковлевич одних лет с Сандром. Но Сандр навсегда сохранился в ее памяти молодым, энергичным, и она не могла бы представить его стариком.

Даже в нищенском отшельничестве Чаадаев, видно, не сдавался: подтрунивая над своей бедностью и немощью, заверил, что вовсе не собирается зажимать себе рот, отказаться судить о жизни по законам совести.

…Да, жизнь шла своим чередом, не отдаляя ее от Сандра, а приближая к нему…

 

Дорога на Мтацминда

Над Тифлисом стояли сухие июньские тучи, не обещая дождя. Синевато-зеленая мгла сухого тумана скрывала горы. Из этой мглы со стороны Персии и пришла азиатская холера. Свои первые удары нанесла она в Авлабарском предместье Тифлиса троим солдатам: в рвотах и судорогах они погибли за полчаса.

Страшная весть эта мгновенно разнеслась по городу: за последние три десятилетия холера уже шесть раз делала набеги на город, и он знал ее свирепость и коварство.

Экзарх Грузии срочно отслужил молебствие в Сионском соборе, прося всевышнего отвести убийцу от города. Посланцы экзарха отправились к подножию Арарата за священной водой из Нисбийского источника, а несколько армян — в Эчмиадзин, чтобы привезти оттуда копье, которым пронзили на кресте спасителя.

Посланцы не успели возвратиться, как холера обрушилась на дом Маквалы.

В полдень ее муж вышел во двор — отобрать доски для работы. И вдруг, словно нож всадили ему в грудь, он упал замертво. Маквала подбежала к мужу с пронзительным криком:

— Тамаз! Что с тобой? Тамаз!

Он лежал, согнув посиневшие кисти рук, подтянув локти к туловищу.

Маквала рухнула рядом, завыла, раздирая ногтями свою грудь.

Не успела она похоронить мужа, как в страшных корчах умерли двадцатилетняя жена сына Маквалы — Зураба и его дочка, трехлетняя Русудан.

Появились признаки заболевания и у дочери Резо — совсем крохотной Мананы. Обезумевшая Маквала пыталась лечить ее горячим настоем нашатыря, вываренного в медном котелке, но девочке становилось все хуже.

Нина Александровна бросилась спасать остатки семьи Маквалы.

Придя к ней, она приказала вымыть горячей водой со щелоком полы, скамьи, стол; вместе с Маквалой и ее невесткой Натэлой окурила дымом можжевельника вещи умерших; отгоняя онемение, растерла Манану уксусом, дала выпить мятные капли, поставила горчичники.

Случайность то была или нет, но крошку удалось спасти.

Поразительно, что людей старых и болезненных холера презрительно обходила, охотно набрасывалась на самых цветущих, молодых и сильных. Она то словно бы исчезала, притаившись на два три дня, то вдруг появлялась одновременно в разных концах города и, выскочив из засады, врезалась в толпу, оставляя ее поредевшей, врывалась в дома, чтобы унести всех до единого. Какие-то улицы вовсе не трогала, на других же устраивала всеобщий мор, а если кто и оставался цел, возвращалась добить. Она не щадила и тех, кто запасался «охранительной грамотой», в которой писалось, что духи холерные «дали сию отпускную в том, что не тронут раба божьего…»

Казалось, жаркое дыхание зловещего ветра валило на улицах людей, настигало их и в подвале, и в доме.

Гробовщики, могильщики работали даже ночью.

В городе началась паника: прекратилась торговля, закрыли свои мастерские ремесленники, обезлюдели присутственные места.

На стенах домов появились разъяснения, отпечатанные в типографии:

«Так как с закрытием судебных мест прекращается и само судопроизводство и легко может случиться, что в это время иссякнут апелляционные сроки, то, чтобы тяжущиеся не могли потерять свое право, признается справедливым все время от начала болезни до открытия присутственных мест и публикаций не считать в сроки, а просрочившим этот промежуток не считать в вину».

Все, кто был побогаче, бежали из города, сложив свое добро в церквах.

Могнинская, Майданская, Петхаинская, Джиграшенская церкви превратились в амбары, до отказа набитые сундуками и скарбом. Бежало из города и духовенство, только несколько звонарей почти не покидали колоколен.

Нина Александровна, отправив всех своих в Кутаиси, где Гиорг Майсурадзе преподавал рисование, осталась с пожилой служанкой в Тифлисе, чтобы помогать больным.

В городе было всего два врача — Петербург обещал прислать еще — да община сестер милосердии при русском госпитале.

Нина Александровна набрала себе из женщин добровольных помощниц.

Сегодня с утра она долго отхаживала десятилетнюю дочь соседа — аптекаря Блумберга: дала ей потогонное с примесью «белой нефти», обернула простыней, намоченной холодной водой, а затем укутала одеялом.

Отец девочки, худенький еврей, суетился, хватался то за гофманские капли, то потерянно бормотал, что ребенку, наверно, надо дать рюмку рижской «антихолерной водки».

Наконец к полудню, когда девочке стало лучше и она, порозовев, уснула, Нина Александровна решила пойти домой.

— Если дочке будет даже немного хуже, немедленно зовите меня, — сказала Нина Александровна Блумбергу, берясь за ручку двери.

Он молитвенно сжал ладони на тощей груди:

— Не знаю, как вас и благодарить, госпожа Грибоедова. Всю жизнь молиться за вас буду!

Дома ее ждала Маквала, бросилась навстречу:

— Госпожа! Мананочка совсем поправилась, сегодня смеялась и пела…

Все горести последних дней сразу состарили Маквалу. От нее прежней только и остались глаза-ежевики, да и то словно бы тронутые изморозью.

— Ну вот и хорошо, — устало сказала Нина Александровна, — Я, пожалуй, прилягу. Что-то нездоровится — слабость… голова кружится…

Маквала с тревогой посмотрела на Нину и поразилась ее бледности, матовому блеску глаз, желтизне, появившейся у рта.

Нина Александровна прилегла на тахту. Голова продолжала кружиться, в ушах стоял звон, сердце билось учащенно, а все тело сковывала непреодолимая онемелость. Невозможно было пошевелить пальцем. Казалось, на каждом из них висело по гире.

Вот внутри все опалил страшный жар, потом кровь словно бы прекратила свое движение, начала застывать.

Маквала взяла руку Нины в свою: пульс почти не прощупывался, рука была ледяной. Маквала стала быстро и сильно растирать ее тело нагретым камфарным маслом.

Нина Александровна пришла в себя, едва слышно прошептала:

— Не надо… Дай пить… Я посплю.

Выпив воды, закрыла глаза, и Маквале показалось, что действительно уснула. Рвоты и судорог не было — это немного успокоило.

Маквала подошла к распахнутому окну. Собирался дождь. Пахло известью и карболкой. По Георгиевской улице кляча тащила гроб с покойником, за повозкой плелась понурая фигура мужчины в драной чохе. Заупокойно звонили колокола, их голоса томили душу. На мгновение Маквале показалось, что впереди гроба идет очень высокая костлявая женщина в грязной чадре. Вот она отбросила чадру, и Маквала увидела острый нос, ввалившиеся щеки.

«Холера», — в ужасе подумала Маквала, отшатнулась от окна, но затем снова придвинулась к нему.

Женщина с торжествующей, страшной улыбкой окропляла мертвой водой редких встречных. Потом это видение исчезло.

— Пить, — едва слышно попросила Нина Александровна, и Маквала бросилась к ней.

На щеках больной проступили темно-красные пятна. Припухлости под бровями будто налились свинцом, придавили глаза. Казалось, глубокое беспамятство на этот раз целиком поглотило ее.

Но так лишь казалось. В действительности, как только отхлынула разрывавшая сердце боль, Нину Александровну обступили видения, и где-то, как ручей под глубоким весенним снегом в горах, просачивалась неумершая мысль. Она то прерывалась, готовая совсем иссякнуть, то падала редкими каплями, то с необыкновенной ясностью текла говорливо и освобожденно. И словно откуда-то издалека знакомый голос звал: «Моя мадонна…»

…В какой уже раз возник в памяти ночной разговор в Эчмиадзине, возник весь, до каждого слова. И сейчас Нина Александровна, обращаясь к мужу, сказала: «Вот видишь… Ты думал: лепечет наивная девочка, не понимая даже своих обещаний. А я и тогда знала…»

Потом припомнился приезд Лермонтова, подарок ему кинжала… Но и этот ее друг погиб…

На мгновение Нине Александровне удалось сдвинуть свинцовые плиты с глаз.

— Маквала…

У Маквалы дрогнули от жалости губы.

— Что тебе, Нино?

— Меня… рядом с Сандром…

Плиты снова надвинулись на ее глаза, и Нина Александровна, даже радуясь, возвратилась к прерванным мыслям.

Время — горный поток…

…Одиннадцать лет назад, ей тогда было тридцать четыре, она целый год прожила в Петербурге у Прасковьи Николаевны. Нельзя сказать, чтобы ей никто не нравился из блестящего окружения. Но что могла Нина поделать, если сердце и душу ее заполнил Сандр? Ей не понадобились келья, одежда монахини, чтобы выполнить свой обет. Его легко было выполнить. Она всегда была с Сандром. Не замуровывая себя, благодарно принимая посвящения, знаки внимания, без сожаления отказывала она претендентам на ее руку. Сандр как-то сказал: «Власть человека над собой почти неограниченна». А ей даже не приходилось призывать в помощь эту власть. Просто рядом с Сандром никого невозможно было поставить.

Да она и не хотела такой новой жизни, которая вытеснила бы из сердца ее Поэта.

Жалела ли она когда-нибудь, что именно так распорядилась собой?

Никогда!

Часы в столовой пробили трижды.

Нина Александровна легко, без напряжения открыла веки и прямо перед собой увидела Мтацминда в лучах солнца. Наконец-то она будет неотделима от Сандра…

Яркий свет, навсегда отстраняя мрак, разлился перед ней, проложил сияющую дорогу к гроту на горе.