Дальние снега

Изюмский Борис Васильевич

Дальние снега

 

 

Повесть о Николае Бестужеве

 

Глава первая

КАНУН

— Каша заварена! — воскликнул почему-то по-итальянски капитан лейб-гвардии уланского полка Александр Якубович. В его устах это «fatta frittata!» прозвучало грубо.

Кондратий Рылеев бросил на Якубовича быстрый, осуждающий взгляд. Вульгарное, по его мнению, выражение никак не вязалось с тем, что происходило сейчас. Тонкими пальцами Рылеев поправил компресс на горле — у него была отчаянная ангина.

У Рылеева большие вдумчивые глаза с длинными темными ресницами, мягкие, негустые каштановые волосы спускаются на невысокий лоб, завиваются возле ушей, стекают редкими бакенбардами. Во всем облике Кондратия сохранилось что-то юношеское, чистое: восторженность, порывистость легко воспламеняющегося человека, готового на самопожертвование, не способного на двоедушие.

Тот, кто с ним учился еще в кадетском корпусе, знал, что Кондрат брал на себя вины товарищей, считая их честь своею, с малых лет ненавидел ложь, несправедливость и, как говорил о нем не без оснований его друг Николай Бестужев, был «мучеником правды».

Получив звание подпоручика артиллерии, он ушел в отставку и сначала служил в Уголовной палате, где старался защищать законность, а затем правителем дел Российско-Американской компании.

…Но каша действительно заварилась. Три недели назад, в Таганроге, нежданно скончался от горячки сорокавосьмилетний император Александр I. В Санкт-Петербурге известие об этом получили во время молебствия за здравие обожаемого монарха в большой церкви Зимнего дворца.

Столица низринулась в траур: служили в церквах панихиды с утра до ночи, закрылись театры и увеселительные заведения, музыка не играла на воинских разводах, облеклись в черные платья дамы. Свадьбы проводились без танцев, несмотря на святки никто не рядился, а с улиц исчезли шарманки. В магазинах торговали гипсовыми бюстами Александра I и траурными кольцами с надписью «Наш ангел на небесах».

Российский престол должен был унаследовать старший брат покойного — Константин Павлович, сидевший наместником в Варшаве. Петербургский генерал-губернатор Милорадович развесил по столице извещения: «Приведение к присяге на верноподданническую Его Величеству императору Константину Павловичу верность будет продолжаться сего числа всяких чинов и звания людей, для чего после литургии все церкви будут отворены».

Константину успели присягнуть Государственный совет, Синод в полном составе. В витринах магазинов выставили портреты Константина с подписью «Император всероссийский». Сенат разослал повсеместно присяговые листы на имя императора Константина, а Синод — формы по епархиям о порядке поминовения на ектениях. Курьеры поскакали во все концы России с бланковыми подорожными нового самодержца, присутственные места с того же дня начали производить дела от его имени.

Все это продолжал ость уже 16 суток, когда вдруг стало известно, что Константин от престола отказался. Трудно точно сказать, отчего это произошло. Может быть, боялся повторения судьбы удушенного заговорщиками отца Павла и спокойнее ему было продолжать сидеть в Варшаве. Может быть, понимал, что его жене — польке Шанетте Грудзинской из-за недостаточной родовитости не стать императрицей, да и детям ее — наследниками. А скорее всего, знал, что брат Александр оставил, не без просьбы его, Константина, тайное завещание о передаче трона Николаю.

Но пока шли нервозные обсуждения ситуации в царской семье, пока мотались фельдъегери из Петербурга в Варшаву и обратно, многие уже присягнули Константину.

Завтра утром предстояла переприсяга. А пока возникшее междувластие создало для тайного общества, уже существующего несколько лет, благоприятную обстановку.

— Сейчас или никогда! — взволнованно воскликнул князь Оболенский, и лицо его заполыхало. — Если мы упустим этот момент, то заслужим во всей силе имя подлецов!

Собравшимся у Рылеева стало известно, что кто-то уже донес о тайном обществе претенденту на царский престол Николаю Павловичу. Рылеев отказался назвать имя доносчика:

— Он мне признался, но я дал слово сохранить тайну.

Двадцатилетний поручик егерского полка Яков Ростовцев добился аудиенции у Николая Павловича и умолял его не брать власть в свои руки: «Против вас таится возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге. Но ни одного имени я назвать не могу». Николай Павлович обнял его и облобызал: «Спасибо, друг!»

Вот об этом Ростовцев и рассказал Рылееву.

— Кто этот негодяй?! — стал настойчиво допытываться Якубович.

Он высок, худощав, широкоплеч. Лицо смуглое, огрубелое, с раздвоенным подбородком. Темная шелковая повязка пересекает лоб — Кавказ оставил метку. Горцы называли его «Якуб — большая голова» и пугали им своих детей. Сросшиеся на переносице темные брови, огромные усы придавали его лицу свирепое выражение.

— Я пристрелю его!

— Сейчас дело не в нем, — отвел угрозу Рылеев, — теперь или никогда!

— Не странно ли, — подал из угла голос капитан лейб-гвардии эскадрона, подтянутый, загорелый Михаил Пущин, — скоро месяц, как живем без царя и, однако, все идет так же хорошо, или, точнее сказать, так же плохо, как раньше.

Налитой силой, с несколько косо поставленными глазами лейтенант гвардейского экипажа Антон Арбузов предложил:

— Давайте на любой толстой книге крупными золотыми буквами напишем «Библия» и немедля пойдем с этой книгой в казармы к солдатам, мол, вот за что вы будете завтра бороться, не желая присягать Николаю. Присяга эта — обман. А в законе, оставленном императором Александром, написано: служить вам не двадцать пять, а двенадцать лет.

— Недостойная ложь, — возразил штабс-капитан лейб-гвардии драгунского полка Александр Бестужев.

— Святая ложь, — не согласился с ним брат Николай.

— В Москве до девяноста тысяч дворовых, готовых взяться за ножи. Бородачи рассекут гордиев узел крепостничества! — воскликнул корнет конной гвардии Одоевский.

— И прежде всего перережут наших бабушек и тетушек, — негромко сказал до того молчавший полковник князь Трубецкой.

Рылеев стремительно перевел на него глаза. Три дня назад они назначили Трубецкого, в случае восстания, диктатором. Конечно, знали, что Трубецкой, прославившийся на войне, в жизни повседневной был мягок, нерешителен, но заговорщикам необходимы были полковничьи эполеты.

— Ножны изломаны! Сабли скрывать нельзя, — страстно сказал Рылеев, по своему обыкновению немного шепелявя, — почетнее быть взятым на площади, чем в постели.

Он любил изъясняться стилем возвышенным, несколько книжным, но в его устах и такая манера казалась естественной.

Поднялся, держа перед собой какие-то бумаги, капитан-лейтенант Николай Александрович Бестужев. У него высокий лоб, безукоризненные черты выразительного удлиненного лица, выдающийся вперед подбородок, густые светлые бакенбарды, волевая складка губ, артистичность во всем облике.

— Завтра утром следует окружить Сенат, — тихо, решительно сказал он. — Вынудить его подписать конституцию. До выборов Учредительного собрания из народных представителей опубликуем манифест об учреждении Временного правительства… Об отмене телесных наказаний, аракчеевских военных поселений, крепостного права, равенстве всех сословий перед законом, о свободе книгопечатания, гласности судопроизводства… — Николай Александрович потасовал листки бумаг, что держал в руках: — Я набросал воззвание к народу от Сената.

— А если сил у нас окажется недостаточно? — спросил Трубецкой.

— Репетиции нам делать не дано, — усмехнулся Оболенский, тоже три дня назад назначенный на тайном заседании в этой же квартире у Синего моста начальником штаба восстания, — Надо прежде всего захватить Арсенал, Петропавловскую крепость, отрезать Зимний от Сената.

— А если понадобится, — высоким голосом сказал Каховский, и его лицо стало меловым, — уничтожить царя! Хватит нам филантропии!

Рылеев подошел к нему, обнял:

— Любезный друг! Ты сир на земле и должен пожертвовать собою, если понадобится, ради общества. Убей тирана!

— Новоявленного тирана пристрелю я! — категорично заявил Якубович. — Вы еще не были под пулями, и я покажу вам пример.

Он улыбнулся. При этом щеки его прорезали глубокие складки, а лицо приобрело еще более хищное выражение.

Всех шокировало это бахвальство. Они знали, что Якубович бретер, но он мог сейчас и не подчеркивать свой опыт дуэлянта. Правда, знали и то, что Якубович бесстрашно бросался на помощь слабому, несправедливо обиженному, любил своих солдат и они отвечали ему тем же.

— Если истории нужна жертва, — продолжал Якубович, — я готов на нее. Пусть меня потом расстреляют возле памятника Петру Великому, но завтра я приведу на Сенатскую гвардейский экипаж.

«Ненужное краснобайство, — с осуждением подумал Николай Бестужев, — родомонтада, как говорят французы о фанфаронстве. Он храбр, как шпага, но этого сейчас недостаточно».

— И еще, — продолжал Якубович, — для поднятия духа народа надо распахнуть кабаки…

— Ну, это уж вовсе ни к чему — спаивать чернь, — решительно возразил Пущин.

— Quand on fait une omelette, on casse les oeuis,— покривился Якубович.

Трубецкой угрюмо молчал. Теперь ему ясно было, что все затеянное — безумная авантюра, ажиотаж якобинцев. Он приехал из Киева в Петербург в отпуск, и вот втянут в это безумие. И хотя он сам на тайных собраниях не раз призывал к самым радикальным мерам для избавления от язв крепостного состояния, возможность самому осуществлять эти меры, превратиться не то в Марата, не то в Робеспьера, его ужасала. Но как отступить, не теряя чести? Ведь за ним репутация давнего члена тайного союза.

— Господа! — поднял руку Рылеев, прекращая шум. — Мы должны сейчас здесь обязаться честным словом быть завтра утром на Сенатской с тем числом войск, какое каждый сможет привести… При неудаче отступим к Новгороду и там поднимем военные поселения…

Старый слуга Рылеева Аким сидел в прихожей на краю окованного медью сундука, заваленного шинелями и меховыми шубами. На вешалке рядом висели короткая гусарская куртка с меховой опушкой и гусарский плащ-доломан, черная морская шинель и шинели с бобровыми воротниками — уланские, кирасирские. А к стене были прислонены полусабли с анненскими лентами, шпаги, кортики, сабли с темляками и витым эфесом.

Аким — мужчина плотный, неторопливый в движениях. У него над верхней губой усы белы, как заячий мех, да и голова бела. Но он не оставляет впечатления дряхлости, хотя служит у Рылеевых еще с тех времен, когда барыня, после смерти в младенчестве нескольких детей, родила последнего ребенка и, чтобы его не постигла та же участь, дала младенцу, по совету старой служанки, имя первого же человека, прошедшего тогда мимо их дома. Им оказался отставной солдат Кондратий.

Аким получил от Кондратия Федоровича вольную, но не захотел его оставить, был за няньку. Да и то — дети они сущие. Как-то собрались у барина и затеяли игру: зажигали на блюде свечу и кинжалами срезали кружками ее верхний край, так чтоб не затухла свеча. Кто тоньше срежет? А потом пили водку, заедали ржаным хлебом и кислой капустой, мол, вин не хотим, а давай нам пищу попроще. Будто в том важность.

Аким прислушался. Что-то сегодня господа до хрипоты разговорились, хотя и в прежние сходки спорили до поздней ночи, но потише. Из-за прикрытых дверей слышалось позванивание шпор, ложечек в стаканах с чаем, гул голосов.

Аким взял щипцы и вошел в зал, снять нагар со свечей в канделябрах.

Под низким потолком тучей собирался синий дым. Михаил Бестужев сосал свою трубку с длинным черешневым чубуком. Тускло горело золото эполет. При виде Акима все, как по команде, перешли на французский язык. «Меня хоронятся, — с обидой подумал он, — а для меня ж воли хотят».

Аким снял нагар и вышел. Шум в зале возобновился.

— Даже своей неудачей мы научим других! — сказал Оболенский.

— Надо пробудить Россию! Воскресить в ней истину, омыть душу, — превозмогая боль в горле, произнес Рылеев. Он твердо решил быть завтра на Сенатской, даже если температура подскочит еще больше, — успех революции в дерзании. Нам нужны не награды и почести.

* * *

Уже за полночь Николай Александрович Бестужев шел по Невскому к казарме.

Ему почему-то припомнился разговор, года полтора тому назад, с матерью Рылеева Настасьей Федоровной, незадолго до ее смерти. Она недавно приехала из своей деревушки возле села Рождествено, что в 60 верстах от Петербурга.

Она вошла в комнату сына в темном платье с высоким воротником и обратилась к Бестужеву, словно жалуясь:

— Дорогой Николай, Кондрат не любит меня!

Николай Александрович поцеловал ее руку:

— Ну что вы, Настасья Федоровна! Я не знаю сына преданней вашего!

— Нет, нет. Скрывает свои планы, — видно, она избрала Бестужева поверенным, зная его дружбу с сыном.

Она кое-что расслышала из беседы в соседней комнате, а кое-что поняла из недомолвок сына.

— Кондратий, — подошла Настасья Федоровна к сыну и положила руки ему на плечи, — умоляю, побереги себя. Ты неосторожен в словах и поступках, а везде шпионы. Ты привлекаешь их внимание и умрешь не своей смертью. Дай мне спокойно закрыть глаза.

— Милая матушка, — взяв ее руки в свои, сказал Рылеев, — наступила пора гражданского мужества… Человек не рожден пресмыкаться. Ведь именно вы воспитали меня в таких взглядах. Я готов пролить свою кровь за счастье соотичей, для исторжения из рук самовластия железного скипетра, для приобретения законных прав угнетенному человечеству. Благословите же меня!

— Нет, не переживу я тебя, — сквозь слезы произнесла Настасья Федоровна и наклонила его голову, благословляя поцелуем.

* * *

Ветер гнал по улицам к Неве колкий снег. Лупа желтым камнем выпадала из рваных туч, ненадолго освещала то громаду Зимнего дворца, то стены строящегося Исаакиевского собора и снова исчезала. Светили, как фонари, цветные вазы в окнах аптеки, раскрашенной в желтую и белую краску.

Бестужев, подавшись всем корпусом вперед, придерживая одной рукой ножны сабли, а другой подбитую мехом треуголку, шагал посредине мостовой. Ветер прожигал шинель, казалось, хотел сорвать с плеч эполеты, завывал, как в снастях корабля.

Бестужеву представился другой вечер на квартире Рылеева, предновогодний. На этом вечере был Адам Мицкевич. Поэт читал свои стихи, и ясна была его близость ко всем присутствующим по чувствам и образу мыслей. Они вместе пели песни, жгли пунш. Мицкевичу предстоял отъезд в Одессу, и ему желали успешного пути, встречи с Волконским…

Когда сегодня все разошлись, Николай Александрович еще задержался у Рылеева.

— Все-таки жаль, что мы выступаем, не имея поддержки Кронштадта, — задумчиво произнес Кондратий, — Он мог бы стать для нас таким же оплотом свободы, как остров Леон для испанских инсургентов.

— Да, конечно, — согласился Николай Александрович, — но я тебе и прежде говорил, что наших людей там почти нет, а чиновников и господ офицеров, кроме карт и бильярда, ничего не заботит.

— Если бы Кронштадт был наш, — словно не слыша, продолжал Рылеев, — мы могли бы избежать крови. Достаточно было б посадить царскую фамилию на корабли и вывезти за границу…

— Я вчера был на квартире у Моллера. На мой вопрос, выведет ли он четырнадцатого свой Финляндский полк на площадь, полковник так грохнул кулаком по столу, что разбил стекло, и прокричал: «Не желаю участвовать в ваших авантюрах!»

— Вот поди ж ты, — огорчился. Рылеев, — а слыл примерным членом общества. Но я завтра утром надену крестьянский кафтан и сам пойду в Финляндский и лейб-гвардейский полки, поднимать их.

— Но зачем кафтан? — с недоумением спросил Николай Александрович.

— Чтобы сроднить солдата с поселянином.

— Я тебе не советую, — сказал Бестужев, глядя на него, как на дитя, — это излишний маскарад. Солдат не поймет таких тонкостей патриотизма и надает тебе по шее.

— Да, пожалуй, это слишком романтично, — легко согласился Кондрат. — Но завтра, завтра… ты понимаешь, — с жаром сказал он, — принесем себя в жертву свободе!

— А еще желательней, — возразил Николай Александрович, — не жертву приносить, а выйти победителями.

— Конечно… Если мы успеем — счастье россиян будет лучшим для нас отличием… Если же падем — может быть, потомство отдаст справедливость…

* * *

Бестужев шел в расположение гвардейского экипажа, но у ворот казармы Московского полка остановился возле часового. Кругом не было ни души, только фонарь отбрасывал зыбкую тень на полосатую будку. Завтра утром брату Александру предстояло выводить на площадь московцев.

— Вечер добрый, служивый, — приветливо сказал Бестужев.

Солдат с задубленным от ветра и мороза лицом недоуменно вытаращил глаза на флотского офицера, подивился, что тот разрешил себе вступить в разговор с часовым на посту, да еще так душевно. «Может, его высокородие выпимши? Так вроде непохоже».

— И вам того же, ваше высокородие, — неуверенно пожелал солдат, боясь схлопотать по мордасам.

— Тебя как звать-то?

— Панкратом кличут.

— Давно служишь?

— Девятый год ломаю.

— А до армии кем был?

— Крестьянин его сиятельства князя Прозоровского.

— Ну и как крестьянам под барином жилось?

Панкрат почему-то почувствовал доверие к этому офицеру:

— Врать не стану. Барина мы в деревне, почитай, и в глаза не видали. А управитель, поверите ли, сущий кобель, с цепи спущенный. Он меня и в рекруты без очереди забрил.

— Как же так?

— Да вот так. Очередь была Мельникова сына Степки, так тятька его управителю подарок поднес, тот и сдал меня.

— А в деревне у тебя кто остался?

— Баба и две девки-маломерки: Настька и Фроська. Бьются, как слепые козы об ясли.

Бестужев посмотрел на солдата сочувственно и подумал, что разговор, кажется, получается душевный.

— Ты, Панкрат, слышал, что завтра предстоит новую присягу принимать?

— Так точно.

— А не задумался, что же это получается: двадцать дней назад вы целовали крест на верность Константину, а теперь хотят, чтобы присягали Николаю. Обман ведь.

— Не могем знать, ваше высокородие, — ответил Панкрат, все еще осторожничая.

«Вот тебе и душевность! Как же его расшевелить?!»

— Так вот знай, — сказал Бестужев, — император Александр в своем завещании вдвое скостил вам срок службы. А то завещание скрывают. И еще там написано, чтоб крестьяне вольными людьми стали.

— Мать честная! Дожили! — с изумлением и восторгом воскликнул Панкрат.

— Ты об этом и товарищам расскажи. Если на своем будете стоять — выйдет вам воля. А коли новому царю изменно присягнете, так он и вовсе завещание упрячет — и концы в воду… Завтра придут к вам люди, поведут за собой на площадь, так вы смело идите волю добывать.

— Спасибо, ваше высокородие, что глаза открыли, совет дали. Беспременно и другим о том расскажу.

Вдали показался развод.

— Ну, прощевай, — сказал Бестужев и быстро зашагал к гвардейскому экипажу.

Хорошо, если и там все так пойдет. Каждый честный человек прекрасно видит мерзость российского рабства. Солдаты превращены в каторжан, особенно в аракчеевских военных поселениях, куда их записывают насильно, где они к тому же работают в поле, кормя себя, и где особенно процветают шпицрутены и мордобой. Рылеев прав, при неудаче на Сенатской надо отступать к Новгороду, к этим поселениям, и поднять их… Если революцию возьмет на себя армия, без народа, не прольется ни капли крови.

 

Глава вторая

СЕНАТСКАЯ ПЛОЩАДЬ

Переночевал Николай Бестужев у лейтенанта Арбузова — дом офицеров стоял во дворе, недалеко от казарм. Собственно, ночевки никакой не получилось, они проговорили всю ночь напролет.

Бестужев, конечно, знал, что в гвардейском экипаже есть небольшая тайная организация, куда входили мичманы братья Беляевы, Дивов, еще несколько человек. Они даже выработали свой республиканский устав, начинавшийся словами о свободе и равенстве.

— Как вы думаете, выведут ротные своих на площадь? — спросил Бестужев у Арбузова.

Он сидел в жарко натопленной комнате в одной белоснежной рубашке, вправленной в брюки, а лейтенант разложил на столе два пистолета, кинжал и саблю.

— Выведут, — свел Арбузов на переносице светлые пушистые брови, — а не выведут они, так мы выведем. Якубович вот-вот должен прийти. Его здесь уважают… — Он положил руку на один из пистолетов. — Если будут брать, даром не дамся!

Комната освещена карсельской лампой: под розовым колпаком потрескивало деревянное масло. Лампа свешивалась с потолка на цепочке из колец, и лицо Арбузова, и без того молодое, в этом свете лампы выглядело совсем юным. И весь он — белобрысенький, с нежной кожей лица, с грустными продолговатыми глазами — вызывал сейчас у Николая братскую нежность, участие и тревожную мысль — что уготовано ему завтра?

Пока Арбузов точил на оселке саблю, Бестужев внимательно осмотрел пистолеты — они были в полной исправности и попахивали свежей смазкой.

— Пули и порох для них готовы, — словно успокаивая, сказал лейтенант.

За окном предутренне зарозовело небо. Во дворе раздалась команда побудки. Матросы выскакивали из казарм, на ходу заправляя шинели — строились для присяги.

Впереди стоял, как определил Бестужев, батальон капитан-лейтенанта Козина, постукивая сапогами о каменные плиты. Над строем повисло облачко от дыхания.

— А вон у проходной ваш брат, — с удивлением сказал Арбузов.

Мичман Петр Бестужев служил при адмирале фон Моллере. Сейчас он напряженно всматривался в глубину двора, наверно, хотел видеть старшего брата.

— Пойду приведу, — встал Арбузов и, надев шинель, сбежал по ступенькам во двор.

У проходной двое матросов из роты Арбузова пытались незаметно проскользнуть мимо своего командира.

— Вы куда? — остановил их лейтенант.

Матросы замялись, но, видно, доверие к ротному взяло верх и один из них — курносый, толстогубый — покосившись на часового, тихо сказал:

— Мы, ваш бродь, на Сенатскую — поглядеть, собираются ли?

Арбузов одобрительно улыбнулся:

— Ну, бегом! И сразу назад, доложить. — Спросил у Петра Бестужева: — Вы не брата ли разыскиваете?

— Так точно.

— Пойдемте за мной.

Он привел мичмана в свою комнату. Николай Александрович встревоженно посмотрел на Петра. Он, видно, бежал, взмок, лицо его раскраснелось.

— Что случилось?

— Кондратий Федорович наказал передать: только что был у него капитан Якубович, он заболел и не сможет прийти в экипаж. Тебе поручено выводить матросов на Сенатскую.

Это было полной неожиданностью, но, вероятно, иного выхода сейчас не найти.

— Хорошо.

Николай Александрович быстро оделся и вышел во двор. Батальон Козина все еще стоял. Совсем рассвело.

— Господа ротные, к бригадному генералу! — прокричал с порога штаба экипажа адъютант.

От строя отделилось несколько человек и скрылось в дверях. Арбузов остался на месте.

Издали, со стороны Сенатской, донеслись звуки выстрелов. «Что же там происходит? — с тревогой подумал Николай Александрович, — Похоже, что выстрелы ружейные».

Он подошел к капитан-лейтенанту Козину.

— Николай Глебович, — попросил он, — отойдем в сторону.

Этого рыжеволосого матерщинника Бестужев хорошо знал, вместе с ним ходил на фрегате в Гибралтар. Частенько Николай Глебович выражал в ночных беседах недовольство беспорядками на флоте и даже как-то спросил, не знает ли Бестужев, как вступить в тайное общество?

Когда они отошли в сторону от строя матросов, Николай Александрович сказал тихо:

— Николай Глебович, умоляю тебя, веди батальон на Сенатскую! Медлить нельзя. Дело идет о спасении отечества… Каждый миг дорог!

Козин отпрянул от него.

— При чем здесь я? — сказал он с вызовом, будто отталкивая от себя Бестужева, и торопливо зашагал к строю, словно ища там защиту от опасных разговоров и предложений.

Значит, оказался трусом. Хочет прийти только на все готовенькое!

— Ах, так! — возмущенно закричал Бестужев и сбросил с себя темно-зеленую шинель. — Тогда я принимаю команду! Вы слышите, — обратился он к матросам, — наших расстреливают! Вперед! За мной на выручку!

Он выхватил саблю из ножен и устремился к воротам. За ним с криками «ура!» побежали матросы из батальона Козина, из других батальонов. Появилось развернутое знамя, его нес Арбузов, забил барабан.

Бригадный генерал Шипов, выскочив на крыльцо без шинели, кричал вслед уходящим батальонам:

— Назад! Приказываю, назад!

Орден святого Владимира то вздымался, то опадал на его груди.

Никто даже не обернулся на его крик.

Через минуту посреди огромного двора стояли только капитан-лейтенант Козин и два-три растерянных офицера, не успевшие даже понять, что же, собственно, произошло.

* * *

Моряки шли беглым шагом, и откуда-то взявшиеся мальчишки, приплясывая, подбрасывая шапки, сопровождали батальон до самой Сенатской площади.

Николай Александрович сразу определил, что здесь уже лейб-гвардии Московский полк — впереди его братья Александр и Михаил. Немного правее московцев расположились усатые лейб-гренадеры в шинелях с широкими ремнями ранцев, с длинноствольными, похожими на аркебузы, ружьями у ног.

Гвардейский морской экипаж — все 1100 человек, все восемь рот и артиллерия, правда, без снарядов — примкнул к гренадерам со стороны Галерной и, по команде Арбузова, построился «колонной к атаке». Вдали в тумане виднелся памятник Петру I, строящийся Исаак невский собор в лесах.

Мальчишки, только что сопровождавшие военных, влезли на крыши домов и оттуда жадно глазели.

Вокруг войск толпились строительные рабочие — многие из них взобрались на плиты — служилый люд, ждали, как события развернутся дальше.

Откуда-то из-за спин гренадеров набежал на Николая Бестужева Рылеев, порывисто обнял его и поцеловал:

— Это минута нашей свободы! — восторженно сказал он. — Мы дышим ею!

И проворно побежал куда-то, в своей темной шинели без эполет и фуражке с наушниками, похожий на гимназиста.

Вдруг Бестужев увидел Якубовича. Он был в мундире, насадив на кончик обнаженной сабли носовой платок, шел куда-то, как слепой, выставив саблю перед собой, словно прощупывая ею дорогу. Возникло дикое в своей неуместности воспоминание: Якубович перебирает струны гитары и ноет: «Чимбиряк, чимбиряк, чимбиряшечки…» При этом глаза у него были такие же невидящие.

…Островком чернело на белом снегу каре, неприветливо хмурилось небо. Кто-то из матросов сзади набросил на плечи Бестужева его шинель.

* * *

Рядовой Московского полка Панкрат Безуглов изрядно озяб, а полк их все стоял да стоял недвижно, словно для сугрева покрикивая временами: «Ура Константину!» и чего-то ожидая. Собрались будто на парад: колыхались султаны, возвышались кивера, сверкали штыки.

Еще утром, сказывают, кто-то из статских застрелил генерал-губернатора Милорадовича, уговаривавшего солдат возвратиться в казармы.

А потом появился преосвященный митрополит новгородский Серафим, старичок в бархатном зеленом одеянии с крестом и митрой в бриллиантах. Подойдя к передней шеренге московцев, Серафим благостно произнес:

— Воины! Успокойтесь… Вы поступаете против бога, церкви и отечества… Константин Павлович отрекся от российской короны. Присягните на верность Николаю Павловичу.

Из рядов солдат послышались недовольные выкрики:

— Какой ты митрополит, коли на двух неделях двум императорам клялся?!

— Мы присягой не шутим!

— Знаем что делаем!

Митрополит поднял животворящий крест:

— Братья! Умоляю христианской любовью возвратиться в казармы!

— Поди домой! — теперь уже зло неслось ему навстречу, — помолись за нас! Здесь тебе делать нечего!

Несколько человек выступили из строя и, пугая батюшку, выдвинули перед собой ружья. Под улюлюканье Серафим, пугливо подобрав полы рясы, побежал прочь, юркнул в пролом забора, ограждавшего Исаакий, бормоча сокрушенно:

— Обругали и прочь отослали…

Солдаты, почуяв свою силу, настроились благодушно. Позади Панкрата Безуглова стоял какой-то купчик в мерлушковом треухе, поддевке и плисовых штанах, заправленных в сапоги, а возле него пузатенький, круглолицый человечек в широкополой шляпе не по сезону, и длиннополой шубе с потертым меховым воротником.

Ища развлечения, Панкрат обхватил этого человечка и, втащив его в строй, благодушно спросил:

— Ты хто будешь?

— Петербургский аптекарь Генрих Краузе, — нисколько не устрашившись, ответил пленник и поглядел на Безуглова небесно-ясными глазами.

— Тогда кричи с нами!

Аптекарь с удовольствием закричал что есть силы, тонким голосом:

— Да здравствует конституция! Ура!

Все подхватили:

— Ур-р-ра!

Солдат Карп Хватов — белоглазый, краснолицый — спросил Безуглова:

— За кого орем-то?

— За жену императора, — объяснил Панкрат и заревел что есть мочи, раскатисто:

— Ур-р-ра!

Но в конце концов и это ему надоело. Он замерз, оголодал. И когда аптекарь, устав кричать, взмолился: «Возьмите свежего немца», Панкрат спросил:

— А далеко твоя аптека?

Тот охотно ответил:

— Да за углом, на Галерной.

— Слышь, друг, — сказал Панкрат, — продал бы ты мне краюху хлеба — со вчерашнего вечера не жрамши.

— Гут, гут, — готовно закивал немец, — ком со мной, дам бутерброд.

— Небось, и водочка есть? — с надеждой спросил Безуглов.

— Есть, есть, — расплылся в улыбке аптекарь, — лекарский спиритус вини… — он подмигнул.

Панкрат подошел к командиру взвода подпоручику Хмелькову — в высоких блестящих сапогах, с шарфом вокруг шеи и на груди.

— Ваш бродь, — просительно обратился он, — тут немец-аптекарь может продать хлеба. Разрешите отлучиться.

— А далеко идти? — строго спросил подпоручик.

— Мигом обернусь! — заверил Безуглов.

— Ну, давай, — кивнул Хмельков.

Безуглов возвратился через полчаса. Отдал Карпу ковригу, разрешил отхлебнуть горячительного. Остаток спрятал за пазуху.

Мороз прижимал все сильнее и словно лишал сил. Вот затянулась музыка! Когда же той присяге конец?

* * *

Престолонаследник Николай Павлович в ночь с 13 на 14 декабря не спал ни минуты. Он знал о существовании тайного общества. Переслали из Таганрога донос императору Александру I штабс-капитана Вятского пехотного полка ротного командира Аркадия Майбороды. Верноподданный офицер писал из Житомира о своем командире полковнике Пестеле, что тот «наклонен к нарушению всеобщего спокойствия и к неслыханным преобразованиям».

Затем к Николаю Павловичу пришло письмо подпоручика лейб-гвардии егерского полка Якова Ростовцева, переданное им через дежурного адъютанта графа Ивелича: «Ваше императорское высочество! Всемилостивейший государь! Приял дерзость написать вам… Горю желанием быть полезным спокойствию России… Не считайте меня коварным доносчиком… с чистой совестью хочу рассказать Вам правду».

Он был допущен. Заикающийся мальчишка то краснел, то бледнел. Заявил, что решил «спасать государя, отечество и своих заблудших товарищей», сообщил о планах восстания и закончил патетическим восклицанием: «Они слепы! Позвольте мне умереть возле вас!»

Николай Павлович благодарно прослезился, обнял Ростовцева:

— Мой друг! Вот чего ты достоин!

И еще был донос Аракчееву от англичанина унтер-офицера Шервуда. Даже список заговорщиков.

В воскресенье, тринадцатого декабря, Николай Павлович приказал расставить на дорогах, ведущих в Санкт-Петербург, более десяти тысяч надежных войск в заставах, дабы отсечь приток в столицу возможных мятежных сил, удвоить дворцовые караулы, сформировать роту дворцовых гренадеров. Утром он запер в одной из комнат Зимнего всех женщин царской фамилии и, положив ключ к себе в карман, поставил у дверей этой комнаты, с обнаженной шпагой, известного своей исполнительностью офицера Стерлигова, приказав:

— Охраняй дверь, покуда жив!

Себе же сказал: «Врете, императором я буду!»

На всякий случай отдал распоряжение адъютанту Адлербергу приготовить у заднего дворцового крыльца карету — на тот случай, если придется отправить семью в Царское Село.

Сделав все это, Николай Павлович прошел на дворцовую гауптвахту. Сегодня здесь дежурила девятая стрелковая рота лейб-гвардии Финляндского полка капитана Прибыткова.

Николай Павлович, уже зная, что на площади собираются непокорные войска, вызвал караул под ружье и прошелся по фронту. Внутренняя дрожь утихла, уступая место уверенности. Нет, он не уподобится Людовику французскому, чей престол повис над бездной, кишащей тайными обществами.

Николай Павлович остановился против солдата, от усердия переставшего моргать.

— Ты мне присягал? — спросил он.

— Так точно, ваше величество! — выдохнул солдат, неподвижно глядя на высокого, красивого царя.

— Знаешь, что это воля моего брата Константина?

— Так точно, ваше величество!

— Ребята, — обратился царь ко всему караулу, и волевая складка пролегла у его губ, — моя первая пеленка была шинель. Так делайте свое дело молодцами! Зарядить ружья! — И минутой позже приказал: — Вперед, за вашим царем, скорым шагом — марш!

На площади к нему подъехал начальник штаба гвардейского корпуса тучный генерал Нейдгардт. Не без труда сползши с коня, взволнованно доложил:

— Ваше величество! Московский полк в полном восстании. Генералы Шеншин и Фридерикс тяжело ранены…

Царь выслушал эту весть спокойно.

Действовать надо было решительно: подтянуть верные войска, артиллерию, окружить мятежников и одним ударом уничтожить их в западне.

А до этого посылать к ним парламентеров. Один из них — капитан Якубович. Он явился к царю признаться, что хотел убить его, да рука не поднялась. Николай обнял его:

— Очень ценю твое чистосердечное признание.

Капитан сказал, что хотел бы парламентером отправиться к каре, убедить их разойтись. Все с тем же носовым платочком на кончике шпаги, разыгрывая «военную хитрость», направился Якубович к Морскому экипажу, шепнул Бестужеву:

— Держитесь, вас боятся, — и повернул назад.

Отдав нужные приказания, царь, чтобы выиграть время, самолично решил прочитать манифест.

Верхом на своей любимой гнедой кобыле Милой, он въехал на середину Адмиралтейской площади и обратился к толпе «черни», поспешно опроставшей головы:

— Дети мои! Наденьте шапки! Мне было бы прискорбно, если бы кто-то из вас простудился. — Он сделал паузу. Дрогнувшим голосом сказал: — Я прав перед богом и совестью, поэтому лучше идите для безопасности по домам. Я по праву сажусь на престол.

— Небось Константина в кандалы заковали! — раздался одинокий голос и словно нырнул в толпу.

— Какие кандалы! Вот манифест Сената!

Николай Павлович начал читать его.

Адмиралтейские часы пробили три раза. «Скоро стемнеет, — тревожно подумал он, — надо до темноты расправиться с ними».

Конечно, можно было бы еще вчера арестовать с десяток главарей, то тогда бы многие другие заговорщики успели бежать или затаиться. Да и в обществе пошли бы весьма нежелательные разговоры: новый император начинает свое царствование с арестов! Нет, уж лучше решительно расправиться со всеми заговорщиками здесь, вырвать заразу с корнем.

Преображенцы уже заняли Исаакиевский мост, пройдя по Галерной, семеновцы достигли манежа, где, возможно, подстерегут отступающих, измайловцы стали впереди дома Лобанова-Ростовского. Достаточно войск скопилось и возле Зимнего.

Но, несмотря на это, Николая Павловича вновь охватывало беспокойство. Стоявшие перед фронтом орудия полковника Нестеровского безмолвствовали из-за отсутствия пороха и картечи. Только что прибежал взволнованный поручик Вахтин и доложил, что начальник артиллерийских складов отказывается выдать заряды без именного повеления императора. Пришлось срочно составлять письменный приказ и снова посылать офицеров чуть ли не на другой конец города, терять драгоценное время.

А что, если мятежники очнутся от оцепенения и сами перейдут в наступление? Кто поручится, что они не найдут поддержки у скопившихся толп черни, а может, даже иных солдат, пока еще верных своему императору? Нет, этого нельзя допустить!

Николай Павлович оглянулся. Позади, шагах в двадцати, стоял командир конногвардейского полка Алексей Орлов, небрежно поигрывал алым темляком дамасской сабли. Император жестом подозвал его. Чеканя шаг, Орлов подошел к царю и, звякнув серебряными шпорами, отдал честь.

— Генерал! — обратился к нему император. — Кажется, твои конногвардейцы застоялись без дела.

Статный красавец Орлов выжидательно посмотрел на императора.

— Так вот, — продолжал Николай Павлович, — передай им, чтобы немедля шли в атаку на мятежников. Если конногвардейцы хотят заслужить монаршее благоволение, пусть в кратчайший срок разгонят сброд.

Алексей Орлов, родной брат которого занимал не последнее место в тайном обществе, а многие знакомые находились сейчас на другом конце площади, прекрасно понимал, что приказ императора невыполним. Конногвардейцы вовсе не горят желанием рубиться со своей же пехотой. Да и рубиться им нечем: сабли не отточены, а кони не перекованы на зимние подковы.

По ничего этого генерал говорить, конечно, не стал, а, отчеканив: «Слушаюсь, ваше императорское величество!», немедленно направился к полку. Кавалеристы неподвижно застыли у своих коней.

— Полк! На ко-онь! — громко скомандовал Орлов. — Трубить атаку!

Заиграл рожок, и кавалерия неуверенной трусцой, скользя по наледи, поскакала на каре московцев. Там послышалась чья-то команда: «Застрельщики, вперед! Отражать кавалерию!»

Выступившая шеренга московцев, став на колено, вскинула ружья.

Залп получился жидким, недружным, но кавалеристы, не дожидаясь приказа, стали поворачивать коней, оставив лежать посреди площади, на обледенелых булыжниках, выбитого пулей из седла унтер-офицера. Придя в себя, он пополз к своему полку.

Еще дважды, перестроив эскадроны, водил Орлов в атаку конногвардейцев, и оба раза, после нескольких безвредных выстрелов, всадники поворачивали вспять под свист и улюлюканье толпы, окружающей площадь.

Николай Павлович мрачно смотрел на эту позорную картину.

Но вот наконец к нему подскакал на вороном коне полковник Нестеровский, тихо сказал:

— Ваше величество, заряды прибыли!

— Ну что же, — криво усмехнулся Николай, — употребим последний довод монархов, — он запомнил эту фразу Ришелье, выбитую на пушках, — Я им покажу, что не трушу.

Царь приказал выстроить четыре орудия поперек Адмиралтейской площади, а сам верхом на Милой, с широкой голубой лентой через плечо, занял позицию позади орудий.

В тринадцать лет ему дали написать сочинение: «Доказать, что военная служба не есть единственная служба дворянина, но что другие занятия столько же почтенны и полезны». Тогда лист остался белым, теперь, став императором, он заполнит его.

Рядом с царем сидели на конях его брат Михаил и генерал Сухозанет, словно стеной прикрытые батальоном преображенцев.

Между их строем и Николаем Павловичем странно выглядел штатский человек в пыжиковой дохе, подбитой песцами, и меховой шапке с козырьком. Это был историк и писатель Николай Михайлович Карамзин, автор многотомной «Истории государства Российского». Труд свой он посвятил Александру I, написав в посвящении: «История народа принадлежит царю».

Правда, его дочка от первого брака Софочка — девушка умная и образованная, — прочитав восьмой том, деликатно спросила: «Верно ли, папа, давать не столько историю россиян, сколько историю князей и царей?» — «Верно, верно и еще раз верно! Вот сейчас историю делает новый император Николай I, прочитавший манифест, мною написанный».

По-существу, история — летопись честолюбий. Ныне провидение омрачило буйные головы, и безумные либералисты решились на пагубное, несбыточное: отдать государство власти неизвестной, злодейски низвергнув законную. Молодой, но подающий надежды поэт Пушкин как-то сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Говорят, и эпиграмму написал, что Карамзин в своей «Истории» проповедует прелесть кнута.

Талантливый вертопрах! Узда нужна для пользы самого народа. Узда, а не кнут.

Николай Михайлович не мог жаловаться на свою судьбу. Уже более двадцати лет ему, как историографу, платили, по специальному указу, высокое жалованье, единственного в России освободили от цензуры, допустили к тайнам государственного архива.

Но какой злоязычник посмеет сказать, что Карамзин искал собственных выгод, пресмыкаясь перед троном? Кто усомнится, что «несть лести в языце моем», как сказано в Священном Писании?

Лет тридцать пять тому назад оказался он путешественником во Франции и, волею обстоятельств заглянув в ужасное лицо революции, содрогнулся. Нет ничего страшнее буйства черни!

Царство счастья, век златой может исполниться лишь неприметным действием времени, медленным, безопасным успехом просвещения, воспитания. А до той поры да находит бедный себе хлеб, а богатый наслаждается своим избытком. Всякие насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик, дерзко поднимающий секиру на священное древо порядка, готовит себе эшафот.

Нынешние события подтверждают это. Сегодня он собственными глазами увидит, как заполнится чистый лист истории, а император громом пушек утвердит свой трон. Это естественно, как туман над Сенатской, как Медный всадник, копытами коня попирающий змею.

В юности Карамзин считал, что «терпеть без подлости неможно». Теперь уверен: терпеть благоразумно. Какое счастье, что Милосердный погрузил извергов в нерешительность! В самодержавии спасение Руси, залог ее могущества и благоденствия.

Забили грозную дробь барабанщики. У орудий в струнку вытянулись молодые артиллерийские офицеры, с обожанием глядя на своего нового императора.

Николай I скомандовал:

— Зарядить картечью! Пальба орудиями по порядку! Правый фланг начинай! Пли!

Канонир заколебался.

Командир орудия поручик Илья Бакунин, только что выпущенный из Михайловского юнкерского училища и жаждущий отличиться, подбежав к канониру, грозно прокричал:

— Что медлишь?!

— Так свои же, братья, — извиняющимся тоном сказал тот, и на его крестьянском лице было написано недоумение.

Бакунин яростно прошипел:

— Ты должен стрелять даже в меня, если прикажут! — Он вырвал из рук фейерверкера пальник и поднес фитиль. — По врагам отечества!

После пятого залпа в упор каре дрогнуло, а солдаты прыснули — одни по Галерной, другие к Неве.

Взяв на передки, орудия выкатили на Исаакиевский мост, поставили посередь его и продолжали расстрел.

— Святая Русь будет довольна нами, — сказал царь брату и покосился на историка.

Карамзин перекрестился. Царь делал свою историю…

* * *

Свинец слепо мотался по Сенатской площади, скакал по брусчатке, чиркал о цоколи домов, догонял бегущих. Снег во многих местах сразу набух кровью. С крыш комьями падали сбитые картечью мальчишки.

Опустив обнаженную саблю, капитан-лейтенант Бестужев стоял посреди Сенатской площади. Время невозвратно стекало с клинка. Наплывающий с Невы туман увлажнил бакенбарды Бестужева, утяжелил эполеты, слезами лег на лицо. А смерть, рыская по площади, валила людей. Московцы побежали к Английской набережной, матросы и гренадеры хлынули на Большую Морскую. Но смерть настигала их и здесь.

На мгновенье Бестужеву показалось, что он остался в живых на площади один, и он умолял провидение убить его, уравнять с остальными. Наверно, погибли и братья — Михаил, Александр — и Арбузов…

Все получилось не так, как рисовалось в воображении еще вчера. Он допускал неудачу, но чтобы наступил такой разгром, по их же вине, такой бездарный финал…

Он видел, как совсем недавно Кюхельбекер в ворсистой шинели целился из пистолета в великого князя Михаила, когда тот пришел уговаривать «разойтись по казармам». Какой-то матрос, со словами: «Негоже, барии, в царева брата стрелять», выбил пистолет из его рук.

Кюхельбекер поднял пистолет со снега и теперь стал целиться в подъехавшего генерала Воинова. Но, вероятно, порох отсырел, произошла небольшая вспышка, а выстрела не последовало.

«Все наше выступление, — подумал Бестужев горестно, — вспышка без выстрела».

Губительными оказались неразбериха, оцепенелая нерешительность, неподготовленность. Не явился на площадь князь Трубецкой… Много часов выжидали неведомо чего, и это парализовало волю.

Оболенский предложил Николаю Бестужеву взять общую команду на себя. Но ведь он флотский офицер и не знал, как управлять сухопутными войсками. Да и эполеты его были малы…

…Вбросив саблю в ножны, сгорбившись, Бестужев медленно пошел прочь с Сенатской. Мимо трупов, мимо стонущих.

Вот кто-то приподнял голову, сказал прерывисто:

— Дождался я… барин…

Бестужев нагнулся. Это был Панкрат, с которым он вчера говорил у поста.

— Дождался, — повторил он и припал головой к снегу.

Металл все перечеркивал и перечеркивал злобно площадь, с шипеньем зарывался в снег у ног Бестужева.

На смену звездному часу шел час мглы.

Бестужев продолжал свой путь неведомо куда. Один эполет его шинели был надрезан осколком и едва держался. Шрапнельная пуля, на излете, прожгла рукав и застряла в шинельном сукне.

Он вошел в переулок. Шрапнель влетала в окна домов, со звоном осыпались стекла. Драгуны, кирасиры, уланы преследовали бегущих. Хрипели, ржали обезумевшие кони, роняли пену, становясь на дыбы.

* * *

Бестужев пошел по узкой Галерной улице. Пробирал до костей ветер с Невы. Дворники торопливо запирали ворота.

Куда идти? Сейчас, конечно, патрули начнут вылавливать «бунтовщиков».

В один из дворов калитка была приоткрыта, в глубине белели колонны барского дома.

Бестужев прошел по узкой, выложенной плитками дорожке к подъезду этого дома и открыл незапертую дверь.

Сверху по широкой лестнице с толстым ковром спускался навстречу Николаю Александровичу черноволосый, с приятным лицом мужчина лет пятидесяти, во фраке со светлыми узорчатыми пуговицами и неаполитанской звездой на груди. Он поглядел на неожиданного посетителя с испугом и сочувствием, сразу поняв, что гость с Сенатской.

— Ляшевич-Бородулич, — представился он, — Позвольте узнать, кто вы?

— Капитан-лейтенант Бестужев, — севшим голосом сказал Николай Александрович, — бога ради, разрешите мне час-другой найти приют у вас… Я один из тех, кто не присягнул Николаю…

— Раздевайтесь, — после секундного колебания предложил хозяин, — в доме, кроме меня, никого из близких нет.

Бестужев снял шинель и повесил на вешалку. Из-за окна раздавались одиночные выстрелы. «Добивают», — подумал он.

— Простите, Александр Федосеевич Бестужев — правитель канцелярии Академии художеств — не ваш ли батюшка? — деликатно спросил Бородулич.

— Да, это так.

— Я очень хорошо знавал его — одно время Александр Федосеевич был моим начальником, — оживленно сказал Бородулич, — прекрасной души человек. Я к нему был весьма расположен, восхищался его трактатом «О воспитании».

Бестужев посмотрел на хозяина испытующе: отец в этом трактате писал о природном равенстве людей.

— Да, — спохватился Бородулич, — я еще не представился вам полностью: отставной корреспондент Военно-Учебного комитета Алексей Яковлевич…

— Николай Александрович, — слегка склонил голову Бестужев.

— Тогда я и вас знаю! — воскликнул Алексей Яковлевич. — Вы, насколько я помню, историограф российского флота и начальник морского музеума в Адмиралтействе.

— Был, — горько усмехнулся Бестужев.

— Пройдемте в мой кабинет, — предложил Алексей Яковлевич и рукой указал на высокую дверь слева.

В большой комнате развешаны картины в багетах, к стене прислонился, поблескивая лаком, рояль Плейеля.

Бестужев подошел к венецианскому окну. На Сенатской, меж костров, метались тени. То, вероятно, убирали трупы с площади, за которой мрачной громадой притаился Зимний. Отсветы костров ложились на дула орудий, искры летели к солдатским штыкам, поблескивающим в темноте. Пошел снег, заметая следы, и теперь казалось, что огни костров с трудом пробивали его косую пелену.

— Вы разрешите… по рюмочке арманьяка? — спросил Алексей Яковлевич и, посчитав молчание за разрешение, подошел к резному красного дерева шкапу. Видно, не желая вызывать слугу, сам достал бутылку, формой схожую с бочонком, две розоватые рюмки на высоких витых ножках.

Вот когда Бестужев почувствовал, как он промерз, и с удовольствием выпил душистый арманьяк.

Что же делать дальше? Только не идти с повинной. Забежать попрощаться с матушкой, сестрами, добраться до Кронштадта, где у него сохранилась квартира, а затем податься в Швецию. Не обрекать же себя на покорное заклание!

Мгла за окном сгустилась.

В соседней комнате раздался шум молодых голосов, звон шпор.

Бородулич встревожился. Понизив голос, сказал:

— Сын мой, гвардейский поручик. Наверно, пришел с друзьями.

Разговор молодежи был ясно слышен.

— Да попадись мне в руки хотя бы один бунтовщик… — дискантом произнес кто-то.

— Сын, — словно извиняясь, прошептал Алексей Яковлевич.

— …я бы этого мерзавца задушил собственными руками!

— И что этим канальям, этим обезьянам Запада, надо? — произнес другой голос, грубее. — Конституцию, видишь ли, им захотелось, словно мы французишки какие-то…

— Ну, их там на площади лихо навалили! — с удовлетворением сказал поручик.

— Вы меня простите, — шепотом произнес Бородулич, — вам с ними лучше не встречаться…

Бестужев понял, что это приглашение к уходу.

— Я благодарен вам, — сказал он.

— Ну что вы… Я принесу вашу шинель и проведу вас через сад.

 

Глава третья

НЕПОЗВОЛИТЕЛЬНАЯ ЛЮБОВЬ

Мать Бестужевых — Прасковья Михайловна — жила с детьми в двухэтажном доме купца Гурьева на 7-й линии Васильевского острова, рядом с церковью Андрея Первозванного и лабазами рынка. Став начальником музеума, Николай Александрович тоже поселился у матери.

Сейчас он шел к себе домой и, после долгого блужданья по темным улицам, пережиданий патрулей в тени, поднялся по высокому крыльцу, открыл своим ключом дверь. В доме стояла сонная тишина. Хрипло пробили часы…

Николай Александрович снял шинель и вошел в зал. Притаились у стен кресла в чехлах, темнело пианино, картины на стенах.

Он слегка приоткрыл дверь в комнату матушки. Тлела в углу у иконы лампада, ее мерцающий свет был успокоителен. Попахивало валерианой.

Матушку будить не следовало — да простит она его уход из дома без прощания.

У Николая Александровича стеснило сердце. Он прикрыл дверь. Из другой спальни вышла сестра Елена — на год моложе Николая. Она была в розовом пеньюаре, чепце и держала в руках зажженную свечу.

— Что вы там натворили? — по своему обыкновению мило картавя, встревоженным шепотом спросила она, подойдя ближе, — забегали на минутку Мишель и Александр, но я так ничего у них толком и не узнала.

— В том-то и беда, Элен, что мы ничего не натворили, — сокрушенно ответил брат и коротко рассказал о событиях на Сенатской, — Понимаешь, стояли в параличе, пока не дождались расстрела. — Он сел в шаткое кресло, положил голову на его спинку и утомленно прикрыл глаза.

— Я напою тебя чаем, — сказала Елена.

— Через час меня здесь не будет…

— Я напою тебя чаем, — настойчиво повторила она, зажгла еще одну свечу, оставила ее в зале, а сама пошла на кухню.

Елена боготворила брата. После смерти батюшки — за два года до нашествия Наполеона — девятнадцатилетний Николай заменил им всем отца.

Он не мог поступить непорядочно, и если сегодня пошел на Сенатскую, то, значит, глубоко был уверен в своей правоте. Елена знала, что Николай бесстрашен. Он был для всех своих братьев и сестер образцом правдивости. С риском для жизни спасал людей во время наводнения, а в ледоход, на катере, доставлял продукты голодающим матросам на Толбухинский маяк.

Бестужев приоткрыл глаза. Желтел мрамор камина. Окна были задернуты тяжелыми портьерами.

Он взял свечу и открыл стеклянную дверь в кабинет отца. Привычно обступили книжные шкафы, тускло светили корешки книг Плутарха, Цицерона, Тацита. В правом углу — Николай хорошо знал, что именно там — притаилась книга Радищева.

Во времена аракчеевщины отец ушел в отставку, управлял бронзолитейной мастерской, гранильной фабрикой, издавал научно-литературный ежемесячник. В их доме не преклонялись перед званиями и чинами, не чванились древностью рода, враждебно относились к тирании. Еще в юные годы отец рассказывал Николаю о помещике Перекусихине. Тот, в знак немилости, наполовину обривал головы своим крепостным, надевал ошейники, заставлял языком доставать из чаши с помоями пятаки, говорил, что крепостные происходят от Хама, а руки его, помещика, созданы для их морд.

Независимый характер отца сказался даже в его женитьбе.

Тяжело раненного в морском бою со шведами Александра Федосеевича выходила малограмотная шестнадцатилетняя девушка Прасковья из мещанской семьи, ухаживала за ним самоотверженно, много ночей не смыкала глаз.

Александр Федосеевич полюбил Прасковью и, пренебрегая мнением света, сделал своей женой.

Отношение к жене он передал и детям. Они называли ее на «вы», были внимательны и добры.

Отец бы сейчас не осудил его.

Собственно, он осудил Николая только один раз в жизни. У него в корпусе была короткая полоса, когда, увлекшись чтением, он стал учиться кое-как. Отец только сказал: «Ты недостоин моей дружбы, я от тебя отступаюсь, живи сам собой, как знаешь». Но мальчик очень скоро вернул себе расположение отца. «Нет, сейчас бы он меня не осудил», — снова подумал Николай Александрович.

Елена принесла на подносе чайный прибор, расставила на круглом столе чашки, молочник, сахарницу.

— Садись, попей горяченького, — сказала она, — а я пока починю твою шинель.

Она уже заметила, что в нескольких местах шинель брата надо заштопать.

Елена села на диване, а Николай с удовольствием стал пить чай.

— Ну а дальше что? — спросила она.

— Придется уходить за границу. Попробую добраться до Швеции.

— Но на что ты там будешь жить?

— Утешаю себя мыслью, что в России скоро начнется новая волна борьбы с деспотизмом, и я еще понадоблюсь. А если и нет, то уж сумею прокормить себя каким-нибудь мастерством. Во всяком случае, я не собираюсь являться в Зимний с поднятыми руками… А матушку успокой… скажи, что здоровье мое порядочно.

Елена сложила ладони на груди. Внешне она очень походила на мать: такое же круглое, очень белое лицо, карие печальные глаза под аккуратными бровями, хорошей формы губы.

— Ну, мне пора. Они могут появиться здесь с минуты на минуту.

Николай вместе с сестрой прошел в свою комнату, открыл ящик резного бюро, достал оттуда бумажник с ассигнациями и несколькими золотыми империалами, морской компас в медной оправе.

— Ты не знаешь, где коробка с гримом? — спросил он у сестры.

— В секретере…

Он спрятал грим в карман.

— У меня нет времени, Элен. Разбери, пожалуйста, тотчас мои бумаги, сожги все письма, написанные не моей рукой. Ну, прощай.

Он обнял ее.

— Дай тебе господь силы все перенести на избранном пути, — сказала Елена.

* * *

Николай Александрович снова вышел в темноту. Пройдя квартал, обернулся. Их дом, днем желтый, сейчас темно мрачнел. Свет горел только в его комнате.

У подъезда остановилась карета. К двери метнулись две фигуры. «Вот и пожаловали. Успела ли Элен все сжечь?»

Николай Александрович миновал мост, когда мимо проехал воз, прикрытый рогожей. Из-под нее виднелись ноги в солдатских сапогах. Рядом шагал мужик.

— Кого это ты, братец, везешь? — спросил у него Николай Александрович.

— Звестно кого — покойничков, — невозмутимо ответил возчик.

— Откуда? — спросил Бестужев, уже зная, что услышит в ответ.

— Звестно, с Сенатской.

— А что там было?

— Да ить проповедники схотели судьбину людскую улучшить… Вот и полегли.

— А куда же ты их?

— Да их, царствие им небесное, приказано в прорубь спихнуть. А на той площади кровь праведную скрывают, поверх снегом укатывают.

Промчался на рысях всадник. Протащилась длинная повозка-форшпанка.

Лед был крепок и завален сугробами. В небе ни звезды. Согнувшись, преодолевая ветер, бьющий в лицо, Николай Александрович зашагал к Кронштадту. Важно из Кронштадта добраться до Финляндии, успеть проскочить, пока не разослали их приметы на посты.

Весной прошлого года погиб, помогая греческим повстанцам, его любимый поэт Байрон. Он подал пример, как надо умирать. Они не сумели на Сенатской последовать этому примеру…

* * *

По окончаний Морского корпуса девятнадцатилетний мичман Николай Бестужев был оставлен там воспитателем «с правом преподавания высшей теории морского искусства и мореходной практики».

Очень скоро начальству стало ясно, как ценен для корпуса деловой, подтянутый и очень образованный офицер. Он был близок к воспитанникам, увлекшись физикой, создал на свое жалованье кабинет физики, вместе с кадетами делал там приборы, согласился безвозмездно преподавать этот предмет.

Как-то начальник корпуса капитан первого ранга Михаил Гаврилович Степовой пригласил его к себе в гости на квартиру. Пошел туда Бестужев без особого желания. Он только что пережил трагедию — умерла от чахотки его невеста Августа, прекрасная девушка, и Николай не мог смириться с этой утратой.

Степовой представил Бестужева своей жене — Любови Ивановне. Это была женщина лет на восемь старше Николая, очень яркая той естественной простонародной красотой, что отличает многих украинок: румянец сквозь загар южанки, быстрые веселые глаза, русые косы, уложенные на голове венком, певучая речь.

Но в первый приход к Степовым все это прошло как-то почти стороной мимо Бестужева, настолько поглощен он был своим горем. Только подумал: «Хохлушка, как наша матушка».

Но когда однажды генерал-директора штурманского училища Степового — так его теперь величали — вызвали по какому-то неотложному делу, а Бестужев и хозяйка сумерничали в гостиной, Николай исповедался ей.

При этом был так взволнован, что у него на глазах навернулись слезы, и Любовь Ивановна, словно успокаивая, прикоснулась ладонью к его вьющимся волосам, а он поцеловал ее руку.

— Будем дружить, — предложила она, и Бестужев с благодарностью принял это предложение.

Потом Любовь Ивановна пристрастилась к кронштадтскому любительскому театру, где Николай Александрович был и режиссером, и автором, и артистом, и дирижером, и декоратором, и гримером, и костюмером, и директором.

Знаменитый тенор Самойлов приезжал из Петербурга в Кронштадт смотреть игру Николая Александровича в комедии Бомарше «Фигарова женитьба», поставленной на французском языке, и оказался доволен этой поездкой.

И хотя помещался театр в длинном сарае, Бестужев был неутомим в выдумках. Например, для освещения сцены он ставил маленькие масляные лампы с рефлекторами. Если надо было изобразить вечер или ночь, свет заслоняли крохотными экранами из синего или красного желатина. Декорации, рисованные Николаем Александровичем на холсте, спускались с колосников на невидимых веревках.

Как-то вместе с супругами Стеновыми Бестужев поехал в Петербург посмотреть в большом Русском театре пьесу Владислава Озерова «Дмитрий Донской». Хотя пьеса не произвела особого впечатления, их пленила талантом и красотой актриса Семенова.

Потом они еще не раз посещали петербургские театры, смотрели здесь «Модную лавку» Крылова, оперетку «Мельник» Аблесимова, мольеровские комедии.

Если генерал бывал занят, он отпускал супругу с Бестужевым. Они были вместе на дебюте Каратыгина. Давали мольеровского «Мещанина во дворянстве», а после спектакля Николай Александрович познакомил Любовь Ивановну с матушкой и сестрами, и они вместе пили чай. Любовь Ивановна понравилась им, но, бог мой, как посмотрела матушка на сына. Он прочел ее мысль: «Тяжелую жизнь ты, сынок, себе уготовил».

Эти выезды, естественно, почти прекратились, когда у Любови Ивановны пошли дети — одна за другой три девочки — Лиза, Варвара и Соня. Но Бестужев, когда дети немного подрастали, любил часами возиться с ними: рисовал для них смешные картинки, вырезал из картона фигурки, делал маски, представлял мима, и малышка Софочка как-то спросила:

— Мама, можно дядя Николя будет тоже нашим папой?

В дружбе с Николаем Александровичем Любовь Ивановну привлекала прежде всего его талантливость — за что был он ни взялся: писал ли картины, переводил ли Вальтера Скотта… И еще — порядочность неиспорченного человека. Она чувствовала, что нравится ему, возможно, даже очень, но он никогда не разрешал себе вольный жест, двусмысленное слово. Он был рыцарем в самом высоком смысле.

Разве что однажды изменил себе. Дети в саду играли в серсо, а она и Бестужев сидели на скамейке. Любовь Ивановна положила руку на спинку скамьи. Он вдруг припал горящей щекой к ее руке.

— Я сегодня перевел стихи Байрона, — сказал Бестужев и прочитал:

О только б огонь этих глаз целовать Я тысячи раз не устал бы желать…

Для нее теперь мир наполнился новым содержанием. «Душа отверзлась», как сказала Любовь Ивановна сама себе. До сей поры она уверена была, что иного чувства, чем сдержанное, остуженное рассудком чувству к мужу, у нее быть не может и не должно.

Лет пятнадцать тому назад морской офицер-холостяк Степовой, приехав на побывку в свое малороссийское имение, познакомился с дочерью соседа-помещика. Любе, как звали ее, было восемнадцать лет, и она только что возвратилась в отчий дом из Смольного монастыря, где воспитывалась.

Степовой зачастил к соседям, а затем заслал к ним сватов.

Люба была пятой дочкой довольно бедных родителей, и они посчитали подобный брак редкостной удачей. Степовой был состоятелен, успешно продвигался по службе. Любу не смутило, что жених на двадцать пять лет старше ее. Михаил Дмитриевич выглядел моложаво, его морского загара лицо было мужественным, ярко-синие глаза понравились Любе, как и немного забавная, но милая манера в речи к самым неожиданным словам прибавлять букву «ш».

Правда, Степовой был неласков, даже суров, но внимателен и добр. Улыбался он редко, но в таких случаях словно солнечный луч прорывался сквозь тучу и ложился на балтийскую сумрачную волну, лицо становилось привлекательным. Его любили — за справедливость, тактичность — и офицеры, и воспитанники.

— Мы с вами-ш заживем на славу-ш, — пообещал ей Степовой.

Он оказался прав, хотя, конечно, никакой любви у нее к Михаилу Гавриловичу не было — слишком все произошло скоропалительно. Они уехали в Кронштадт, и вскоре Люба призналась себе, что в брачной лотерее, пожалуй, вытащила счастливый билет.

Читая романы Ричардсона или Карамзина, Любовь Ивановна всегда недоверчиво относилась к сентиментальным рассказам о вдруг пробудившейся и затуманившей разум страсти, совершенно искренне осуждала подобное.

Но то, что сейчас пришло к ней, было, по ее убеждению, совсем иным — целомудренным и чистым. Любови Ивановне нравилось смотреть с балкона их квартиры, как шел по улице Николай Александрович: стройный, легкий, воплощение изящества.

Про себя Любовь Ивановна сравнивала его то с Байроном — продолговатое лицо, высокий лоб; то с Моцартом — нежная кожа, густые, светлые волосы, вьющиеся бакенбарды. Однажды у нее даже появилась мысль, что хорошо бы было обвить рукой его высокую шею. Но здесь же она устыдилась этой мысли, обозвала себя бессовестной.

В облике Бестужева удивительно сочетались молодая мужественность и артистичность.

И Николай Александрович все более привязывался к этому дому, и к его хозяйке, и к детям, которым стал давать начальное образование. Получив записку от Любови Ивановны, что «дети соскучились», он спешил к ним.

Теперь Николай Александрович даже удивлялся: да как же это в те далекие первые встречи не заметил он плавно-стремительную походку Любови Ивановны, ее длинные ресницы, какой-то особенный, теплый голос. Даже то, что с годами стан ее пополнел, шло ей.

Дома он пытался нарисовать ее, но ничего не получалось, в жизни она была несравненно лучше.

Чаще всего Николай Александрович видел ее в домашней одежде — ситцевом платье, сарафане. Как выразителен был полет ее рук, когда она поправляла прическу. А как хороша бывала Любовь Ивановна, когда пела мало-российские песни.

Они встречались урывками, от случая к случаю, и эти встречи становились все желаннее и мучительнее своей безысходностью. Надо было на людях, при детях сдерживать себя, не дай бог не выдать взглядом, разыгрывать уравновешенность «добрых знакомых», спокойных друзей.

Они отводили душу в мимолетных прикосновениях руки, в письмах. Он присылал их и во время заграничных плаваний, сначала домой, потом через сестру Елену — ее он посвятил в свою тайну. Письма становились все нежнее и исступленнее. «Никого и никогда на свете я больше не полюблю», — писал он. «Как жаль, что мы не встретились 15 лет назад», — писала она. Их окончательное сближение стало неизбежным.

Чем дальше, тем невыносимее была ложь. Даже умолчание оборачивалось обманом. Да и человеком Михаил Гаврилыч был таким, которого обманывать грех. Она, когда только могла, говорила правду. Что слушала Бестужева в музее — гидом, что он подарил ей свой напечатанный рассказ, что была у его матушки. Но все равно, это была полуправда, и Люба решила во всем признаться мужу, может быть, он найдет выход из создавшегося положения.

Разговор произошел в столовой, после того как дети легли спать.

Ничто как будто не предвещало бури. Важно стоял темный дубовый буфет с вырезанными на дверцах связками дичи, вниз головами. Висели на стенах две большие картины морского боя, а между ними — барометр, давний подарок сослуживцев. Степовые уже встали из-за стола, и вот тогда-то Любовь Ивановна призналась мужу в своих чувствах к Бестужеву.

— Я глубоко уважаю вас, — сказала она, нервно сжимая пальцы рук, — благодарна за то, что вы сделали и делаете для меня, но не властна над собой. У меня нет сил дальше притворствовать…

В обществе утвердилось мнение, что последним узнает о романах жены муж. Нет, генерал подозревал об увлечении своей жены давно и, может быть, раньше всех. Повязка с глаз его упала, пожалуй, после получения того злополучного письма из Голландии.

Они завтракали, когда слуга принес на подносе это письмо. Любовь Ивановна покраснела и хотела не читать его сейчас.

— От кого это? — спросил он.

— От Бестужева, — стараясь не выдать свое волнение, но густо покраснев, ответила она. Еще не научилась лгать.

Генерал промолчал.

Любовь Ивановна распечатала письмо, пробежала его глазами:

— Скучает по нас… Описывает свои впечатления… Но будет там не менее года…

Он тогда решил, что это краткая блажь в кронштадтской скуке.

А потом начали приходить подметные письма. Михаил Гаврилович не говорил о них жене, однако, порадовался, когда Бестужева перевели на службу в Петербург. Жена ему сообщала, что Бестужев там слушал лекции в Горном корпусе, в Медико-хирургической академии, университете, бывал в обсерватории, тщательно изучал английский язык. Любовь Ивановна даже привезла как-то мужу опубликованную статью Бестужева по истории российского флота.

Сейчас она сказала, словно с кручи бросилась:

— Мы любим друг друга!

Михаил Гаврилович без удивления выслушал это и спросил в упор о том, что уже не один год сидело в нем занозой:

— Значит, вы мне изменяли-ш?..

Не дождавшись ответа, быть может, единственный раз в жизни, утратил власть над собой.

— Хороша-ш благодарность за все-ш! — выкрикнул он гневно, сорвал барометр и с такой силой запустил его в стену, что брызнули стекло и металл.

Запершись затем в своем кабинете, генерал долго ходил из угла в угол. Вспышки своей он устыдился — при чем тут бедный барометр? Но ведь разваливалась вся жизнь, вот так, на части, и ее невозможно собрать.

Что же делать? Вызвать соперника на дуэль? Смешно и нелепо. Слишком различно их положение в обществе. Начать бракоразводный процесс через Синод? Михаил Гаврилович представил себе, как стоит перед старцами из консистории, а они ворошат его белье, задают любопытствующие вопросы, вызывают на очные ставки с Бестужевым. Стряпчие годами станут разорять его. Да и не сможет он доказать прелюбодеяние, а значит, и не получит развод, только опозорит седую голову на весь флот.

Может быть, уйти в отставку, уехать в свою деревню? Или отправить ее с детьми к родителям? Или за границу на долгий срок?

Все это казалось полумерами. Мозг сверлила мысль: «Моя ли дочь Софочка?.. Ерунда!» — отшвыривал это подозрение.

Но бессилен был перед ее признанием.

Жалкий финиш…

* * *

Ветер усилился, и Николай Александрович с большим усилием преодолевал его. По сторонам санной дороги едва заметно проступали вехи. Где-то впереди звонили сторожевые колокола. Временами приходилось перебираться по деревянным мосткам, брошенным через полыньи.

«В Кронштадте ли сейчас Люба?» — подумал Бестужев. Он представил себе ее, какой видел в последний раз: высокий, до подбородка воротник платья, густые каштановые кудри, убранные за уши. Неделю назад в Петербурге она передала ему тяжкий разговор с мужем. В смятении спрашивала: «Как же быть дальше?»

Она ничего не знала об их тайном обществе, о назревающих событиях, он постарался отвести ее подальше от опасности и не хотел, чтобы она волновалась за него, предчувствуя свою гибель.

Сейчас Николай Александрович подумал, что жизнь сама разрубит их гордиев узел.

Мысль снова возвратилась к Сенатской площади. Почему Якубович не выполнил поручение, на которое сам вызвался: захватить Зимний и Петропавловскую крепость? Храбрость солдата на поле боя и храбрость заговорщика не одно и то же. На поле боя храбрость вознаграждается почестями, в заговоре — будущность туманна, а при проигрыше — позор и бесславная смерть.

Они могли найти немало сочувствующих. Таких, как тот возчик… Но хорошо, что не доверились черни. Началось бы буйство, потому что чернь сама не знает, чего хочет. И пролилась бы река крови. Нет, все надо было сделать самим, только смелее и решительней.

Но кровь и так пролилась. И еще прольется.

В серой мгле раннего утра проступил Кронштадт.

 

Глава четвертая

АРЕСТ

Но Петербургскому въезду Бестужев подошел к сторожевой будке на окраине Кронштадта. Караульный с удивлением уставился на его искромсанные льдом сапоги. Все же двадцать пять верст дали о себе знать.

— Давно проехала кибитка? — спросил Бестужев у часового.

Тот вытянулся.

— Никак нет! Никакой кибитки не было, ваше высокоблагородие!

— Лошади взбесились, выбросили меня, а ямщика умчали. Пришлось верст десять идти пешком. Если увидите кибитку — задержите. Я пришлю за ней…

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие!

Куда идти? На свою квартиру в казенном доме, где в последнее время пребывал брат Михаил? Но это опасно.

В этом же доме, этажом выше жила престарелая вдова штурманского офицера Екатерина Петровна Абросимова. С ней Николай Александрович был в дружбе и вечерами иногда чаевничал. Может быть, к ней? Перебыть до темноты и — дальше.

Летом в Кронштадте был шумно, оживленно: стучали топоры в Петровских доках, на верфях, натужно ухали деревянные бабы, забивая в землю сваи, визжали машины, шлифующие плиты. В гаванях сновали десятки кораблей, теснились мачты, матросы в робах тащили по сходням грузы, трудолюбиво махали крыльями ветряные мельницы, толпился народ у трактиров.

Сейчас крепость словно дремала под серым, холодным небом, выставив стволы орудий. Город трудно приходил в себя после прошлогоднего страшного наводнения, снесшего мосты через каналы, повредившего Гостиный двор с его арками, дом Петра с высоким шпилем, наводнения, подмывшего даже редуты крепости Александра Невского на косе.

Николай Александрович пошел прямой, словно по линейке начерченной, улицей, миновал Андреевский собор, похожий на корабль с высокой мачтой-колокольней, Якорную площадь и вошел в подъезд трехэтажного деревянного здания с лестницей-трапом, обшитой медью.

Поднявшись на второй этаж, он дернул за ручку звонка. Дверь открыл вестовой покойного штурмана, а теперь слуга его вдовы Фрол Гавриков — коренастый, средних лет человек, со смышлеными глазами. Николаю Александровичу всегда было приятно глядеть на его походку, несколько враскачку так ходят матросы, привыкшие к ускользающей из-под ног палубе и морской качке. На земле они стоят, прочно расставив ноги.

Фрол с удивлением посмотрел на бывшего соседа — заросшего, заиндевелого, бледного. Этот капитан-лейтенант всегда был с ним добр, вежлив, и слуга встретил его радостной улыбкой.

— Екатерина Петровна дома? — спросил Бестужев.

— Так что поехали в Питер, к ейной сестрице, — ответил Фрол, — седни поди не вернется.

Бестужев сбросил шинель, погрел руки о теплую голландскую печь. Фрол выжидательно глядел на гостя.

Придется, видно, ему открыться, другого выхода нет.

Бестужев повернулся к Гаврикову:

— Ты слышал, Фрол, о вчерашних происшествиях в Петербурге?

— Как же, слыхал, — ответил Гавриков, начиная о чем-то догадываться.

— А что ты о них думаешь?

— Да чо ж нам думать-то? — недоуменно протянул слуга. — То господам виднее, а наше дело…

— Так вот, Фрол, — решительно сказал Николай Александрович. — я был среди тех, кто вчера отказался присягнуть новому императору. Сделал это потому, что хотел вызволить российский народ из гнусного рабства и помочь таким людям, как ты. Теперь, если меня арестуют, я могу лишиться даже жизни. Ты бы хотел этого?

— Да господь с вами, ваше высокородие! — воскликнул искренне слуга, — Я от вас ничего, окромя добра, не видал — пошто же мне вам смерти желать?

Он сразу и легко поверил, что человечный, душевный капитан-лейтенант не мог совершить ничего дурного.

— Тогда, Фрол, мне надо пробыть у вас несколько часов, — сказал Бестужев, — ты не возражаешь?

— Да что вы! Оставайтесь, сколько надо.

— К вечеру я уйду. А пока скажи — здесь бумага и чернила найдутся?

— А вона, в той комнате, на столе, — мотнул головой слуга.

— Очень хорошо. Может, у тебя найдется еще запасной тулуп?

— Так точно!

— А сапоги? Шапка?

— Так точно.

— Будь добр, припаси мне все это…

Гавриков полез в большой матросский сундук, стоящий в прихожей, а Николай Александрович прошел в соседнюю комнату и, прикрыв дверь, уселся за стол. Теперь самое главное — добраться до Толбухина маяка. Там есть несколько верных матросов, которые помнят капитан-лейтенанта Бестужева, спасшего их от голодной смерти. Кто-нибудь из них поможет добраться до Финляндии — благо она всего в нескольких десятках верст. В Выборге или Гельсингфорсе можно будет найти контрабандистов, которые за деньги проведут через шведскую границу. Только придется хорошо замаскироваться. Сыщики наверняка ищут молодого офицера, а на пожилого матроса никто не обратит внимания. Значит, надо переодеться в одежду Фрола и с помощью театрального грима, который он догадался захватить, состарить себя. Да еще не помешало бы иметь какой-нибудь документ…

Николай Александрович придвинул к себе четвертушку бумаги и, аккуратно выводя слова, подражая писарскому почерку, стал составлять вид на имя смотрителя маяка Петра Хомутова. Провозившись полчаса, сочинил-таки нужную бумагу и расписался за главного смотрителя маяков адмирала Спафарьева. Теперь только дождаться сумерков, а там и продолжить путь.

Бестужев почувствовал вдруг сильнейшую усталость. Да и неудивительно — после стольких событий и двух бессонных ночей… Он достал оправленную в серебро пенковую трубку, набил ее крепчайшим тринидадским табаком (фунта два этого табака подарил ему, вернувшись из заграничного плавания, друг Торсон) и сделал несколько глубоких затяжек. Но трубка не отогнала сон, и Николай Александрович сам не заметил, как задремал в кресле. Проснулся он от резкого звонка.

— Ваше превосходительство?! — раздался в прихожей удивленный голос Гаврикова.

Бестужев осторожно выглянул в дверь. На пороге стояли генерал Степовой и старший адъютант коменданта Кронштадта адмирала Моллера — Павел Афанасьевич Дохтуров, с саблей на щегольской серебряной портупее.

* * *

Часовой у шлагбаума при смене доложил разводящему о подозрительном офицере в рваных сапогах и своем разговоре с ним. Фельдфебель сунул кулак в зубы солдату:

— Почему, скотина, не узнал, кто такой? — и побежал к дежурному офицеру, а тот подал рапорт адмиралу фон Моллеру.

Адъютант Моллера Павел Дохтуров хорошо знал Николая Александровича. Павел был сыном орловского помещика, проигравшего в карты все свое состояние и, по необходимости, служившего советником пензенской казенной палаты. Вместе с Николаем Павел учился в кадетском корпусе, и, хотя Бестужев был младше, он часто помогал Павлу решать математические задачи. Ужо здесь, в Кронштадте, из соображений карьеры, Дохтуров женился на перезрелой дочери Моллера и, как-то смеясь, сказал Николаю, что сравнительно с грудью его жены чугунная печная плита очень выпукла. С годами лицо у Павла стало холеным, брезгливая складка легла у губ.

Услышав о розыске Бестужева и ужо зная из депеши, что произошло на Сенатской площади, да еще прочитав рапорт дежурного офицера, Павел Афанасьевич сказал доверительно своему тестю, что капитан-лейтенант мог зайти на свою прежнюю квартиру или, этажом выше, к вдове Абросимовой, портрет которой даже когда-то рисовал.

Дохтуров больше всего боялся, что откроется его краткая связь с тайным обществом, куда он согласился было вступить, поддавшись убеждениям Бестужева, но вышел еще в прошлом году. Правда, почти никто об этом не знал, так как на заседаниях общества он не появлялся. Но недавно представилась возможность перевестись с флота в жандармерию, что сулило значительно более быстрое продвижение по службе. Не дай бог, если теперь станет известно о его необдуманном согласии примкнуть к заговорщикам — это может разрушить все планы и надолго испортить карьеру. Поэтому — так решил он — лучше самому помочь арестовать Николая Бестужева — если же тот и проговорится на допросе об отношении Дохтурова к тайному обществу, это легко можно будет выдать за наговор из мести на верного слугу царя и отечества.

…Получасом позже адмирал фон Моллер протянул рапорт дежурного офицера генералу Степовому — он в это время оказался у него в кабинете с докладом о делах училища.

— Ознакомьтесь, Михаил Гаврилович.

Степовой пробежал глазами рапорт и с недоумением возвратил его.

— Не понимаю, ваше превосходительство, какое отношение это имеет ко мне?

— Офицер, о котором здесь идет речь, может быть только заговорщиком из тех, кто служил в Кронштадте. Судя по приметам, это, скорее всего, капитан-лейтенант Бестужев. Попрошу вас отправиться в дом, где он жил, и проверить, не остановился ли преступник у кого-нибудь из соседей?

— Ваше превосходительство! — возмущенно сказал Степовой. — Такое поручение более пристало бы квартальному надзирателю… Прошу вас избавить меня…

Собственно, если бы речь шла о другом офицере, генерал, вероятно, не решился прекословить начальству. Но Бестужев… Как ни ненавистен был теперь Степовому этот человек, использовать свою власть для его задержания было бы низкой местью, позорящей его в собственных глазах.

— А я вас прошу, генерал, не рассуждать! — сердито посмотрел из-под рыжих бровей фон Моллер. — Вы знаете этого преступника в лицо. Возьмите с собой моего старшего адъютанта и немедленно отправляйтесь. Все.

* * *

На их звонки в бывшую квартиру Бестужева никто не отозвался, а когда им открыл дверь Гавриков, и они вошли в прихожую, первое, что увидел Дохтуров, — была шинель с капитан-лейтенантскими эполетами, плохо прикрытая на вешалке какой-то накидкой.

Павел Афанасьевич глазами показал на шинель Стоповому и спросил у слуги:

— Есть в квартире кто-нибудь, кроме тебя?

Фрол молчал, но зная, что ответить.

— Посмотрим соседнюю комнату, — сказал Дохтуров.

Услышав это, Бестужев вышел сам.

— Здравия желаю. Что вам, господа, угодно?

— Нам приказано… — начал было неуверенно Дохтуров.

Все же он чувствовал неловкость от этой миссии.

— Вы имеете возможность, — сказал Бестужев, обращаясь к генералу со сдержанной горечью, — расквитаться со мной…

Генерал гневно свел брови на переносице, недобро посмотрел на Бестужева.

— Нам здесь-ш больше нечего-ш делать, — бросил он Дохтурову и резко повернувшись, вышел в коридор. Адъютант неохотно последовал за ним.

Подойдя к двери, Бестужев услышал их разговор в коридоре.

— Вы напрасно его не арестовали, — стараясь говорить тихо, возбужденно сказал Дохтуров, — и не выполнили приказ адмирала…

— Мне приказано-ш только удостовериться, в Кронштадте ли он-ш, — мрачно возразил Степовой, — но запомните — я его не видел-ш. Пойдемте.

— Непозволительная слабость, ваше превосходительство.

— Я никого не нашел-ш, — резко сказал Степовой.

Они вместо вышли на улицу. Но минутой позже Дохтуров возвратился, видно, с солдатом.

— Ефрейтор Щеглов, — послышался его голос, — стань у этой двери и жди меня. Если из квартиры выйдет офицер — не выпускай! Не послушает — останови силой, можешь даже стрелять.

— Слушаюсь, ваше высокородие!

«Ай да Паша, ай да верный слуга монарха! — с презрением подумал Бестужев, — вылавливает заговорщиков!»

Но надо было действовать. У него, вероятно, было теперь времени в обрез, пока Дохтуров дойдет до комендатуры и оттуда придут арестовывать.

— Фрол, дай мне воды.

Николай Александрович сел за стол, прислонив небольшое зеркало к стопке книг, сбрил бакенбарды, разлохматил пробор, гримом нанес тени под глазами, сузил и удлинил их, придав прищур, сделал морщины и сразу стал выглядеть много старше.

— Давай-ка свои вещи, — попросил он Фрола.

Надел поверх мундира потерханый тулуп, натянул валенки, облезлый заячий треух. Достав из бумажника купюру в 25 рублей, протянул ее Фролу:

— Возьми. За вещи.

Тот оскорбительно отступил:

— Да что вы, ваше высокородие. Я к вам со всей душой…

В прихожей Бестужев увидел дровяные салазки.

— Я их во дворе оставлю. Ну, не поминай лихом, поклон передай Катерине Петровне.

Он обнял Фрола, плотнее нахлобучил шапку и поволок салазки по коридору. Сильно прихрамывая, миновал ефрейтора. Тот равнодушно посмотрел на старика: наверно, слуга за дровами пошел.

* * *

Бросив салазки у дровяного сарая, Бестужев, держась ближе к стенам домов, медленно поковылял по улице в сторону Толбухинского маяка на косе, верстах в восьми от Кронштадта. В удостоверении, которое Николай Александрович сам себе выписал, стояло, что он назначен в штат прислуги на этот маяк. Он шел долго, понимая, что нельзя спешить, дабы не вызвать подозрение.

К слободе Косной, перед самым маяком, он вышел уже в сумерках. Постучал в один из матросских каменных домиков под черепичной крышей. Здесь была жарко натоплена печь и возле нее что-то варила ухватистая бабенка в валенках на босу ногу. В комнате пахло кислой капустой, старой кожей, салом для смазки сапог и квасом.

— Хозяюшка, нельзя ли у тебя поснедать? — спросил он.

— А чего ж, можно, — откликнулась женщина, остро взглянув на него, — только сам себе бери. Я вар для свиней готовлю.

Она протянула репу:

— На, поскобли! Ты-то сам кто таков будешь?

— Матрос, — ответил Бестужев, принимаясь за репу, — послан на Толбухин маяк служить.

Хозяйка — жена фейерверкера Белорусова — с удивлением поглядела на странного матроса, который скоблил репу так, будто делал это впервые в жизни, и вдруг обмерла. Батюшки! Одежа мужицкая, а на руке перстень с камнем горючим. Не иначе убивец, от закона скрывается, а то, гляди, и ее порешит!

Белорусова накинула плисовую шубейку, платок на голову и, сказав:

— Пойду золу вынесу, — вышла из дома.

Куда бежать? Муж назначен на пост, но к нему далеко. Может, к соседям?

Безлюдно стыла пустынная улица. А вон кто-то в конце ее показался. Да это никак титулярный советник Аполлинарий Никитич Говоров. В лучшей своей шинели с воротником из куницы. Он возвращался из гостей после сытного обеда, был навеселе, грассируя, напевал романс:

Вспомни, вспомни, мой любезный, Нашу прежнюю любовь…

Белорусова, запыхавшись, подбежала к нему, выпалила:

— Барин, хичник у нас в хате! Бает, что матрос, и одет мужиком, а на пальце кольцо золотое с камнем!

Хмель мгновенно сошел с Говорова. Они как раз сегодня, во время обеда, говорили о бунтовщиках на Сенатской. Это наверняка один из них. Вот удача, что эта баба подбежала именно к нему!

У Аполлинария Никитича фантазия была богатейшая, недаром играл он в театре у Бестужева. Обычно исполнял характерные, комические роли и, так как внешность имел смешную: лицо дулькой, маленькие, вытаращенные глазки, то одно только его появление на сцене вызывало в зале хохот. А Говоров объяснял его своим незаурядным талантом.

Первое время Николай Александрович намаялся с этим «артистом». Тот пытался с пафосом произносить авторские ремарки, вроде «медленно прошелся вдоль фрунта» или «сострадательно посмотрел». Но со временем обвыкся… И так как дома у титулярного советника была сварливая жена, то он искал от нее отдохновения и убежища в театре.

Особенно ловко Аполлинарий Никитич умел — если это требовалось по ходу пьесы — падать навзничь. Здесь Говоров, не щадя себя, рушился, не сгибая ног, на спину, в полный рост, сотрясая пол и сердца зрителей.

Сейчас, услышав о «хищнике» в доме фейерверкера Белорусова, у которого он прежде бывал, Аполлинарий Никитич решил, что к начальству ему идти незачем, оно потом, гляди, награду перехватит. Но и в одиночку отправляться к преступнику не хотелось — этот карбонарий наверняка обвешан оружием и так просто не дастся.

— Ты возвращайся домой, — строго приказал он, — займи разговором этого… с перстнем, а я скоро приду. Да гляди, чтобы он никуда не отлучался!

Вслед за тем Аполлинарий Никитич, семеня, почти побежал к артпосту. Здесь он нашел прикорнувшего мужа Белорусовой.

— Дрыхнешь! — с осуждением сказал Говоров, — а у тебя в доме государственный преступник! Жена там одна… Бери-ка двух матросов и айда за мной!

Они, теперь уже вчетвером, побежали к дому фейерверкера.

Распаленный бегом, Говоров распахнул дверь. За столом сидела хозяйка с каким-то мужиком и мирно беседовала. Он застал конец фразы: «…в наилучшем виде».

— Именем закона! — закричал Аполлинарий Никитич, как делал это в спектаклях — громко и устрашающе, — я вас арестовываю! Оружие на стол!

При этом Говоров на всякий случай спрятался за спину Белорусова.

Незнакомец привстал и вдруг заговорил голосом кронштадтского режиссера:

— Ну что вы, Аполлинарий Никитич…

«Батюшки! Так вот, оказывается, кто этот государственный преступник. Кто бы мог подумать?! Устроил маскарад! Неспроста он мне не давал главные роли».

— Оружие на стол! — повторил Аполлинарий Никитич и, удостоверившись, что никакого оружия у Бестужева нет, выдвинулся из-за спины Белорусова.

— В Кронштадт его, к адмиралу фон Моллеру! Я сам с вами пойду…

* * *

На русском флоте было три адмирала Моллера: министр, его брат — начальник главного Морского штаба и, наконец, комендант Кронштадта, или, как его еще иначе называли, — начальник Кронштадтской гавани. Правда, этот был вице-адмиралом, но любил, когда его величали адмиралом.

Кронштадтский Моллер носил короткий парик, скрывавший лысину, увлекался шагистикой, словно служил в пехоте. Бывая на маршировках, он следил за тем, чтобы вынос ноги матроса был развязен, а весь корпус подавался на ногу. Бестужев давно установил, что этот Моллер — полнейшее ничтожество, состоявшее из пудры, жирных эполетов, глупости и бесцеремонных выражении.

Когда Бестужева ввели в кабинет фон Моллера, тот барабанил толстыми, в рыжих волосах, пальцами по крышке золотой табакерки С портретом Александра I, украшенной бриллиантами.

Бестужев уже стер грим с лица, привел в порядок волосы, полушубок сбросил в другой комнате и остался в мундире.

Минуты две длилось молчание. Наконец, Моллер сказал хрипловатым, негромким голосом:

— Когда мне доложили, что вы, капитан-лейтенант, один из главарей заговорщиков, я не поверил своим ушам. Можно понять, что вовлекло в преступный сговор скудоумных армейских прапорщиков, юнкеров-недоучек, поэтов, у которых от рифм ум заскочил за разум. Но вы! Черт возьми! Не зеленый мальчишка — видный офицер флота… Какие отменные аттестации я вам подписывал! Неужели ваша натура так, как это у вас говорят, заматерела в злодействе? — Он снова сделал долгую паузу, побарабанил по крышке табакерки. Повысил голос: — Как вы смели изменнически нарушить присягу, поднять руку на законную власть, от коей не видели ничего, кроме добра?

— Ваше превосходительство, я поступил согласно своим понятиям о справедливости, — с достоинством ответил Бестужев.

— Майн готт! — щеки Моллера покрылись продолжительным румянцем. — Изменник говорит о справедливости! Я прожил на свете шестьдесят пять лет, но не видел еще такой наглости!

— Ваше превосходительство, вы малоприличествуете, пользуясь тем, что в нынешнем положении я затруднен защитить свою честь.

— У вас нет чести! — Моллер уже кричал, — Вы злодей и клятвопреступник. И с вами будет поступлено, как с таковым!

Он резким движением схватил колокольчик, стоящий у массивного письменного прибора из розового мрамора, и с силой зазвонил.

В дверях остановился Дохтуров, поправляя портупею.

— Кибитка готова? — отрывисто спросил его Моллер.

— Так точно, ваше превосходительство!

— Вызвать караул.

— Есть — вызвать караул.

— Вот этого, — Моллер кивнул на Бестужева, — связать и отправить в Петербург.

— Вы не смеете! — в упор посмотрел на Моллера Николай Александрович. — Я офицер, дворянин, а не уличный вор!

— Вы больше не офицер! — Вице-адмирал встал, его живот навис над столом, с презрением посмотрел на валенки Бестужева. — Вы больше не дворянин! Вы только есть государственный преступник. И я льщу себя надеждой, что вас примерно вздернут на рее. Увести!

* * *

Дохтуров принес Бестужеву с квартиры Абросимовой его шинель, из своего дома — офицерские сапоги. Связывая ему руки сзади, виновато сказал:

— Выполняю приказ…

«Давай, Паша, давай, — усмехнулся Бестужев, — высоко вознесешься. А мне теперь недолго ждать свои двенадцать пуль».

У крыльца пофыркивали кони, впряженные в сани с волчьей полостью. Два жандарма сели по бокам Бестужева. Заскрипели полозья.

Позади остались Якорная площадь, полосатая будка у шлагбаума на цепи. Свежие кони легко несли сани. Их заносило на поворотах, комья снега вырывались из-под копыт, залепляли глаза. Мчались наперегонки звезды ночного неба, на берегу частоколом маячили ели. Кучер, привставая, временами покрикивал:

— Пади, пади! — и щелкал кнутом над крупами.

Кони храпели, пристяжная извивалась кольцом, словно винясь за малую помощь.

Жандармы, похожие друг на друга — мордатые, оба в усах, — словно согревая, сжимали с двух сторон Бестужева. Закурив дешевые сигары, предложили и ему. Он затянулся раз-другой — от голода закружилась голова, подступила тошнота — выплюнул сигару.

— Не идет!

Николай Александрович прикорнул. Где сейчас братья, что с ними? А Рылеев, Арбузов? Как, наверно, волнуется матушка. Успела ли возвратиться в Кронштадт Люба и рассказал ли ей муж о том, что произошло? Небось спит безмятежно главный радетель российского флота фон Моллер. А великому артисту Аполлинарию грезится, что он получает внеочередное чиновничье звание.

Бестужев открыл глаза, пошевелил затекшими руками. Луна лила синий свет на лед Невы. Сколько трупов исчезло в ее прорубях?..

Они въезжали в город. Застыли громады домов. За их окнами торжествовали победители, горевали побежденные. Лились женские слезы, надрывались сердца. Вместо сожженных писем и дневников стыли в холодных каминах груды пепла. Писало доносы извечное племя наветчиков.

В какую из квартир, гремя саблями, врываются сатрапы? Кто прощается со своей семьей? Кто ждет стука в дверь и смотрит в окно — не остановилась ли зловещая карета? Десятки их подкатывают в сей ночной час к Зимнему дворцу, волоча улов правдолюбов.

Успела ли Элен сжечь письма, в том числе и Любови Ивановны?

Луна теперь ярко светила над Петропавловской крепостью, шла дозором от башни к башне, проверяла посты у сводчатых ворот, освещала зарешеченные глазницы. На Сенатской неохотно стреляли искрами утомленные костры.

— Приехали! — кучер остановил коней.

«Вуале ту»,— сказал себе Бестужев.

 

Глава пятая

ДВА НИКОЛАЯ

Царь не спал уже третью ночь. Приводили и уводили арестованных… Ему доставляло наслаждение допрашивать каждого из возможных убийц. Он точно знал, с кем как надо себя вести: одного он устыжал, журил, на другого кричал, топал ногами, грозил смертью, третьему обещал за откровение «полное прощение», советовал «подумать о душе». И посылал коменданту Петропавловской крепости Сукину записки: «Содержать строго», «Наистрожайше, как злодея», «Заковать в ручные железа», «Содержать на хлебе и воде».

В конце концов, устав, царь, сидя у ломберного столика, вздремнул, упершись подбородком в ладонь. Сначала ему привиделся учитель детских лет генерал Ламздорф, розгой укорявший его за леность, потом — учения на плацу. Он самолично обучал рядовых своей бригады сорока восьми ружейным эволюциям. Лично проверял неподвижность рук, плеч, линию султанов, вытягивание носков. Любил, чтобы глаза у солдат были остекленелые, остолбенелые. Обучал маршировке тихим, скорым, беглым, вольным шагом. И кричал: «Протоканальи! Ананасом прошли!» А унтер-офицеру грозил: «Помахай, помахай, крендель, а те галуны смахну!»

Проснувшись, Николай подумал, что сон, наверно, неспроста. Если он справлялся с бригадой, то почему не справится со страной? Вся Россия должна иметь единый шаг, взгляд, вскрик… И тогда ему, гвардейцу из гвардейцев, управлять будет просто. Так надо его подданным…

Царь стряхнул с себя сонную одурь, придвинул поближе «Санкт-Петербургские ведомости», лежавшие на столике, еще раз перечитал сообщение в разделе «Внутренние происшествия»: «Вчерашний день будет, без сомнения, эпохой в истории России. В оный жители столицы узнали с чувством радости и надежды, что государь император Николай Павлович воспринимает венец своих предков. Подстрекателям на Сенатской площади, гнусного вида во фраках, и пьяной черни император противопоставил кротость. Но когда увещевания не помогли, великодушный император вынужден был несколькими выстрелами из пушек очистить площадь, восстановив спокойствие, и народ со слезами славит милосердие монарха».

Вот так-то! Он встал, потянулся до хруста. Подойдя к зеркалу, протер безусое, безбородое лица мускусными духами, отчего оно порозовело. Все же дьявольски хорошо, когда тебе еще нет тридцати и предстоит великолепная жизнь. И еще не одна курочка постонет под тобой и будет благодарно целовать его руку, не монаршую, а просто мужчины в расцвете сил.

Он достал из ящика дневник в сафьяновом переплете с золотым обрезом. Страницы дневника были заполнены очень мелким почерком, по-французски. Полистал: «Смотрел развод 7-й роты Финляндского полка», «осматривал казармы», «поехал в конюшни», «объезжал вороную Спекуляцию»… Записи успокоили: в них была размеренность, выверенность, ясность. «Кушали вдвоем с женой у окна, встал из-за стола, дремал, разделся и спал».

О событиях последних дней писать почему-то не хотелось. Может быть, позже возникнет это желание. А сейчас он сел за письмо брату Константину в Варшаву: «Да будет тысячу раз благословенен господь, порядок восстановлен, и я доберусь до самого дна… Важно не потерять какую-либо нить».

Вспомнил вчерашний разговор с князем Трубецким.

Когда того в семь часов утра привезли во дворец и ввели к нему, Николай встретил заговорщика в полной форме и при ленте. Подойдя к Трубецкому вплотную, он пальцем дотронулся до лба князя и тихо спросил:

— Что было в этой голове, когда ты, с твоим именем славного рода, пошел в подобное дело? — И закричал гневно, на грохочущей ноте: — Гвардии полковник князь Трубецкой! Как тебе не стыдно быть с такой дрянью? У тебя красавица-жена, а тебя ждет ужасная участь. Ужасная! Ты погубил свою жену!

— Ваше величество, я виноват перед вами, — опустил голову Трубецкой, — но я готов искупить свою вину. Я вовлек в преступление других и не явился на Сенатскую, не желая взять ответственность за пролитие крови…

Царь протянул ему чистый лист бумаги:

— Пиши все, что знаешь! Тогда сможешь надеяться на мое милосердие. — И вышел из комнаты.

* * *

Николая Бестужева сначала привезли к морскому министру фон Моллеру — такому же борову и тугоумцу, как его брат. Двуглавые черные орлы впились в его эполеты. Последовали уже знакомые сентенции об утраченной чести и позоре на веки вечные. «Замарали мундир!» — рычал адмирал.

Вволю натешившись, он приказал по-прежнему связанного Бестужева доставить в Зимний, на Главную гауптвахту.

Дворец походил на штаб действующей армии. Появлялись и исчезали фельдъегери, вытягивались адъютанты, несли эполеты офицеры самых высоких рангов, позвякивали шпоры, сменялись усиленные наряды охраны. У каждой двери стояло по три часовых, у каждого окна — солдат с обнаженной саблей.

Бестужева ввели на гауптвахту — большую, ярко освещенную комнату. В ее углу было прислонено с дюжину шпаг. Дежурный генерал Левашев приказал своему помощнику принять и описать имущество капитан-лейтенанта. У него отобрали злополучный перстень, бисерный кошелек, золотую цепочку с аметистовой печатью, карманный компас.

— Пойдемте, — приказал генерал Левашев.

Они пошли длинными коридорами. Впереди — Левашев, позади Бестужева — караульный офицер Преображенского полка в шарфе с застегнутыми чешуями.

В пустынных залах Эрмитажа резвились на потолке купидоны, было светло, как на балу. Античные герои притаились за золотыми багетами.

Бестужев с эскортом миновал картину Сальватора Розы «Блудный сын» и вошел в сравнительно небольшую комнату, ярко освещенную канделябрами. За ломберным столиком, под портретом римского папы Климента IX сидел царь в сюртуке, застегнутом на все пуговицы и крючки, без эполетов. Когда Левашев представил Бестужева, Николай Павлович встал во весь свой саженный рост, сказал с горечью:

— И ты в комплекте? — Сделал знак Левашеву выйти. — Ну, рассказывай, как у вас было?

Бестужев стиснул зубы:

— Я не могу вести разговор связанным.

Будто теперь только это заметив, царь выругался:

— Переусердствовали, идиоты!

Позвав адъютанта-полковника, приказал ему развязать Бестужева.

— Я двое суток не ел, — сказал Бестужев, то сжимая, то разжимая отекшие пальцы.

Царь приказал тому же полковнику:

— Накорми его. И бутылку вина.

Сам же вышел в соседнюю комнату.

Бестужев присел за ломберный столик. Через несколько минут в дверях появился лакей в сверкающей ливрее, с подносом на вытянутых руках. Бесшумно подойдя к столу, мгновенно расставил прибор и так же бесшумно удалился с пустым подносом.

Адъютант постарался. Обед был не иначе как с дворцовой кухни: ботвинья со свежепросоленной осетриной, холодная индейка, тонкие ломтики вестфальской ветчины, спаржа… Вряд ли когда еще придется отведать такое угощенье. Но ни ножа, ни вилки не было — только одна серебряная ложка. «Боятся, что зарежусь, что ли?» — подумал Бестужев и принялся за еду.

Тем временем в соседней комнате император, вызвав Левашова, подробно расспрашивал о Николае Бестужеве, его семье, за что получил орден, какие сочинения печатал. Оказывается, смутьян на пять лет старше его.

Отпустив Левашова, царь зашагал по комнате. Этот капитан-лейтенант, видно, крепкий орешек, криком и угрозами его не возьмешь. Надобна иная линия.

За последние два дня какие только характеры перед ним не прошли! Одни упорно замыкались. Другие, вероятно, считая непристойным для дворянина криводушничать и юлить, выкладывали сразу все. А брат Бестужева Александр вчера сам пришел с повинной, и он, прежде чем отправить его в крепость, сказал: «Я-то тебя прощаю, но бог не простит».

Ну, наверно, уже насытился этот якобинец в морской форме?

Он возвратился в соседнюю комнату, покосился на столик. Арестованный покончил с ужином. Но бутылка с лиссабонским вином оказалась нетронутой.

Бестужев встал, приложил салфетку к губам, словно промокая их.

— Благодарю вас…

Николай I все смотрел и смотрел на него детски-чистыми голубыми, немного навыкате глазами, и от этого остановившегося взгляда было не по себе. Царь был очень высок, впечатление рослости усиливали голенастые ноги, туго обтянутые белыми лосиными рейтузами, подпоясанными широким серебристым поясом. Светлые вьющиеся волосы были гладко зачесаны назад, от чего удлиненный лоб казался еще больше, и, глядя на него, Бестужев подумал, что этот человек, вероятно, умен.

Несмотря на то, что царь был моложе «заговорщика», выглядел он старше Бестужева. Густые эполеты делали его плечи мощными и, сравнительно с ними, ломкой и тонкой казалась талия. Вот только размер высоких лаковых сапог с раструбами над коленами был велик, и, когда царь ходил по комнате, немного косолапя, возникала мысль о медвежьей силе этого драгуна, о силе его сабельного с потягом удара.

Пальцы рук царя были длинные, нервные, тонкие, с розовыми миндалинами ногтей и рыжими волосками на сгибах. Пальцы жили своей беспокойной жизнью: нетерпеливо постукивали по столу, крутили табакерку, сплетались, поглаживали мочку уха или словно бы пытались сковырнуть родинку на нежной шее.

Бестужев, считавший себя неплохим физиономистом, терялся в догадках — столь противоречивы были повадки царя, это странное сплетение силы и изнеженности, властности и тигриной вкрадчивой мягкости, этого детски-наивного взгляда с вдруг загорающимся где-то в самой глубине зрачков опасным огнем. Кто он? Притворщик или открытый человек? Сам он приказал на Сенатской бить картечью или это сделали его холуи? Но кем бы он ни был — не выпрашивать у него милости, заслуживать снисхождения. Остаться самим собой.

За дубовой, инкрустированной дверью с жарко горящей медной ручкой раздались чеканные шаги — сменялся караул.

После недолгого молчания царь подошел к Бестужеву и доверительно положил руку на его предплечье.

— Ты можешь мне поверить? — но спросил, попросил.

Бестужев склонил голову к плечу. Это можно было понять, как готовность вслушаться.

— Тогда я буду говорить с тобой, — произнес по-французски царь, — не как судья, а как дворянин, равный тебе. Мы ищем не виновного, а искренне желаем дать возможность оправдаться. Я не допрашиваю, но прошу тебя, как благородного человека, сказать искренне и откровенно: чего вы, собственно, хотели? Если я смогу это одобрить, мы будем действовать вместе.

«Да, этот человек умен, — снова подумал Бестужев, — но искренен ли?»

Царь же с досадой сказал себе, что вот приходится разыгрывать комедию. Но ничего не поделаешь, надо выудить все, а руки его окажутся развязанными после того, как ему принесут присягу.

Усадив Бестужева на канапе, царь поглядел внимательно, ожидая ответа на свое предложение «действовать вместе».

— Я готов сказать вам всю правду.

Может быть, хоть этим он восполнит провал на Сенатской?

Николая Павловича внутренне передернуло — этот бунтарь не назвал его величеством.

— Не так-то уж часто царям доводится выслушивать правду, — горько сказал он, — чтобы я от нее отказался. Ты любишь отечество? — внезапно спросил он.

— Конечно.

— А считаешь ли ты, что я могу любить его не меньше твоего?

— Да, ваше величество, — в некотором замешательстве ответил Бестужев.

Николай Павлович с удовлетворением подметил это замешательство мятежника, впервые назвавшего своего монарха подобающим титулом.

— Тогда что же нас разделяет? То, что благо России мы видим по-разному. На Сенатской площади вы жаждали моей гибели.

Бестужев сделал протестующий жест. Царь положил на его рукав пальцы в рыжеватом пушку.

— Не возражай. И я вынужден был прибегнуть к силе оружия, чего вовсе не желал. Но не лучше ли нам попытаться понять друг друга и найти, в чем мы едины, что нас соединяет, а не разъединяет.

«Мы, кажется, недооценили царя», — делая приятное для себя открытие, подумал Бестужев.

— Вы безусловно правы, государь.

— Я готов принять истину, какой бы она ни была. Ты же своей искренностью поможешь и своим товарищам, и отечеству.

— Буду предельно правдив, — Бестужев помолчал. — Для вступления моего в тайное общество были свои резоны. Главный из них: я тяжело переживал упадок российского флота. Корабли гниют на причалах, не выходя в море. Матросов изнуряют на береговых работах. Флотовожди — люди неспособные. Флот сейчас разваливается внутри, хотя и набелен, нарумянен сверху. Петрово детище гибнет…

— Но, Бестужев, — прервал его император, — то, о чем ты говоришь, тревожит верховную власть не менее твоего. Разве запрещено благомыслящим людям критиковать замеченные ошибки? Подавать прожекты?

— К прискорбию, государь, прок от этого бывает невелик. К примеру, лейтенант Торсон подал в министерство весьма дельную записку, но она лежит без движения который год, потому что люди, облеченные монаршим довернем, не желают лишних хлопот. Невольно усомнишься в самой августейшей особе… («Наконец-то ты проговорился», — зло подумал Николай Павлович.) Но не один флот был причиной моих сомнений. По долгу службы мне довелось немало путешествовать по свету… С сокрушением сердечным я видел, что даже в крохотной Голландии, с ее скудной природой, народ живет лучше, нежели российский. В чем причина — спрашивал я себя. И видел один ответ: вольнолюбивые голландцы более двухсот лет назад сбросили с себя иго гишпанской монархии. Мы же, россияне, с иоанновых времен пребываем под гнетом деспотизма. («Вот до чего додумался, мерзавец!» — хотелось крикнуть царю, но он сдержал себя.) Мы надеялись, что если вся гвардия соберется близ Сената и попросит наследника престола даровать законы… В совести своей я думал, что каждый, покуда не дал еще присягу, может изъяснить свои нужды… Соболезнуя сердцем о неустройствах и злоупотреблениях в моем отечестве, я жаждал утешительных перемен. Солдаты, возвратись с поля брани, роптали: «Мы избавили отчизну от тирана Наполеона, а нас опять тиранят дома, навесив прежние вериги». Есть ли что-нибудь гнуснее, государь, крепостного права? Миллионы питателей рода человеческого влачат жалкую участь, подчинены необузданной воле помещиков, власть коих не определена никакой мерой, никаким законом. И разве язва сия не располагает Россию к бедствиям большим, чем всякое иное государство? Обширная страна, обитаемая трудолюбивым, смышленым, сильным народом, коснеет в невежество… Вот зло, государь, чрез истребление коего водворится в отечестве благосостояние.

Бестужев говорил быстро, проникновенно, как о том, что в мыслях выносил и выстрадал.

— Я согласен с тобой, Бестужев, ибо часто сам думал об этом, — снисходительно произнес император. Да, крепостное право есть зло, и я скорблю об этом не менее твоего. Земля принадлежит нам, дворянам, по праву, потому что мы, соль ее, приобрели ее нашей кровью, пролитой за отечество. Но я не понимаю, каким образом человек сделался вещью, и не могу себе объяснить этого иначе, как хитростью и обманом, с одной стороны, и невежеством — с другой. Этому должно положить конец — здесь ты прав. Но можно ль сказать, что мгновенное уничтожение одного зла не породит зла еще большего? Поручишься ли ты, Бестужев, что такая великая и важная перемена пройдет спокойно, не произведя бедственных и опасных последствий? Что хорошего мы можем ожидать, когда в не столь далекое время французская чернь, несравненно нашей просвещеннее, показала всему свету, до чего дойдет простой народ, если с него сразу снять дотоле державшую в повиновении узду. Не верней ли сказать, что прежде чем предоставить черни свободу, надлежит подготовить ее к тому длительным просвещением? Ведь ложно понятая свобода даст одну лишь пугачевщину.

— Я и мои товарищи — враги пугачевщины, — живо сказал Бестужев. — Мы поднялись не во имя убийств, а во имя права и закона. Мы не допустили чернь вмешиваться в наше предприятие. Но медлить с отменой рабства несравненно опасней, нежели спешить, и пугачевщину верней ждать от промедления. Вы говорили о просвещении, государь. Но разве способен раб воспринять его? Только полная отмена рабства позволит поставить Россию на ту ступень просвещения, на которую она имеет право по своему политическому положению в европейском мире. У нас же рабами можно назвать не только мужиков, но суть все российские сословия, лишенные свободного состояния. Ни один человек не вправе, без воли верховной власти, обсуждать государственные порядки и исправление всякого зла возможно лишь по воле высшего начальства, коя не всегда отнюдь может быть доброй. Вы говорили, государь, и о праве подданных указывать монарху на пороки. Но всякий ли порок верховная власть согласится признать таковым? И если нет, то глас благомыслящего гражданина останется гласом вопиющего в пустыне. Тому недавний пример с Александром Муравьевым, который подал покойному государю записку о пагубности крепостного права, на что тому угодно лишь было сказать, что «дурак мешается не в свое дело». А мало ли примеров расправы с людьми, виновными лишь в том, что они смели прямо говорить то, что думали. Всем памятна история, как сослан был вице-президент Академии художеств Лабзин за то, что противился избранию в почетные члены графа Аракчеева. В России шестьдесят тысяч законов, но служат ли они ко благу людей и для всех ли писаны? Нет, государь, лишь когда установится единый закон, пред которым равны все без изъятия, когда каждый получит право гласно, в печати высказать свое мнение и безбоязненно отстаивать его, тогда токмо появится путь к искоренению главных зол нашей отчизны.

— В твоих словах немало правды, Бестужев, — раздумчиво сказал царь. — Но ваш максимализм нельзя принять. Вы замечаете одно дурное, не видя всего хорошего, сделанного верховной властью для блага России. Вы хотите получить все и сразу. Я тоже стремлюсь к установлению более справедливых порядков, но для этого надобно время. Ежели давать больному лекарство не малыми дозами, то это послужит не исцелению, а смерти. Тем, кто желает блага отечеству, следует помнить, что достичь оного можно только трудом и усердной службой. Если каждый человек станет добросовестно и ревностно исполнять обязанности на месте, куда он поставлен, это лучше, чем все прочее, поможет искоренению зла и воцарению добра.

— На всех должностях, которые мне были доверены, я с наивозможнейшим старанием выполнял возложенные на меня обязанности. Как, впрочем, и все мои товарищи, — сказал Бестужев. — Но одного ревностного труда оказалось недостаточно. Им порочных царедворцев не превратишь в добродетельных, рабство в вольность, а деспотизм в народоправство. Где управляет деспотизм, там законом становится утеснение. Сказывали, что покойный император в парижском салопе мадам Рекамье называл себя республиканцем. С его воцарением связывали большие надежды. На открытии Варшавского сейма он обещал россиянам конституцию. Но надежды очень скоро состарились. Вместо свободы народ получил военные поселения Аракчеева, всякое недовольство действиями коего беспощадно пресекалось. Аракчеевщина ненавистна людям. Нет места, куда б не проник хитрый подсмотр временщика, его железные руки душат все честное… Видя, что все законные пути к поправлению зла закрыты, мы и создали тайное общество, дабы ввести новые порядки. Я участвовал в его действиях и готов отвечать за это. Но, умоляю вас, не повторяйте ошибок вашего брата. Верните людям права истинных граждан, кои суть неотъемлемый дар самой природы, и вы обессмертите свое имя в глазах благодарных граждан.

Николай Павлович слушал Бестужева со смешанным чувством антипатии, любопытства и невольного уважения к этому человеку, так не похожему на сотни других, с которыми он сталкивался в своей жизни. Бунтовщик отнюдь не просил о смягчении своей участи, не довольствовался ответами на вопросы о сокровенных мыслях, но еще и пытался обратить его, императора, в свою веру! Какой бы дерзостью это ни звучало, но у Николая все чаще возникала мысль, что такого человека, как совершенно не пекущегося о личной выгоде, гораздо выгодней иметь среди своих сторонников, а не врагов. Выгодней для самого престола…

— Твои советы, Бестужев, стоят того, чтобы их обдумать. Повторяю: я намерен изменить существующие порядки к большей пользе россиян. Но поставь себя на мое место. Много ль сделает монарх, коего окружают лукавцы и своекорыстные царедворцы? Ведь не Аракчееву поручать мне составлять прожекты реформ. Ты мне подал новые и справедливые идеи, во многом открыл глаза. Я же, как никто другой, нуждаюсь в помощи умных и честных людей. И первым из них мог бы помочь мне ты.

— Я? — воскликнул Николай Александрович. — Но как? Я узник, обвиняемый в государственной измене.

— Но я ведь могу и освободить тебя. И сделаю это, если ты обещаешь верной службой мне искупить свой грех. Я слышал о тебе много хорошего. Так употреби с пользой свои способности.

— В том-то и дело, государь, — с огорчением сказал Бестужев, — что вы слишком много можете делать по своему усмотрению. Я же хочу, чтобы каждый поступок проистекал из закона, а не одной вашей угодности. Поэтому вашу милость я принять не могу.

— Что ж, ты и здесь откровенен, — царь встал, давая понять, что беседа окончена, — но я не забуду нашего разговора.

Он подошел к столу, налил вино в два бокала. Поднял свой, а второй подал Бестужеву:

— За процветание России. — Хотел добавить: «Но пока я жив, революция останется при вратах России». Однако не сказал, только добавил: — И все же тебя я готов спасти.

* * *

В Петропавловскую крепость Бестужева вел конвой с саблями наголо. Они миновали полосатую будку часового и вошли в комнату коменданта — генерала Сукина. У него деревянная нога, скрытая ботфортом, лицо побито оспой, но не злое, на голове старомодная треуголка с черным султаном. Прочитав записку царя: «Содержать в строгости, дать бумагу и перо, разрешить писать, что хочет, и передавать мне», Сукин представил ему человека с провалившимся носом, в сюртуке с красным воротником:

— Плац-майор Подушкин проводит вас на вашу новую квартиру.

Новой квартирой оказался Алексеевский равелин. Николая Александровича остригли, выдали уродливый колпак, арестантский халат, войлочные шлепанцы и подвели к двери пятнадцатой камеры. Двое часовых с перекрещенными ружьями разомкнули их и впустили в камеру. При свете глиняной плошки с салом он разглядел тощий тюфяк на узкой деревянной кровати, прикрытый серым солдатским одеялом, грязную пестрядную подушку, окно, забеленное и забранное решеткой.

Несмотря на то, что Бестужев уже три ночи не спал, он не сразу заснул сейчас. Думал о матери, сестрах, о Любови Ивановне, о своем разговоре с царем. Может быть, и правда, захочет тот улучшить государственные порядки, прислушается к их голосам, найдет путь к добру. Хотя было в царственном тезке — его холодном взгляде — что-то отталкивающее. Вероятно, неспроста шла о нем, как о командире бригады, молва, что собственноручно избивал солдат, был груб с офицерами, злопамятен. Но, может быть, это слухи, преувеличения? В беседе он сказал: «Зачем вам революция? Я сам революция и сделаю все то, чего вы стремитесь достигнуть…» А если это так?

Потом мысли Николая Александровича перешли к его братьям. Как разны они: поэтичный, одухотворенный Александр, энергичный, жаждущий действий Михаил, мрачный, с сумасшедшинкой в глазах Петр, молчаливый, сдержанный Павел. Но все они — бесстрашные правдолюбы…

Заснул он уже под утро и проснулся, когда солдат принес кусок черного хлеба, кружку кваса. Вскоре в каземат пришел Подушкин. От него несло винным перегаром, красное, звероватое лицо было сумрачным. Он вручил пакет с черной печатью «От Следственного комитета капитан-лейтенанту Бестужеву». Положив на стол бумагу, чернильницу и перо, сказал:

— Там вопросы. На них надо ответить. Срочно.

* * *

Супруга Николая Павловича Романова, старшая дочь прусского короля Фридриха Вильгельма II — Шарлотта, в православии приняла имя Александры.

Была Александра Федоровна худощава, тонконога, а ее кукольное, словно бы фарфоровое, лицо казалось всегда настороженным. Она обожала своего Нику, оправдывала его склонность к телесным наказаниям солдат, безоговорочно одобрила расправу на Сенатской.

Плохо говоря по-русски, Шарлотта, услышав о том, что произошло тогда на площади, бросилась дома перед мужем на колени и, целуя его руку, орошая ее слезами, все повторяла:

— Du bist unser Better… unser Held!

Николай тоже любил свою супругу. Как-то в день ее ангела — она была на два года моложе его — он возглавил кавалергардский полк, шефом которого была Александра Федоровна, и отдал ей честь, когда она стояла на одной из террас дворца. На ней тогда было закрытое белое платье из гроденапля, отделанное блондами, шляпка из белого крепа с султаном из перьев марабу. В эту минуту лицо Александры Федоровны приобрело выражение властности и стало очень похожим на лицо ее отца.

Когда Николай после разговора с Бестужевым пришел в ее спальню, Александра еще не спала. Сидела перед зеркалом в платье из брюссельских кружев на розовом чехле и словно изучала свое лицо. Он устало присел рядом, на постели, рассказал о своем разговоре, как он назвал, с одним из главарей сатанинской шайки.

— Ты знаешь, умнейший и потому наиболее опасный. Вздумал меня учить, как править… И наверняка на следствии никого не назовет. Скорее, сгниет в Сибири… — Помолчав, добавил: — А жаль. При своих способностях мог быть мне хорошим слугой.

Он вышел, пока она разделась и легла. Возвратившись, стал перед постелью на колени, припав щекой, прошептал:

— Императрица моя…

 

Глава шестая

В КАЗЕМАТЕ

«Вопросные пункты», переданные Бестужеву плац-майором Подушкиным, выспрашивали: «Каждодневно ли бываете на исповеди и у святого причастия», «Что побудило вас к злому намерению», «Кто был вашим учителем и наставником, способствовал укоренению в вас вольнодумнических и либеральных мыслей?»

Николай Александрович на вопросы отвечал, тщательно взвешивая каждое слово: «В тайное общество вступил, соболезнуя сердцем о неустройствах и злоупотреблениях в моем отечестве и всегда желая видеть средства к исправлению беспорядков и улучшению существующего управления». Об «укоренении вольнодумнических мыслей» хотел было написать: «Лет семь тому назад прочитал книгу „Путешествие критики“. Автор ее, некий господин С. фон Ф., рассказывал такой случай: десятилетний сын помещика говорит своему девятилетием у брату: „Когда я буду настоящим барином, так стану сечь людей еще больше, нежели батюшка“. — „Так и должно, отвечал другой. — Я часто слышу от матушки, что без побоев от них добра не видеть, а бить их ничуть по грех, лакей хуже собаки“».

Да раздумал писать — длинно.

На вопрос: «Откуда вы заимствовали свободный образ мыслей?» — ответил: «Из здравого рассудка».

Подумав над вопросом: «Кто именно были основателями и членами тайного общества?», написал: «Будучи в обществе немногим более года, не мог доподлинно узнать всех имен. Члены, кои давно существуют в обществе, должны сие знать лучше моего».

…Сидел Бестужев в том самом Алексеевском равелине, где Петр I убил своего сына Алексея, а в царствование Екатерины II умерла от чахотки княжна Тараканова, обманом привезенная из Италии графом Орловым. Камера была словно гроб повапленный. Однажды утром, когда Бестужеву принесли горьковатую гречневую кашу-размазню в оловянной тарелке, на обороте прочитал он процарапанное:

Тюрьма мне в честь, не в укоризну, За дело правое я в ней, И мне ль стыдиться сих цепей, Когда ношу их за отчизну.

«Не Рылеев ли написал?»— подумал Бестужев.

Камни равелина, как запекшиеся стоны, хранили тайны и отчаяние. Сколько бессонных ночей провели здесь узники, с какими надеждами и мечтами простились? Там, за толстыми стенами, за рвами шла своя жизнь: скрывала свою муку Люба, изошли слезами матушка и сестры, судорожно дышал город, притаились несчастная Россия, Сенатская площадь, омытая кровью… Все так же возносился к хмурому небу адмиралтейский шпиль, отбивали куранты час за часом, торопя историю. Запахнув меховые полости, мчались по Невскому в санях господа следователи и, словно бы их устами, кричали возницы: «Поберегись!»

Он влез на табурет и, стерев со стекла мел, заглянул в окно, толщиной аршина в три. Шли через Неву санные поезда, где-то горели леса, и в той стороне дымы заволокли небо. Внизу лошади в черных попонах тащили дроги с гробом.

Напрасной ли была жертва сыновей Сенатской площади? Разбудят ли они кого-то, заставят ли искать выход? Или всех их, вот так, поволокут на кладбище? В безвестность?

Он соскочил с табурета, заходил по камере. Халат его противно пропитался сыростью. Даже евангелие на столе покрылось плесенью. Слезящиеся пятна на стенах — вероятно, оставшиеся от прошлогоднего наводнения — походили то на профиль сатира, то на свинячью голову Моллера.

У двери на выбеленной известью стене выцарапано: «Любимая, увижу ли тебя?» «Конечно, не увижу», — сказал себе Бестужев.

В камеру вошел маленький солдат с добрым лицом, бросил связку дров у чугунной печки: она дымила и мало грела.

— Звать-то тебя как? — спросил Бестужев.

— Никита, — охотно отозвался солдат.

— Кто, Никита, сидит в камере рядом с моей?

— Бестужев, ваше высокоблагородие.

«Мишель или Александр?» — подумал Николай Александрович и спросил:

— А дальше?

— Одоевский, Рылеев…

— Не можешь ли ты при случае сказать им, что Николай Бестужев, то есть я, здоров?

Никита помолчал, наконец, тихо произнес:

— За это нас гоняют сквозь строй.

— Тогда не надо, милый человек.

— Нет, я скажу, — решительно пообещал солдат.

* * *

Глубокой ночью приоткрылась дверь:

— Бестужев Николай, в Следственный комитет!

Ему набросили на голову черный колпак и долго вели, держа за руку, повыше локтя.

Колпак сдернули в комнате генерала Левашева.

— Вы обвиняетесь в умысле цареубийства, — без околичностей мрачно сказал этот моложавый, черноусый генерал. — Как вы могли, капитан-лейтенант, решиться на такое гнусное покушение?

Бестужев с недоумением поглядел на него. В обществе не раз говорили, что цареубийство — вернейший способ к постижению поставленной цели, и ему самому нередко приходилось думать об этом. Но не придя к твердому решению — достоин ли такой путь для ревнителей правды и закона, — он никогда не проронил ни слова на собрании или в частных беседах. Поэтому сейчас подобное обвинение его не испугало.

— Это гнусный навет, генерал, — решительно сказал Николай Александрович. — Дайте очную ставку с тем, кто приписывает мне сей замысел, и я уличу его в клевете.

Генерал, немного смутившись, помедлил с ответом, и Бестужев подумал, что, вероятно, свидетелей у него нет, а Левашев просто пытается взять на испуг.

— Однако, — продолжал Левашев уже не столь уверенным тоном, — улики, кои у вас в доме обнаружили, дают повод к сей мысли.

— Улики?

— У вас в гостиной найдена колода новых карт. И верхние из них разложены весьма подозрительно: рядом с королем — туз червей, туз пик, десятка и четверка.

— Что же тут подозрительного? — с недоумением посмотрел на него Бестужев.

— Я так разумею, — заметил Левашев, — что это означает: поразить государя в сердце четырнадцатого числа.

Бестужев невольно расхохотался:

— Ну, вам, генерал, только таинственные романы писать. Карты сии служили матушке для пасьянса. И если расклад их кажется вам подозрительным, то почему бы не понять его так: царь надает нам тузов четырнадцатого числа?

Левашев криво усмехнулся.

— Что ж, оставим это. Но должен сказать, что в письменных ответах на первые вопросы вы не проявили должной искренности и пытаетесь умолчать о многих важных сторонах дела.

— Напротив, генерал, — возразил Бестужев, — я старался отвечать с исчерпывающей полнотой. Не моя вина, если знаю немного — в обществе я не принадлежал к числу главных лиц.

— Ваша истинная роль в обществе известна нам лучше, нежели вы можете предполагать, — многозначительно сказал Левашев, — Сообщники ваши показывают о сем достаточно подробно. И если в ваших показаниях будет менее прямоты, нежели в других, оное едва ль послужит вам на пользу… — Он помолчал и добавил: — Ваше дело будет отныне вести генерал Бенкендорф. Коли не желаете себе зла, вы не должны вызывать у него нареканий в неискренности…

…Александр Христофорович Бенкендорф был вернейшим помощником государя. Весь бунт 14 декабря он провел в царской свите, а после разгона бунтовщиков артиллерией быстро выловил попрятавшихся и разбежавшихся заговорщиков. Он отмечен был еще в войну с Турцией, затем в Отечественную, а лет за шесть до событий на Сенатской стал начальником штаба гвардейского корпуса.

Теперь, на новом поприще, определенном ему императором, — политического сыска — Бенкендорф вел дело напористо-вкрадчиво.

Выходец из семьи прибалтийских немцев, он в юности воспитывался в петербургском пансионе французского эмигранта аббата Николя, где главенствовали иезуиты. Императрица Мария Федоровна дружила с матерью Александра Бенкендорфа, а поэтому благоволила к мальчику, проверяла его отметки, а временами даже брала его во дворец.

Николай Александрович знал Бенкендорфа, но больше издали. Это был генерал невысокого роста, лет на десять старше его. Он производил впечатление человека воспитанного, деликатного, хотя однажды Бестужев увидел его иным — это было во время тяжкого для Петербурга наводнения.

Бедствие оказалось пагубным. Бушующее море разлилось по улицам и площадям. Вода поднялась не менее, чем на три аршина, скрыв даже фонарные столбы. Плыли будки с часовыми, сорванные крыши, заборы, строевой лес, наверное, с доков адмиралтейства, трупы с размытого кладбища и мертвые, настигнутые в бараках, казармах, домах…

В камере равелина Бенкендорф появился неожиданно. Кивком головы выставив коменданта, сказал сочувственно, указывая глазами на стены:

— У вас сыро…

Бенкендорф сел на табуретку и предложил Бестужеву сесть на койку. Пристально взглянув на арестанта, подумал, что где-то встречал этого человека и обстоятельства той встречи были неприятны.

— Я пришел к вам, — сказал он на хорошем французском языке, — как посредник от имени его величества. Разговор наш останется в тайне. Его величество благоволит к вам и ожидает от вас доказательств вашей благодарности.

— Весьма признателен, ваше превосходительство, — сдержанно сказал Бестужев.

Ему понравилась непринужденность, приветливость Бенкендорфа. Он был аристократичен без высокомерия и элегантен.

— Вы не подозреваете, что государь делает для вас. Можно быть добрым, милосердным, но всему есть границы. Он превышает свое право, милостиво относясь к вам, хотя вы и навлекли его порицание.

Речь Бенкендорфа была тихой, вкрадчивой, словно убаюкивала.

— Покоритесь, Николай Александрович, необходимости, — говорил он, — это самое разумное. Государь убедился в незлонамеренности ваших поступков, питает к вам расположение. Всякая с вашей стороны неискренность только затянет дело, затруднит испрашивать снисхождение. Подавляющее большинство членов тайного общества будет помиловано, а вы тем более. Объясните же по самой истине все, что можете вспомнить, изложите это письменно. Мы уже обо всем знаем: имена, поле деятельности, намерения. Вы только подтвердите — это вовсе не будет означать, что вы кого-то «выдали».

После этого разговора Николай Александрович подробно описал цели и планы тайного общества, но в своих показаниях назвал лишь те имена, которые должны были быть уже доподлинно известны следствию.

Тогда генерал стал ночами вызывать его в свой кабинет. И как-то сказал, теперь уже по-русски:

— Вы находитесь между жизнью и смертью!

Бенкендорф вдруг вспомнил обстоятельства, при которых впервые встретился с Николаем Бестужевым. Это было во время последнего наводнения!

Флотский офицер, надо отдать ему должное, спас многих людей. Свозил их в безопасное место, раздавал выделенные для них провиант, одежду, деньги, послал нарочных, чтобы те из близлежащих деревень доставили печников и стекольщиков. А затем пришел к Бенкендорфу с делегацией почетных граждан, которые предъявили претензию, что, мол, его помощник ворует деньги, предназначенные для пособий пострадавшим.

— Мы требуем, генерал, отстранить вора! — гневно настаивал капитан-лейтенант.

Бенкендорфа возмутил его тон, и он воскликнул:

— Да как вы смеете так отзываться о чиновнике, полномочия коего утверждены лицами, облеченными монаршим доверием?! Это бунт!

— Вы напрасно думаете, генерал, нас застращать, — спокойно ответил защитник правды. — Ежели вы не желаете видеть очевидной вины вашего подчиненного, мы обратимся к государю.

Проворовавшегося помощника пришлось срочно отстранить.

Александр Христофорович на каждом ночном следствии все допытывался, допытывался, словно ввинчиваясь в душу, и Бестужев узнавал в нем автора вопросных пунктов следственной комиссии:

— Необходимо ваше показание: какой именно порядок вещей общество хотело ввести?

— Нужно ваше пояснение: какой образ правления долженствовал заменить ныне существующий?

— Требуется ваше объяснение: какими средствами вы полагали достигнуть новое правление?

— Я так понимаю, что в бытностью вашу за границей вы пришли к некоторым выводам…

— Да. О пользе законов и гражданских прав. Вояжи во Францию, Англию, Испанию утвердили во мне сей образ мыслей.

Бенкендорф с такой силой сцепил тонкие, длинные пальцы, что они побелели на сгибах.

— И я был в заморских вояжах, — сказал он доверительно, — однако у меня и в мыслях не могло появиться: поднять руку на божьего помазанника. Ну, а какие книги и рукописи развернули ваше желание конституции и укоренили в вас сию мысль?

— Книг таковых я читал весьма много. Помню «О Конституции Англии», переведенную на русский язык Татищевым, — назвал Бестужев первую пришедшую ему в голову, действительно, прочитанную книгу. — Рукописей же, сколько мне помнится, я вовсе никаких не читал.

Конечно, не станет же он говорить, что читал и делал пометки на рукописях Никиты Муравьева, Рылеева, брата Александра.

Так они сидели друг против друга и час, и дна, и три, и уже светало, и можно было подумать, что беседуют добрые знакомые, если бы не скрип гусиного пера — то тщетно старался записать дословно разговор приземистый, широколицый надворный советник Ивановский. Он уже не однажды за эту ночь подливал чернила в медную, с откидной крышкой чернильницу, похожую на жабу, и песочница почти опустела.

А Бенкендорф снова и снова чуть ли не упрашивал, и на бледном, удлиненном лице его в бакенбардах написано искреннее участие.

— Расскажите без утайки все, что вспомнить можете. Ви́ны ваших сообщников уже обнаружены, обстоятельства самоподробно раскрыты, и ваши показания послужат только к облегчению их участи… Кто был свидетелем слов о конституции? В подтверждение, что нам все уже известно и необходимы лишь небольшие уточнения, я могу дать вам прочитать…

Он протянул Бестужеву несколько синих папок. Внутри на старательно пронумерованных листах с водяными знаками были начисто переписанные показания Рылеева, Одоевского, брата Александра и Каховского.

Бог мой! Да что же они так разоткровенничались! К чему это? Видно, в пылу покаяний, самобичеваний наговорили много лишнего. Или таково представление о честном дворянском слове, «кодексе чести», «человеке совести»? Раз уж проиграли открытый бой, значит, вот моя шпага! И незачем изворачиваться, быть вьюном… Какое-то наивное выворачивание души, ребячество, незрелость. Разговоры о «поврежденном разуме», «безумнодумстве»…

Как же ему сейчас отвечать Бенкендорфу? Не называть никого? Но это значит совсем выйти из доверия царя, вызвать его недоброжелательство. Вероятно, можно подтвердить показания других и назвать те фамилии, которые уже ими упоминались. Какого правления они хотели? Собрания из людей, любящих отечество, которые добились бы утешительных перемен.

Бенкендорф после каждого дознания суровел все более и более. И, наконец, сказал:

— Вы сами избрали свою судьбу…

* * *

Шел месяц за месяцем в однообразии казематной жизни, кажущейся вечностью. Все те же щи из мороженой капусты, каша с конопляным маслом, мутная вода, стекающая с потолка в тазы — их за сутки солдаты выносили не менее двадцати. Все те же утренние визитации Подушкина, считающего, что обдирать богоотступников — похвальное дело. Мертвая тишина за дверью — часовой в мягких туфлях бесшумно подходил к ней, чтобы отодвинуть темную занавеску и заглянуть в камеру. Изредка простучит по коридору деревяшка коменданта Сукина в сопровождении тяжелых сапог, и снова мертвящая тишина. Но даже эта обыденная жизнь равелина временами разнообразилась внешне, казалась бы, малозначащими, но для узников важными событиями.

Таким событием оказалось изобретенное братом Михаилом перестукивание. В основу его азбуки был положен звон склянок на корабле.

Услышав как-то утром глухое постукивание из соседней камеры, Николай Александрович быстро понял эту нехитрую азбуку и начертил ее на листке.

Первые слова, которые простучал он полешком, были: «Здравствуй, брат!»

Михаил сообщил Николаю, что арестованы и Павел, и Арбузов, и Торсон, но держатся они стойко.

Другим событием была встреча в чахлом садике Петропавловской крепости, во время прогулки, с изнуренным Рылеевым. Они бросились в объятия друг другу, но их быстро разъединили. Рылеев только успел прошептать:

— Ни о чем не жалей.

Возвратившись в каземат, Бестужев долго ходил по камере. Вдруг возникла мысль: «Эта крепость на виду у царского дворца. Они не могут существовать друг без друга. Стало привычкой видеть перед глазами казематы. Но все же мы потрясли основания, и деспотичная власть, рабство будут разрушены силами, идущими вслед за нами».

* * *

В трактире неподалеку от Сенатской гул от голосов, наяривает камаринскую музыкальный ящик. Краснолицый, с рыжей бородой извозчик в поддевке и плисовых штанах, заправленных в смазные сапоги, опрокинул в себя стакан анисовой и, крякнув, сказал приятелю с сизым носом:

— Мне верные люди доверили: бунтовщики клятву давали над мертвой головой, порази меня гром! Вкруг той головы кинжалы да пистоли лежат. А злые мышленники, поклав правую руку на оружие, а левую на грудки, обещались ни отца, ни мать не щадить, штоб свово добиться, штоб был у них свой Ваш-игтон.

— Это што, — перебивает приятель, хотя ему и непонятно, кто этот Ваш-игтон, — сказывают, у грахвини Трубецкой в умывальной комнате конституцию нашли…

— Да ну?! — поразился извозчик, — Жену Константина? Что ж она туда забралась?

— Дурак ты, Климка! Какая жена? То книга ихняя заветная… С Киева ее привезли. И знамя пребогатое, а на ем золотом вышито слово «вольность». А какая та вольность? Царя-батюшку порешить!

— Сказывают, — придвинулся ближе и зашептал на ухо соседу рыжебородый, — праздношатающиеся бурлаки подложили порох под Казанский собор, штоб гроб взорвать во время панихиды, когда ампиратора Александра отпевать станут. Да енерал жандармов Бен… Бен… — хрен ево знает как! — запал нашел и за то ему новый ампиратор большой орден дал.

— А то не найдет! — понимающе шмыгнул сизый нос. — Государю без таких нюхачей никак не можно. И дня не просидит.

 

Глава седьмая

РАСПРАВА

Ночные вызовы в следственную комиссию продолжались.

По-прежнему в каземате набрасывали на голову колпак, взяв за руку, вели коридорами крепости, усаживали во дворе в сани и везли. В длинной, ярко освещенной зале колпак сдергивали, и Бестужев оказывался неподалеку от стола, покрытого красным сукном, перед ликом членов следственной комиссии.

Ее председатель бурбонистый сорокалетний красавец генерал Чернышев обрывисто приказывал:

— Приближьтесь!

Баловень судьбы Чернышев накануне войны 12-го года был резидентом России во Франции. Он уверенно шел по лестнице карьеры, и это следствие было для него важней ступенькой на пути к посту военного министра.

За столом, кроме Чернышева, человек двадцать сиятельных особ в лентах, звездах, эполетах, украшенных бриллиантами величиной в лесной орех, с алмазными знаками Андреевского ордена.

С безразличным, равнодушным лицом восседает престарелый военный министр граф Татищев; покусывает губу судья в собственном деле великий князь Михаил Павлович; подремывает бывший забулдыга Павел Васильевич Кутузов, участник убийства императора Павла I — когда голоса членов комиссии повышались, он, как лошадь, вскидывал голову. Рядом с ним сидел опальный князь Александр Голицын, ныне усердием замаливающий свои былые грехи. Об этом говорили, что был он давно под пятой у супруги и однажды, когда они ехали в открытой коляске и повздорили, она стянула с его головы парик, бросила на мостовую, а кучеру крикнула: «Гони!»

Крайним слева сидел генерал Дибич, больше всего интересовавшийся — был ли замешан в тайном сговоре его соперник Ермолов?

— Ваша священная обязанность, — гулко произносил одну и ту же фразу Чернышев, — всегда говорить истину.

— А иначе нам недолго и закатать, — обещал Дибич, — и влепить…

«Бой мой, — думал Николай Александрович, глядя на эту компанию, — губители России! Каких управителей терпит народ! Неужели он не заслуживает ничего лучшего…»

Тучный Татищев, положив ладони на живот, возвышающийся над столом, самодовольно говорит Бестужеву:

— Все это вы почерпнули из вредных книг… Я во всю свою жизнь, слава богу, ничего не читал, кроме святцев, а вот, видите, ношу три звезды.

При этих словах Татищева Бенкендорф, сидящий неподалеку от него, стыдливо потупил глаза и беззвучно побарабанил пальцами по столу.

И опять град вопросов, как перекрестный огонь. Кто основатель общества? В каком году его основали? Кто входил?

Отвечать следовало быстро, иначе объявят запирающимся.

Пожалуй, только один седовласый генерал Мордарий Васильевич Милюков поглядывал на Бестужева сострадательно, но никак не мог проявить свое сочувствие. Здесь оно было бы принято с подозрением. Члены комиссии хорошо знали, что государь о Никите Муравьеве говорил — «закоснелый злодей», о Пестеле — «изверг», о Сергее Волконском — «лжец и подлец».

Бестужев не однажды думал, что подобное следствие — насмешка над законом.

И действительно, заключенные были лишены защиты, заступничества законоведа. Оправдания отвергали, показания вымышляли, подтасовывали, отбирая из них только то, что против обвиняемых. Никакого истинного дознания.

А на какие уловки шли! Именем государя обещали помилование за откровенность. Поносили и угрожали. Тайное общество стремились принизить и оговорить. Грозили очными ставками.

Родственники заключенных, введенные в заблуждение любезностями царя, посылали им письма, раздирающие душу, воздающие хвалу монарху. «Верь его милосердию! Будь доверчив к его великодушию, — писала мать к сыну, — государь назначил мне пенсию».

Жена царя оказала денежную помощь жене Рылеева, послала именинный подарок его дочери, и это скоро стало известно всему Петербургу. Царь разрешил семидесятилетнему отцу Оболенского послать письмо сыну в каземат и тем добился от Оболенского-младшего покаяний и новых имен членов тайного общества.

Тех же, кто пытался упорствовать, пытали кандалами, казематами, «устрожающим режимом». Бесстрашный командир егерского полка, герой 1812 года полковник Булатов размозжил себе голову о стену, после того как назвал несколько имен товарищей.

А кто-то произносил покаянные слова: «Непроницаем был мрак, меня обнимавший», «Не понимаю, как позволил увлечь себя», «Бог наказал меня, я впал в печальное легкомыслие и постыдное минутное заблуждение», «Не в силах противиться жестокому угрызению»…

Скрывавшиеся после разгрома на Сенатской сами приходили во дворец сдаваться, считая, что «постыдно отделить свою судьбу от участи, ожидающей товарищей по тайному обществу».

И пошли письма: «Пишу строки, окропленные слезам и повергаю к стонам правосудия мои строки заблудшей овцы». А Пестель даже признался, что на Тульчинском кладбище зарыли они свою программную «Русскую правду».

* * *

Вот наконец и день суда, как надеялись заключенные. Но суд-то и не состоялся. Воистину сказано: «Бойся судей несправедливых».

«Государственным преступникам» сначала дали подписать их показания, а затем составили на каждого резюме «сила вины».

Резюме на Николая Бестужева занимало 61 страницу. На первых порах обвиняемый мог думать, что ему повезло. Правитель дел Боровков — чистенький, прилизанный, педантичный — давний приятель Николая Александровича по Обществу любителей российской словесности — оказался человеком порядочным и, в пределах возможного, постарался помочь старому знакомому. Составляя обобщающую сводку следственных материалов, он, как только мог, попытался обелить Бестужева, подчеркнув, что, мол, подследственный был сторонником монархического правления, подробных показаний не смог дать лишь потому, что мало знал о деятельности тайного общества, желал добра своему отечеству, на Сенатской площади отказался принять команду над бунтовщиками, всегда держался кротких мер.

По этому резюме Николай Бестужев мог рассчитывать на сравнительно легкий приговор. Но царь росчерком пера перевел его во второй разряд — пожизненная каторга.

10 июня, в понедельник, около полудня, после молитвы, из Сената отправилось в крепость, в сопровождении эскорта из конной гвардии, более пятидесяти придворных карет. То ехал зачитывать приговор мятежникам Верховный суд. Следствие признало виновными сто двадцать одного человека, и теперь их разделили на двадцать разрядов по «степени вин» и, в соответствии с этим, определили наказание.

Еще до зачтения приговора были в суде и недолгие дебаты. Молодой сенатор Лавров — с жесткой складкой губ — требовал четвертовать шестьдесят три человека. Адмирал Мордвинов, решительный и убежденный противник смертной казни, напротив, предлагал главных виновников приговорить к каторжным работам, а прочих государственных преступников использовать для создания Сибирской академии наук, где они могли бы работать преподавателями. Но император, узнав об этом предложении Мордвинова, злобно назвал его старым, выжившим из ума дураком, которому давно пора на покой.

Пятнадцать генералов, входивших в Верховный суд, накануне вынесения приговора ездили к Николаю в Царское село верноподданно просить, чтобы больше было осуждено на смерть.

Всего в Верховном уголовном суде было 72 человека: сенаторы, митрополиты от Синода, особо, доверительно назначенные чипы.

В этот же день в крепости осужденным выдали их прежнюю одежду и повели к дому коменданта, на этот раз не нахлобучивая колпак и объявив, что будет зачитан приговор.

Во дворе крепости сновали жандармы, кавалергарды, двигались кареты. Небо было необычайно синим для Петербурга. Издали доносился звук рожка, бой курантов. Уже успевшие разогреться камни источали приятное тепло.

Второй разряд, к которому относился и Николай Александрович, ввели в зал, где заседал суд.

С радостью увидел Бестужев своего брата Михаила, Якубовича, Торсона, Оболенского и еще нескольких незнакомых офицеров — бледных, исхудавших. Вид у них измученный, но оживленный — кончилась многомесячная пытка, появится какая-то определенность.

Все они стояли в маленькой зале, вдоль стен, а у дверей и окон застыло по два павловских гренадера с примкнутыми к ноге ружьями.

Николай Александрович постарался приблизиться к брату, ободряя, пожал его руку. Глазами поймал глаза друга Константина Торсона. Этот мужественный человек в 15 лет первым среди балтийских моряков получил боевую награду в 1812 году, а потом много и бесстрашно путешествовал, на шлюпе «Восток» совершил экспедицию в Южный океан. Как-то вынес он нынешнее испытание?

В зальце было душно и жарко.

Министр юстиции — маленький живчик Лобанов-Ростовский, видно чувствовавший себя непривычно в генеральском мундире, — суетливо извлек из большого свертка бумаг какие-то листы, передал их подсушенному, хмурому обер-прокурору Журавлеву с орденом Белого орла на ленте, а прокурор протянул их белокурому щеголеватому молодому чиновнику, который звонким голосом старательно зачитал приговор, расставляя точки, запятые, то патетически возвышая голос, то понижая его до шепота: «Ссылка в вечную каторжную работу… — Он сделал долгую паузу и выразительно закончил: — Но государь признал за благо в милосердии своем заменить вечную каторжную работу двадцатью годами оной…»

Однако это «милосердие» на Николая и Михаила Бестужевых не распространилось.

Закончив чтение, блондин ловко повернулся на правой ноге и, словно бы откланиваясь, грациозно передал листы Журавлеву, а тот — Лобанову-Ростовскому. Юркий министр указал на выходную дверь пухлой рукой, мол, уводите этих и вводите следующий разряд.

«Вот и вся комедия судилища и царские посулы, — горестно подумал Николай Александрович, когда они вышли в коридор, — попрали человеческое достоинство, самолюбие, к добру направленное. Решили свести нас к уровню бессловесной мошки. Но не удастся вам, господа, сделать это с людьми с Сенатской площади. Когда же Россия утомится деспотизмом?»

Якубович, поправив черную повязку на лбу, громким голосом произнес:

— Знатно блондинчик старался!

Все из второго разряда расхохотались.

А брат Мишель сказал Николаю:

— До встречи в Сибири! И там солнце светит!

* * *

Император отдыхал в Царском Селе. Он умышленно уехал из столицы, чтобы подчеркнуть непричастность к решению суда, этому персту божьему.

В свое время Николай говорил, что процесс будет открытым, но вскоре изменил это решение — незачем будоражить умы. Верховному суду дано было понять, что государь за самый строгий приговор. Он подписал бы и «четвертовать», но понимал — сейчас не тот век. Поэтому милостиво заменил для Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского четвертование повешением, «дабы не пролить кровь». Император самолично разработал «до мелкой барабанной дроби» и процедуру казни, и ее время. «В 4 утра, так чтобы от 3 до 4 их можно было причастить», — как писал он Дибичу.

Было раннее утро. Император еще спал, когда, как было им приказано с вечера, его разбудили и подали донесение Голенищева-Кутузова с места казни: «Экзекуция закончилась с должною тишиною и порядком, зрителей было немного».

Прочтя, Николай перекрестился: «Ну, слава богу! Да будет он, спасший нас, благословенен. Надо удвоить внимание, дабы избежать новых вспышек».

Он вошел в спальню жены. Александра мгновенно проснулась:

— Помолись, родная, за спасение душ, заслуживших кару… — Помолчав, добавил: — Если бы не мы их, то они нас.

* * *

Страшную весть о казни товарищей принес в каземат священник Мысловский. Вообще-то, Николай Александрович относился к этому протоиерею Казанского собора настороженно, хотя Мысловский утверждал, что ему нет дела до политических взглядов его духовных детей, что он лишь ревностный служитель алтаря, посланный богом для утешения в грустном заключении.

Но сейчас, когда священник, войдя в камеру, грузно опустился на табурет и зарыдал, затрясся и начал сквозь тяжелые мужские слезы рассказывать, как вешали, — Бестужев поверил, что Мысловский не враг им.

— Рылеев попросил меня положить руку ему на сердце. «Разве скорее обычного оно бьется?» — спросил он. Все пятеро поцеловались, повернулись так, чтобы смогли пожать друг другу связанные руки… Я до последней минуты ждал помилования…

У Мысловского не хватило духу рассказать Николаю Александровичу, что Рылеев, сорвавшись с петли, крикнул генералу Чернышеву, истуканом сидящему на коне: «Подлый опричник! Тебе мало казни, надобно и тиранство! Дай же палачу свой аксельбант, чтобы не умирать в третий раз!»

Мысловский ушел, а Бестужев еще долго сидел сгорбившись на своей койке. С ненавистью думал о царе: «Подлый убийца!» Вспомнил встречу с Кондратом на Сенатской, как восторженно произнес он: «Это минута нашей свободы! Мы дышим ею!» Недолго же дышал ты свободой. Неужели нельзя честному русскому быть русским и в России?!

* * *

Для всех «бунтовщиков» была задумана казнь гражданская. Местом ее для моряков стал семидесятичетырехпушечный флагманский корабль «Князь Владимир» на Кронштадтском рейде.

За полтора месяца до этой казни император, под видом инспекции, дважды побывал здесь, пожаловал нижних чинов рублём «за исправное действие», выразил монаршее благоволение командиру «Князя Владимира» капитану 1-го ранга Качалову, а перед самой гражданской казнью приказал ввести в Кронштадт новые войска, занять ими караулы в городе и форты.

Июльской ночью Николая и Петра Бестужевых, Торсона, лейтенанта Бодиско, Арбузова и других осужденных моряков вывели из крепости на Невскую набережную. Господи! Оказывается, на свете есть звезды, свежий ветер реки…

Их посадили в арестантский баркас с зарешеченными маленькими окнами. Баркас поплыл по Неве, прошел под Исаакиевским мостом и пришвартовался к борту шхуны «Опыт», на которую перевели морских офицеров. На рассвете шхуна взяла курс на Кронштадт и к шести утра достигла его.

Едва шхуна завиднелась вдали, как на адмиральском корабле «Владимир» Подняли на крюйс-стеньге четырехугольный черный флаг и дали пушечный выстрел. Флаг этот специально прислал Николай I.

«Опыт» входил в гавань. Мачты всех кораблей на рейде были усеяны матросами, жаждущими увидеть своих любимых офицеров. На берегу горестно окаменела толпа, казалось, весь Кронштадт пришел сюда.

Вместе с товарищами Николай Александрович легко поднялся по трапу на палубу «Владимира» и учтиво поклонился адмиралу Кроуну, которого искренне уважал.

Взглядом, запоминающим навсегда, охватил милую сердцу панораму Кронштадта: длинное здание штурманского училища в бывшем итальянском дворце князя Меншикова, где прошли лучшие годы; суда купеческой гавани на рейде. Высились верфи, корпуса канатной фабрики, проступали дальние очертания на «горе» матросской слободы, мачты фрегатов, линейных кораблей, бригов заштриховали тонкими линиями снастей небо. А вон на берегу — таверна. Бестужев знал Кронштадт до мельчайших подробностей: домики из корабельных бортов, изображение Афины Паллады на крепостной стене, высеченный на ней герб, с изображением бастиона и кувшина гостеприимства, надпись на обелиске дамбы: «Чего не победит Россия мужеством?»

Что делает сейчас Люба? Где она? Знает ли, что его привезли на муку?

Корабль едва покачивало на длинных волнах. Поразительную тишину нарушали лишь тревожные вскрики чаек.

Николай Александрович жадно, полной грудью вдыхал живительный воздух Балтики. Неужели последний раз в жизни? Жестокое это слово — последний раз.

Прощаясь, он тоскливо обвел глазами ванты мачт, марсовые площадки, шканцы. Пальцы помнили прикосновение к брасам, тело мысленно взлетало по веревочным ступенькам вант на реи, как делало это сотни раз прежде. Но и это не повторится никогда.

А какая поэзия была в названиях: «ост-тень-норд, брамсели, поворот оверштаг. Музыка этих слов была частью его жизни, как команды: „Взять шпиль на фал!“, „Поднять якорь!“, „Вступить под паруса!“».

Никогда не увидит он больше зеленовато-коричневые, с белым гребешком, волны моря.

На горизонте собирались грозовые тучи — быть шторму! Как хотел бы он погибнуть в волнах, найти могилу именно в море!

К «Владимиру» подплывали шлюпки с моряками других военных кораблей: по одному старшему офицеру, одному мичману и по несколько матросов. Где-то в задних, рядах зрителей стояли Дохтуров, Степовой…

Офицеры подходили к осужденным, пожимали им руки. Капитан Качалов нервничал: такие приветствия не предусматривались.

На палубе выстроилось шестьсот человек экипажа «Владимира».

Государственных преступников поставили на шканцах, в середине каре. Зловеще забили барабаны.

Командующий эскадрой престарелый адмирал Роман Васильевич Кроун, с лицом, прокаленным ветрами, прерывающимся от волнения голосом стал читать сентенцию, До Бестужева доносились обрывки фраз: «участие в бунте с привлечением товарищей…», «лишить имени и чести…», «свершить гражданскую казнь…».

Скупые слезы текли по лицам иных матросов и офицеров.

Вдруг Николай Александрович услышал всхлипыванье рядом с собой и обернулся. Утирал кулаком глаза смуглолицый лейтенант Бодиско, разжалованный в матросы.

— Что случилось, Борис? — спокойно спросил Бестужев.

— Мне стыдно, что приговор мне такой ничтожный, и я буду лишен чести разделить с вами каторжную ссылку.

— Возьми себя в руки, лейтенант, и не роняй честь! — тихо, властно приказал Бестужев. — На тебя смотрят сотни людей, и они могут понять твои слезы превратно…

Николай Александрович повернулся к младшему брату Петру. «Ну, а ты, Пьер, — подумал он, — готов ли к этому позорному спектаклю? Перенесешь ли его с высоко поднятой головой?» Он подбодрил брата взглядом.

— Снять мундиры! — прерывающимся голосом приказал адмирал.

К Бестужеву двинулся назначенный для этого лейтенант в сопровождении двух матросов, но Николай Александрович остановил их протянутой вперед рукой, сам снял мундир, аккуратно сложил его у своих ног, сверху положил фуражку и выжидательно преклонил колено.

Ему послышался какой-то женский вскрик на берегу, словно вскрикнула раненая чайка.

Продолжали бой барабаны. Замерли ряды матросов. Все тот же лейтенант с хрустом сломал у него над головой заранее надпиленную саблю. Чьи-то руки набросили ему на плечи матросский бушлат, швырнули его мундир за борт, тайно припрятав эполеты.

Небо распороли молнии, гром потряс все вокруг, отдался на кораблях, в фортах и в городе.

* * *

В день казни пяти государственных преступников, ближе к вечеру, был фейерверк на Елагинском острове в честь шефа кавалергардского полка — царствующей императрицы Александры Федоровны. Синод составил особый благодарственный молебен и брошюрой разослал его по всей России «для пения ко господу богу, даровавшему свою помощь благочестивейшему государю нашему». В день рождения императора — 25 июня — на Сенатской площади шли церемониальным шагом войска, играли десятки духовых оркестров — сотни барабанщиков, флейтистов-горнистов; проходили колонны гренадеров, гвардейцев, неся знамена и штандарты, конная артиллерия, кавалерия с конями, подобранными по масти. Кивера в шеренгах шевелились «в один размер».

Джигитовали черкесы и казаки. Хоры полковых певчих потрясали сердца.

Цветник дам в роскошных туалетах, увешанных драгоценными камнями, любовался императором, галопирующим на коне вдоль войск.

Все было незыблемо, навечно.

* * *

За час до церемонии гражданской казни из Кронштадтского порта отправились в Лондон корабли «Константин» и «Елена», неся на своем борту 172 пуда золота в слитках. Слитки эти были предназначены «для равновесия международного мнения» банкирам Ротшильду и Гарамни, дабы уверить мир, что в России все в полном порядке, что она и впредь будет в срок выплачивать долги и проценты.

В «Русском инвалиде» был напечатан манифест: «Верховный уголовный суд совершил вверенное ему дело, преступники восприняли достойную их казнь. Отечество очищено от следствий заразы. Горестные происшествия-следствия развращенных сердец и дерзновений мечтательности — смутившие покой России, миновали навсегда и безвозвратно. В государстве, где любовь к монархам и преданность престолу основаны на природных свойствах народа, тщетны и безумны всегда будут все усилия злонамеренных».

После обедни из собора был совершен крестный ход. На Сенатской площади отслужили молебен, как «долг воспоминания, как жертву очистительную за кровь русскую, за веру, царя и отечество, на сем самом месте пролиянную», принесена была всевышнему торжественная мольба благодарения за счастливое окончание преступления коварных извергов.

Но хватит воспоминаний! Пришла пора предать полному забвению память о событиях 14 декабря. Не было их. Тяжкий сон.

Двор отправился в Москву на коронование и миропомазание.

Гремят московские колокола, палят пушки. По кремлевскому двору важно шествуют представитель папы римского Бернетти, сардинского короля — маркиз де Бриньоле-Сае, эрцгерцог Фердинанд из Австрии, прусский принц Вильгельм, герцог Веллингтон из Англии, фельдмаршал герцог Рагузский из Франции, принц Оранский из Нидерландов. Все они приехали в сопровождении свит поздравить Николая I с восшествием на престол.

Во время коронации в Успенском соборе Николай I возложил корону на августейшую супругу, а сыну своему — малолетнему цесаревичу Александру в генеральском мундире — вручил шпагу.

Под златоглавыми балдахинами обвели императора с супругой вкруг Кремля.

Вечером город затопила иллюминация. Фейерверки изображали Самсона, раздирающего пасть льва. На балах-маскарадах резвились летучие мыши и индийские принцы. Средь московских улиц горели смоляные факелы, а между ними выставили для черни жареных быков, бочки с вином. Вельможи бросали в толпу монеты — то отец-монарх, божий помазанник, одарял своих детей.

То там, то здесь, у богатых московских дворян, в Доме благородного собрания, устраивали музыкальные вечера.

Правда, не обошлось без досадной осечки. В Большом театре исполняла романсы знаменитая певица Зонтаг. Когда она пропела:

— Ты прости, наш соловей, Голосистый соловей, Тебя больше не слыхать, Нас тебе уж не пленять, Твоя воля отнята, Крепко, крепко отнята…—

зал оцепенел, а потом разразился бурными аплодисментами.

Император недовольно сказал Бенкендорфу: «Зачем выпустили эту дуру?»

* * *

С памятью о мятеже надо было кончать.

По распоряжению Николая I всех солдат, оказавшихся 14 декабря на Сенатской площади и, по его собственному выражению, «невинно завлеченных», отправили на Кавказ «для омытия поступка». В месяцеслове на 1827 год император вымарал строки о 14 декабря, «дабы не напоминать о происшествии».

Он даже приказал снять памятник своей лошади Милой, поставленный в Александровском парке Царского Села. На мраморной доске было высечено: «На сей лошади его императорское величество Николай Павлович изволил предводительствовать на Сенатской площади верною гвардиею против мятежников». Ни к чему были эти напоминания.

Но главной заботой государя теперь стало «предупреждение беспорядков». События на Сенатской площади показали ничтожество все проморгавшей полиции. Надо было организовывать все по-новому.

Николай I провел с Бенкендорфом не один час, обсуждая, как это лучше сделать. Решено было учредить при императорской канцелярии особое третье отделение во главе с шефом жандармов Бенкендорфом. Это отделение призвано было ведать распоряжениями о всех лицах, состоящих под надзором полиции, высылкой подозрительных, всеми местами заключения государственных преступников, театральной и прочей цензурой, борьбой с не желательными идеями, надзором за частными учебными заведениями. Создавался даже комитет для просмотра произведений, привозимых из-за границы.

Отныне вся Россия, для управления жандармскими командами, делилась на пять округов с генералом во главе каждого. Округ разбивался на отделения — две-три губернии, во главе которых становились штаб-офицеры отменного обхождения, имеющие связи в обществе, что облегчало бы наблюдение за настроением умов.

Сведения в третье отделение должны были стекаться от жандармских офицеров со всей России. Новая машина заработала исправно. Так, например, одна дама к Петербурге собирала от своих осведомительниц-прачек «слухи и разговоры в полках».

Был высочайше утвержден новый цензурный устав из 230 параграфов. Запрещалось всякое произведение словесности, даже косвенно ослабляющее должное к правительству и управлению почтение. Философские мудрствования вовсе не должны были быть печатаемы. Лиц, заведующих цензурой, назначалось больше, чем выходило за год книг.

Писатель Владимир Иванович Даль получил строжайший выговор: в его рассказе полиция не смогла поймать воровку. Один из цензоров остановил печатание учебника арифметики, потому что между цифрами задачи стояли подозрительные точки.

На ходатайстве о разрешении нового журнала император начертал: «И без того много».

В университетах были уничтожены кафедры философии, вместо нее лекции по логике читали богословы.

* * *

Благонамеренных верноподданных следовало поощрить. На них, как из рога изобилия, посыпались ордена, чины, майораты, аренды, золотые прииски в Сибири. Получили земли с крестьянами Паскевич и Голицын, по секретному указу было пожаловано 30 тысяч десятин земли в Бессарабии и восемь миллионов рублей Бенкендорфу.

Правда, графа Аракчеева, которого не любили даже самые верные слуги престола, пришлось уволить в отставку. Но, чтобы подсластить эту пилюлю, император пожаловал ему 50 тысяч рублей для поездки к карлсбадским водам и поправки пошатнувшегося здоровья. 30 тысяч рублей из государственного казначейства было выдано «на уплату долгов» барону Толю, за своевременную доставку артиллерийских снарядов на Сенатскую площадь. Всех офицеров, сохранивших 14 декабря верность трону, наградили медалями «За отличное усердие», годовым окладом и деньгами на покупку верховых лошадей.

Унтер-офицер Шервуд, сообщивший Аракчееву о тайном обществе на юге, указом Сената стал именоваться Шервудом-Верным и получил звание поручика.

Родной сестре Бенкендорфа — безобразной графине Ливен — было объявлено, что она и все ее потомство возведены в степень князей с титулом светлости. Главному наблюдателю за царским винным погребом — графу Чернышеву — после осуждения его сына император пожаловал милостивый рескрипт, а его однофамильцу — генералу, что восседал на коне возле виселицы и поглядывал в лорнет на казнь, пожаловали титул графа.

Незадолго до самой казни Николай I вызвал к себе брата Пестеля Вольдемара и сказал ему участливо:

— Ежели один сын огорчил отца, другой его во всем утешит. Скажи это батюшке, успокой его и сам будь покоен. Я надеюсь, что ты и меня будешь утешать.

Вольдемар, любивший брата, ответил:

— До последнего вздоха буду вернейшим слугой вашему императорскому величеству.

— Ну, верь в хороший исход, — потрепал его по плечу Николай.

А на следующий день после казни Пестеля приказал вручить Вольдемару флигель-адъютантские аксельбанты, и тот даже не пошел в крепость получить вещи казненного брата, дабы не подчеркнуть «опасное родство».

Дядя «государственного преступника» Дивова — сенатор — за то, что топил племянника, стал управлять министерством иностранных дел.

«Петербургские сенатские ведомости» сообщили о монаршем благоволении к титулярному советнику Говорову из Кронштадта. Его произвели в коллежские асессоры и выдали единовременное пособие в 5 тысяч рублей.

«За подвиги 14 декабря» был отмечен митрополит Серафим, получил орден Анны на шею и протоиерей Мысловский.

* * *

Высшее дворянское общество, придя в себя от недолгого оцепенения, продолжало жить по-прежнему: неукоснительно отмечало крестины, день вхождения русских в Париж, посещало концерты итальянского композитора Маринари и певца Рубини или вечером пробавлялось игрой в лото, проворно запуская руку в мешок с крохотными бочонками и выкрикивая: «Барабанные палочки».

Дворянство устраивало эпикурейские званые обеды, балы в Таврическом и Анненковом дворцах, выезжало за границу на воды, старательно служило при дворе, рабски выпрашивая награды, назначения, пожалования, вполне довольствуясь положением в камарилье.

Родовитые семьи, чьи имена занесены были еще в XVII веке в «Бархатную книгу», теперь пытались убедить себя и окружающих, что Сенатская площадь не имеет к ним никакого отношения: было и прошло и сгинуло в дальних снегах. А они остались опорой престола.

Отец Муравьевых-Апостолов Иван Матвеевич, чьи два сына погибли, а третий был сослан в Сибирь на вечную каторгу, более всего был озабочен тем, чтобы сохранить сенаторское место.

Мать Сергея Волконского оставалась придворной статс-дамой и млела, получая браслет с портретом государя в обрамлении бриллиантов.

Графиня Браницкая на Украине пожертвовала двести пудов железа для кандалов солдатам взбунтовавшегося Черниговского полка.

Жизнь, как полагали дворяне, вошла в прежнюю колею.