ВОССТАНИЕ В ТВЕРИ
По широкой главной улице Твери в город въезжал с отрядом сильным двоюродный брат хана Узбека – баскак Чолхан Дедентьевич.
Вороной конь его с белым пятном на лбу грыз удила, косил по сторонам.
На Чолхане – белый шелковый халат, островерхая шапка из войлока. Злое лицо его с черной бородой, черными редкими усами, сабельным шрамом на смуглой щеке надменно окаменело.
Тверичи, стоя у ворот своих дворов, хмуро глядят на пришельцев: скуласты недобрые татарские лица, непонятна, ненавистна речь.
О Чолхане, внуке хана Менгу-Темира, слышали – безжалостен: чтобы доказать свою верность Узбеку, убил сына родного. Да и по обличью сразу видно – кроволитец.
Позади Чолхана едут богатые татары в синих, красных халатах, войлочных белых шапках, а дальше растянулся отряд. На кого ни глянь – рыскают свирепые, как у голодных волков глаза.
У дворов бормочут:
– Ишь, пуза наели на хлебах наших…
– Оголодали, нехристи, Русскую землю…
– Щелканья стая…
Востроносенький мальчонка лет восьми – Матвея-кольчужника сын, Петянька, – привлеченный яркими халатами, побежал возле отряда. Татарин с урезанным ухом хлестнул малыша плетью через плечо. Петянька залился кровью, упал в пыль. Мать подбежала к нему. Укрывая телом своим, закричала бесстрашно:
– Не смеешь, басурман, дите бить, не смеешь!
Татарин и ее хлестнул раз, другой. Лицо его перекосилось от злобы:
– На колени, помет собачий! Не сметь на могучего хана глядеть, на колени!
Заставив женщину пригнуться, он поскакал вдогонку отряду. Залаяла вслед собачонка. Татарин на ходу пустил в нее стрелу, пригвоздил к земле.
Почти все тверичи спрятались, притаились, над городом нависла зловещая тишина.
Едет главной улицей Твери отряд Чолхана Дедентьевича.
На краю площади, возле избы, стоят юноша с девушкой, смотрят на татар с любопытством и испугом. Через три дня свадьба назначена. Как же теперь?.. Молодой татарин с широким вдавленным носом, хищно изогнувшись, метнул аркан. Петля захлестнула шею девушки, приглушила ее вскрик. Татарин, подтянул по земле девушку к себе, забил кляпом ей рот, поволок за конем. Все это произошло так мгновенно, что жених оцепенел. А придя в себя, бросился на защиту невесты. Но десяток татар наскочили на него, стали топтать конями, рубить саблями и, оставив позади себя кровавое месиво, продолжали путь.
Чолхан въехал на княжеский двор. Бледному тверскому князю Александру процедил сквозь зубы:
– Убирайся с глаз, здесь я сяду.
– У меня ханский ярлык… – начал было Александр, но, увидев побелевшие от ярости глаза Чолхана, торопливо пошел собирать семью.
Еще тревожнее стало в Твери. От избы к избе передавали в смятении:
– Щелкан требует с каждого по шкуре соболя, бобра и лисы.
– Да отколь же нам взять для него, проклятого?
– Кто не даст – детей отбирает…
– Говорят, навсегда князем сел, нашу веру сменить заставит…
– Насмеханье!
– Дракон лютый!
– Тверские города баскакам раздаст…
В городе начался разбой. Татары ходили по избам, брали что приглянется, набивали добром свои переметные сумы.
Чолхан, подбоченясь, сидел на коне посреди городской площади. К нему подводили непокорных, били палками и кнутьем; разжигая докрасна железо, ставили на щеке признак.
Гнали мимо девушек со связанными назад руками. Они шли плечом к плечу, пригнув головы, пыля босыми ногами. Чолхан, подняв плетку, властно остановил пленниц. Оглядел их сузившимися глазами, раздув ноздри, отрывисто приказал сотнику:
– На мой двор!
Сотник завистливо ухмыльнулся. Подойдя к высокой простоволосой девушке, плетью приподнял подбородок:
– Эй, эй! Веселая нада! Вперед…
Чолхан отвернулся. Холодными глазами смотрел на то, что происходило вокруг. На его остроскулом лице написаны были и торжество, и жестокость, и презрение ко всем этим, кому время от времени надо было напоминать о грозной власти повелителей мира.
Он чувствовал себя властителем урусов и у каждого из них словно ощупывал мускулы – на что сгодится: убить ли сейчас или тащить на аркане степью. А брату – великому хану Узбеку – он скажет: «Нарушил твою охранную грамоту, выданную тверскому князю, потому что подлые осмелились не повиноваться, поносили тебя». «Великий Узбек одобрит расправу», – решил он и успокоился.
Следующий день был праздник Успения. Да какой это праздник – глаза бы на свет не глядели!.. Дьякон Дюдько – всей Твери известный кутила – проснулся на зорьке, вспомнил все, что вчера свершилось в городе, и сердце заныло. Он встал – большой, неуклюжий, – оделся, заглянул в конюшню. Мирно хрустела овсом тучная соловая кобылица. Выкупать бы ее, да как проведешь к воде, когда всюду басурманы шныряют? Э-э, волков бояться – в лес не ходить!
Дюдько подтянул туже веревку на своей рясе, набросил попону на кобылицу и вывел ее на улицу.
Было тихо. Солнце вишнево окрасило небо. Пахло утренней речной водой. Нигде ни души. Купались в пыли на дороге воробьи. Прокричал в дальнем конце улицы петух.
Дюдько начал уже спускаться к Волге, когда навстречу ему показались три верховых татарина без луков. Поравнявшись с дьяконом, один из татар соскочил с коня на землю и, ухватив за повод Дюдькову кобылицу, крикнул гортанно, словно пролаял:
– Моя!
– Брешешь, ворюга, не твоя! – а сам отступил поближе к забору, что шел вниз по спуску.
Татарин налился злой кровью, рванул повода сильнее:
– Моя!
Рукой потянулся за саблей.
Неожиданным рывком Дюдько выхватил из забора дреколье и с такой силой ударил им по голове татарина, что тот повалился замертво. Дюдько вскочил на свою кобылицу и, преследуемый двумя татарами, помчался по улице, крича громовым голосом:
– Тверичи, на помочь! Не выдавай, на помочь!
Отовсюду выскакивали люди с топорами, вилами. Татары, злобно озираясь, свернули в переулок – побоялись преследовать дьяка.
Дюдько подскакал к вечевому колоколу. Ухватившись за веревку, повисая на ней грузным телом, зазвонил что было силы.
Тревожный гул поплыл над городом, вызывая сполох. Город не спал и, казалось, только ждал этого набатного звона.
Ненависть к мучителям была столь велика, так рвалась наружу, что стоило Дюдько позвать на помощь, как город кинулся к нему.
Не было больше сил терпеть издевательства, покорно пригибаться при свисте татарской плети, безропотно сносить гнет. Хватит! Только ждали подходящее время.
А Дюдько, подоткнув за веревку полы рясы, взлохмаченный, с неистово горящими глазами, все раскачивал било, кричал трубно:
– Буде терпеть! Иль мы боле не воины? Бей окаянных грабителей!
На площадь сбегались все новые и новые тверичи; вооруженные топорами, оглоблями, молотами, толпой валили к княжескому двору. Впереди с пикой в могучих руках, тяжело дыша, бежал кольчужник Матвей. Заглушая шум толпы, кричал зычно:
– Позмельчить грабителей! Позмельчить!
Ворвавшись в терем, тверичи стали сбрасывать татар с чердаков, из окон, добивать в конюшнях и амбарах. Татарин с широким вдавленным носом спрятался в погребе. Матвей выволок его оттуда, связал и потащил к Волге – топить. Татарин визжал, извивался, как угорь, зубами ухватился за безлистую ветку низкорослого кустарника. Матвей вместе с кустом отодрал татарина от земли, поволок дальше, глухо, гадливо приговаривая:
– Завизжал, как бес пред заутреней. Ранее думал бы!
Освобожденные пленницы с радостным плачем выбежали из ворот княжеского двора.
Чолхан и два его сотника отбивались в широких сенях от наступавших тверичей. Улучив момент, татары скрылись за дверью, привалив к ней лавки. Из бокового окошка вылетела татарская стрела, наповал убила Матвея.
– Что попусту люд терять! Поджечь терем! – закричал высокий молодой тверич с белыми, как лен, волосами и стремительно бросился вниз по лестнице.
Пламя восстания перебрасывалось и на боярские хоромы.
– Пожгем кровопивцев! – потрясая вилами, бежал по улице худой, с изможденным лицом бочар Спиридон Беспалый, и глаза его полыхали ненавистью. Рваная рубаха прилипла к костлявым лопаткам.
Догоняя его, опережая, бежали слободские люди:
– Бей богатеев!
– Одно зверье!
– Боярина Воркова в огонь!
Воркова люто ненавидели за жестокость, за то, что обирал до нитки, измывался над беднотой.
– Осмолить лиходея! Натерпелись!
– В огонь!
Ревущим, неудержимым потоком растекались по улицам, врывались в боярские дома. Гнев клокотал, плавил сердца, и не было на свете силы, которая смогла бы сдержать, затушить его, пока не насытится он справедливой местью.
Ночью над городом стояло зарево от пожара. Догорал проклятый Щелкан, чадили хоромы бояр. Затихли колокола. И опять казалось – вымер город. Но никто не спал. Понимали: теперь жди Узбекова погрома. Стали укладывать пожитки, готовиться к уходу в леса.
МОСКОВСКОЕ УТРО
На вытоптанной площади шумел московский базар. Крестьяне в рваной одежде продавали с телег овощи, лесные ягоды, муку. Надрывался продавец репы. Девчонка с лукошком яблок зазывала тоненьким голоском:
– Садовые, медовые, наливчатые, рассыпчатые!
Раздували горны литейщики, переругивались мужики, по-детски трогательно кричал козленок, трудолюбиво постукивали молотками сапожники. Блинники посреди площади пекли блины и оладьи.
– Квасу, квасу!
– А вот кому калачей горя-а-чи-их!
Из открытых дверей кузниц раздавался перезвон наковален.
На лотках, вскидываясь, трепыхала рыба. То там, то здесь валялись рогожи – укрывать в дождь себя и товар; преграждали дорогу возы с овощами, горы корзин и горшков. Слышны были выкрики, говор, неистовый визг поросят, выставивших розовые морды, хлопанье птичьих крыльев. Пахло свежим сеном, топленым молоком и грибами.
Возле одного из лотков продавал рыбу, мрачно поглядывая из-под нависших, спутанных бровей, огромный черноволосый мужик Степан Бедный из Подсосенок. Рядом со Степаном, небрежно скрестив руки на рогатине, стоял его друг охотник Андрей Медвежатник, ладный кудрявый парень с глубоким шрамом над правой смоляной бровью, как бы продолжением ее. Шрам этот, оставшийся от той поры, когда одолел Андрей медведицу, лица не портил, только делал его жестче и мужественнее.
Странной была дружба между Андреем и Степаном. Казалось бы, что могло их связывать? Степану – под пятьдесят, Андрею – вполовину меньше; у Степана большая семья, Андрей только недавно женился на старшей сестре княжеского постельничего Трошки и перебрался в Подсосенки. Степан был хмур, молчалив; Андрей любил громко посмеяться, позубоскалить, славился неуемной силой: таскал зараз по три мешка зерна, устраивал карусель – клал на плечи коромысло или палку, на концы цеплял с дюжину ребят и крутил их, хохоча во все горло. Как-то мост через речку провалился. Так он один поднял его, положил себе на спину и держал, пока телега не проехала. Андрея и тур на рогах метал, и разъяренный медведь на него наваливался, а все бог миловал: выходил целехонек. Степан иного склада: осмотрителен, вброд не пойдет без палки; прежде чем решить что, долго обдумывает – не вышло бы какой беды. Но беда словно подстерегала его: то скот боярина Кочевы потравит поле, то сборщик снова припишет уже возвращенный долг. После каждой такой неудачи Степан становился еще мрачнее и неразговорчивее.
И все же Степана и Андрея влекло друг к другу. По недомолвкам, осторожным словам чуяли, что мыслят едино.
Базарный шум разрастался.
– Пойду потолкаюсь, – сказал своему другу Андрей Медвежатник и, распрямив плечи, вразвалочку пошел меж возов, пощелкивая лесные орехи, далеко выплевывая скорлупу.
Согбенный слепец-гусляр, держась за плечо поводыря, пробирался по гончарному ряду. Верзила с фартуком из рогожи, в дырявых портках широко шагал, ни на кого не глядя, вскинув на плечо кувалду. Слепец уселся на скамеечку посреди площади, пристроил на коленях гусли и, склонив набок белоснежную голову, будто вслушиваясь в рождающие звуки, стал проворными пальцами перебирать струны, напевая скороговоркой:
Хмурая толпа, окружившая гусляра, слушает молча. В его деревянную чашку сыплются монеты, куски хлеба, огурцы.
Андрей протиснулся ближе к гусляру. «Как люто ненавидят поганых ордынцев и богатеев, – думает он, глядя на суровые лица. – И есть за что. Обдирают нас богатеи до последнего!»
В прошлом году, пока ходил на охоту, мать надорвалась, работая на землях Кочевы, умерла тихо и безропотно. А отца еще несколько лет назад придавило бревном при постройке Кремля – лежал теперь без движения, глядел так, будто винился, что в живых остался.
Задумавшись, двинулся Андрей дальше. Остановился на краю площади посмотреть, как играют в «кружок» двое босоногих ребят. Один из них, в холщовой рубашке, бросил на землю шага за три от себя кольцо и пригнулся. Другой, с веснушками по всему лицу, разбежавшись, прыгнул ему на спину и, сидя там, ловко кидал заостренную железку в середину кольца. И пока попадал он в кольцо, все сидел на спине у друга, а тот покорно подавал железку. Но вот веснушчатый промахнулся и подставил теперь свою спину.
Андрей, подойдя к ним, с напускной серьезностью спросил:
– В каком ухе звенит?
Мальчонка в холщовой рубашке вскинул на него темно-серые глаза, не задумавшись, ответил:
– В левом!
– Да ты, чай, слышал? – весело рассмеялся Андрей и поинтересовался: – Звать-то как?
– Лазарь.
– Ну что ж, имя христианское. Ты, Лазарь, не горюй, что долго спину гнул. Теперь, вишь, твой черед кататься. Может, и мы еще кого со спины сбросим…
Мальчики, не понимая, слушали его. Когда отошел, проводили недоуменными взглядами.
Андрей возвратился к рыбному ряду. Степан был чем-то встревожен.
– Ты чего? – спросил Андрей.
– Слышь, говорят, – приглушил голос Степан, – в Твери неладно… Горит…
– Что горит?
– Кажись, татары город жгут… А иные сказывают – их побили да пожгли…
Трудно было понять, кто принес эти вести. Но они распространялись с непостижимой быстротой, обрастая слухами, и, хотя толком никто не знал, что же произошло в Твери, всех охватила тревога.
В это утро московский князь Иван Данилович проснулся по обыкновению рано, когда мутноватый рассвет с трудом пробился сквозь слюдяные окна опочивальни.
Потянувшись до хруста, пробормотал:
– Солнышко-то нас не дожидается, – и негромким, хрипловатым от сна голосом крикнул: – Трошка!
Низкорослый чернявый постельничий Трошка будто из-под земли вырос, уставился на князя с готовностью.
– Убери постель, в мыленку пойдем…
В мыленке пар клубился у потолка. В одном углу иконка стыдливо тафтой завешена, чтоб не видала житейских дел, в другом, рядом с шайками и кадями, – гора веников. На пол душистая трава натрушена, запах ее сладостно раздувает ноздри.
Намывшись, чуть разморенный князь помолился в прокуренной ладаном крестовой, привычно кладя поклоны на бархатные подушки перед иконостасом во всю стену, бормоча бездумно:
– Боже всесильный, боже милостивый…
В крестовой церковная тишина. Стоят у стены прутья вербы, красным цветком застыл светильник у иконы пресвятой богородицы, писанной самим митрополитом Петром.
Из крестовой Иван Данилович прошел в хоромы к жене.
Княгиня Елена – молодая, некрасивая, с землистым лицом, – сидя на кровати, вяло расчесывала жидкие косы, снимала с деревянного гребешка пучки волос.
– Как здоровье, как почивала? – подходя к жене, заботливо спросил Иван Данилович, и в глазах его появилось выражение участия и жалости.
Княгиня только головой покачала: мол, как всегда, неважно. Приложив руку к груди, с трудом глубоко вздохнула – что-то там давило денно и нощно.
Князь подошел к колыбели, где лежал Андрейка, улыбнулся, глядя на маленькую, беспомощную головенку сына. Кожа на голове была тонкая, как мешочек сваренного всмятку яйца, чуть прикрыта редким темным пушком.
Подивился хрупкости игрушечной руки, выпростанной из-под одеяла, крошечным ногтям на пальцах. Самодовольно подумал: «Нос-то вроде моего – долгонький!»
– Пойдем, Еленушка, к заутрене, а там и в трапезную пора, – мягко сказал он жене.
…Ел князь не спеша, похваливал стряпуху Меланью. Да и впрямь пирог с луком и говядиной получился отменный. Не любил в еде излишеств. Вчера у боярина Шибеева придумали на обед подать лебедя в сметане. К чему это? Лучше попроще да посытней.
Иван Данилович допил, похрустывая чесноком, брагу, огладил усы и сказал, словно сожалея: «Сколь ни пировать, а из-за стола вставать… Ну, спаси бог». Вышел на высокое крыльцо хором и, вольно распахнув темный суконный кафтан, слегка расставив длинные крепкие ноги, стал всматриваться в даль.
Было князю лет под сорок, но невьющаяся борода, стекающая с худощавого лица неровными мягкими струями, делала его старше на вид. Большие удлиненные глаза казались простодушными, смеющимися, только в глубине их таилась все примечающая хитрость, и когда Иван Данилович был уверен, что никто этого не замечает, взгляд серых глаз становился острым, даже жестким.
Лицо его часто меняло выражение. Особенно изменяли выражение лица губы. Бледные, тонкие, когда он сосредоточенно думал или властно приказывал, в минуты опасности они совсем исчезали, поджимались, и это сразу делало его старше, суше. Когда же Иван Данилович, как сегодня, бывал настроен благодушно, губы его словно бы становились полнее.
По небу быстро бежала тучка, зеркально поблескивали пруды, со стороны Торга доносился приглушенный шум.
Город грелся в лучах скупого осеннего солнца. Вдоль реки тянулись заливные луга, а дальше, насколько хватал глаз, расстилался дикий, дремучий бор. Он точно панцирем прикрывал город, сверху похожий на ладонь в ломаных линиях – закоулках.
Князь увидел под крыльцом грузного боярина Кочеву.
– Поднимись-ка, тысяцкий, – позвал он.
Тот поспешно полоз наверх и вскоре стоял рядом, низко кланяясь.
– Запыхался? – спросил Иван Данилович, с усмешкой поглядывая на воеводу.
– Чего там… такое дело… самую малость… Туда-сюда…
Красноречием тысяцкий не отличался. Был он прежде сборщиком мыта на путях и базарах, потом верой и правдой выбивал для князя подати с городов и сел, а после болезни престарелого воеводы Протасия занял его место в ратном деле. Правду сказать, ума не ахти какого, да зато верен, как крепкие перила при всходе по лестнице. У себя во владениях холопов к земле пригнул. Прошлый год осмелились они его ослушаться, так пятерых живьем в подворье закопал, а двух у ворот повесил – с сыном стрелы в них метал: «кто в очи богомерзкие ловчее попадет».
Такой не подведет. Не то что Алексей Хвост: метит в тысяцкие, а глаза отведи – продаст.
Охватив тонкими, цепкими пальцами перила, Иван Данилович, глядя на Москву, сказал в раздумье:
– Эк разрослась, родная… А давно ли была поселком малым? Не разом строена, много стараний родом нашим приложено. Другие прытко бегают, да часто падают, а надо тишком. Тишком, да наверняка. Аль не так? – обратился он к Кочеве, не ожидая ответа. Любил вести с ним такие разговоры, в них словно бы проверял себя. – Тишком, да наверняка… – повторил Иван Данилович и умолк, глубоко задумавшись, – …исподволь, неслышными стопами, – продолжал он некоторое время спустя. – Где волчий рот, а где и лисий хвост… У бога дней много – можно успеть и татарина провести и Москву возвысить… коли обмысленно.
От напряженного внимания у Кочевы под глазами проступили широкие влажные круги. Он застыл, вбирая в себя каждое слово, желая понять и запомнить все, что скажет князь.
– Меня вот жадностью попрекают, Калитой прозвали. Что головой мотаешь, думал, не знаю? А и пусть, коли не отличают расчет от корысти, бережливость от жадности. Может, в том прозвище – почет мой…
Князь усмехнулся, и светлые усы его насмешливо зашевелились. Потрогал, словно погладил, объемистую сумку-калиту, неизменно висящую у пояса, и она отозвалась ласковым говорком монет.
Кожаную сумку эту, с вышитыми серебром причудливыми птицами и зверьми, получил в подарок от хана Орды.
– Помяни мое слово, Василь Васильевич, – негромким голосом, с силой сказал князь, – самого дьявола в калиту посажу – и не заметит…
Он умолк: стоило ли мысли раскрывать? Закончил про себя: «Хана обведу, посажу!.. Будет делать то, что Руси надобно. Пора придет – и честь мою принесет. А спешить нечего: где спех, там и смех».
Со стороны бора повеяло сыростью; где-то пронзительно прокричала птица, и снова наступила тишина. Калита в раздумье ногтем почесал прямой длинный нос, спросил испытующе:
– Ты, Василь Васильевич, соседскому князю денег взаймы дал бы?
– Да зачем… что там, – начал было тянуть Кочева и вдруг отрубил: – Не к чему, много охотников найдется!
– А вот и есть к чему, – весело возразил Калита, лукаво сверкнув глазами. – Скажем, занять соседу малость? Ради бога! Только… красны займы отдачею, а особливо с придачею. Глядишь, а деньга деньгу за ручку ведет, в кошеле позвякивает. Ну, дал рогожу, а взял кожу – то не в зачет! – прищурил он глаза, и губы его слегка вздрогнули. – А как влезет сосед в долги – ручным станет, и не к чему его земли силой брать: сами в руки идут. Да и прикупить село-другое можно. Так-то! А коли я с пылу хватал бы, не наелся б, только ожегся.
Он снова любовно потрогал калиту, перекрестился и, отпустив Кочеву, пошел по крепкой лестнице вниз, во двор.
Хозяйским глазом оглядев широкий чистый двор, Калита подумал: «Надобно посад обнести дубовой стеной». Сейчас двор окружен высокой сосновой изгородью, выложен камнем, посыпан песком. На воротах гнездятся кресты, иконы под навесами, писанные прямо на досках.
У конюшен впрягали лошадей в возила. Торопливо вышел из казнохранилища управляющий хозяйством дворский Жито – дородный боярин с серьгой в ухе. Кланяясь на ходу князю, скрылся в тереме.
По двору промелькнули загорелые ноги Фетиньи, дочери недавно умершей прачки Щеглихи. Озорница не видела князя. Подбежала к медушке, открыла в нее дверь и, немного присев, стала дразнить Сеньку-наливальщика:
Она шаловливо таращила глаза, из которых, казалось, брызгали зеленые искры, и оттопыривала губы, точь-в-точь как Сенька. Краснорожий, сердитый Сенька показался на пороге медушки. Фетиньи сразу и след простыл, только мелькнул за амбаром цветной сарафан.
Сенька крикнул:
– Погоди, попадешься мне! – и снова исчез в медушке.
А Фетинья уже мчалась дальше.
«Ишь, девка – огонь! – глядя ей вслед, подумал Иван Данилович. – Надо постельницей к княгине приставить».
Истошный, хриплый крик вырвался из конюшни.
– Кто вопит? – недовольно спросил князь у стоящего рядом ключника.
– Мужик-неплательщик.
– Скажи, чтоб рот кляпом заткнули! – резко приказал князь и крикнул вдогонку: – Да лозы не жалеть!
Он побывал в сушильне, проверил у казначея книги с записями и вместе со слугой Бориской вышел из ворот Кремля на улицу.
БОРИСКА
Нелегкое детство выпало на долю Бориски. Отец, гончар, погиб при татарском набеге; мать вскоре умерла от заражения крови: порезала ногу на огороде, в рану попала земля. Остался десятилетний Бориска под присмотром тетки Гаши – сестры матери, женщины крикливой, вспыльчивой, тяжелой на руку. У нее своих детей был полон короб, и к Бориске она отнеслась, как к неизбежной и неприятной обузе. Он был предоставлен самому себе и улице, а от тетки Гаши получал больше подзатыльников, чем кусков хлеба.
Жили они на краю города, возле колокольного мастера Луки. И к нему-то чаще всего забегал Бориска.
Лука не только лил колокола, но делал и кое-какую мелкую работу. И Бориска с острым любопытством рассматривал каменные формы, тигельки для плавки и разливания металла, сыродутный горн во дворе и уже отлитые бронзовые украшения.
Лука был могучим стариком с широкой, как плита, спиной и такой грудью, что, казалось, на нее набиты обручи. Он был несловоохотлив, но добр и сразу привязался к смышленому взлохмаченному мальчонке с носом-репкой и синими шустрыми глазами.
Вечерами, после тяжкого труда, сидя на завалинке с «приблудным внуком», как называл он Бориску, Лука не то что рассказывал – рассказывать он не умел, – а глухо, отрывисто бормотал:
– Сила земли в умных руках… трудолюбцы красят ее. Вырастешь – поймешь… Не вечно татарам сидеть на шее нашей. Наступит час…
Бориска и впрямь не все понимал в этом бормотании, но ему приятно было сидеть вот так, прижавшись к теплому боку дедушки, прищурившись, глядеть на далекие звезды над бором, слушать всплески речной волны. Дедушка пропах дымом, и запах этот тоже был приятен.
Поднимаясь, Лука неизменно говорил:
– Смотри, Бориска, до конца борись-ка… – и отправлялся спать.
Пуще всего любил Бориска военные игры, когда с однолетками, разбившись на «московитян» и «татар», они карабкались по оврагам, прятались в зарослях чертополоха, устраивали засады и набеги.
Из гибких веток они делали луки, набивали пазухи камнями – и начинались ратные схватки.
Во всех играх Бориска был заправилой, и не раз перепадало ему от тетки Гаши за порванный на локте рукав или шишку на лбу. Но это нисколько не охлаждало его. Он мечтал о воинской славе, о том, как побьет несметное множество татар, отомстит за отца и возвратится в Москву на высоком, красивом коне. Медленно проедет он по своей улице. Дедушка Лука скажет громко, с удивлением: «Да это же Бориска-молодец!»
И даже тетка Гаша с притворной лаской улыбнется, а он на нее и не посмотрит.
А у яра, возле ворот покосившейся землянки прачки Щеглихи, будет стоять та вредная девчонка, которую он дергал за косы. Правда, она в отместку однажды расцарапала ему ногтями нос… Фетиньей ее зовут. Чудное имя! А лучшего, наверно, нет на свете.
…Время шло своим чередом. Бориска стал отроком, потом юношей – помощником Луки. Появились новые друзья: смелый Андрей Медвежатник, черномазый молотобоец Филипп. И забавы стали иными: ходили на охоту, устраивали кулачные бои с парнями соседних улиц.
Однажды – это было летом – такой бой разыгрался с особой силой.
Посередине улицы пошла стена на стену, а у ворот глазели старые и малые, кричали, подзадоривая:
– Вали его, Дементий, вали!
– Мякни по шее!
– Ух, ладно по уху оплел!
Бориска, увлеченный схваткой, расшвырял противников, двух схватил за шиворот да так сшиб лбами, что они очумело сели наземь. И драчуны и зеваки не сразу заметили, как вышел из-за угла князь Иван Данилович в сопровождении охраны. А когда увидели – заметались: кто постарался улизнуть, кто так и остался стоять, где был, будто ничего и не произошло. Знали: не любил князь таких забав.
Калита, хмурясь, подозвал Бориску. Тот, взмокший, с ссадиной через весь лоб, подошел к князю, виновато потупился.
– Чей будешь? – тихо спросил Иван Данилович.
– Гончара Ивана, – не ожидая ничего доброго для себя от этой встречи и от этих расспросов, ответил Бориска.
– А ловко ты их… лбами. Треск слышал? – неожиданно весело спросил князь.
Только теперь осмелился юноша поднять голову. Увидел смеющиеся, сейчас добрые глаза князя, и у него самого губы невольно растянулись в улыбку, широкий нос приподнялся, озоровато сверкнули глаза:
– Та я полегонечку!
Князь громко засмеялся, засмеялись и люди, сопровождавшие его.
– Не на то силу тратим! – вдруг строго сказал Иван Данилович и, осуждающе поглядев на Бориску, приказал: – Завтра в полдень в Кремль придешь.
Князь ушел, а друзья и недавние «враги» обступили Бориску, знающие предупредили:
– Жди батогов…
Настроение спало. Стали расходиться.
Вместо наказания Бориске на следующий день объявили на кремлевском дворе, что он будет служить князю в охране его. Вот не ждал не гадал попасть в дворские люди! Очень не хоте лось расставаться с вольницей, с дедушкой Лукой, с дружками, не по сердцу была новая служба. Но что поделаешь! Значит, на то божья воля.
И так как Бориска привык все делать на совесть, то и в новой службе проявил себя наилучшим образом.
В юноше не было и тени угодства, и все, что он делал теперь для князя, он делал от души, свято поверив, что призван служить ему верой и правдой, а понадобится – отдать и жизнь.
Если юноше казалось, что князю грозит опасность, он так выразительно прикасался рукой к короткому изогнутому ножу у пояса, будто спрашивал: «Не надобен ли? Я здесь». На охоте, в походах старался быть поблизости: помочь, оградить от беды. Нисколько не заботясь о себе, он оказывал услуги князю, не ожидая за то ни выгод, ни наград, и Калита не раз мысленно одобрял свой выбор.
Вскоре после появления в Кремле Бориска сделал радостное открытие: среди дворских людей оказалась давняя знакомая – Фетинья, что года два назад исчезла с их улицы невесть куда. Она жила здесь сначала с матерью, а после смерти ее осталась в прачечной. Фетинья была и прежней девочкой с косами, за которые хотелось дернуть, и вместе с тем стала совсем другой.
И сразу по-иному заиграли Борискины дни: каждый из них наполнился особым значением – быстрым взглядом, улыбкой Фетиньи, случайно оброненным ею словом, робким рукопожатием в полутемных сенцах. И уже не дни – месяцы пролетали в радостном ожидании чего-то такого, что ждет тебя впереди, что должно свершиться.
Оба сироты, они чувствовали себя здесь, как в чужом краю, вспоминали о родной улице, о дружках, подругах, и воспоминания эти еще больше сближали их.
И теперь, если не видели друг друга день-другой, они уже тосковали, беспокоились: не случилось ли что, не разлучила ли их судьба, которая не однажды обходилась с ними, как мачеха.
Чувство, впервые овладевшее Бориской, так переполняло его сердце, что простые, обычные слова казались ему теперь тусклыми, невыразительными. Он стал складывать строки наподобие песни, и тогда слова, обращенные к Фетинье, зазвенели, переливаясь, как лучи солнца на влажном весеннем лугу, полились свободно и плавно, как волны Москвы-реки, задумчиво проплывали, как пенистые облака в поднебесье.
В такие часы хотелось совершить для людей что-то большое – такое большое, как этот мир, что раскинулся перед ним.
НА БАЗАРЕ
Выйдя из ворот Кремля, Иван Данилович зашагал запыленными улицами, пустырями в крапиве, едва заметным кивком головы отвечая на низкие поклоны встречных.
На князе, несмотря на жаркое время, длинный темный опашень, шапка с меховым околом, на ногах короткие зеленоватые сапоги из сафьяна. Походка его кажется скользящей.
Поодаль от князя, поглядывая по сторонам, идут несколько вооруженных воинов. Только Бориска, ловкий и гибкий, как молодой барс, весь какой-то пружинистый – вот-вот свершит прыжок, – следует в двух шагах от князя, щуря веселые синие глаза. Его лицо с широким вздернутым носом, тонкой кожей, неярким румянцем, золотистой бородкой – задорно и вместе с тем добродушно.
На перекрестке улицы Калита снял шапку, перекрестился перед иконой на столбе и пошел дальше, мимо часовен, курных изб с оконцами, затянутыми воловьими пузырями. Миновав кладбище, он наконец очутился на базаре.
Отовсюду на него устремились опасливые и любопытствующие взоры; там, где он проходил, впереди возникал свободный проулок.
По обрывкам фраз, необычности шума, выражению лиц князь сразу почувствовал, что базар чем-то взволнован, но не мог понять чем, и насторожился.
Увидев Бориску, Андрей Медвежатник издали дружески подмигнул юноше, и тот, поняв этот знак как вопрос: помнишь ли? не зазнался ли? – ответил ему веселым подмигом.
Калита почти миновал рыбный ряд, когда Андрей, кивнув вслед князю, процедил сквозь зубы:
– Главный обиратель!
Степан опасливо отодвинулся от Андрея:
– Мы не судьи…
– Ан люди! – сверкнул глазами Андрей, и ноздри его гневно раздулись, а желваки забегали на загорелых щеках.
Бориска, уже успевший узнать цены, сокрушенно сказал, возвращаясь к князю:
– Дороговизна! Кадь ржи – рубль.
Калита нахмурился. Подумал с горечью: «Оттого и дорого, что почти все татарину идет».
К князю бочком подошел «божий человек» Гридя в черной рваной рясе. О нем шла молва: семь лет назад ободрал Гридя козла, надел свежую козлиную кожу на власяницу, сырая кожа усохла, въелась в тело. Юродствует! И не поймешь: малоумен ли, прикидывается ли? А говорит все без опаски. Вот и сейчас, притворно трясясь, испытующе посверливая князя глазами, Гридя запричитал:
– Ты татар дури, дури… Вкруг пальца обводи… Люди не осудят, что в Орду ездишь. Лучше к ним езди, чем они, грабежники, к нам… В Твери гарью пахнет. Не пусти огонь на Москву. – И запел визгливо, протяжно, задирая вверх редкую бороденку: – Господи, благослови раба твоего Ивана.
Иван Данилович бросил Гриде монету:
– Молись за тишину в Москве и на Руси!
Сам дальше пошел. Услышанное от Гриди было важно: понимал – не свое он говорит, а то, что в толпе, в рядах слышит. Значит, знали: к татарам ездит не для истинной дружбы – провались они пропадом! – а потому, что надобны эти поездки Руси. Почему Гридя о Твери так сказал?.. Это встревожило. Может, опять «милые» соседи затеяли что против Москвы, спалить ее хотят? Или у самих что произошло? Так послухи б прискакали…
Верные люди были у Калиты повсюду, а в коварной Твери тем более: неспокойна она. Недоброе замышляют тверские князья-раздорники против Москвы: подступали с боем к ней, наводили на Русь иноземцев, помышляли изменить отчине, утвердить свою власть. Погубили брата Ивана – Юрия, что с новгородцами ходил против шведов, соединял русские силы. Разве думали о всей Руси, о том, как сбросить с шеи татарский аркан? Дробили землю, в ослеплении своем помогали подлым татарам лиходейничать. Что же сейчас еще замышляют?
Калита заглянул на мытный двор узнать, много ли мыта собрано. Недоволен остался. Новый мытник Данила Романович собрал с проезжающих через Москву меньше прошлого месяца.
– Плохо стараешься! – бросил князь. – Из твоей мошны недостачу возмещать буду!
Покинул избу, сердито хлопнув дверью. Думал дорогой в Кремль:
«Не понимает, кабанья голова, что и мыт силу приносит! Рожу красну наел, хоть онучи суши, а в голове не посеяно… Недомыслок!.. Что ж из Твери никого нет?»
Он зашагал быстрее.
Солнце поднялось из-за леса, когда Иван Данилович остановился у собора. На паперти ползали калеки в рубищах, ввалившимися глазами смотрели снизу вверх на входящих, жадно ловили полушки, что раздавал Калита.
Князь долго стоял в соборе, набожно крестясь, наслаждаясь прохладой, а в голове теснились свои всегдашние мысли: «Вот собор знатный отстроили во имя успения пресвятой богородицы – господу внимание и нам польза. В случае пожара добро здесь укрыть можно; чернь поднимется или татарин придет – стены мурованные спасут. Митрополит Петр своеручно уготовил себе в соборе гроб каменный. „Будут сюда, – предрекал, – к усыпальнице моей, паломники стекаться – Москве польза“. И впрямь польза».
Калита усмехнулся: «Богу молись, а добра ума держись… С Жабиным потолкую, чтоб храмов еще построил: верующие потянутся, потекут доходы церковные. Москва станет градом богоспасаемым, а наследники мои – защитниками христиан от басурман поганых. А если кто из соседей не повиноваться посмеет, откажет помогать против недругов, только шепну митрополиту – проклянет, отлучит от церкви святой строптивого!..»
Калита прикрыл глаза. Белые длинные пальцы его привычно перебирали складки сумы.
Мысленным взором видел эту Москву – тянущуюся к небу могучими стенами, бесстрашно выставившую грудь навстречу всем недругам, гостеприимно открывшую свои врата тем, кто пришел с добром.
И себя он увидел не с калитой в руках, не приниженным перед ханскими баскаками, а тоже сильным, горделиво выпрямившим спину, с властным взором – шутка ли сказать! – московского князя.
ГОНЕЦ ИЗ ТВЕРИ
В вечерних сумерках сукно-багрянец на стенах кажется черным. В углу, под образами, низко склонившись над столом, Иван Данилович читает Юстинианову книгу в серебряном окладе.
Темнеет изразцовая печь, вдавился в стену приземистый шкаф с вдвинутыми ящиками, зеленоватые тени упали на иконы, пахнет лампадным маслом и воском.
Князь, положив на книгу стиснутые ладони, задумался: «Жизнь есть борение, а знание – оружие. Надо неустанно оттачивать сие оружие. Не обидно ли: только начинаешь разбираться в людях, мудрость постигать, ан кончается век твой, богом тебе отведенный».
Князь свистелкой вызвал слугу. Тот бесшумно внес свечи в ставцах, и комната озарилась мигающим светом, огоньки забегали по иконам, серебряным блюдам на стенах.
«Вот Юстиниан порядки твердые завел, – продолжал размышлять Иван Данилович. – И нам следует Русскую землю от татей избавить, чтоб не смел никто похищать бразду ближнего своего, на властителя руку поднимать».
Снова вошел слуга:
– Какой-то человек просит выслушать, сказывает – принес важные вести из Твери.
– Из Твери? – быстро, словно только этого и ждал, переспросил Калита. – Впусти…
В горницу вошел запыленный, уставший человек. Перекрестившись на образа, низко поклонился князю. Вглядевшись в обросшее обветренное лицо, князь узнал сотника Засекина, что ныне служил на заставе у тверской границы.
– О важном, княже, сведал, потому и осмелился покой твой нарушить…
Он говорил, тяжело дыша, судорожно хватая воздух, кольчужная рубашка поскрипывала.
– Сказывай!
Будто сбрасывая усталость, Засекин передернул плечами, провел рукой по вспотевшему лбу.
– Давень, – начал он взволнованно, – прибежали к нам на заставу из-под Твери два татарина-табунщика… Я тех татар с собой привез…
Чем дальше слушал Иван Данилович, тем возбужденнее становился, даже чуть подался телом вперед. Услышав, что тверичане сожгли татарского баскака Щелкана, переспросил:
– Сожгли подлого? – и радостно улыбнулся.
Слышал о поганом Щелкане, сыне Дедени, о зверствах его лютых. О тверском князе подумалось: «Поделом изменнику…»
Иван Данилович встал, до хруста сжал пальцы. Обращаясь к гонцу, сказал:
– Вовремя прискакал. Услуги не забуду. Ступай отдохни!
Затем вызвал слугу.
– Татарам, что сотник привез, отведи в тереме горницу получше. Корму давай им вволю, браги и меду – сколько пожелают. Но со двора не пускай. Говори: «Для вашего же блага, от лихих людей, мол, князь оберегает».
Оставшись один, налил в ковш квасу из жбана, выпил одним духом.
Хана Узбека хорошо знал: вспыльчив, мстителен, коварен. К трону пришел, убив сына Ильбасмыша, убрав с дороги еще многих. Теперь Узбек за Щелкана месть учинит всей Руси, пройдет по ней вдоль и поперек, оставляя лишь дым, пепел, трупы да пустую землю. Истопчет копытами конницы все, что далось почти за сто лет кровью и потом, трудом и унижением.
Князь стал быстро ходить, нервно потирая ладони.
«А если?.. А если?.. – вспыхнула вдруг мысль. – Если гнев хана направить только на Тверь? И потом…»
Он заметался по горнице, словно ища выхода из нее.
«Сам бог счастье в руки дает! У тверского князя-раздорника ярлык от Орды дань собирать со всех княжеств. Да разве он из ярлыка всю пользу берет? Только о своих выгодах и печется. Литве продаться готов. Для всей Руси яд готовит… Разве ж такому ярлык?..»
Сморщился, будто от кислицы, пренебрежительно усмехнулся: «Сам корову за рога держит, а сторонние люди молоко доят. Эх, мне б этот ярлык, мне б!..»
Пальцы заныли, словно ощущая хрусткий белый свиток с ханской красной тамгой – печатью. Знал – на листе золотыми и черными знаками начертано: «Пусть будут защищены от поборов и налогов… живут спокойно и в тишине, а кто ярлыком пренебрежет, тому доброго не будет».
О золотом ярлыке этом мечтал каждый князь. Обладание ханской грамотой отводило набеги татар, возвышало над остальными князьями, ставило под защиту хана.
Иван Данилович подошел к окну, посмотрел через слюдяную муть невидящими глазами. «Казна наполнится, калитушечка тощей никогда не будет, сборщики перестанут наездами мучить. Чернь забоится гиль замышлять. Москва подымется стольным градом государства единого. Гости заморские пожалуют… Кремль макушкой каменной облака будет цеплять…»
Но тут же вспомнил, что надо ехать в Орду на унижение, и опять помрачнел: «Тяжко… Но иного пути нет, надо через то переступить».
В ушах прозвучали причитания Гриди: «Не пусти огонь на Москву».
Князь еще ясно не представлял, что сделает, чтобы спасти Москву, но уже знал: сейчас ему следует поскорее быть там, где всего опаснее, – в Орде.
Иван Данилович сжал губы, исчезло с лица выражение простодушия, и оно стало волевым, решительным. Сказал вслух, с вызовом:
– Аль не внук я Невского?
И снова заскользил по горнице из угла в угол, из угла в угол.
«Пусть не мечом… Мечом еще не время. Хитростью… Дед Александр ливонцев впрах разбил на Чудском, а вскоре приглашение хана Берке принял – в Орду с подарками поехал. Дальновидец… Иначе нельзя было, тонкий ум того требовал. И я поеду. Первым поведаю о Твери, татар беглых с собой возьму. Все едино позже меня кто-то в Орду приедет, и Тверь так же терзать станут… А тут я хоть от Москвы удар отведу. Войду в доверие. Князь Александр Тверской – лукавое сердце. Его не жаль. Сейчас все силы надо приложить, чтоб на Руси крови меньше пролито было, не повторилось побоище. Только не медлить… Часом опоздано, годом не наверстаешь, не время дорого – пора!»
Он решительно подсел к столу, отодвинул бронзового ястребка, серебряную чашу с крылатыми быками. Положив перед собой свиток пергамента, разгладил его ладонью и, обмакнув в чернила лебяжье перо, начал писать, часто останавливаясь, задумчиво разглядывая на пальце перстень с изображением суда Соломона.
«Во имя отца и сына, и святого духа. Я, грешный, ничтожный раб божий Иван, пишу духовную грамоту, идя в Орду, никем не принуждаем, целый своим умом… На случай, если бог что решит о моей жизни, даю завещание сыновьям моим и княгине моей.
Завещаю сыновьям своим отчину свою, Москву… и жити дружно, владеть нераздельно. Даю сыну своему старшему Симеону Можайск… Коломну с волостями, села купленные, четыре цепи золотые, три пояса золотых, три блюда серебряных… Даю сыну моему Ивану Звенигород, Кремичну, Рузу…»
За стенами стояла темная августовская ночь 1327 года.
Что сулит грядущий год Москве, ему, князю московскому? Суждено ли в Орде погибнуть или сможет расположить ее? Хватит ли сил душевных, чтобы пройти через это испытание, не дрогнуть, не сломиться?
Натянув на себя личину покорности, выйти победителем для дальних замыслов?
Или найдет себе бесславную кончину в той подлой Орде?
Окончив завещание, он присыпал песком исписанный лист, откинулся утомленно на спинку кресла. «Надо утром прочитать свидетелям – отцам духовным: Ефрему, Федосию да попу Давиду… Дьяку Костроме дать переписать и в соборе, в алтаре, спрятать».
Положил завещание в шкаф, запер его и, дав распоряжение готовиться к отъезду, пошел в опочивальню.
РАССТАВАНИЕ
Глубокой ночью Бориска, держась густой тени стен, прокрался в дальний угол двора. Пошел дождь. Где-то скулила собака. Пахло сырыми досками.
Не успел юноша присесть на лавку под старым, в три обхвата, дубом, как теплые руки протянулись к нему из-за плеч, закрыли глаза. Захолонуло сердце.
– Фетиньюшка, ласточка моя! – радостно прошептал он, положив свои пальцы на девичьи, пахнущие мятой.
– Борисонька! – обвила Фетинья его шею.
Он притянул девушку к себе, посадил рядом. С листьев дуба на их лица падали крупные капли дождя.
Князь неспроста называл Фетинью стрекозой и куролесницей. Маленькая непоседа с быстрыми движениями, она без устали летала по двору, и ее звонкий голосок весь день раздавался то там, то здесь.
Черты лица ее нельзя было назвать правильными: по-мужски выпуклый лоб, широковатый нос. Но все это скрадывали глаза – зеленые, ясные, полные ума и веселья, они все примечали; то лукаво улыбались, то метали зеленые озорные брызги, словно кто ударял по кресалу, то насмешливо щурились. Ее ребячливым шалостям и выдумкам не было конца: обменит лапти у подружек, потом сама и признается; в полую тыкву с отверстиями поставит зажженный огарок, тыкву на палку поднимет и ночью пугливых стращает: им мерещится – движется чудовище с огромными очами. И хотя порой сердились на нее за проказы, а и любили все егозу. При взгляде на нее светлели ласково лица у самых сумрачных.
– Что ж ты припоздал так? – укоряюще прошептала Фетинья, пряча лицо на груди Бориски, и счастливо засмеялась.
Он сидел, обняв девушку, заботливо набросил на ее плечи свой дорожный плащ.
– Уезжаем мы с князем, к отъезду готовились.
– Надолго? – тревожно взглянув, спросила Фетинья.
– Неведомо. В Орду едем, в Сарай-Берке…
– К идолищу поганому! – со страхом воскликнула Фетинья, прижимая руки к груди. – Порешат они вас, Борисонька, чует сердце, порешат!
– Бог милостив, – скупо ответил юноша и, помолчав, добавил с горечью: – А и убьют, кому по мне слезы лить? Один я на белом свете!
– А я? – едва слышно спросила Фетинья, и слезы навернулись у нее на глаза.
Бориска снова обнял ее сильной рукой, губами осушил слезы, забормотал виновато:
– Ну, пошто, пошто, голубонька, радость моя… Должон я возле князя быть…
Дождь прошел, замигали звезды; луна, ярко освещая крыши Кремля, двор, заботливо оставляла в тени лавку под дубом.
Запели в третий раз петухи, но трудно было расстаться. Наконец Бориска встал.
– Пора! – решительно сказал он и отодвинул немного от себя девушку, словно стараясь навсегда запомнить каждую черточку дорогого лица. – Будешь дожидаться, коли беда задержит? – глухо спросил он, пытливо заглядывая в ее глаза, сейчас казавшиеся темными.
– Век прожду, а дождусь! – клятвенно произнесла Фетинья и так посмотрела на Бориску, будто умоляла: «Ты мне верь, ты твердо-натвердо верь!»
– Так помни!
Легким прикосновением Бориска погладил ее руку и исчез – будто растаял в предутреннем тумане.
Утром, отправив завещание в собор, Иван Данилович созвал самых верных своих мужей – больших бояр.
По его правую руку сел мудрый, седой Протасий – владелец многих дворов, земель, рыбных ловель, покосов, бобровых гонов, соляных ломок. Протасий был дряхл: щеки глубоко впали на его бледном лице; он едва ходил, но сохранил нестарческую ясность ума и не однажды советами поддерживал князя.
За Протасием, застыв неподвижно, сидели, уставив бороды в пол, сборщик мыта Данила Романович – владелец бортных угодий и коптилен для рыбы; хранитель печати Шибеев с толстой заячьей губой; мрачный дворский Жито; Василий Кочева.
Князь оповестил думу о событиях в Твери, о том, что немедля собирается ехать в Орду, и просил во всем поддерживать Василия Кочеву, которого оставлял вместо себя.
Воцарилась напряженная тишина. Князь испытующе поглядывал на думцев.
– Ехать надобно. В тяжкую минуту место твое там, – вздохнув, сказал за всех Протасий. – Будь спокоен, порядок сохраним…
Бояре, подтверждая, закивали головами.
«Хорошо, что опора есть», – удовлетворенно подумал Иван Данилович.
– Мы тебе поддержку во всем окажем, – продолжал Протасий. – Всяк понимает, дело не только твое – наше… А Твери самый час отомстить.
Князь нахмурился:
– Не о мести помышляю… О жизни Москвы.
Отпустив думцев, задержал Кочеву, чтобы дать ему последние наставления перед отъездом.
Воевода Кочева, внимательно слушая князя, смотрел на него с собачьей преданностью.
– В Орду вплавь пойду, на ладьях, – негромко говорил Иван Данилович, – так безопасней, да и быстрей. Проводишь до Клязьмы…
Кочева напряженно стоял перед князем, даже взопрел под парчовым кафтаном, обшитым мехом. Полные пальцы его в рыжеватых волосах все время шевелились.
– Надзирай! – строго посмотрел на Кочеву князь. – Выгоды наши блюди. В случае чего – советуйся с боярами, особливо с Протасием и Шибеевым… Приеду – за постоянство честь учрежу. А кто повиноваться не будет – всей силой карай! Ясно? – спросил, будто узел затянул.
– Так что, туда-сюда, ясно, княже… – гугниво ответил Кочева и переступил с ноги на ногу.
Кочеву князь наделял таким доверием не потому, что был он умнее других, а потому, что отличался решимостью, не знающей преград, умел круто расправляться с недругами, безоговорочно исполнять княжеский приказ.
Знал князь: Кочеву охотно поддержат и бояре, часто ссорящиеся между собой. Протасия не терпели за ум; в Даниле Романовиче видели человека, желающего оттеснить их; Шибеева считали случайно выплывшим выскочкой, и все сходились на Кочеве. Да и сам князь опасался наделять властью Протасия: не привык бы тот к ней. Владения большие – всяко может на ум прийти. У Кочевы поменьше: он и слуга вернее.
К митрополиту Феогносту Калита пошел сам.
После недавней смерти митрополита Петра Феогност тоже поселился в Москве, и Калита очень рассчитывал на поддержку грека. Дорогой к нему думал: «Умен, а Петр погибче был. В Орду сам ездил, ярлык с золотым знаком у хана Узбека получил. Шутка сказать!»
Наизусть помнил, что написано было в том ярлыке: «Да никто не обидит в Руси церковь соборную, митрополита Петра и людей его – архимандритов, игуменов, попов. Их грады, волости, села, земли, луга, леса, винограды, сады, мельницы, хутора свободны от всякой дани. Ибо сии люди молитвою своею утром и вечером блюдут нас и наше воинство укрепляют, молят бога за нас и детей наших. Кто возьмет что-нибудь у духовников – заплатит втрое. Кто обидит церковь – да умрет».
«Шутка сказать! – повторил про себя Калита с завистью. Улыбнулся, вспомнив чудную приписку в конце грамоты: «Писано в заячье лето, в четвертый день ущерба луны на полях». – И зайцев приплели, поганые!»
Феогноста застал у собора: тщедушен, черен, а важности на десятерых хватит.
– Благослови, преподобный отче, в Орду еду…
Получив благословение, попросил:
– Кочеву-то вразуми, святой отец. Не обходи попеченьем. Возвращусь – в долгу не останусь…
Феогност значительно покивал маленькой головой:
– Поезжай с богом!
Перед самым отъездом Иван Данилович позвал к себе сына Симеона – отрока с серыми, как у князя, продолговатыми глазами.
Юнец был молчалив, нелюдим, ходил, откинув большую голову назад, прижав руки к туловищу, глядел на людей прямо и смело.
Войдя, Симеон неуклюже поцеловал руку отца и, ладонью пригладив прямые, похожие на лычки волосы, выжидающе поглядел на князя. На мальчике был малиновый кафтан, перехваченный поясом, в руках держал он шапочку с синей тульей – верно, во дворе играл, когда позвали.
Давно ли малышом постригали, на коня сажали, чтобы рос отважным и сильным, а вот уже и отцу по плечо.
Иван Данилович вплотную подошел к сыну, нежно, обеими ладонями, взял его голову; глядя в глаза, спросил с тревожным сомнением:
– Встретимся ли, чадо мое возлюбленное?
Необычайная взволнованность и ласковость отца поразили мальчика; невольные слезы появились у него на глазах.
– Вырастешь, Семушка, не осуди, – выпуская из ладоней голову сына, тихо сказал Иван Данилович. – Во время драки и за грязный камень схватишься… Не думай, что легко мне совестью двоить – в Орду ехать. Но надобно, дитятко, надобно. Для отчины нашей, для светлого дня завтрашнего…
Он говорил больше для себя, себя убеждал, что избрал единственно верный, хотя и тяжкий путь.
– А ты меч возьми! – сверкнув глазами, воскликнул детским срывающимся голосом Симеон, и видно было – сам готов рядом стать.
Отец с любовью посмотрел на него, положил руку на плечо:
– Не время, сынок… А приказали бы мне: «Яму навозну руками вычисти – Москве польза от сего будет», слова бы не вымолвил – сделал! Не для себя славу ищу, землю по крохам сбираю. Я свечу зажгу, при внуках разгорится она ярким пламенем. Только не погасите ее раздорами, заодно все будьте!..
Он сказал это со страстной силой и надеждой, продолжая пытливо глядеть на сына.
Помолчав, спросил сурово, как у взрослого:
– Не погасишь, чадо?
Сын поры исто припал к узкой ладони отца, ответил тихо:
– Не погашу, батюшка…
– Верю, родной, – погладив Симеона по волосам, сказал Иван Данилович. – Ну, пора в путь.
В ПУТИ
Крытые повозки с подарками для хана и всем, что понадобится в пути и в Орде, Иван Данилович отправил под охраной Кочевы вперед – грузить на Клязьме в ладьи. А сам через день двинулся с другим отрядом к Клязьме, но кратчайшим путем – через лес.
Когда выехали из кремлевских ворот и спустились вниз, к реке, Иван Данилович краешком глаза поглядел на Кремль. Издали и снизу, казалось, устремился он к небу всеми своими башнями и шатровыми крышами.
На кремлевской стене стояла в пурпурном плаще княгиня Елена, держала на руках Андрейку, к ней льнули остальные дети. Лица Елены не увидел, но знал: покорно и грустно оно. Сердце его сжалось: «Увижу ли когда еще?..»
И пока они ехали на виду у Кремля, пока не миновали моховое болото за Неглинной, пока не скрылись за холмом, их провожали глаза женщин и детей.
И Фетинья из окошка светлицы долго смотрела вслед Бориске, страстно шептала: «Дай те господь силы, суженый мой!»
Под Иваном Даниловичем малорослый конь. На князе шелом, в левой руке круглый выпуклый щит, у пояса меч. Но не чувствовалось во всаднике воинственности, сидел на коне нескладно, хотя ясно было – вот так-то, нескладно, может просидеть, если понадобится, от зари до зари.
Позади него Бориска – врос в седло. Тонконогий красавец конь играл, чуя умелого всадника, словно гордился им. На Бориске легкий шелом, колонтарь из железных блях, скрепленных кольцами, лук со стрелами, за ремень небрежно сунут топорик – своими руками сделал.
Ехали неширокой дорогой, теснясь к середине ее. По сторонам тянули к себе топи да грязи великие. Вдоль безлюдной дороги то и дело попадались безвестные кресты, одинокие замшелые камни. Калита ехал, бросив поводья, глубоко задумавшись: «Что ждет в Орде? Что с Русью будет? Гнев тверичан понятен… Трудно стерпеть обиды. Но властителю надобно думать не сердцем – умом. Время требует осторожности – идти в сапогах, а след оставлять босиком. И сила уму уступает. Что толку: стонем, вздыхаем под игом иль неразумно обиду срываем. Пора исподволь освобожденье готовить».
Воины продвигались молча, покачивались шеломы, однообразно позвякивали удила, и звук этот вплетался в глуховатый топот копыт.
Снаряжены были разно. У бояр шеломы украшены серебром, золотой чеканкой, латы из бронзы, на бедрах мечи с тяжелой рукоятью. Кто победнее – в шеломах из волчьих шкур, с самодельными копьями, в панцирях из кожи с нашитой железной чешуей. А у постельничего Трошки возле пояса длинная вервь с гирей на конце; на самом Трошке стеганый кафтан, набитый пенькой и кусками железа.
Когда въехали в лес, всех охватила устоявшаяся сырость. Дорогу преграждали упавшие деревья, их цепкие ветви хлестали по лицу, коряги, походившие на лапы поверженных чудовищ, мешали продвигаться. Возвышались могучие дубы. Бориске казалось: сойдутся они сейчас и начнут вспоминать богатырские подвиги Ильи Муромца и Микулы Селяниновича. Юноша жадно примечал каждую мелочь: как отражались в щитах воинов пламенеющие листья клена, как протягивали над землей мохнатые рукава хмурые ели, а возле корня березы вдруг проглядывали ягоды: черные псинки, веселые глазки. Проворные белки сушили на зиму грибы – нанизывали их на сучья у дупел.
Недавно прошел дождь, и под копытами чавкала грязь. Тучи гнуса слепили глаза, присасывались к конским головам с торчащими на них лисьими хвостами.
Наконец дорога стала просторней, и, миновав березовую рощу, отряд снова выбрался на прорубленную тропу. Солнечный луч прорвался на нее, золотистой полоской побежал по стволам, верхушкам деревьев – словно прорезал лесную гущу и снова скрылся.
На каждом шагу встречались знамена – насеки топором над дуплами с роящимися пчелами. Насеки походили на сапог, вилы, заячьи уши. Скоро придут древолазы ломать душистый мед. То там, то здесь виднелись искусно расставленные по ветвям пругла для ловли птиц, перевесы, ловко свитые из веревок.
Глядя на роящихся пчел, Бориска припомнил смешную историю, что сказывал ему в детстве отец. Будто отправился один мужик-бортник в лес по мед. Залез на дерево, да провалился в дупло и застрял в меду по пояс. Орет, а без толку – кругом ни души.
Два дня эдак простоял, когда подмога пришла с неожиданной стороны: взбрело медведю-сластене в то же дупло полезть. Только засунул он лапу в дупло, опустил ее на голову вздремнувшего мужика, как мужик глаза открыл да как завопит, ухватившись за что-то мохнатое. Медведь рванул лапу, выхватил мужика из дупла, вместе с ним свалился с дерева и пустился наутек.
Бориска улыбнулся, представляя себе эту картину: «Каких небылиц не выдумают!»
…Лес начал редеть, и отряд выехал в поле, к скирдам, освещенным солнцем. Сразу стало светлее на душе. Бориска, с удалью тряхнув головой, широко и радостно улыбнувшись, выпрямился.
Князь добро посмотрел на него. «Сейчас будет веселые песни сплетать», – подумал он. К этой страсти Бориски князь относился снисходительно, как взрослый к детским забавам.
– А ну, починай! – кивнул он Бориске, поощряя.
Бориска не заставил себя упрашивать и, озорно блеснув синими глазами, стянув с головы шелом, откинул светло-русые волосы назад, начал юношески мягким голосом:
Грохнули смехом воины, заулыбались одобрительно:
– Ишь, взыграл!
– Гладость какая!
– Грамотник!
Гордились Бориской: на ратное дело крепок и песнотворец гораздый. Иной раз так сложит – в боку от смеха заколет, а ивой до того жалостливо, что в горле щекотно.
Любили Бориску. Было в нем смиренное до поры до времени буйство – так и рвалось оно наружу в улыбке, блеске глаз, гике молодеческом; было бесстрашие, не знающее предела, – мог один пойти на медведя, броситься с кручи в реку, ночью продираться сквозь лесную чащу.
Был он весь налит силой и молодостью, и за что ни брался: коня ли подковать, кольчугу ли сделать, – все у него спорилось, горело под руками. И грамоте-то обучился от попа Давида между делом, играючи.
Но веселье сегодня не ладилось. То ли устали, то ли не могли отрешиться от мысли, что едут на смертное дело – не в открытое поле, где силой можно померяться, а во вражий стан.
Бориска попел да умолк, начал думать о Фетинье, составлять послание к ней. Лицо юноши приняло мечтательное выражение. «Сладкая ты моя!» – так начал он, но тотчас слова сами собой стали складываться в песню:
Слова лились из глубины души, свободно и просто. О Фетинье думал всегда: и в радости и в печали. В радости – хотелось ею поделиться с девушкой, в печали – чтоб рядом была, утоляла боль…
Отряд выехал к выгари – поляне с выкорчеванными, выжженными под пашню пнями. Уродливые черные корни разламывались под лошадиными копытами.
Нивари трудолюбиво копошились в земле. Рядом с иными пнями походили они на крохотных букашек – а вот, поди же, упрямством своим, руками своими добывали хлеб, украшали, как умели, жизнь.
Завидев отряд, нивари разогнули спины, начали с тревогой вглядываться в проезжающих всадников: чего ждать от них? Разбоя ли, полона? Или проедут, не тронув? Видно успокоившись, продолжали свой нелегкий труд.
«Вот кому поклониться надо, – думал Бориска, – кормят всех, селенья из праха подымают».
Небо неожиданно потемнело, затянулось клубящимися черными тучами. Их глыбы пронзила ломаной стрелой молния, загремел гром, будто за лесом столкнулась тысяча щитов, и наземь стали падать первые крупные капли дождя.
Отряд пошел рысью. Вдали показались избы селения.
СТЕПАН БЕДНЫЙ И АНДРЕЙ МЕДВЕЖАТНИК
В темный вечер в урочище Подсосенки, под Москвой, кто-то постучал в дверь избы Степана Бедного. Степан, открыв дверь, вгляделся – за дождем ни зги не видно.
Порог переступил Андрей Медвежатник.
– Бог помочь, сосед! – приветливо сказал он, снимая шапку с кудрей. – Не в пору гость – хуже татарина.
– Да пора-то не поздняя, заходи, – сдержанно предложил Степан, пропуская гостя вперед.
Андрей скинул зипун, сел на скамью у стола. Степан с порванным бреднем пристроился поближе к лучине, разложил каменные грузила, поплавки. Андрей взял в руки грузило, повертел – походило оно формой на веретено с трубкой, – положил на стол.
В избе было пусто и неуютно. Струйки воды текли на пол через худую крышу; под кучей тряпья спали на полу дети Степана; его жена Аксинья – изможденная, словно высохшая на солнце и ветру, – сидела с прялкой по другую сторону лучины. Пахло квашеным тестом, полынью, курным дымом. Бормотали во сне дети, промычал в сенцах телок.
В последние месяцы Андрей часто заходил к Степану, и они еще более сдружились: говорили о своих делах и невзгодах, о плохом урожае, недоимках и падеже скота.
Вот и сейчас они сетовали на это же.
– Князь приказал мед, в лесу собранный, ему приносить, – злой скороговоркой сказал Андрей.
– Да что мед? На наших землях скот запретили пасти, – возмущенно сверкнула глазами Аксинья. – Скоро и рыбу ловить не дадут!
– Уже не дают, – мрачно подтвердил Степан.
Долго перечисляли они обиды и несправедливости.
И за всем чувствовалось то главное, о чем пока еще не упоминали, но каждый держал в мыслях.
Первым начал Андрей. Глядя на Степана прямым, открытым взглядом, он произнес порывисто:
– Мне дед Онисим сказывал: когда-то в давние времена в Киевском княжестве народ кровопивцу-князя Игоря порешил.
Степан промолчал, только посмотрел на Андрея внимательно, а тот продолжил:
– За ноги привязали к верхушкам осин, разорвали супостата надвое.
– Христианское дело свершили! – не выдержав, одобрил Степан. – Бог не осудит, коли зверя кровожадного убьешь.
Они помолчали, словно прислушиваясь к однообразному жужжанию веретена. Тревожно метались по углам тени.
– В Тверском княжестве, сказывают, народ не только татар, а и своих бояр побил, – негромко произнес Андрей и поглядел теперь не на Степана, а на Аксинью. – И в Новгороде пожгли боярские дворы…
– Давно бы пора! – гневно повела черными глазами Аксинья, и пальцы ее заработали еще быстрее. – Страх берет: не было б Узбекова нашествия… Ну, да наш князь хитер да умен, отведет татар.
– От его ума да хитрости вишь как славно живем! – обвел Степан избу суровыми глазами. – На языке мед, а под языком лед. Что он, что Кочева… Живоглоты!
– Верно! – живо подхватил Андрей. – Его неспроста Калитой прозвали, нашими слезами кошель свой набивает! – И, нахмурившись, уже медленно продолжал: – Надысь слыхал от брата жены Трошки, подался князь в Орду, хана Узбека обхаживать: ярлык замыслил получить.
– Этот обведе-ет! – протянула Аксинья. – Может, полегчает, как от татар оградит. Баскаки б ездить перестали.
– Ярлык – то б и нам польза, – согласился муж.
– Без нас и от татар не оградит, а нам бы от него, обиралы, оградиться! – с горячностью воскликнул Андрей, и шрам на его лбу порозовел. – Степан Ефимыч, – продолжал он шепотом, пододвинувшись вплотную к Бедному, – поднять бы народ, перебить кровососов… Самое время ныне. Сила с князем ушла, Кочева мешковат: пока соберется… А черные люди с Гончарной слободы поддержат. Я оттоль недавно… Перебьем волков, добро, что они у нас награбили, отымем, по правде поделим…
Дождь сек крышу все сильнее; потрескивая, чадила лучина; червь-древоточец точил стену.
ДЕД ЮХИМ
Селение, к которому подъезжал небольшой отряд Калиты, оказалось десятью дворами на бугре. Трошка поскакал вперед – выбрать для князя избу почище да просторней, и скоро Иван Данилович уже снимал сапоги в облюбованной Трошкой избе.
Бориска остановился возле ветхих ворот с крестом и образом у верхней перекладины. Из ворот вышел кряжистый дед в сермяжных заплатанных штанах, полотняной рубашке и берестяных лаптях.
Зеленовато-белые волосы облепили его голову и лицо, густо иссеченное морщинами. Дед был не стар, а древен, но меж морщин его ясно светились спокойные, мудрые глаза. Достаточно было глянуть в них, чтобы понять: никого и ничего не боится дед. И на Бориску смотрел он сейчас так, словно видел позади него что-то такое, чего другим не дано было видеть.
– Разреши, деда, на постой? – попросил Бориска громко, думая, что дед глуховат.
– Да ведь не разрешу – все едино станешь! – усмехнувшись, ответил дед и начал открывать ворота.
– Ан не разрешил бы – за двором под плащом заночевал! – весело ответил Бориска.
В глубине двора стояла приземистая изба из бревен, обмазанных глиной; к ней притулился хлев, сплетенный из прутьев, правее избы виднелись низкий стог сена и колодец.
– Позволь, дед, коня покормить?
– Ну вот! – весело отозвался дед. – Только впусти, а уж и захозяиновал. Да шучу, шучу – бери!
Бориска привязал коня, вытащил из стога охапку сена, подложил ему.
– У тебя, деда, конь есть?
– Мы пешеходцы, – с горечью ответил тот. – Сироты… Заходи в избу, гостем будешь.
Парень деду Юхиму понравился: вежливый, видно, душевный – молодо-зелено!
Войдя в избу, Бориска снял плащ и огляделся. С детства знакомая картина: мох и пакля меж бревен, на окнах вместо слюды – холстины, пропитанные маслом, в углу сноп – будет стоять до весны, на потолке оконце-дымница открыто. Посередине на деревянном помосте печь глинобитная. В том месте, где дым выходит, потолок очадел, стал бурым. У стены глиняные горшки, оплетенные берестой, на деревянном ведре висит ковш. В избе чисто; даже лохмотья, валяющиеся на лавке, старательно выстираны.
– Садись, сынок. Звать-то как?
– Бориска…
Дед взглянул в лицо юноши, добро улыбнулся:
– Ну, стало быть, до конца борись-ка!
«Дедушка Лука точь-в-точь так говорил», – подумал юноша, и сразу на сердце стало тепло.
В избу вошли старуха и высоченный мужик в широких портах, с ведрами только что выкопанной репы.
– Внук мой единственный, Фрол, – кивая на него, сказал дед Юхим. – Было шестеро – молодец к молодцу, золотые руки, да пятерых татарва увела при находе Берка.
– Неужто пережил ты все это? – воскликнул Бориска.
– Все пережил. Батыгу видел… Да много ли в том радости – убийцу видеть, что засеял Русь костьми! Александр Невский через наше село проезжал – на Орду путь держал. Этот порадовал!
– Каков он? – встрепенулся Бориска, и глаза его загорелись.
– Светлый ум… – тихо сказал старик.
Он помолчал, словно боясь разговором отогнать дорогие ему видения.
– Помяни слово, сынок: сбросит Русь татар поганых… Неможно иго их терпеть, неможно! Рано ль, поздно ль, всем народом пойдем на цих… Только б князья не грызлись меж собой, силы съединили. К Москве б жались – самим лучше было… Иван-то, Данилы сын, хозяин твой, хоть и шкуродер, прости за прямое слово, а понимает время. В Орду наезжает с дальним умыслом…
Старуха зажгла лучину, стала возиться у печи. Фрол притих за перегородкой.
– И рад бы тя, Бориска, попотчевать, да окромя щей, ничего нет, – с огорчением сказал дед Юхим. – Сам видишь наш достаток: одна овчинка – и та с плешинкой…
– Да сыт я…
– Сыт ли, гладен ли, а нетути… – Он сокрушенно вздохнул. – Раньше бывало: что есть в печи – на стол мечи. А теперь в печи пусто. Маломочны стали. Татарам давай, князю твому давай, Протасию давай… А нонешний год – неурожай. В прошлый голод лист ели, кору березову, шелуху толкли, даже мох с соломой мешали. Псина на деревне вывелась. Вон, слышишь… Одна-единственная осталась.
Бориска прислушался. В той стороне, где остановился князь, брехала собака.
– А, бывало, в сю пору, – глядя на юношу светлыми глазами; продолжал старик, – дед мой садится за стол, – да-авно то было, еще до Батыги проклятого! – садится за стол с яствами, а яства-то снопами обставлены, и спрашивает: «Видите вы меня, чада?» – «Не видим», – молвим. «Ну, чтоб и на другой год не увидели!» – Дед Юхим помолчал, сказал с сердцем: – А теперь за боярами да за татарами ничего не видать. Поросла Русь печалью да нуждой…
И умолк, поглядев с опаской на Бориску: все же княжеский слуга.
– Не сторожись ты меня, деда! – страстно попросил Бориска.
Юхим усмехнулся:
– Ладно уж… – Он поглядел отечески. – Запомни, сынок: белые руки чужие труды любят. Бояре да воеводы нас не поят, не кормят, а спину порют. По какому божьему праву? Соль не под силу стало купить! А?.. Чего не придумают, лишь бы ободрать! За женитьбу приноси «выводную куницу», землю переписывают – давай «писчую белку», скот продашь – плати за клеймо. Один богатей меня ударил, бесчестье нанес. Я пожаловался. Отец Ивана, князь Данила, судил… А что вышло? Меня же избили да с меня князю виру присудили. Если эти не грабежники, так кто тогда грабежники? – Глаза его сердито сверкнули из-под густых зеленоватых бровей. Опять помолчал. Подняв голову, промолвил с гордостью: – А мы-то живы, живы! Нас ничем не убьешь. Погляди вокруг: везде трудовой люд руками своими жизнь возводит. Кто победит его рукотворение?
Бориска вспомнил, как думал он сам об этом же, проезжая сегодня выгарью, и понимающе кивнул головой.
К столу подошел и сел молчаливый Фрол. Старуха поставила горшок со щами. Они вчетвером начали хлебать их.
За перегородкой раздались плач ребенка и женский раздраженный окрик:
– Цыть! Цыть!
– Праправнук мой, – пояснил дед Юхим и тихо позвал: – Дуняша!
Молодая женщина с круглым, в нежном пушке, лицом вынесла ребенка.
– Никак не уснет, – пожаловалась она, и ее большие наивные глаза просительно поглядели на деда.
– А ну давай его сюда, давай! – умело взял в руки старик младенца, и тот мгновенно умолк. – Ты чего же лишаи развела? – недовольно спросил дед у матери. – Гляди-кось, вот и вот… Смажь-ка дегтем немедля… Да камушек нагретый на брюшко ему положь.
Был дед Юхим целебником, приезжали и приходили к нему даже из дальних селений. Платы никакой он не брал, а коли спрашивали: «Как тебя за врачбу отблагодарить?» – отвечал неизменно: «Живи для людей, поживут люди и для тебя… Друг для друга – все нетуго».
В избу вошел Трошка. Обращаясь к Бориске, сказал:
– Князь тебя кличет! – и подмигнул дружески: мол, приятное ждет.
Трошка к Бориске льнул, как младший брат к старшему, старался во всем подражать ему, да не всегда получалось: непоседлив был, так и вертелся юлой, тараторил без умолку.
Бориска поднялся с лавки; улыбнувшись Трошке, провел ладонью по его голове «против шерсти», взъерошил волосы. Трошка обрадованно замотал головой.
– Иди, иди! – напутствовал он и юркнул вслед за Бориской.
Отдохнув, Иван Данилович решил повечерять.
Трошка, доставая из походного ларца ломти медвежатины, сыр и домашнее печенье, раскладывал все это на расстеленном рушнике. В избе запахло мясом и свежими яблоками.
– Лови, пострел! – кинул румяное яблоко хозяйскому золотушному сыну Иван Данилович.
А Трошка уже извлек фряжское вино в баклажке, чарку из сердолика и, окинув хозяйским глазом стол, удовлетворенно сказал:
– Хошь гостей принимай…
– А и впрямь. Покличь Бориску! – приказал Иван Данилович.
Человек осторожный и недоверчивый, князь тем не менее питал к Бориске какую-то особую слабость, хотя и редко допускал его к своим мыслям. Нравились удаль Бориски, его бесстрашие, умение складывать песни. Но не терпел в характере Бориски беспощадную правдивость: юноша безбоязненно говорил ему прямо в глаза все, что думал, о чем другие не осмелились бы сказать, и эта бесхитростная, по-детски ясная прямота сердила князя. «Рассуждает не по достатку, – не однажды думал он. – Напрасно мирволю ему».
Бориска постучал в дверь князевой избы.
– А-а-а, песнотворец! Входи, – приветливо поглядел князь. – Садись, потчуйся. Вишь, мне княгинюшка в путь сколь добра припасла!
Бориска, стесняясь, подсел к столу. Трошка где-то задержался во дворе.
Они выпили по чарке-другой. Заморское сильное вино сразу ударило Бориске в голову, и он быстро охмелел.
– Спой, – попросил его Иван Данилович и, откинувшись на лавке, привалился спиной к стене.
А Бориска и рад – залился соловьем о родной стороне, о Москве-матушке, что милее всего, и вдруг на полуслове умолк, вспомнив рассказ деда Юхима.
– Дозволь, княже, слово молвить? – глухо попросил он, и лицо его стало сумрачным, сквозь загар проступила бледность.
– Сказывай, – разрешил князь и насторожился.
– Может, и не моего ума се дело, а хочу допытаться: пошто так скудно смерды живут? Пошто ниварь голодает?
Юноша смотрел на князя открыто, доверчиво ждал ответа.
– Я не облегчитель! Все от бога, – холодно сказал князь, нахмурившись. И, резко оборвав беседу, приказал: – Ну, поди спать, наговорились!
Досадливо подумал: «Лучше бы не звал!»
Темень – хоть глаз выколи. Казалось, весь мир погрузился в эту кромешную тьму. Слышно, как жуют овес кони. Пахнет теплым навозом и недавно прошедшим дождем. Хмель у Бориски исчез, будто и не было его. Юноша пошел к избе Юхима.
Далеко впереди ветром разогнало тучи, и по небу прокатилась звезда, упала в стороне Москвы.
«Земля-то наша сколь велика! Конца-краю нет… И народ – богатырь. Любой татарина осилит. А содружности мало… И справедливости нет…» – думал Бориска.
Во тьме заскрипела уключина колодца, заплескалась вода. «Надобно левее брать, – сообразил Бориска и, взяв немного в сторону, продолжал размышлять: – Вот читал я „Поучения Владимира Мономаха“. Написано: „Кругом все исполнено чудес и доброт. Солнце и звезды, птицы и рыбы, свет и тьма – не все в един образ, каждый свое лицо имеет, и все дивно, все то дано на угодье человекам“. На угодье! А кругом бедность какая… Пишет: „Не заводи беззакония“. А где он, сей закон?»
И прежде возникали у Бориски эти мысли потаенные, мучили его. Но сейчас, после разговора с дедом Юхимом, все стало еще яснее и оттого беспокойнее.
Бориска подошел к своему коню, достал из торбы натертую чесноком краюху ржаного хлеба – решил отнести ее деду Юхиму.
В сенях не сразу нашел дверь: рука натыкалась то на грабли, то на кади.
Дед не спал, что-то строгал возле горящей лучины. Обрадовался, что Бориска возвратился, позаботился о нем, старике. Словно извиняясь и жалуясь, сказал:
– Сам лечу, а от хворей не сплю. Одолевают. Кости ссохлись, трясовица ломает… Входит-то болезнь в нас возами, а выходит лукошками. – Видно, недовольный своими жалобами, бодро добавил: – Переможусь!
– Сон развеяло, – садясь рядом со стариком, признался Бориска и, скрестив на столе руки, положил на них голову.
– Ну, и посидим полуношниками. Хочешь, расскажу тебе, как город Переяслав возник?
– Расскажи, дедуся.
– Было то давно… – начал неторопливо, полушепотом старик. – Жил в дальних краях отрок Переяслав. Дошло дело до единоборства с Печенегом. Отрок Переяслав оторвал Печенега от земли, до смерти удавил в руках и ударил им оземь…
Бориска сидел, устремив глаза в темный угол избы. Перед ним вставала картина за картиной, ему чудилось, будто все это с ним свершается: он душит татарина, бросает его под ноги, и земля вздыхает радостно.
Так в эту ночь и не сомкнул глаз Бориска. На зорьке он покормил коня, оплеснул водой лицо и вышел за ворота.
Выпала сладкая, медвяная роса; солнце подсушит – выступит ржою. Нежно зарумянился край неба у леса.
Через дорогу вперевалочку брели к реке утицы. От реки веяло утренней свежестью, доносились тонкие звуки посвистели. Горьковатый дым кизяков поднимался из соседнего двора, стелился над землей.
«Родная сторонка, земля светлорусская! Нет краше и лучше тебя, так бы любовался и любовался тобой…»
Бориска глубоко вдыхал чистый, опьяняющий воздух, восторженными глазами глядел кругом: воистину все дивно и свое лицо имеет!
Из соседних ворот вышла смуглолицая девица с коромыслом через плечо. «До чего же хороша купава!» На ногах роса сверкает, лицо румяно. Повела на Бориску черными очами – словно полымем обожгла. Хотел заговорить, да раздумал. К чему? Мало ли красивых на свете, а сердцу одна мила. Встало улыбчивое лицо Фетиньюшки: меж губ зубок острый неумело лег. На ногах сапожки на подборах высоких. Все-то любо в ней…
Ему так захотелось положить свою голову сейчас на колени Фетинье и смотреть, смотреть на нее без конца, смотреть на детские губы, на милую улыбку…
А девица с коромыслом уже скрылась в другом дворе. Запела голосом нежным и тихим, словно бы укоряла, или звала, или ждала: не ответит ли песней?..
Бориска возвратился в избу. Фрол уже встал, перебирал бредни.
– Пойдем рыбу ловить, – предложил он густым, хриплым голосом.
– Пойдем.
Они остановились на берегу. Сквозь синие с золотой гривой тучи, как из колодца, проглянуло солнце, и на реке возникло золотое озерцо. Оно росло, приближалось к берегу, и вот мелкие волны заблестели так, будто близ поверхности проходил огромный косяк золотых рыбешек…
Часом позже, когда проснулись воины отряда Калиты, на берегу, на белой каемке песка, горел костер. Над котелком струился дымок, и Бориска, веселый, с портами, подкатанными до колен, кричал издали чумазому вертлявому Трошке, призывно размахивая руками:
– Айда уху пробовать! Трошка, айда! Навались!
Речной ветерок ласкал его золотистую бородку, перебирал выгоревшие на солнце волосы.
Трошка подбежал, радуясь, что увидел Бориску, что они вместе у реки, что светит утреннее солнце. На отроке была крестом вышитая легкая рубаха, из-под ворота виднелась тонкая шея.
– Рубаха-то у тебя ладная, – мягко улыбаясь, сказал Бориска, зная, что похвала эта приятна Трошке.
Они с таким нетерпеливым ожиданием склонились вместе над котелком, так жадно вдыхали запах свежей разваренной рыбы и лука, что даже угрюмый Фрол пошутил:
– Ну, други, доставайте ложки поболе! – И по его мрачному бородатому лицу непривычно скользнула улыбка.
У КУРГАНА
На двадцать седьмой день водного пути, объезжая камень-одинец, вокруг которого яро бурлила вода, ладьи близко подошли к берегу и попали под обстрел бродячих татар. Несколько стрел впилось в щиты, а одна – в щеку широкоплечего, медлительного Демьяна. Он сейчас мучился, лежа на носу ладьи с перевязанным лицом.
В самый солнцепек решили сделать привал. Когда до берега оставалось локтей пять, Бориска первый выпрыгнул из ладьи, подтянул ее по песку и взбежал на бугор.
Перед ним расстилалась могучая степь: шелковистыми волнами ходил сизый ковыль, подступал к высокому кургану; весело порхали бабочки-пестрокрыльницы; дымчатый рябчик нырнул и скрылся в густой траве; пронзительно, жалобливо прокричала желтоглазая, на высоких ножках авдотка и улетела прочь, а вслед за ней низко над землей замелькала зеленоватой грудью и темными полосами на крыльях сизоворонка.
– Красота-то какая! – восхищенно прошептал Бориска и замер, положив руки на бронзовую пряжку пояса, привычным задорным движением запрокинув русую голову.
Степь была знойной, бескрайней, просилась в песню. Кругом тишина. Только посвистывал суслик, высунувшись из норы, да высоко в небе парил беркут. Он наметил добычу и, сужая круги, камнем стал падать на землю. Выхватив из колчана оперенную стрелу, Бориска в мгновение выпустил ее, и беркут с хриплым клекотом упал на траву, несколько раз пытался взлететь со стрелой в груди, но, обессиленный, мертво застыл у кургана.
– Ловко это ты, ловко! – появляясь рядом с Бориской, восхищенно воскликнул Трошка.
Он снял шелом, ладонью вытер взмокшие волосы.
– Я за ним сбегаю, – с готовностью предложил Трошка и, оставив шелом у ног Бориски, по-мальчишески подпрыгивая, побежал к кургану.
Трошка успел добежать до него и поднять беркута, когда вдруг из-за кургана выскочили до двух десятков татар на низкорослых лохматых конях. Они вмиг окружили Трошку:
– Закон осквернил!
– Убить его!
– Осквернил! – бесновато кричали татары на своем языке и, выхватив сабли, начали рубить Трошку.
Бориска бросился на выручку:
– Стой, дьяволы, стой!
Его вмешательство было таким неожиданным и бесстрашным, что поразило даже татар. Они окружили Бориску.
– Ты кто? – прохрипел татарин в рысьей шапке, с арканом в руке, склонив над юношей свирепое лицо.
Бориска смело посмотрел в злобные щели его глаз, гордо сказал:
– Мы – московитяне…
От берега бежал воин, крича татарам:
– У князя проезжая грамота! Эй, пайцза хана!
Татары поскакали к берегу. Иван Данилович, сидя в ладье, протянул пайцзу – на золотой пластинке дрались два тигра. Пайцза приказывала во всех землях выдавать ее владельцу лошадей, корм, провожатых.
Недешево, ох недешево досталась эта пайцза Калите! Татарин, возвращая ее, покровительственно улыбнулся:
– Зачем птицу молодую твой воин убил? Не надо. Закон нарушил.
Татары повернули коней и так же быстро, как появились, исчезли. Снова наступило безмолвие. Только стрекотали кузнечики да у кургана в луже крови лежал истерзанный Трошка.
Его похоронили здесь же, вырыв могилу мечами, и, молчаливые, угрюмые, поехали дальше.
«Вот и нет Трошки…» – думал Бориска, опустив руку за борт, в воду. Пережитое им самим отошло прочь: ему до слез жаль было юнца. Остались у Трошки в Москве старуха мать, сестренка лет семнадцати да старшая – в Подсосенках, за Андреем Медвежатником. «То-то убиваться станут, – горестно думал Бориска. – Сколько наших уже погибло так…»
По берегам виднелись сожженные селения, поросшие леском.
На мгновение представилась Бориске вся неоглядная Русь. Истоптанная копытами татарской конницы, иссеченная плетьми, опутанная вервиями, лежала она, кровоточа, с трудом сдерживая стон, готовый вырваться из могучей груди.
Русь возлюбленная! Как уменьшить муки твои? Как омыть раны, освободить от впившихся в тело пут?
Кабы знал, ничего не пожалел для этого, ничего не устрашился бы, только б тебе принести облегчение!..
Бориска тяжело вздохнул.
Чем ближе к Орде, тем явственнее виднелись следы татарских набегов. Но и среди этого разора, меж пепелищ, неистребимо копошились люди, и Бориска вспомнил слова деда Юхима: «А мы-то живы, живы!»
Насупившись, сидел в ладье князь.
«Ну что сейчас сделаешь? Вот так налетят, сомнут… Умный муж бывает не только на рати храбр, а и в замыслах крепок. Дед Александр великим стратигом был. И мне, его дело продлить надобно. Пока Русская земля не готова к схватке, не уйти от тяжкого соглашения.
Под спудом зреют силы неодолимые, но измождена Русь несогласьями. Спасение ее – в укреплении власти единой. В подлой Орде смирением надо скрыть, что меч куем…»
Могучая река катила волны, бережно несла на плечах своих московский караван.
ФЕТИНЬЯ ТОСКУЕТ
Фетинья в холстинном платье «без стана» стремглав миновала переходы, просторные сени и, выбежав во двор, устремилась к конюшням – только замелькали алые ленты в девичьих косах.
За Фетиньей едва поспевала ее подружка Ульяна, девка-недоросток, тяжело сопя; переваливалась на чурбашках ног.
Подружки пересекли задний двор Кремля, оставили позади хлевы, птичники, сушильни, откуда доносился запах вяленой рыбы и соленой говядины, и очутились у конюшни.
Фетинья быстрым движением поправила кольца, нашитые у висков на шапочке, и приоткрыла дверь конюшни. В полутьме пахло конским потом, слышен был перебор копыт. Глаза привыкли к темноте, и Фетинья разглядела в углу конюха Митицу: он перевешивал хомуты.
– Дяденька Митица, – сладеньким голосом пропела Фетинья, – дозволь конем поворожить.
Митица, добродушный нескладный мужик с длинными, словно грабли, руками, оторвался от работы, повернул к девушке лохматую голову.
– Это ж как ворожить будешь? – отечески улыбнулся он, добро глядя на Фетинью.
– Через бревно проведу! – быстро ответила девушка, но не сказала, что задумала: если конь за бревно ногой не заденет, будет Бориска мужем хорошим.
– Да бери любого, – разрешил конюх любимице.
Фетинья наклонилась к уху подружки, жарко прошептала:
– Какого выводить?
Ульяна захлебнулась от волнения:
– Буланого, что с краю!
Фетинья подскочила к коню, потащила его к выходу. Рядом с конем она и вовсе стрекоза стрекозой, только в глазах зеленые искры.
Тут же, у конюшни, и бревно лежало. Фетинья торопливо перекрестилась и повела коня через бревно. Он неохотно шагнул, зацепился задней ногой.
Ульяна ахнула, захихикала:
– Муж злой будет!
Фетинья рассердилась, даже ноздри раздулись.
– Бабьи брехни! – решительно сказала она и повела коня в конюшню.
Подружка рядом семенила, удивлялась:
– Да ты ж сама сказывала…
У Фетиньи злость прошла. Озорно подтолкнула локтем Ульяну, облизнула острым языком свои полные губы, уже весело сказала:
– Ясно ж – брехни!
Из конюшни медленно пошла в хоромы. Везде скучища и безделье. Женщины белят и красят лица, выдергивают, сурьмят брови, лепят на лицо мушки, похожие на ягоды и кувшинчики. К чему это пустое дело? Только и разговоров что о мужиках, а появится мужик – боятся, тихони.
Фетинье не по сердцу такая праздность. В прачечной лучше было, чем теперь, когда стала постельницей.
У княгини в ларце хранились – Фетинья украдкой разглядела однажды – белильница, румянница, склянки-ароматницы, бусы из хрустальных зерен.
Красотой считали уши длинные. Чего-чего только не делали, чтобы вытянуть их!
А вот она не хотела – пусть маленькие будут. Бориске и такие любы!
Села рукодельничать: вышивала тайно рубаху Бориске красной пряжей по косому вороту, подолу и на зарукавьях. Думала: «И цветной опоясок сделаю». Но не работалось. Скучно, тоска томит. Нет веселья и покоя… Сенька, козлоногий, все пристает да пристает. Зачем он надобен? Вчера, чтобы подразнить, назначила к вечеру свидание: «Жди под окном – выйду». А сама сверху опрыскала дуралея водой из ковша. Веселее не стало. Туго на сердце, тяжко. Где Бориска, что с ним сейчас?..
На верху терема, в клетушке рядом с горницей, тихо. Фетинья, распахнув окно, села с ногами на подоконник. Смеркалось. Сонно проворковали голуби под стрехой. Темнела в вечернем небе звонница ближней церкви. Со двора доносились голоса еще не угомонившихся ребятишек. Стая грачей с громким криком поднялась над высоким деревом в гнездах и снова опустилась, удобнее устраиваясь на ночлег. Фетинья задумчиво смотрела вдаль, вспоминала, как видела в последний раз Бориску: «Ехал неподалеку от князя, увозил ее покой. А сейчас он за тридевять земель, в царстве злого Азбяки. Что делает? Думает ли, скучает ли по ней? Может, поганые уже убили его, и кости Бориски точат вороны, и мягкие кудри истлели?..»
Слезы застлали глаза. Она тихо запела, прислонив голову к раме:
Еще сиротливей стало на душе. Горемыка она, горе горькое! Нету у нее ни отца, ни матери, есть только любимый Бориска. Да и тот вернется ли к ней снова?..
И она запела громче, сетуя:
Внизу, мимо окон светлицы – Фетинья не видела его, – увальнем прошел рудый Сенька. Один и другой раз. Услышав песню, так растянул рот, что широко открылись красные десны. Но и у него на сердце стало тоскливо. «Чем я ей не жених?» – с недоумением прошептал он, еще повертелся под окном и поплелся пить пьяный мед.
Фетинья сидела долго, пока совсем не стемнело. Загорелись на небе большие, яркие звезды. Она почувствовала себя такой маленькой в этом неуютном мире, что, не выдержав, соскочила с подоконника, юркнула на лавку под прохладное укрывало. Свернувшись калачиком, сказала себе: «Стану только о любом думать!»
Память ничего не погасила, все сохранила… Вот Фетинья с Бориской вышли к солнечной поляне, поросшей густой травой. Они сели на два пенька рядом, молча глядели на синюю стену бора, видневшуюся меж стволов ближних осин…
И эта яркая изумрудная трава, и птичьи голоса, доносящиеся издалека, и всплески весел в озерке за бугром – все это было и внутри, частью их тихой радости. В их глазах можно было прочитать: «Как щедра к нам жизнь!» Они поднялись и пошли дальше.
Их привлекла к себе открытая дверь кладбищенской изгороди. Виновато прижимаясь друг к другу, словно чувствуя неловкость за свое счастье перед теми, кто лежал под тяжелыми плитами, они шли узкой тропой меж могил. Солнце скрылось. Багряные гроздья рябины потемнели. Приветливо подмигивали, пролетая от куста к кусту, светлячки. Проскрипели за оградой колеса воза. И случайно или нет – Фетинья до сих пор не знала этого – губы юноши коснулись ее щеки.
Это было так ново, так хорошо, что они долго стояли рядом у могильного камня, повернувшись к нему спиной, глядели на темнеющий вдали Кремль, не смея больше прикоснуться друг к другу – и все-таки очень близкие…
О чем думали они в эти минуты? О том, как благодарны жизни, что нашли друг друга? И как надо беречь то, что нашли? Ничем не омрачать, не замутнять свое счастье?
Фетинья еще туже свернулась калачиком. «Кирпа моя, кирпуля!» – ласково прошептала она в темноте. Так называла она Бориску. Слово это завез в Москву гость из Киева, и значило оно – курносый.
«Не согласится князь на замужество наше – уйду за Бориской куда глаза глядят! – думала она. – Я ведь вольная. Никто не смеет порушить любовь нашу. Лучше в лаптях ходить, а не в сафьяне, только с тобой, Борисонька! В дерюге, а не в багрянце, да с тобой, желанный! Воду, а не мед пить, да в твоем дому… Сама тебя выбрала, как сердце подсказало, и никто мне здесь не указчик. Буду тебе верной подругой, не замуравит дорожка к сердцу твоему… Тяжко мне, ох, тяжко без тебя! Сенька краснорожий пристает, княжич Симеон тенью ходит, издали все поглядывает – туда же, птенец желторотый! Сегодня, как ушел, след его веником замела, чтобы не приходил боле… Знай, Борисонька, дождусь тебя!»
Она взяла в острые зубы край укрывала, натянула его и так уснула.
САРАЙ-БЕРКЕ
Иван Данилович въехал в ханскую столицу Сарай-Берке в полдень.
Долгий изнурительный путь утомил князя и его небольшой отряд, но город не сулил отдыха. Земля накалилась, походила на запекшиеся, потрескавшиеся губы.
Изредка по ясно-голубому небу проползала, не отбрасывая тени, прозрачная тучка, и снова ослепительно чистое небо источало зной.
Татары в городе встречались редко – были на кочевье. Зато на каждом шагу попадались византийцы, черкесы, сирийцы.
– Из Таны в Астрахань я ехал на волах двадцать пять дней… – немного заикаясь, говорил, переходя улицу, худосочный, с редкой бородкой фряжский купец стройному, высокому арабу в чалме.
– Зачем посылать за шелком в Китай, если можно закупить его здесь? – с недоумением спрашивал его араб, неторопливо передвигая длинные, как у цапли, ноги.
Калита, прислушиваясь к фряжской речи, усмехнулся: «Учуяли наживу! Надобно их к нам привадить!»
От реки на повозках и арбах верблюды тащили в город воду в глиняных кувшинах. Вдогонку кобылице побежал с тревожным ржанием тонконогий жеребенок.
За несколько лет, что не был московской князь в Сарай-Берке, город неузнаваемо вырос, обстроился дворцами, мечетями, складами.
Стены домов сделаны были из голубого камня. В этой голубизне сказочно цвели красно-желтые цветы, выложенные из камня же искусными руками пленных мастеров. Ханский дворец – с золотым серпом на верхушке – пустовал. Узбек со всем двором выехал за город, в Золотой шатер.
Шесть десятков лет назад основал хан Берке этот город, и вот каким он стал. «Москва через столько лет краше будет», – успокаивая себя, думал Иван Данилович, шагая с Бориской широкой улицей.
Они миновали монетный двор, ханские мастерские, прошли вдоль городского вала со рвом, переправились через канал и вышли к базару.
Лениво обмахивались ветвями греки в скупой тени редких деревьев. Густая пыль обволакивала медленно тянувшийся караван кипчаков; нехотя скрипели телеги, утомленно звенели бубенчики, гортанно покрикивал погонщик, похожий на обгорелую головешку. Понурив голову, плелись огромные бараны, с трудом тащили свои тяжелые курдюки.
На площади, покрытой рундуками, возле еще не погруженных тюков с товарами для дальних стран, лежали бурыми грудами косматые двугорбые верблюды. Оглушительно ревели быки, ржали кони, приготовленные для отсылки в Индию. Пахло пряностями и дубленой кожей.
Восемь лошадей тащили на широкой, по-особому сбитой телеге большой медный колокол. Бориска увидел его, и глаза загорелись: «Ух, хорош! Такие дедушка Лука лил…» Сразу пахнуло детством. Показалось, ступил на порог мастерской, ноздри ощутили запах дыма.
– Кто сработал? – спросил Бориска, идя рядом с телегой, у погонщика в широкополой шляпе.
– Римский великий маэстро Бартанелло, – процедил надменно сквозь зубы погонщик.
Бориска даже не обратил внимания на то, как ответил спесивец, – неотрывно глядел на колокол: наверно, отлит был для православной церкви в Сарае.
– Я бы уже такие лил! – невольно вырвалось у Бориски, когда он возвратился к Калите.
– Затосковал кулик по своему болоту, – пошутил князь.
Телега с колоколом, натужно скрипя, медленно проползла дальше.
…Побывал Калита у купцов сирийских, переговорил, чтоб товар в Москву подвезли, потолкался в торговых рядах.
На высоких стойках выстроились серовато-зеленые чаши, покрытые глазурью, с птицами и звездами на дне; хитрые замки; изделия из бронзы. Калита взял один замок, дужка с пружинами мелодично звякнула. «Московской работы, – с гордостью подумал он, – попробуй отопри! Недаром еще Теофил писал: „Руссия славится ремеслами…“ Надо выкупить мастеров, что здесь. Особливо деловца Парамшу».
Мимо проплыла знатная татарка, шелестя шелками, величаво покачивая павлиньими перьями на головном уборе, – двумя руками тот убор не обхватишь. Татарка скрылась в дверях, обитых цветным войлоком.
Калита только причмокнул вслед насмешливо: «Ишь, щепетливая».
Невольно вспомнился Алексей Хвост: «Тоже щеголь: на плечи под одежду деревяшки подкладывает, чтобы выше казаться. Чем у человека ум занят!»
Калита пошел дальше, привычно оценивая глазами ткани, ощупывая кожу, выстукивая посуду. Любил этот неторопливый, хозяйский осмотр. Над ухом прокричал купец-сириец:
– Есть московский товар! Кольчуги, панцири! Где такую тонкую работу найдешь?
Калита довольно прищурил глаза: «Старается!» Задержался у прилавка с царьградскими товарами – больно пригляделось узорочье: львиная голова по золотому полю. Долго гладил материю ладонью, пробовал прочность. Будто советуясь, спросил Бориску невинным тоном:
– Может, стрекозе возьмешь? Должно, подойдет.
Бориска вспыхнул: «Знает!» Молча, взглядом одобрил товар. С нежностью подумал о Фетинье: «Что моя зоренька сейчас делает?»
Калита еще помял материю.
– Почем? – обратился он наконец к маленькому черному греку.
– Пить рубль… Пить, – поясняя, растопырил пальцы грек.
Калита положил на прилавок товар, даже торговаться не стал. Сердито поджал губы:
– Не по нас… не по нас, Бориска. Удача у хана будет – не оставлю и тебя без подарка, – пообещал он.
Отходя от грека, добавил шутливо:
– Захотели два калики село купить, стали складчину считать: у одного корка сухая, у другого гороха горсть… – Но вдруг резко оборвал: – Языком двою!.. Деньги есть, да на другое, поважнее, надобны!
При выходе с базара князь и Бориска натолкнулись на трех подвыпивших татар. Один из них, плотный, с кривыми толстыми ногами и одутловатыми, словно от осиных укусов, щеками, оставил своих товарищей и, размахивая руками, злобно кривя рот, двинулся на князя. Подойдя вплотную, закричал:
– Урусут, собака, дорогу!
И, выпятив грудь, положив ладонь на изогнутую рукоять сабли, начал наступать на Ивана Даниловича.
Князь, забыв о том, где он, зачем приехал, схватил оскорбителя сильными пальцами за глотку, сдавил так, что тот захрипел, роняя слюну.
Блеснул нож в руке Бориски. Шарахнулись в сторону два других татарина, визгливо заголосили:
– Урусуты татар бьют!
Князь отбросил от себя ордынца, и тот, вереща, далеко покатился по земле. Князь затравленно огляделся. Вокруг него и Бориски сразу возникла стена недобрых скуластых лиц. Мелькнула мысль: «Вот и завещание пригодится!»
Бориска спиной прислонился к спине Ивана Даниловича, сжал в руке нож. Глаза сверкнули отчаянной решимостью. Сказал мысленно: «Прощай, Фетиньюшка!» На мгновение возникло морщинистое лицо деда Юхима: смотрел, ободряя.
В это время позади толпы остановился проезжавший мимо возок. Из него выглянул тучный знатный ордынец. Калита узнал в нем знакомого тысячника Байдеру, что часто приезжал в Москву, получал богатые подарки от московского князя. Узнал и тысячник Ивана, гортанно крикнул, поднимаясь с сиденья:
– Что случилось, конязь?
– Хмельные напали, – спокойно ответил Иван Данилович и еще более выпрямил спину.
Тысячник, рассекая возком присмиревшую толпу, подъехал ближе, приказал повелительно татарам:
– Прочь! Эй, прочь!
Толпа, глухо ворча, недовольно отхлынула. Тысячник, обращаясь к Ивану Даниловичу, спросил любезно:
– Давно из Москвы? К нам зачем приехал? – А в голосе слышалось: «На подарок надеюсь».
Бориска бросил клинок в ножны, вытер рукавом пот со лба. Ярость затухла в его глазах.
Под вечер к московскому князю зашел молодой купец Сашко. Глаза у гостя зоркие, быстрые, держался он смело, но скромно и всем обликом своим очень походил на Бориску, только был выше его и старше.
При людях Калита говорил с молодым купцом о торговых делах, а оставшись наедине, начал расспрашивать о житье в чужой стороне.
Жил Сашко здесь вот уже шесть лет, торговал московским товаром. Тосковал по родной стороне, по снегам русским, синему бору за Москвой, тосковал так, что порой выть хотелось. Бросил бы все и бежал! А нельзя – дело ширилось, крепло.
– Торговля идет ладно, а на рожи татарские не глядел бы, – бесхитростно признался он. – Сил нет, тянет на Москву уйти, по речи нашей соскучился!
– Да и понятно-то, – задумчиво произнес Иван Данилович, и глаза его подернулись грустью. – Даже птица, как улетает на зиму в чужие края, не поет там, птенцов не выводит… – Помолчав, твердо сказал: – А торговать здесь надобно. Всему княжеству польза, не только тебе.
– Да я что, – печально ответил Сашко, – знамо, надо…
Расспросив о семье, о том, как думает дальше вести дело, Калита наконец подошел к главному:
– Не слыхал, смуты при дворе Узбека нет ли?
Сашко, сожалея, сказал:
– Крепок еще… Задружил с папой Иоанном XXII. Посол его недавно в Орду приезжал, Узбек хвастал перед ним: стрелы свистящие показывал. При полете устрашают… Породниться собирается с дочерью византийского императора Андроника.
– Здоров ли? Весел?
Сашко простодушно удивился: с чего вдруг князь о таком спрашивает?
– Здоров как бык, да жиром заплыл. И ум заплыл. Самомнитель возносливый! Каждое слово свое считает великой мудростью. В праздности да в роскоши живет…
Калита приспустил веки, слушал, будто не придавал всему этому значения, сам мысленно отмечал: «Сие нам на руку. От праздности леность да скудость ума приходят. Видно, победы в плетениях хитроумных вскружили Узбеку голову. А самоуверенность к гибели приводит».
Сашко продолжал:
– А нахвальщик! «Я великий, я то свершу, я се…»
Калита усмехнулся:
– Хвастать – не косить: спина не заболит. – И, словно продолжая пустую застольную беседу, полюбопытствовал: – А ханша как? Здорова ли? Что любит?
Калита знал, какую большую силу имеет ханша в Орде.
– Тайдула? – с презрением спросил купец. – Жрунья! До того чревоугодна – лопнет скоро. На лесть падка. Любит, чтоб величали многоречиво и подарки подносили.
«Надо ей руки наполнить. Сам понесу меха», – решил Калита.
– Из дворцовых кто в силе? – спросил он.
– Киндяк! – воскликнул молодой купец. – А и лукав сей Киндяк! Но полезен… И посол египетский полезен, в почете у хана, при дворе бывает…
К татарскому вельможе Киндяку Калита пошел на следующий вечер. Киндяк оказался мужем полным, почти квадратным, с лицом широким, как блюдо. Люди сказывали: чтоб сердце не разорвалось, лечился – бил ему на руке жилу сокол, выпускал лишнюю кровь.
Щедрые подарки Калиты Киндяк принял милостиво. Потирая пухлые руки, повторял скороговоркой: «Осень приятна, осень приятна», и щурил пройдошливые, закисшие глаза.
– А сие, будь ласков, передай царевичу Джанибеку, – попросил Калита, протягивая тяжелый золотой кувшин в виде петуха.
– Передам, передам! Осень приятна, мы твоя други… – И хлопал Ивана Даниловича обещающе по плечу.
Калита глядел на него простодушно, а сам думал: «Экий красавец! Под носом румянец, во всю щеку лишай» – и почтительно кланялся…
Собираясь к Тайдуле, князь достал дорогой кафтан из тафты; сзади, у затылка, пристегнул козырь – высокий парчовый воротник, расшитый жемчугом.
И Бориске приказал принарядиться. Тот надел синий кафтан, отчего глаза его стали еще более синими, натянул лучшие сапоги: носы – шилом.
Калита разгладил мягкую бороду, прищурил глаза:
– Сущие женихи…
Бориска, весело рассмеявшись, тоже огладил подстриженные под скобу волосы, отставил в сторону ногу, полюбовался сапогом:
– Под пяту – хоть соловей лети, а кругом пяты – хоть яйцо кати!
И вдруг помрачнел: мог ли предполагать, мечтая в детстве о ратных подвигах, что придется идти на поклон к ханше, кланяться раскрашенной кукле! «Чего не сделаешь для отчины», – подумал он.
Люто ненавидя врага, готовый в любой час схватиться хотя бы с сотней, Бориска тем не менее старался найти оправдание действиям князя. На московской речной пристани, в сутолоке базаров, среди обитателей Посада и Подсосенок не однажды приходилось Бориске слышать, что князь своей изворотливостью отводит татар от Москвы.
Юность не терпит рассудительности и обходных движений там, где, по ее разумению, пусть даже с риском для жизни, можно пройти прямо. Если бы это зависело от его желаний, Бориска, конечно, не ездил бы в Орду, не гнул голову перед татарами. Но, верно, князю виднее, как следует держаться, и Бориска заставлял себя при встречах с татарами не сжимать пальцы в кулаки.
Калита достал из дорожного сундука татарский колпак. Надев его, вмял поглубже верх – татары любили видеть такую вмятину, она означала смиренное покорство.
…Тайдула принимала Калиту в своем шатре. Ее разрисованное, покрытое густым слоем белил широкое лицо было бы даже приятным, если бы не почерненные лаком зубы. Брови ханши так высоко вскинуты над щелками глаз, что кажется, она непрестанно удивляется. Полные, в кольцах руки покоятся на расшитом шелковом халате.
«Хвалят на девке шелк, коли в девке толк», – насмешливо подумал Калита и, кланяясь, приблизился к Тайдуле, а Бориска положил возле нее подарки.
Нисколько не смущаясь, Тайдула тут же начала перебирать поднесенные Калитой меха. По широкому лицу Тайдулы разлилось удовольствие.
– Счастлив преклониться перед мудрой женой Узбек-хана, сына Тургун-хана, сына Менгу-Темир-хана, сына Бату-хана, сына Джучи-хана, сына Чингисхана…
Тайдула, кивая головой, снисходительно смотрела на Калиту.
– Всегда служу тебе верой и правдой… – продолжал он.
Ханша важно сказала:
– В будущем свете, на пути в рай, наши руки удержат за одежду неверных нам…
Помолчала и добавила, одобрительно поглядев на вмятый колпак Калиты:
– Тебе верю и ценю. Во всем помогу…
Знал Калита: ханша сама кое-кому ярлыки выдает, вон и золотой перстень-печать на пальце у нее, на перстне дракон высечен.
Тайдула стала жаловаться на нездоровье – глаза болят.
Калита сочувственно вздохнул:
– Я тебе излечителя пришлю, как рукой снимет…
Ханша милостиво улыбалась.
На следующий вечер Калита с несколькими слугами подошел к высокому дому египетского посла Ала-ад-дина Ай-догды и остановился у массивной двери.
Постучав кольцом-ручкой о бронзовую пластинку, он подождал, прислушиваясь. Дверь приоткрыл худой как жердь слуга; узнав, что перед ним московский князь, провел его в высокую комнату. Слуг своих Калита оставил внизу.
Навстречу Ивану Даниловичу шел хозяин – воистину «оладьина подгорелая»: расплылся в теле и смугл. А одет богато – один пояс золотой с каменьями чего стоит. Слышал Калита: посол сей влиятелен и вельми мудр, логику и медицину изучал. Послушаем, посмотрим…
Они долго сидели за столиком друг против друга, неторопливо беседовали по-латински, ели фрукты в сахаре, запивали холодным сладким напитком, от которого тяжелели ноги, а голова сохраняла ясность.
– Хитер Узбек, трудно с ним ладить, – жаловался Ала-аддин Ай-догды, испытующе глядя на Калиту, словно спрашивая: «Согласен ли? Как мыслишь?»
Иван Данилович помолчал. Надо ли откровенничать? Неосторожное слово – и удавят татары. Наконец сказал:
– Есть у нас на Руси побасенка о лисе и раке… Однажды лиса говорит раку: «Давай-ка наперегонки?» – «Что ж, давай!» – согласился рак. Лиса побежала, а рак ей в хвост вцепился, притих. Добежала лиса да места, запыхалась, а рак отцепился от хвоста и кричит: «А я давно уже тебя здесь дожидаюсь!..»
Умолк. Краешком глаза посмотрел на «оладьину».
Тот сидел, сосредоточенно думал, ждал разъяснения. Не дождавшись, сам сказал – недаром логику изучал:
– Значит, и хитростью побеждают…
И протянул руку к темно-синему, с золотой росписью кувшинчику, налил гостю еще прохладного напитка.
– Приезжай к нам в Москву, – пригласил Калита. – И купцов присылайте, не пожалеют.
Посол благодарно приложил ладонь к сердцу.
Остановился Калита не на русском постоялом дворе, а в доме на краю города, там, где кончался квартал татар, чтобы лучше приглядеться к повадкам их, разузнать еще кое-какие подробности о хане: не изменился ли характер, когда милостив бывает?
С порога дома видно было Ивану Даниловичу и Бориске, как в соседнем дворе низкорослый скуластый монгол долго и старательно оттачивал напильником наконечник длинной красной стрелы.
Неподалеку трое малышей стреляли из лука и пронзительно кричали, свистели в глиняные свистульки каждый раз, когда стрела попадала в цель.
Проскакала по улице татарка верхом на коне, скрылась за поворотом, оставив след клубящейся пыли. Чей-то голос, монотонный и скрипучий, пел песню. Калита разобрал слова:
У забора шумная ватага татар расселась вокруг котла с мясом. Один из татар землистыми руками вылавливал куски пожирней, делил их на части и раздавал остальным. Хилому старику почти ничего не досталось. «Старость не уважают: износился – и в яму», – подумал Бориска.
Монголы рвали мясо зубами, чавкали, потные лица их лоснились. Жирные капли падали с мяса на цветные шелковые халаты.
– Пошто ножом мясо не достают? – дивился Бориска.
– Боятся этим отнять у огня силу, – пояснил князь.
– Темнота!
– Обычай. За грех считают кнутом к стреле прикоснуться или коня бить поводьями. Убивают за это.
Окончив еду, татары вытерли руки о голенища и, громко отрыгивая, стали поочередно прикладываться к бурдюку с кумысом. Татарин в яркой тюбетейке положил что-то на блюдо и отнес к идолу из войлока, у двери.
Сердце, – знающе сказал Калита. – Верно, зверя какого недавно убили.
Легкий порыв ветра донес резкий запах нечистого тела.
– Как от козлов смердит, – презрительно сморщился Бориска. – Повелители! – И в сердцах плюнул на землю.
Еще день разносили слуги Калиты подарки его знакомым вельможам, многочисленным покровителям. К ночи Калита возвратился в гостиный двор. Улегшись на жесткую постель, думал: «Малого пожалеешь, большее потеряешь. Пока Русь не едина, усобицами, как ржой, разъедается, надо быть с ханом ласковым да покорным, татарву умасливать… Как в шахматной игре наперед угадывать: пойду так, как ответит? А что сие даст? Исподволь – ольху согнешь, а вкруте – и вяз переломишь. Зато окрепнем, сил наберемся… Может, внуки мои сбросят злое иго татарское».
Повернулся к стенке, сделал вид, что заснул. Но не спалось от дум беспокойных.
«Тверь, Тверь! Сколь забот и боли принесла! Давно ли изменник Акинф из Москвы к тебе переметывался, своими полками меня в Переяславле обкладывал? Ладно, что на помощь поспел Родион Нестерович. Голову переветника Акинфа на копье поднес… И что тебе надобно, Тверь? Раздоры, измены, бессилье Руси?»
И Бориска ворочался. Припомнил вечер под дубом, слова желанные; видел Фетиньюшку с непокорными завитушками на шее, что никак не хотели улечься в косу, видел глаза ее улыбчивые. Бывало, подмигнет – и на сердце сразу весна и праздник.
Думал ласково: «Кабы надо было для твоего счастья смерть принять, не размышлял бы, не раздумывал, на любую беду пошел, только б тебе, красочка, ладно было…»
…Гортанно перекликались часовые, слышен был чужой говор, где-то протяжно выла собака.
ВЕСТИ ИЗ МОСКВЫ
Неожиданно для князя в Орду прискакал гонец с отпиской из Москвы. Дьяк Кострома писал со слов Василия Кочевы:
«…Только ты уехал, чернь из урочища Подсосенки вздумала гиль подымать… отказалась дань платить. Главный зажига Андрюшка Медвежатник и общитель его Степка Бедный дерзнули языковредием черный люд возмущать, власть нашу рушить злым непокорством. Бросил я заводил в поруб, да еще выловил сброд – и туда ж. С гневом приказал за три дня хлеба и воды не дать…»
«Бдитель! – удовлетворенно подумал Иван Данилович. – Возвышу».
«А через три дни допрашивал пословно Андрюшку и Степку, примучивал дотоль, что губы их кровью смочились… В дыме повесил, а под ними огонь развел: „Реки, чего хочешь?..“
«Поделом собакам», – мысленно одобрил князь.
«Они ж уста замкнули. А послухов нет. Тогда Андрюшку связал, наземь поклал, сверху доску на грудь и на тую доску прыгал, пока грудь не затрещала: «Реки!» А Степку распинали на стене, очи воровские выжигали: «Реки, сквернитель, реки, как худым поносил, добро наше делить собрался». А он безмолвствует, страшения не убоявшись.
А дале сам признался: «Хотим, дабы хозяином был, кто за сохой ходит…»
«Ишь чего захотели, тати поганые!» – гневно сверкнул глазами князь.
«А мне главное сведать надобно было, кто у них еще пособник из черного люда. Да не признались. Я к Протасию и Даниле Романовичу ходил, совет держал с боярами Шибеевым, Жито. Они присоветовали: «Гибельщиков пошли». Гибельщики сыск учинили – мечи самодельные все же нашли у Сновида и Мирослава. На допрос митрополит Феогност приходил. Взывал: «Признавайтесь, богоотступники, кто с вами заедино?» Молчат, злохитрые. Тогда святитель страшной клятвой их проклял, а нам благословенье дал изничтожить злодеев».
Князь разгладил рукой пергамент, благодарно подумал о Феогносте: «Верен слову. Возвращусь – пожертвую на собор и монастырь. – Перед глазами возник худенький Феогност. – Ничего не скажешь – умен, а вот без меры алчен. Надо было ему льняное масло сбыть, так сказал: „В елей мышонок попал – осквернение. Благословляю льняным маслом миропомазание совершать“. Что делает ненасытство! Нет бескорыстия святого Петра. На небо глядит, а по земле шарит. Но опираться и на такого надобно».
За стеной, во дворе, заржал конь. Князь отпустил гонца, приказал на словах тайно передать Кочеве: доволен, что сквернителей обуздал, что совет держит с боярами.
Со двора вошел Бориска. Он точил свой и князя мечи, рубаха его от жары взмокла, по лицу катился пот.
Бориска вложил меч князя в ножны, прислонил его к постели. Иван Данилович посмотрел на Бориску одобрительно: «Трудолюбец!»
– Послушай вести из Москвы, – предложил он юноше не столько для того, чтобы действительно Бориска узнал новости, сколько для того, чтобы перечитать письмо.
Князь начал медленно читать. Чем дальше читал он, тем бледнее становилось лицо Бориски. Юноша судорожно сжимал и разжимал пальцы.
Андрей, которому не раз поверял он свои самые сокровенные мысли, с которым делился краюхой хлеба, Андрей попал в беду.
Перед Бориской, как живое, встало лицо Андрея: черные брови, точеный нос, крутой подбородок. Такое лицо нельзя было представить искаженным страхом или смятением.
А князь тихим голосом читал:
«…На тую доску прыгал, пока грудь не затрещала: „Реки!“ А Степку распинали… А дале сам признался…»
Рыдания подступили к горлу Бориски. Князь поднял голову. Сразу понял: не надо было холопу письмо такое читать. Не для него!
Сузил недобро глаза, спросил жестко:
– А ты бы в ту пору в Москве был, что с зажигами делал?
Бориска, не помня себя, воскликнул:
– С ними б судьбу разделил!
Князь побледнел, ноздри его раздулись. Вскочив, гневно закричал:
– Прочь, холоп! Прочь! – схватил прислоненный к постели меч в ножнах, замахнулся им, как палкой. – С глаз долой!
…Бориска брел по улицам чужого города. В душе было смятение – и то, что слышал от деда Юхима, и это письмо Кочевы, и гнев князя тогда в селении и сейчас – все переплелось в клубок, жгло мыслями: «Пошто несправедливость такая на свете? На что господь смотрит? Пошто и впрямь хозяин не тот, кто за сохой ходит? Богачи в шелках, а бедным нечем тело прикрыть. На одно солнце глядим, а не одно едим!»
Эти сомнения, приходя раньше как недоуменный ропот, теперь все яснее становились протестом. «Кто он, Бориска? Княжий прислужник. От былой вольности только в памяти след остался».
Впервые закралась страшная мысль, будто ожгла: «Кому и зачем служишь?» Крикнул мысленно: «Не тебе – отчине! Нужен ты ей сейчас против татар. А все вы, богатеи, одинаково мазаны».
Он остановился на окраине города, лицом к степи, к Москве. И небо и степь были здесь чужими. На миг представилось: вдруг оставят в этом краю навсегда! Сердце сжалось – тогда лучше смерть. Было тихо. Расплавленным золотом поливало солнце землю. Стрекотали кузнечики, как в тот час, когда убили татары Трошку. Там, вдали, за этой степью, Бориска увидел избу деда Юхима, еще дальше – замученного Андрея, смердов в жалких лохмотьях; услышал голос дела Юхима, что с горечью произнес: «Мы пешеходцы».
«От кого такая, неправда повелась? – мучительно думал Бориска. – Кем такая участь уготована? Как жаль, что не был рядом с другом Андреем, в тот час, в Подсосенках, не помог ему, как умел. Пусть тоже погиб бы – ничто не страшно…»
Сами собой складывались певучие слова о нужде, о горе народном, о том, что, не будь лапотника, не было бы и бархатника, что за крестьянскими мозолями бояре сыто живут…
Слова, как стон, просились на волю.
…Князь, прогнав Бориску, бросил с сердцем меч на постель. «Если отпустить узду, чернь разнесет! Ярлык получу – хан будет помогать непокорных смирять: сам их боится».
Над ухом опять прозвучали подлые слова Бориски: «С ними б судьбу разделил!» Гнев снова вскипел в князе: «Сколь волка ни корми, все в лес глядит! Грамота не впрок горделивцу пошла. Рассуждать, молокосос, вздумал! Всяка власть от бога, и не тебе, тля, судить! Жаль, что плетью не иссек».
Он поостыл, подсел к столу:
«Ладно хоть, что прям, за пазухой камня не держит. За спасенье на базаре, как в Москву возвратимся, награжу, а из Кремля удалю».
Он прищурил недобрые, острые глаза:
«А чтоб не смел перечить и место свое знал, Фетинью за Сеньку-наливальщика отдам. – Тонкие губы князя изогнула язвительная улыбка: – Попрыгаешь тогда, сочинитель!»
В ЗОЛОТОМ ШАТРЕ
Прежде чем разрешить Калите быть на поклоне в Золотом шатре, испытывали покорность князя.
Сначала очищали огнем от нечистых мыслей: разожгли два костра, рядом с ними поставили два копья. От верхушки к верхушке копий протянули веревку. В те ворота проходил московский князь и воины, следом – доверху груженные повозки. Старая, похожая на ведьму монголка, прыскала водой, заклинала скороговоркой:
– Огонь, унеси злые мысли, унеси яд…
Кривляясь, танцевала по кругу. Сородичи подвывали ей.
Танцуя, старуха зацепила рукой за воз, сбила с него наземь шкуру куницы, проворно схватила ее:
– Мое, меж огней легло – мое!
Потом велела князю кланяться деревянным идолам, пить кумыс.
Слегка горбясь, с выражением покорности на лице, пил Калита ненавистное кобылье молоко, низко кланялся идолам, чтобы никто не мог узнать по глазам, о чем думает. «Я поклонюсь… Но время наступит, и вам, поганым, колом в бок все это выйдет!»
Представилось, как вот здесь же, в черной Орде, погиб мужественный князь Михаил Черниговский, не пожелавший склонить голову перед татарами. Да и он ли один погиб?
«Ради жертв великих, памяти светлых мучеников сих пойду на тяжкие испытания, все вынесу, а ярлык получу…»
Смерти московский князь не боялся. И если б знал: поступи он так же гордо, как Михаил, – Москва от того станет сильнее, ни минуты не колеблясь, пошел бы на это…
Наконец великаны-стражники приподняли перед Иваном Даниловичем красный войлочный полог Золотого шатра, впустили князя и снова застыли с кривыми саблями на плечах. Войдя, Калита одним взглядом охватил роскошное внутреннее убранство огромного шатра: потолок в раззолоченном шелке, трон отделан золотом, резьбой по кости, золотые драконы на малиновом бархате ханской одежды, золотые курильницы, распространяющие сладковатый аромат. Покрытые войлоком стены украшены седлами, оленьими рогами, расписаны затейливыми узорами.
«Сколько богатства награблено! – недобро подумал Калита. – Даже трон работы нашего мастера. Сегодня на базаре Бориска на самом красивом бронзовом подсвечнике надпись нашел: „Сделал раб бедный Влас“. Тыщи их, полонянников, здесь».
На высоком троне посреди шатра, под балдахином, усыпанным драгоценными камнями, восседал лицом к югу, словно идол, хан Узбек. За последние несколько лет хан очень изменился. Был он моложе Ивана Даниловича, а расползся безмерно; от былой своеобразной красоты не осталось и следа. Он сидел маленький, толстый, с трудом дышал. На лице, с нездоровыми отеками под глазами, застыла надменность. Только изредка хан едва заметным движением пухлых пальцев отдавал приказания, и тогда придворные послушно склонялись перед ним, гибкие воины в панцирях из потемневшей буйволовой кожи, бесшумно пятясь, выскальзывали из шатра.
По бокам ханского трона, на ступенях, покрытых парчой, сидели знатные вельможи в богатых одеждах и ярких тюбетейках. «И по рылам видно, что не из простых свиней», – насмешливо подумал о них Калита. Он тотчас приметил Киндяка с зелеными, как всегда, закисшими глазами, рыжего Джанибека, тысячника Байдеру, вельможу Тушу-хана с большими оттопыренными ушами, обрюзгшего посла Авдулю, а возле него – ханского составителя грамот, красивого, высокого Учугуя Карабчи.
Неподалеку от хана примостилась жена его Тайдула и молоденькие смешливые дочери. Младшая, хорошенькая непоседа с быстрыми угловатыми движениями, увидев вдали, среди гостей, жениха, приехавшего из Индии, посылала ему нежные взгляды.
Пробираясь к своему месту, за колонной в листовом золоте, где на коврах сидели гости, Калита незаметно поглядел на ханшу: «Ждать ли помощи?»
Его внимание привлекло необычайное дерево, стоящее в глубине шатра. Каждый лист дерева сделан был из серебра. У подножия чуда лежали четыре золотых льва с разинутыми пастями. Золотые змеи обвили хвостами ствол дерева, положили чешуйчатые тела на головы львов. На самой верхушке дерева, выставив ногу вперед, стоял, будто живой, из бронзы отлитый человек. Вот он поднес к губам трубу, и, отвечая на трубные звуки, задрожали серебряные листья, начали извиваться змеи, из львиных пастей потекли в тазы струи вина, кумыса, меда, и молодые, ловкие прислужники, черпая влагу, стали разносить гостям.
«Тщится удивить, чтобы в силу верили, – проницательно отметил Калита. – Ну да и мы не лыком шиты! Не ваши руки и не ваш ум сие делали: из Китая прислали».
К хану приблизился Киндяк, прошептал почтительно:
– Правосудный правитель, московский князь просит выслушать его.
– Пусть подойдет.
Киндяк кивнул Калите.
Калита согнулся – сейчас ему можно было дать много более сорока лет, даже губы стали тоньше и бледней, – поднялся по лестнице к площадке у трона.
Слуги Калиты положили у ног хана подарки: золотую посуду, жемчуг, меха. Были здесь белоснежные горностаевые накидки, пушистые, как первый снег на московских крышах; пепельно-голубая горская куница-белодушка – для шапок; черная лиса, что попадается раз в сто лет; нежный, благородный соболь; лесная куница с коричневато-серой спинкой и оранжевым пятном на шее, у горла.
Хан Узбек довольно покосился на меховую груду, с напускным безразличием отвел глаза в сторону. Ханша что-то зашептала ему. Узбек, соглашаясь, кивнул головой.
Калита низко поклонился. Горбясь, заговорил свободно по-татарски.
– Хан могущественный, блеск земного мира и веры, величие ислама и мусульман…
Слегка приподнял голову, незаметно посмотрел на Узбека.
Несколько слуг неустанно приводили в движение опахала, но лицо хана лоснилось от выступившего пота. «Как у татар на гостином дворе, – мелькнула мысль у Калиты. – Плюнуть бы такому в рожу. А надо точить словесный елей…»
Неряшливо застегнутый халат, открывающий полную, в бурых завитках волос грудь хана, местами взмок и прилип к телу. Узбек только что пил кумыс – капли его стекали по редким темным кустикам бороды.
«Ишь, мяса-то сколько, да все шеина!» – обретя свою обычную насмешливость, подумал Калита и ниже склонил голову.
Узбек милостиво разрешил:
– Повелитель слушает тебя…
– Величайший и прозорливейший, путеводная звезда мира, я твой покорный слуга…
Узбек только пальцами пошевелил – мол, знаю, знаю.
– Защитник веры и справедливости, не корысть, а преданность тебе и желание доказать верность привели слугу твоего сюда. Дерзнул приехать недаром…
– А может быть, и даром? – пошутил Узбек. Был он сегодня в хорошем расположении духа, а в такие редкие минуты любил пошутить и первым посмеяться своим шуткам.
Калита заметил в глазах хана игривый огонек и, зная по рассказам монголов доступность Узбека в подобные минуты, ответил:
– Даром и чирей не сядет, все хоть почесаться надобно!
Хан на минуту задумался, подыскивая ответ, но не нашел его и, видно желая смутить московского князя, сложил свои пухлые пальцы в кукиш. Повертев им перед собой, спросил не зло, но с издевкой:
– А если тебе это в подарок?
Услужливо захихикали ханша и дочери, осклабились, закивали одобрительно вельможи.
Калита с деланным простодушием ответил:
– Кукиш и без денег купишь…
Тут-то и прорвало неудержимо Узбека. Довольный своей шуткой, закатился, затрясся, завизжал, брызгая слюной, наливаясь кровью. Пронзительно вскрикивая, он бил колени ладонями, прикладывал ладони ко рту. Когда смех затих и, казалось, сейчас совсем прекратится, хан сделал глубокий, всхлипывающий вздох и снова начал визжать и брызгать слюной. Наконец и впрямь умолк, тяжело дыша.
Калита решил: пора!
– Повелитель, – произнес он скорбно. – В Тверском улусе, – остановился на секунду, подумал: «Постращаю пустосмеха!», – непокорные подняли против тебя грозное восстание, убили брата твоего, славного Чолхана, отряд его изничтожили.
Узбек побагровел от гнева. Разом вспомнились и другие неприятности: дочь Тулунбай, что в жены взял египетский султан аль-Мелик-ан-Насир, умерла на чужбине непонятной смертью; прошлой ночью сон зловещий снился, будто сидит он, хан, на троне, а трон качается. А тут еще эта чернь тверская из повиновения выйти осмелилась! Думают, не силен уже владыка вселенной. «Ошибаетесь, собаки! Русских князей надо натравлять друг на друга!»
Узбек медленно встал, резче выдались скулы на распаленном бешенством лице.
Закричал злобно, с привизгом:
– С корнем истреблю змеиное гнездо! Перережу всех до единого! Рязанского князя немедля казнить!.. Иди, Киндяк!
Рязанский князь Иван ослушался приказа хана – не приехал немедля по вызову. И теперь вот уже пятый месяц ждал суда в Орде.
Киндяк выскользнул из шатра.
Узбек осекся: не к лицу властелину гневом слабость показывать. Покосился из-под припухших век на московского князя: «Может быть, и этого сейчас прикончить? Небось думает, что хитрее меня, а я его вслед за рязанским… хитрость проверять».
Он опять испытующе посмотрел на Калиту, на груду меха, решил: «Нет, покорен и умом недалек. Такой нужен. Дальше сумы своей не видит… И похитрей я проводил, в капканы ловил. Церковь их купил. И тебя ручным сделаю. Будешь дань привозить. Так тоньше: свой собирает, баскаки лишний раз не станут урусутов наездом раздражать. А ну-ка, покорность проверю».
– Тебя, мой верный конязь, – сказал Узбек тихо, обращаясь к Ивану Даниловичу (впервые назвал его князем), – наделяю силою великого неба, покровительством величия и блеска… – Он торжественно помолчал. – Лучшие мои темники, Туралык и Сюга, с тобой пойдут… Пятьдесят тысяч всадников… Непокорных усмирят – ярлык получишь, станешь моими очами и руками в урусутских улусах. – Подумал: «Воинам на дорогу пищу не дам. От сытой собаки плохая охота». – Туралык, Сюга! – позвал он.
Два поджарых, с одинаковыми рысьими глазами темника выросли перед ханом.
– Землю тверскую предать огню и мечу! – приказал Узбек.
Темники склонили головы.
– Кто приказу Узбека не покоряется, тот человек виновен, умрет! – закончил хан с расстановкой и сел.
На мгновение перед глазами Ивана Даниловича возникла пылающая Тверь. Откуда-то из темноты вдруг надвинулось лицо Симеона: он смотрел осуждающе, с недоумением. От его глаз нельзя было уйти.
Первым безотчетным порывом князя было выпрямиться во весь рост, гордо, с испепеляющей ненавистью бросить в лицо хану: «Врешь! Не истребить тебе, проклятый, Русской земли!.. Лучше погибнуть, чем унижаться, стать слугой шакала… Лучше, как Михаил Черниговский… А потом? А потом? Что это даст? Святого убиенного Ивана, разоренную Москву».
Огромным усилием воли Иван Данилович подавил в себе порыв, опомнился. Лицо его покрыла бледность. Хан успел заметить это, но в тот же миг выражение лица Калиты изменилось, стало смиренным, он покорно склонил голову. Мысленно прошептал, обращаясь к Симеону: «Ничего не поделаешь. Надо, сынок. Надо руками Узбека расправиться с тверскими раздорниками».
Хан Узбек качнул головой. Снова прислужники стали разносить влагу, халву и дыни на золотых блюдах.
Перед московским князем поставили фрукты в китайской вазе: на синем фарфоре скакал, пригнувшись, всадник, развевалась конская грива.
«Злее зла честь татарская, а приходится ее принимать, улыбаться и благодарить».
К хану подошел Киндяк, тихо сказал:
– Голову ослушнику отрубили.
На застывшем лице Узбека не дрогнул ни один мускул.
Заиграла музыка. Маленький сморщенный татарин, покачиваясь, затянул однообразную, как пески пустыни, песню.
Когда все опьянели, Иван Данилович вышел из шатра. Раненым зверем заметался на узком пространстве у входа. Нестерпимо, будто когтями, разрывало сердце. Руками, своими руками задушил бы Узбека и его прихвостней, рвал бы их на куски!
Ох, тяжка, как тяжка ненавистная покорность! Где взять силы вынести ее?..
Князь застонал, до крови вонзил ногти в ладони: «Будь мужем! Перенеси все это». Он заставил себя успокоиться. Распрямил спину.
Рядом, тенью, стоял Бориска. Где-то неподалеку звякнул колоколец верблюда. Пахло песком, политым водой. Тлели огни затухающего костра. Продолжал бубнить татарин в шатре. Иван Данилович поднял лицо к темно-синему чужому небу в холодных звездах.
«Сей час над Москвой тоже звезды светят, только ярче, родней. Москва!..» Вот вымолвил это слово, и горячая волна заливает сердце. Сколько ночей бессонных провел в заботах о ней! Но поднимается она, поднимается. Грудь все шире. Плечи расправляет…
Далеко-далеко начинался первыми молочными полосами рассвет.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОСКВУ
Вьюжной, замётной зимой прошли всадники Узбека по Тверскому княжеству, огнем и мечом сокрушая все на своем пути.
Иван Данилович осунулся, похудел, словно бы даже почернел, глаза его глубоко ввалились. Глядя на пепелища, думал: «Много теперь не возьмешь… А покорства ждать от голи тверской вряд ли можно… Ну да ничего, скрутим».
Татары озверели от крови, легкой добычи. Рыскали шакалами свирепые Сюга и Туралык. Да и суздальцы, что присоединились к ним, помогали рушить Тверь.
Но вот закончился поход, снег торопливо занес тверские пожарища, и Калита, получив от Узбека золотой ярлык, наконец возвращался в Москву.
Отзвенели сосульки, срубленные лучами весеннего солнца, промурлыкали вешние воды, отзвучали песни-веснянки…
Стоял березозол – пора, когда пчеловоды окуривают улья, когда вечерами кружатся девичьи хороводы и молодежь играет в горелки.
Бориска неспокойно ерзал в седле, все поглядывал вперед: скоро ли, скоро ли покажутся кремлевские стены? Дух занимало от ожидания – так бы соскочил сейчас с коня и побежал навстречу Фетиньюшке! Не терпелось обнять ее, вручить подарки, что купил еще в Орде: занозки-булавки, колечко да серьги с искрами – не ахти какие, да от души. А главное – вез ей сердце свое…
В Кремле, предупрежденные гонцом, готовились к встрече. Здесь царило праздничное оживление. И ковры, разостланные в горницах, и золотом тканные, в ярких цветах наоконники, и подсвечники с висюльками из хрусталя, и благоухание от ароматных вод – все говорило о радостном ожидании.
Фетинья, в новом голубом платье, расшитом цветными стрелками, оживленная, с пылающими щеками, уже с десяток раз взбегала на чердачную башенку-смотрильню: не едут ли?
…Отряд, простучав по деревянному мосту через ров, въехал в город. Князя встречал весь московский духовный собор, навстречу несли хоругви, иконы, торжественно пели попы, курился ладан, сверкали ризы и кресты. Калита неловко соскочил с седла, припал к иконе. К нему подошел, опираясь на посох, Феогност в сверкающей жемчугом митре, благословил возвращение, осенил крестом. Иван Данилович брезгливо бросил свой татарский колпак слуге, да, видно, не рассчитал, и колпак упал под конские копыта. Князь приложился к кресту. Далее все пошли пеши.
По всему посаду меж Москвой-рекой и кремлевской горой разметались кузни, сараи, дворы. Спускались вниз, упирались в береговое пристанище для судов кривые улочки, где жила городская беднота – «черные люди».
Из мастерской бус и браслетов выбежали поглазеть на крестный ход подростки в длинных холстяных рубахах. Возле дубильных чанов стояли, с трудом разогнув спины, кожевники. Высунулся из двери пекарни осыпанный мукой остроглазый отрок с буйно всклокоченной порослью на голове, крикнул восторженно дружку:
– Тимка, Тимка, глянь-кось: Бориска-то храбрец! А сзади наши, верно, выкуплены из полона татарского…
Бориска уже приметил знакомых, весело улыбался им:
– Здорово, горе-Григорий!.. А ты, Филипп, к Москве прилип?
Худой, высокий мастеровой Митроха, со впалыми щеками на темном от копоти лице, сказал знающе своему подручному-молотобойцу:
– Князь, слышь, Азбяка облукавил, ярлык, говорят, получил, да весь он в крови тверчан…
– А нам, поди, облегченье приходит? – вопрошающе глянул подручный.
– Пожалуй, татарва перестанет ездить, – раздумчиво ответил Митроха, но тут же угрюмо добавил: – Зато держись, свои бояре поборами задавят! – И уже совсем тихо пробормотал: – Бог сотворил два зла – богатого да козла… По Кочеве веревка давно скучает…
Отряд начал взбираться на гору.
Неистово чирикали воробьи, по-весеннему радостно вызванивали колокола. Над курными избами, садами в зеленовато-белой дымке, шатровыми крышами, над рекой и боярскими хоромами в причудливой резьбе от Кремля к темному бору плыл веселый перезвон.
Княгиня Елена вышла навстречу мужу празднично принаряженная. Серебряный венчик осторожно охватывал ее голову, подбитый шелком багряный плащ, скрепленный запоной у плеча, волнисто спадал на руку. Из-под плаща виднелась сорочка, украшенная внизу синим бисером. От волнения то поднималась, то опускалась на груди княгини золотая коробочка на цепочке.
Иван Данилович поцеловал княгиню в бледный лоб, спросил тревожно:
– Чада все во здравии?
– Все, – ответила она и, припав к его груди, замерла. На худых щеках заиграли нездоровые пятна.
Князь ласково отстранил жену:
– Пойду с дороги умоюсь…
Бориска встретил Фетинью неожиданно, на завороте широких сеней. Всегда так бывает: мыслью нарисуешь встречу, а получается совсем иное.
Они враз остановились друг против друга, словно приросли к полу.
Первым движением девушки было броситься к Бориске, да она сдержала себя, но очи – любящие, застыдившиеся – открыли больше, чем слова. И Бориска стоял недвижно. Ему бы сказать: «Вот и снова вместе, теперь вовек не разлучимся. После мая и обвенчаемся», пошутить: «Чтоб не маяться», а он молчал, язык словно прилип к нёбу. Сказать бы, как говорил про себя: «Здравствуй, яблонька весенняя, здравствуй, сладостная моя!» – но слова не шли с губ.
Фетинья повзрослела, в ней появилось что-то новое: была и такой, какую оставил, какой представлял в разлуке, и еще во сто крат милее, краше.
Раздались гулкие шаги, пол гнулся под чьими-то тяжелыми стопами.
– Вечером под дубом! – успел только прошептать Бориска и погладил ее руку от плеча к ладони.
Фетинья кивнула головой, побежала своей дорогой.
Грузно переваливаясь, навстречу шел Василий Кочева, неся впереди себя серовато-бурую бороду. Недобрыми глазами посмотрел на юношу, словно обыскал. Не нравился ему этот стихоплет, давно до него добирался. Послухи с базара сказывали – о нем, Кочеве, побасенка ходит: «Лошадь любит овес, земля – навоз, а воевода – принос». Не Борискина ли выдумка?..
Кочева повел в его сторону широким, в крупных порах носом и прошел мимо.
Бориска с ненавистью поглядел вслед, на бугристый затылок Кочевы, на шишки за ушами. Сжал кулаки: «Убивец проклятый, попался бы ты мне в руки!» Резко повернувшись, зашагал сенями.
А на улицах окраины уже заиграли гусли и свирели, запели женские голоса, отплясывали плясцы, в складчину устраивали пирушки. Приседая и трясясь, пророчил Гридя: «Мир и тишина… мир и тишина…» Исступленно голосила мать погибшего Трошки…
Близких имовитых людей князь созвал в гриднице в тот же вечер.
Бояре расселись на широких лавках вдоль стен, увешанных доспехами, выжидательно уставились на князя.
«Подался, смотри, как подался… Видно, нелегко ему пришлось в эти месяцы. Лик осунулся, вон и проседь легла, новые морщины лоб избороздили…»
Князь встал, острым взглядом окинул лица, сказал резким, властным голосом:
– Собрал вас, думцы, чтобы поведать: Москва ярлык золотой получила!..
Приостановился, снова внимательно оглядел бояр. Умели они чувства не выказывать. Но эта весть была столь важна и радостна, что все зашевелились. Протасий смотрел так, словно говорил: «Великое спасибо за то, что свершил».
– Теперь, – продолжал Иван Данилович, – кто выступит против нас – враг всей земли нашей, ей ущерб нанесет. Большой кровью дался ярлык. Дорогой ценой… Будем дале беречь кровь русскую, без нужды не драться…
В гриднице стоит такая тишина, что слышно было, как с трудом дышит толстогубый хранитель печати Шибеев и поскрипывает лавка под воеводой Кочевой.
– Да о черни памятовать след. Разве были б у нас кладовые снеди, рухлядь богата, коли кормы нам смерды не носили? Были б табуны коней, хлеба на пажитях, одежды златотканы, коли дали б мы повадку черни руку поднимать на богатство наше?
Шибеев, одобрительно глядя на князя, потянулся к уху соседа, дворского Жито, прошептал, едва не касаясь толстыми губами серьги:
– Нам крепче вкруг него держаться надобно…
Жито – с крупными ушами и таким большим, изрытым временем лбом, что дворского прозвали «Старый лоб», – расстегнул ворот кафтана, солидно погладил заплывший кадык:
– Твердоумен и мудростей…
Только боярин Алексей Хвост – Калита про себя отметил это – покривился заносчиво, поджал змеиные губы, может, жалел о дружках своих тверских?
А Хвост думал о князе: «Больно много берешь на себя, не сломал бы шею! И без твоей заботы жили». От золотого ярлыка он для себя ничего доброго не ждал. Тверь не жалел, хотя одно время собирался туда переметнуться. Хорошо, что остерегся. Единственное, чего хотел, – жить, как деды жили: никому не подчиняясь, самовластно управляя своими владениями. Да, видно, теперь и вовсе сжаться придется. Или, может, в Рязань податься?..
Дни Ивана Даниловича наполнены делами, словно калита, доверху насыпанная монетами.
Вызвал строителя Анцифера Жабина, румяного, белокурого красавца, вопрошал:
– Как мыслишь пристроить к Успенскому собору храм во имя спасения вериг святого апостола Павла?
– Мыслю своды сделать на четырех основах, на человечьи головы схожие, – с готовностью ответил Жабин.
– Лишняя выдумка! – запретил князь. – Главное – покрепче строить, поболе из камня. Сеннописцам Николаю и Захарию прикажи расписать стены.
Отпустив Анцифера, задумался: «Да, не забыть иноков из Данилова монастыря перевести к храму Спаса на Бору… Пусть перекладывают с греческого на русский, летописи составляют… Книжное ученье нам впрок».
С митрополитом Феогностом князь говорил долго, благодарил, что вразумлял Кочеву.
– Теперь, после тверских дел, возблагодарим господа – построим под колокола храм святого Иоанна Лествичника для спасения от греховных бед…
Грек довольно прикрыл сухонькие веки.
– Хочу еще раз поздравить тебя с удачей и счастьем в Орде, – сказал он тонким голосом.
Калита про себя усмехнулся: «Счастье без ума – дырявая сума», а вслух сказал:
– Твоими молитвами, отче… – Помолчал, задумчиво склонил голову, наконец промолвил вкрадчиво: – Еще молю тебя, владыко, о подмоге…
Феогност посмотрел вопросительно.
– Александр Тверской скрывается от ханского гнева во Пскове. А Узбек требует Александра…
– Что же я могу сделать? – недоумевая, спросил Феогност.
– А мню, святитель: наложи на Псков проклятье – испугаются, враз выдадут Александра, – тихо посоветовал Иван Данилович и умолк.
Феогност в нерешительности молчал. Ему и не хотелось вмешиваться в эти хлопотные дела, а вместе с тем он понимал, насколько выгодно сейчас быть заодно с Узбеком и московским князем. Да и князь поддержит церковь в борьбе с нечестивой ересью. Повсюду пошла вредная вольность мысли; новгородские протопопы монашество порицают – бесовским учением называют его. Споры вздумали заводить, есть ли рай.
– Да, чуть не забыл! – живо воскликнул Калита, точно только что вспомнил об этом. – Дозволь, святой отче, в казну твою передать кресты золотые и чаши. Давно собирался… А еще выкупил я в Орде трех мастеров-иконописцев. Завтра пришлю их тебе, составь дружину.
Князь скромно склонил голову.
– Быть по сему, – неожиданным баском провозгласил митрополит. – Завтра ж наказ пошлю: церкви во Пскове затворить, не быть звонению и пению по всему городу, покуда не выдадут Александра.
Приземистый, неуклюжий тысяцкий Кочева, как всегда, по-медвежьи переминался у двери с ноги на ногу. За эти месяцы стал он еще толще, пальцы рук походили на обрубки – кольца так врезались в них, что князь подумал: «Скоро придется распиливать».
– За то, что гиль истребил, смутьянов обезглавил, обдарю тебя двумя селами у Клязьмы, где корабли грузим. Грамоту сегодня получишь… Быть тебе на Москве постоянно воеводой.
Кочева медленно подогнул ноги, грузно опустился на колени, забормотал бессвязно:
– Да я… если что или там… опять кто… – Боясь княжеского гнева, не осмелился признаться, что Андрей Медвежатник перед самой казнью сбежал из-под стражи, хоронится в лесах. Да и не ко времени было бы сейчас, при такой милости, говорить об этом.
– Встань! – приказал князь. – Всю дружину собери, сделай смотр. Нерадивых накажи, хоть палками бей. Дружба с Узбеком – дружбой, а меч вострить надобно. Не вечно татарщине на Руси быть… Мастеров-ордынцев, что бежали от татар, и тех, что я выкупил, пристрой к делу. Посели слободой. Пусть колчаны делают и стрелы со свистом. Чай, в Сарае научились… – Помыслил, вслух не сказал: «Под звон ханских цепей будем ковать мечи…» – Да на дорогах татей истреби, по рекам стражу учини, – продолжал князь. – Вокруг Москвы купцу, пешеходу страха не должно иметь. Пусть торгуют без зацепок. Надобно нашу землю от татей вовсе избавить, руки им рубить…
Князь помолчал.
– Кто из имовитых-то ненадежен, худые замыслы носит? – неожиданно спросил он, понижая голос.
– Так что… Я смотрю, что там или там… подозреваю – Алексей Хвост, – заикаясь, медленно ответил Кочева. – Злорад… То да се… Что ты ни сделаешь – ему, злоумышленнику, все не так. Туда-сюда… Двуязычит…
Князь нахмурился:
– У кого желчь во рту, тому все горько! Да, может, только и беды, что на глупые речи невоздержан, уста бездверны… Ты за ним поглядывай… Ну, пойдем в терем, – поднялся он. – К нам из Киева служить пришел боярин Аминь. Верно, почуял, где сила, иначе чего бы с насиженного места трогался?..
Они вышли в сени. Калита, бесшумно шагая, думал: «Надо привладеть землю Белозерскую… Внести за белозерского князя дань Узбеку. Станет князь сразу шелковым. А Юрьеву монастырю пожаловать грамоту – снять налоги с их земель и промыслов.
В тереме, дожидаясь князя, толпились люди. Нестройный гул их голосов сразу умолк, когда вошел князь. Старый, но еще очень крепкий боярин с белой, как пена, бородой поклонился ему, сказал густым басом, словно в бочку пустую дохнул.
– Приехал к тебе, великий князь всея Руси, бить челом в службу. Может статься, слыхал про боярина Аминя из Киева?
Все, кто был в горнице, переглянулись: «Вот как… Всея Руси!..»
– Еще бы не слыхать! – пошел навстречу Аминю Иван Данилович.
Обнимая его за плечи, восхитился: «Сущий Муромец! Ишь, грудища-то – не обхватишь».
Будто мимоходом, поинтересовался:
– Верно, не один прибыл?
– Да сотен пятнадцать народу привел и сына тож, слугами верными будут, – с достоинством ответил боярин и низко поклонился.
Он оставил насиженное место, потому что истосковался по твердой власти, прочности, устал от княжеских раздоров, от незнания, что ждет завтра, от запустения и смут.
– Рад, рад! – еще приветливее сказал князь. – У нас в почете будешь, не пожалеешь, что пришел. На первый случай жалую тебе Волоколамское: владей, пока служишь мне и детям моим…
Боярин Алексей Хвост побледнел от зависти: давно хотел иметь то владение.
Кочева все приметил – и эту бледность, и недобро вспыхнувшие глаза Хвоста. «Враждебник!» – уверенно решил воевода.
Князь опустился в высокое кресло в переднем углу, жестом позволил остальным сесть на лавки.
Бревенчатые стены, укрытые коврами, дубовый стол простой резьбы, широкие лавки с суконными подстилками – все это придавало комнате холодновато-деловой вид и словно подчеркивало, что хозяин хором не стремится к внешней роскоши.
Да и сам князь одет был в скромный, из темно-синего стенеда, кафтан с меховой оторочкой.
К Ивану Даниловичу приблизился круглоликий татарский мурза Чет, в крещении названный Захарием. Сохраняя важность, почтительно поклонился, сказал по-русски:
– Я, княже, с просьбой: дозволь на Ордынской улице склады мои огородить.
Калита удовлетворенно подумал: «Предки твои подлые жгли те места, что ты огородить просишь». Промолвил ласково:
– Никто тебе помехи чинить не будет – огораживай.
Вслед за Четом подошли переселенцы из Мурома – отец и два сына. Отец подтолкнул сыновей в спины: они пали ниц, да так и остались, словно уперлись лбами в пол, а старик, широкоплечий, с обветренным, точно вырубленным из дуба лицом, сказал натужно:
– Не оставь, великий княже, милостью: в Москву переселиться замыслили. На твою заступу и пособие надеемся…
Князь терпеливо выслушал старика.
– Землю отведу… – милостиво пообещал он. – На первое обзаведенье получишь топоры, гвозди. Пока на ноги станете, от податей освобождаю. – А про себя решил: «Позже свое возьму с лихвой». С доброй улыбкой смотрел на упавшего рядом с сыновьями старика: – Встань, встань… Нечего время терять, за работу принимайся!
Как-то вечером князь позвал дворского. Просмотрев книги, долго распекал за лишние расходы:
– Зачем свечей без меры накупал, кем к роскошеству приучен? Где же око твое хозяйское?
Жито уныло опустил утиный нос с бороздкой. Отчитав дворского, князь сказал хмуро, словно отсек что:
– Бориске в Кремле не место!
Жито удивленно выпучил и без того навыкате глаза, уставился на князя: «От любимца отрекается!»
Иван Данилович спохватился. Гася любопытство дворского, ровным голосом сказал:
– Отпускаю на обучение к мастеру колокольному Луке. Выдай из казны на устройство…
После разговора с Бориской о ниварях и потом, позже, в Орде, о письме Кочевы князь не мог преодолеть в себе неприязнь к юноше, и даже самоотверженность Бориски на татарском базаре не уменьшила этой неприязни.
Так и стояли в ушах слова: «С ними б судьбу разделил!» И разделил бы. «Как душу черни в княжеских хоромах не полощи – черной останется!»
Вспомнился и недавний разговор с Фетиньей. Когда сказал ей: «Оженю Сеньку на тебе», рухнула на колени, зарыдала: «Не губи сироту, не люб мне Сенька!» – «Не люб? Будто надобно, чтобы люб был! – Прикрикнул: – Натрещалась? Как смеешь отговор и пререканье делать? От дружка непокорливость переняла?»
А она, как полоумная, свое твердит: «Не губи, не люб Сенька! Не губи!»
Оборвал ее: «Слышал припевку! Хватит! Княжеской воле перечишь? Прикажу на цепь посадить!»
И вовсе спятила: с колен вскочила, глаза безумицы – такие у волчицы видывал, когда волчат защищала.
«Воля твоя, – хрипит, – можешь убить! Все едино за постылого не пойду… Это нерушимо, не пойду! Нет такого божьего закона!»
Можно б силой ослушницу под венец повести, да стоит ли из-за дурехи закон церковный рушить, разговоры вызывать лишние?
Он позвал Кочеву, строго приказал связать непокорную и отправить в самый дальний монастырь Покрова Богородицы: «Да никому в Кремле не сказывай, куда!»
…Вспоминая сейчас все это, князь припомнил и сумное лицо Бориски. В последнее время зверем смотрит, только что не рычит. Нет, спокойнее удалить его из Кремля…
КОЛОКОЛЬНЫЙ МАСТЕР
Мастер Лука был несказанно рад возвращению Бориски.
Правда, юноша стал молчаливым, замкнутым, но и это нравилось Луке. Он не расспрашивал, почему возвратился, что произошло. Чувствовал – к этому притрагиваться нельзя. Только старался отвлечь Бориску от тяжких дум и непривычно много говорил сам.
Бориска весь отдался литейному делу, вкладывал в него и свою нерастраченную любовь и проворство золотых рук.
Мастер, видя такое рвение, тем охотнее передавал свои секреты, накопленные почти за полвека труда, не мог нахвалиться учеником. Был Бориска воздержан, не ветрен, не бражник. До работы не то что охоч – яростен, за год многолетнюю науку проходил.
Придумал люботрудец, как лучше малые колокола лить, – получалось и быстрее и голос звонче.
Через три года Лука от простуды сгорел за ночь, и Бориска стал сам лить колокола.
Слава о нем шагнула далеко за Москву. Приезжали к нему из-за Оки, из Новгорода.
Однажды в праздничный день к Бориске пришел фряжский гость – высокий, пожилой, с бронзовым от загара лицом. Одет он был в темный камзол, на ногах ботинки с серебряными пряжками.
Бориска, в синей рубахе с открытым косым воротом, сидел в своей чистой клетушке рядом с мастерской, слушал певчих птиц на окне в клетках, поддразнивал их свистом.
– Добрый день, маэстро! – деликатно поклонился вошедший, переступая порог, и, сняв шляпу, открыл высокий лоб.
– Доброго здоровья! – гостеприимно ответил Бориска, вставая. – Садитесь, – предложил он, пододвигая лавку.
– Как поживаете, коллега? – усаживаясь, спросил пришелец, старательно выговаривая русские слова.
Бориска оглядел его веселыми глазами – что надобно этому заморскому гостю? Блеснул белоснежными зубами:
– Поживаем! Князья в платье, бояре в платье, будет платье и нашей братье!
– Люблю веселых людей! – улыбнулся гость. – Разрешите посмотреть работу вашу.
«Может, покупатель?» – подумал Бориска, а вслух сказал:
– Милости прошу. – И повел в соседний сарай.
Там на полу стояли отлитые Бориской гири для весов. Подтянутый к балке потолка, поблескивая медью, висел красавец колокол, сиял литым телом.
Гость быстро подошел к нему, ногтем побил по краю, прислушался к звуку. Звук родился чистый, долгий, красоты необычайной. На лице гостя появилось выражение изумления.
– Вы великий маэстро! – воскликнул он восхищенно.
– Ну уж и великий! – возразил Бориска. – Однако кое-что умеем…
Гость приблизил глаза к языку колокола; приподнимаясь, осветил его лучиной. Вверху, у основания языка, клеймом выбито непонятное слово: «Фетинья».
– Что есть это? – спросил он, указывая длинным пальцем на увиденную надпись.
Лицо Бориски стало суровым, сказал тихо, с болью:
– Сердце мое…
Гость не понял, но переспрашивать не стал, произнес торжественно:
– Я есть всеизвестный колокольный маэстро Бартанелло. Я объявляю: вы есть достойный меня в искусстве!
Бориска от неожиданности резко обернулся, с радостью поглядел на гостя: «Бартанелло?!»
Вспомнил улицу Сарая-Берке, по которой несколько лет назад везли колокол. Думал ли тогда о встрече такой, о том, как судьба изменится?..
– Я приглашаю вас в свою мастерскую, в Рим. Вы будете получать там ваши рубли а двадцать раз больше, чем здесь!
Он сказал это голосом человека, который понимает, что достоин благодарности. Бориску задел и этот тон и это предложение. «Не много ли мнишь о себе? – с невольным недружелюбием подумал он. – Небось считаешь, что только у вас умельцы?»
Но сдержал себя, с достоинством поклонился:
– Спасибо. Землю отцов оставлять не собираюсь… И здесь руки умелые надобны.
– Да вы не понимайте, от какого счастья уходить! – с недоумением воскликнул Бартанелло.
– Все разумею, – спокойно сказал Бориска. – Спасибо за честь, – твердо повторил он.
Через неделю после прихода Бартанелло приехала в Москву на небольших саночках – крытом возке – игуменья из монастыря Покрова Богородицы, дородная, краснощекая, с важной поступью и властной речью.
Игуменья побывала у дьяков Мелентия и Прокопия, заказала переписать для монастыря Евангелие, зашла к знакомой настоятельнице, а перед отъездом разыскала колокольного мастера. Долго ходила вокруг колокола, словно трещину искала, того дольше торговалась – выжилила-таки два рубля! – и наконец договорилась, что привезет Бориска колокол в монастырь самолично.
Отъезжая на саночках от мастерской, мелко крестилась, шептала слова молитвы: уж больно статен да красив был мастер, греховные мысли вызывал.
СНОВА ВМЕСТЕ
Вскоре после заговенья Бориска собрался в путь. Он оделся потеплее, приладил на розвальнях колокол, окрутил его веревками, сам сел впереди и выехал со двора. Бориска обогнал прачку-мовницу, на санях везущую портища, миновал сады и очутился за городом. На реке, у проруби, парни били палками по льду – глушили рыбу и вытаскивали ее баграми.
Пошел неторопкий снежок. Издали одинокий сизый тополь покивал Бориске вслед.
Москву еще не успело занести сугробами, ее только легонько припорошило, то там, то здесь виднелись чернеющие бока бревенчатых стен.
«Бартанелло напрасно приманивал, – думал Бориска. – Хоть и тяжко живется в земле нашей, а ни на какую иную не променяешь – своя и в горести мила… В „Слове о погибели“ сказано: „О светло-светлая и украсно украшенная земля Русская! Ты многими красотами удивляешь“. Дивно-то как сказано! И верно – все дорого: и эти ели на опушке, и замершая Неглинка, и множество дымков из снегом припорошенных изб…»
Бориска еще раз с любовью посмотрел на Москву и неожиданно вспомнил, как несколько лет назад, осенней порой, он вот так же оглядывался на стены, глазами искал Фетинью. Стало грустно, тяжко на сердце…
Как зажили бы сладко, коли рядом была! Где она, моя ласонька, моя единственная? Верно, сгубил ее лиходей…
Бориска нахмурился, плотнее запахнул тулуп; подавшись вперед, покрутил кнутом над конскими головами:
– И-е-е-ех, милаи! Что пригорюнились?
В монастырские ворота он въехал к концу седмицы. Большой двор застроен сараями, амбарами. У игуменьи полно народу – богомольцы, мужики; пахнет кипарисом, ржаным хлебом и луком. Игуменья виду не подала, что узнала Бориску, когда он зашел, продолжала разговор с ниварями:
– Лес привезете – конюшни починить… А мы за вас, грешных, помолимся! – Она закатила глаза, повела снизу вверх жирным подбородком.
– Дак мы ж, матушка Агния, в прошлый месяц возили… – робко напомнил плешеватый старик, разминая в руках шапку.
Лицо игуменьи стало строгим:
– Не для нас усердствуете, для господа!.. Пряжу-то изготовили женки из льна, что дала? – резким голосом спросила она. – Сколь ждать?
«И здесь грабеж! – подумал Бориска. – А пошто и не быть ему, коли митрополит деньги дает в рост, и для него чужие руки убирают урожай, ловят рыбу, строят запруды…»
Наконец игуменья отпустила мужиков, сладенько пропела Бориске:
– А я тебя и не приметила… Привез, молодец, колокол? – Она заулыбалась умильно.
Получив деньги за колокол, Бориска накормил коней, сам потрапезовал и стал собираться в дорогу. Стоя у пустых розвальней, возле самых ворот, он туже подтянул кушак и, надевая варежки, весело подумал о легком обратном пути.
Разгуливали по снегу галки. Несло из церкви ладаном. Там закончилась служба; неохотно зазвонил колокол. Звук у него был хриплый, надтреснутый. «Разве ж это звон!» – с пренебрежением подумал Бориска.
Через двор, не поднимая глаз, заплетающимися, мелкими шажками шли в свои кельи монашенки.
Борис посмотрел на одну из них и обомлел.
– Фетиньюшка! – крикнул он, не веря своим глазам.
Была она все такой же: та же родинка под левым глазом и те же зеленые глаза, широкобровая, любая.
Вот только осунулась, потускнело лицо, горестные складки легли у рта, и потому казалось – стал он меньше; да бледность покрыла щеки, и морщинки притаились у глаз. Все это в мгновение разглядел Бориска.
Девушка бросилась к нему, припала к груди, и не успел никто во дворе слово промолвить, как Бориска прыгнул с нею в сани, глаза его сверкнули бешенкой – не подходи! – он пронзительно свистнул и вихрем промчался мимо привратницы у ворот по дороге к лесу.
Кони, словно им передалось волнение хозяина, не мчались – летели стрелой. В лицо Бориски ударяли комья снега, на поворотах сани заносило, и Фетинья, крепко вцепившись в их края, с тревогой поглядывала назад, нет ли погони.
Все произошло точно во сне, так быстро, так неожиданно, что они молчали, и только когда серые стены монастыря скрылись из глаз, Фетинья вскочила, судорожно обняла сзади за шею Бориску, – никакая сила не оторвала бы ее.
– Отрада моя! Дождалась тебя! – прошептала она и заплакала.
А немного успокоившись, еще всхлипывая, горячо зашептала, словно боялась, что кто-то услышит:
– Я не монашка – послушница, меня за строптивость и постригать не хотели. Я обещала Агнии: все едино убегу! Все едино! А она шипит… шипит… Всех послушниц защипала!..
Фетинья достала с груди колечко, что подарил ей Бориска, когда возвратился с похода, надела на палец. Спросила радостно и тревожно:
– Теперь как же нам? Князь розыск начнет…
– Не найдет, – сурово сказал Бориска и левой рукой крепко привлек к себе девушку, – никому не отдам! Головой лягу, а не отдам! Будем жить далеко… в лесу. Избу построю… Много ль нам надо? Руки есть, любовь есть… Хорошо будет! Да и не одни мы в лесу. Люда беглого там не счесть…
Кони мчались лесной просекой навстречу огненному диску солнца.
Вторую седмицу ночами пробирался Бориска с Фетиньей дальними, глухими дорогами. Коней пришлось продать.
В одном селении Бориске удалось купить для девушки теплую одежду, и теперь Фетинья совсем повеселела. Она то и дело начинала беспечально напевать, ласкалась к Бориске, и ей уже казалось дурным сном все, что произошло с ней за эти годы. На щеках ее снова заиграл румянец, а глаза точно омыло живительной влагой.
«Суженая моя! – глядя на нее, думал Бориска. – Одна лишь любовь умеет вернуть младость, до края наполнить сердце…»
Но Бориску не покидало чувство тревоги за любимую. В Москву он решил не заходить – бог с ним, с добром, все оно не стоило мизинца Фетиньюшки, ласкового ее взгляда.
Ее надо было спрятать, уберечь, но куда податься, у кого искать помощи?
И тогда он вспомнил о деде Юхиме. К нему-то теперь и держал Бориска нелегкий путь.
Дед Юхим встретил их, как родных. Много не расспрашивал, все понимал с полуслова. Когда Фетинья, изнуренная путем, улеглась спать с невесткой деда, он тихо сказал Бориске:
– В наших-то краях беглый люд силу немалую собрал… Бояр потрошат, добро грабленое отымают у них по справедливости…
Пошевелил густыми бровями.
– Вожак у них зо-ол на богатеев, ох зо-ол! Верно, налили они ему в достатке сала под шкуру. Да и кому не налили? Зенки ненасытные! – Помолчал и совсем тихо добавил: – Андрей Медвежатник звать… сбег от казни…
Бориска задохнулся от волнения, вцепился пальцами в руку деда:
– Медвежатник? Это ж друг мой! Неужто жив? Дедусь, мне б свидеться…
– Повремени! – усмехнулся старик. – Фрол мой возвернется с охоты, сведет тебя к дружку…
Фрол пронзительно свистнул, и эхо долго носило свист по лесу. Но вот где-то далеко раздалось уже не эхо, а такой же ответный свист. Фрол поднес ладони к губам и, загукав, прислушался.
Вскоре из-за кустов вынырнул небольшого роста рябой человек в кожухе. В руках он держал узкие вилы, острыми зрачками недоверчиво уставился на Бориску. Увидев Фрола, сразу успокоился:
– Ты чо?
Фрол не торопился с ответом; недаром дед о нем сказывал: «На пожар и то шагом ходит». Помолчав, попросил:
– Проводи к Медвежатнику, дело есть…
Они долго шли лесом, сбивая с веток снежные комья, продираясь сквозь заросли. В одном месте даже ползли под землей и наконец к вечеру очутились на поляне, возле небольшой избы.
Проводник остановился.
– Погодьте, – сказал он и вошел в избу.
Волнение все более охватывало Бориску, он напряженно глядел на дверь, за которой скрылся рябой. Но когда на пороге появился рослый человек и Бориска увидел его лицо, он отпрянул.
Нет, это был не Андрей! Разорванный рот сросся кое-как, из-подо лба в багровых шрамах чернел уголек чудом уцелевшего глаза. Клочья седых волос выбивались на висках.
Человек сделал шаг к Бориске, с горечью спросил:
– Не распознал?
Только теперь, по голосу, признал Бориска Андрея, бросился к нему, прижался к изуродованному лицу.
Они засиделись до полуночи. Бориска рассказал свою историю, Андрей – свою.
– Я от мучителя через стреху убег… доски отодрал. Только ногти там оставил… Сестренка жены подобрала меня на пороге, прятала, выходила… А Кочева, – Андрей скрипнул зубами, – сжег Подсосенки… Приказал солью посыпать пепел хаты моей… Жену привязал к хвосту конскому, волок по земле… Отца хворого убил, Семенову семью истребил…
На мгновение Бориска представил заплывшее жиром лицо Кочевы, жестокие глаза Калиты. «Все вы зверюги лютые, перебить вас мало!»
– Дозволь с вами остаться? – попросил он глухо Андрея.
– А Фетинья?
– Единая у нас жизнь…
Андрей тяжело задумался.
– Оставайся, – наконец сказал он. – Ты умелец, поможешь нам волчьи ямы да хитрые засады для кровопивцев строить. Оставайтесь.
БОЙ В ЛЕСУ
Застыли деревья в предутренней мгле. Туман, как дым, стелется над землей, клубится меж стволов высоких сосен. Прокричал и умолк сыч.
Симеон едет на коне узкой тропой рядом с Кочевой, думает с раздражением: «По лесу нельзя без опаски проехать». Покосился недобро на Кочеву: «Блюститель!»
У воеводы еще более обычного лицо налито кровью: может, оттого, что новый серебряный шелом сдавливает ему узкий лоб, новые серебряные латы облепили грудь?
«Наконец-то отец убрал Алексея Хвоста, – продолжает размышлять Симеон, – и хорошо, что земли его Аминю отдал. Убедился, что предатель замыслил тайные сговоры с Рязанью».
Хвоста как-то поутру нашли на московской площади с проломленным черепом, немного не успел в Рязань сбежать. Князь приказал объявить по Москве: «Алексей от своей дружины пострадал».
Симеон усмехнулся: «Известна та дружина… Да и поделом подстрекале! Ему бы хотелось вернуть время, когда каждый боярин мнил себя властителем, а князья-спесивцы лишь о своих интересах пеклись. Вон на щите суздальцев лев изображен, стоит на задних лапах. И каждый, вроде Алексея, львом себя считал, хотя сам только хвост львиный».
Симеон усмехнулся неожиданной игре слов, вспомнил, как в детстве, когда мимо проходил Алексей, шептал ему вслед, но так, чтобы тот услышал: «Подожми хвост!»
Возникли одна за другой картины детства: игры на кремлевском дворе, прощание с отцом перед его отъездом в Орду, босоногая Фетинья в цветном сарафане…
С отроческих лет занимала она его мысли, не однажды видел ее во сне, неотступно следил за ней издали, знал о ее встречах с Бориской и за то бешено ненавидел его. И когда отец сослал Фетинью в монастырь, Симеон даже обрадовался. Стало как-то легче – пусть ничья, если не его!
В семнадцать лет оженили Симеона на литовской княжне Августине, да так и осталась она нелюбой, нежеланной.
Весть о похищении Фетиньи из монастыря снова все всколыхнула в Симеоне. Несколько раз порывался попросить отца отправить в леса розыск, поручить ему самому поймать отступников, да не решался, боясь этим выдать свои тайные думы.
…Неожиданно один из всадников, едущих впереди Симеона, с криком провалился в яму, искусно скрытую ветками, мгновенно ушел в нее с головой. Конь, напоровшись брюхом на колья, заржал, захрипел смертельно. Симеон побледнел, осадил коня. Отряд в нерешительности сгрудился – вокруг были глубокие болота. В ту же минуту, точно из-под земли, выросли люди с дубинами и вилами. Один из них, вцепившись крюком на длинном древке в ворот всадника, покряхтывая, тащил его наземь. Всадник упирался обеими руками в шею коня, противился, но не усидел, ткнулся головой вниз, повис, зацепившись ногой за стремя.
Симеону удалось, вздыбив коня, повернуть его и проскакать несколько шагов назад.
То там, то здесь стали приседать на задние ноги кони с подрезанными сухожилиями, биться, сбрасывая всадников.
Однако замешательство первых минут уже прошло, и воины Кочевы, поспешно соскакивая наземь, вытаскивали мечи, рубили направо и налево.
Стоны, хруст костей, вой и крики слились воедино…
Рассвело. Вдали все яснее проступало сквозь деревья розоватое небо. Защелкал и, словно испугавшись топота, звона, вскриков, умолк соловей.
Бледный Симеон застыл у осины, прижавшись к ней спиной, держа перед собой наготове меч с тяжелой рукоятью.
Вдруг глаза княжича расширились. В нескольких шагах от него отбивался от пятерых воинов ненавистный Бориска.
«Значит, и Фетинья здесь!» – мелькнула догадка, и княжич притаился, продолжая напряженно следить из-за продолговатого щита за Бориской, готовый в любую минуту броситься на него.
Широко расставив ноги, Бориска, казалось, врос в землю. Топором на длинной рукояти он наносил точные удары и уже свалил троих, но в это время четвертый подкрался сзади и тяжелой сулицей проломил ему голову. Бориска зашатался, обливаясь кровью, начал медленно падать.
Нечеловеческий крик прорезал лес. Обернувшись на этот крик, Симеон увидел, как неподалеку рухнула без памяти Фетинья.
В несколько прыжков княжич очутился возле нее. Припав на колено, стал торопливо скручивать ей руки. Он побледнел, губы его дрожали, лихорадочная мысль опалила мозг: «Будешь теперь пленницей… моею пленницей». Пальцы плохо слушались его.
Фетинья приоткрыла глаза. Увидев склоненное над собой лицо Симеона, рывком освободила руки, вонзила ногти в дряблые щеки княжича; вскочив, отбежала в сторону. Со взбитыми волосами, с исступленно горящими глазами, прокричала, скорее даже прохрипела:
– Падаль!.. Ненавижу!.. Падаль!
По лицу Симеона прошла судорога, он злобно взвыл, ринулся вперед и с размаху нанес Фетинье мечом удар по плечу. Она беззвучно опустилась наземь, будто покорно припала к ней. Смертельная бледность мгновенно покрыла ее лицо, из угла рта показалась алая струйка крови.
В это время рванулся из засады за бугром Андрей Медвежатник. Еще сидя в засаде, Андрей понял, что перед ним отряд Кочевы, и теперь, руша все на своем пути, пробивался к воеводе. Наконец встал перед ним лицом к лицу. Грудь Андрея тяжело вздымалась, внутри что-то клокотало, шелом из волчьей шкуры сдвинулся назад, оставляя почти совсем открытым лоб со вздувшимися красными рубцами.
Кочева сразу узнал Медвежатника. С выпяченными от страха глазами, по-собачьи ощерив редкие зубы, он начал медленно отступать.
– Сосчитаться пришла пора! – глухо сказал Медвежатник и с вилами наперевес, почти касаясь ими круглого бухарского щита Кочевы, двинулся на воеводу, испепеляя его угольком уцелевшего глаза.
Кочева, пятясь, сделал несколько шагов назад, еще несколько шагов и вдруг исчез, тяжким грузом пошел на дно болота.
Андрей в ярости вонзил вилы в землю, заскрежетал зубами, из глаза его выкатилась слеза:
– Ушел, собака!
Он готов был зарыдать от бессилия, от неудовлетворенной жажды расплаты, броситься за Кочевой в болото, найти его там и душить, душить ненавистную глотку!
Андрей опомнился. Вокруг затихал бой. Большая часть воинов Кочевы была перебита, кое-кому вместе с княжичем удалось пробиться назад, ускакать.
Андрей с трудом вытащил из земли вилы и подошел к Фролу. Тот с перерубленным, перевязанным плечом неторопливо рассказывал Рябому:
– Я на него верхом сел, да рылом-то о корягу, рылом…
Андрей прошел меж тел, разбросанных по земле, – многие лежали, сцепившись с врагом, будто и в смерти продолжали бой. Сняв шапку, Андрей постоял возле Бориски.
– Убитых закопать, – глухо приказал он Рябому. – Раненых с собой возьмем… Подадимся вглубь…
Рябой подошел к телу Фетиньи. «Эх, жаль молодицу! Лежит, словно уснула, подложив кулачок под щеку. Лучше б меня, чем такую, – жизни не узнала…»
Трудно было Фетинье в лесах, в непогоду, но никогда не видели ее сумрачной, не слышали и слова жалобы.
Вместе со всеми стойко делила она невзгоды, и каждому хотелось, чтобы подумала Фетинья о нем добро, хотя бы взглядом похвалила, приветила.
К ней относились, как к единственной сестре, с грубоватой нежностью ограждали от непосильных тягот, оберегали от опасностей.
Фетинья была общей любимицей – обшивала, обстирывала всех, звонкой песней прогоняла угрюмость.
Ее трогательная любовь к Бориске подкупала: радостно было видеть, что есть на свете такая нерушимая верность.
Хорошо было подумать, что, может, и ты дождешься своей Фетиньи.
– Давай вместе их похороним… – предложил Рябой помощнику и начал ожесточенно рыть мечом могилу.
Вырыв глубокую яму, они подошли к Бориске, приподняли его, чтобы подтащить к могиле, Бориска застонал.
– Жив! – радостно воскликнул Фрол и припал к груди Бориски. Сердце едва слышно билось, замирало, точно раздумывая, не остановиться ли?
– Жив!
Закопав Фетинью и других погибших, они приложили к ране Бориски листы подорожника и, осторожно ступая, понесли его в глубь леса на носилках из сплетенных веток.
…Бориска пришел в себя на третий день, попросил пить, тихо сказал:
– Фетиньюшку покличьте…
Но никто ему не ответил. Бориска приподнялся, затравленно поглядел на опущенные головы товарищей, разом все понял. Судорожно всхлипнув, опять погрузился в беспамятство. Он бредил, пытался вскочить с носилок:
– За что ж они ее?.. Ее-то за что?..
Наконец утих, а еще через два дня с трудом поднялся; щеки ввалились, лицо постарело. Глубокая борозда пролегла меж бровей. Глаза глядели сурово, сосредоточенно, в них словно спекся гнев. Кругом стояла тишина, только временами по верхушкам деревьев проходил ветер.
– Сколь наших осталось? – спросил Бориска идущего рядом Андрея.
– Меньше сотни…
Бориска сжал зубы. Оперся о палку, что держал в руке. Глядя прямо перед собой, сказал:
– Ничего. Теперь каждый за троих драться будет, зубами рвать глотки мучителям…
И медленно, упорно, словно Преодолевая тугой ветер, пошел вперед.
МОСКВА КРЕПНЕТ
Торг раскинулся сразу у причала, взбегал вверх, к кремлевским стенам, будто искал у них охраны. От Бронной и Кузнецкой слобод несся несмолкаемый гул: там скрежетали напильники, огрызались зубила, то глухо, то звонко тукали молоты.
Купец Сашко глядел и глазам своим не верил: да неужто это матушка Москва?
Он вез из Сарая литовцам шелк и византийскую ткань – по коричневому полю золотые листья, – проделал тяжкий путь и на несколько дней решил остановиться в Москве.
Она поразила Сашко своим размахом: не ожидал встретить такую, совсем иной оставил много лет назад. Куда ни глянь – всюду строилась, будто взялась с кем-то наперегонки; всюду пахло смолой, тесом, валялась щепа. Виднелись торговые дворы иноземных купцов, полны народом улицы бондарей, гончаров, овчинников, седельников…
Льнули к берегу плоты с бревнами. Вверх и вниз по реке шныряли новгородские суда с орехами, медом, хмелем, светлыми щитами, сухой рыбой. Шумели водяные мельницы. У причалов пристани, на берегу толкалось несметно люда: зазывали лодочники и скупщики, торговались возчики с купцами, то там, то здесь встречались смуглые, желтые лица, мелькали тюрбаны, высокие мохнатые шапки, блестели серьги в ушах, раздавался золотисто-серебряный перезвон дукатов и московок, динаров и новгородок. После тверского восстания перестали ханские баскаки ездить по Руси, и – это даже он, купец Сашко, живший далеко от родины, чувствовал – легче дышалось.
Над площадью стоял гомон от разноголосья.
Немецкий купец, весь в розовых складках, высунулся из лавки, хвалил прозрачный янтарь и яркие сукна; новгородский торгаш, прищелкивая языком, бил кожей о кожу; мужики окрестных селений сидели на возах со льном и коноплей, а рядом с ними гость с Белого моря навалил на прилавок «рыбьи зубы» – моржовые клыки. Мыла-то, мыла сколько! Нигде оно не было так дешево, как здесь. И кузнечных товаров видимо-невидимо: топоры и клещи, ножи и подковы – выбирай, что хочешь!
Сашко шел рядами, приценивался: ковры, ладан, сафьян, шали, галицкая соль, меха из Югры. Чего мало? Чего не хватает? Паволоки, пожалуй, мало – должна быть ходким товаром. Да и красок что-то небогато…
Внимание Сашко привлек высокий русский купец с коричневыми от загара лицом и шеей. Лицо показалось Сашко знакомым. Купец этот яростно, увлеченно торговался с армянином – покупал у него душистые травы. Они то неистово били друг друга по рукам, то купец делал вид, что уходит, а армянин, нежно хватая его за полы, возвращал назад, то клялись и божились каждый на свой лад.
На русском купце – полинялый, прожженный солнцем зеленый кафтан, истоптанные красные сапоги, впитавшие, верно, пыль Царьграда и Хивы, Палестины и Багдада. Достаточно было посмотреть на омытое брызгами, овеянное ветрами многих морей лицо купца, чтобы представить себе: прежде чем попал он сюда, ему пришлось и отбиваться от пиратов, и переволакивать свои ладьи сушью, и садиться за весла, и ставить ветрила.
Наконец Сашко вспомнил: «Да я же встречался с этим московским купцом в Сарай-Берке, он даже останавливался у меня на дворе!»
Приблизившись к нему, Сашко с некоторой нерешительностью спросил:
– Сидор Кивря?
Кивря, прервав торг, окинул быстрым, цепким взглядом подошедшего, обрадованно воскликнул:
– Сашко ордынский! Будь здрав!
Он пожал руку Сашко так крепко, что у того слиплись пальцы.
Был Кивря знаменит на Москве оборотливостью: он закупал у иноземцев и перепродавал сукна, сирийский шелк, с ватагой ловил в Печорском краю соколов, скупал у Протасия воск, а у Данилы Романовича – копченую рыбу; покупал юфть и менял ее на пеньку, а пеньку – на поташ; подкрашивал меха, клал в бочки с сельдью камни, а в воск подмешивал сало. И все это с азартом, божась и лукавя, с твердой уверенностью, что не обманешь – не продашь.
– Сашко, пошли пображничаем! – обнимая ордынского купца за плечи, предложил Кивря и, видя нежелание гостя, успокоил: – Да по ковшику, для разговору… По ковшику! Тебе тюленье сало не надобно? Лежачий товар не кормит!
Они вместе стали выбираться из толпы.
Иван Данилович стоял с Симеоном на широкой строящейся стене. Уже вырисовывались стрельницы высотой в три человеческих роста, крытые галереи, уже сколачивали мастера тяжелые, кованные железом ворота. Чернел далеко внизу ров с кольями.
Холопы, пригнувшись под тяжестью дубовых бревен – каждое толщиной в обхват, – подтаскивали их к основанию стены, поднимали вверх, до двенадцатого ряда. Другие набивали мелким камнем и обожженной глиной пустоту меж стен, мастерили перемычки. «Надобно сделать и второй вал с частоколом, – думает князь. – За стенами разбросать чеснок, а на башнях поставить поболе самострелов да чанов для смолы… Нас теперь копьем не возьмешь!»
Лучи солнца, обласкав кремлевские крыши, терем на высоких подклетях, заскользили по Москве-реке, что, как сестра, протянула руку Неглинной. Легкая рябь пробежала по воде, и снова она стала спокойной, только вдали темнели головы невесть куда заплывших мальчат.
Со стены видно, как бесконечным потоком движутся по Владимирской дороге богомольцы, всадники, пешеходы.
Много, бессчетно много на Руси дорог: глухих и топких, ближних и дальних… Словно чураясь Москвы, обходили они ее прежде стороной, торопливо вились, минуя черные леса, мхи и болота, к Твери, Новгороду, Рязани. А теперь, как малые реки, сливаются дороги в одну, что ведет на Москву. Ею пришел из Киева боярин Аминь, ею придут и другие.
Дымят мастерские и мыленки на берегу, приветливо машут крыльями мельницы, строится деревянный мост через реку; стук топоров перекликается со скрипом телег – неумолчный шум плывет над городом. Он плывет, как дождевая весенняя туча, радуя и обещая.
Кто бы мог сказать, глядя ныне на Москву, что при отце Ивана Даниловича сжег ее дотла подлый хан Деденя – шакал, породивший Чолхана?!
Нет, не сжечь Москвы огнем, не снести мечом – вечно будет стоять!
Иван Данилович был серьезен и тих; его удлиненное, худощавое лицо задумчиво. Симеон – на голову выше отца. Приподняв раздвоенный подбородок, он вскинул голову, внимательно смотрит вдаль. Умные холодные глаза его отмечают оживленную суету у купецких амбаров, веселый торг возле пристани.
– Ты приметил, – спрашивает Иван Данилович, – кого в Орде после Узбека перехитрять придется, а может, и воевать?
Калита недавно был с сыновьями в Сарай-Берке, представлял их Узбеку.
Симеон вопросительно посмотрел на отца.
– Сынка его, Джанибека! Думаешь, пошто я ему обильные подарки слал? Он хоть и не старшой, а помяни мое слово: только отец издохнет – трон захватит, ни перед чем не попятится. Уже сейчас, как собака, хвостом виляет, а зубы скалит!
– Сила у нас теперь есть! – с гордостью произнес Симеон.
– Есть, да еще мала… Потому и в Орду езжу. И тебе после меня придется туда до поры до времени наведываться!.. – Князь, посмотрев на сына, требовательно сказал: – Без меня живите дружно, не затевайте пагубных раздоров! Кое-кто из князей уже понимать начал, что согласного стада волк не берет. Ты заставь у гроба моего всех младших братьев крест целовать, что будут жить одним сердцем, чтить отчее место, иметь единых врагов и друзей. Это мой твердый завет…
Внизу возник какой-то странный шум. Калита вгляделся, и лицо его осветилось радостью: везли соборный колокол, снятый у святого Спаса в Твери.
– Послужи нам… – негромко сказал князь и, обернувшись к сыну, напомнил: – Ты, когда отроком был, мыслил: «Несправедлив отец к тверскому Александру». А он, честолюбец, знаешь, что опять недавно надумал? Только разрешил Узбек ему в Тверь возвратиться, он, алча власти, с Литвой тайно стакнулся. У ханши в Орде поддержку купил… – Иван Данилович положил на грудь ладонь – ныло, покалывало сердце. Понизил голос: – Я на дороге письмо Александра к Гедимину перехватил, передал Узбеку. Отсекли наконец-то поганую тверскую голову!
– Давно пора… – процедил сквозь зубы Симеон. Глаза его стали походить на синевато-серые льдинки. – Пока жив был, только и жди междоусобиц.
– Сам себе смерть уготовил! – жестко сказал князь. – Узбек теперь мне верит больше, чем своим темникам… Сам видишь: верчу им, как умею… Даже сына Александра Тверского – Федора – казнили.
Но Симеон слушал сегодня отца невнимательно. Снова неотступно придвинулись, навалились мысли об убийстве Фетиньи, о страшных минутах, пережитых год назад в лесу…
Как ни оправдывал Симеон себя, что убил беглую, что она сама во всем виновата, что ему никакого дела нет до нее и даже зазорно думать о ней, – видения преследовали его. Тяжесть камнем лежала на сердце, острая жалость пронизывала его, когда вспоминал Фетинью, припавшую к земле, будто она к чему-то прислушивается, и через мгновение вскочит на резвые ноги, и зеленые искры брызнут из глаз, и озорная улыбка пробежит по губам.
Но тотчас перед Симеоном возникала другая картина: когда, отбежав в сторону, Фетинья прокричала ему: «Падаль!» И гнев снова закипал в груди, и он говорил себе: «Хорошо, что прикончил гадину!»
Калита проницательно поглядел на сына и, словно угадав, о чем он думает, вдруг спросил:
– Неужто не могли осилить тогда… в лесу?
Симеон, застигнутый врасплох, побледнел, нервно хрустнул пальцами, ответил, будто оправдываясь:
– Много их было… А сейчас, слышал, еще боле развелось. Как пожег Бориска владения Протасия, в лес с ним сотни три холопов ушло…
«Жаль, не удавил вовремя!» – подумал о Бориске Калита, а вслух сказал:
– Пойди прими колокол…
Оставшись один, князь задумался. Глубокие морщины пролегли у него меж бровей. «На Москве тишина и мир… А чего они стоят? Смерды бунтуют. Зятюшка Василий Ярославский лживит, извет готовит, поехал в Орду обелять перед ханом Александра Тверского. Жаль, что не перехватил я Василия в пути, напрасно расставил на дорогах полтыщи воинов своих. Ан не удалось и ему обезвинить дружка – письмо-то мое сильнее оказалось… И в Ростове не гладко, хоть и выдал Федосью за Константина Ростовского. Константин на сторону глядит. Послал к нему Шибеева для порядка, да этот перестарался – на Ростовской площади подвесил вверх ногами воеводу Аверкия, палками бил. Оно-то и надобно – за неповиновение, да не след так глумливо, к чему без нужды гусей дразнить».
Он стал спускаться со стены.
«Великий Новгород с литовским Гедимином заигрывает. Здесь бдение надобно и тонкость: посла их, Варфоломея, приласкаю, владыку новгородского и посадника с почестями приму, пошлю к ним миротворцем сынка Андрейку – пора привыкать мальцу. А сам в то время силы соберу… Двинские земли приручу… Новгородцев еще прижму! Вскоре можно будет и дань от них большую потребовать. Теперь, когда Узбек, мне поверив, казнил Александра, у меня за спиной еще большая сила. Руками Узбека могу недругов душить».
Он нахмурился: «Тишина и мир… Нелегко они достаются. Потомки скажут: лукав! Иль поймут: мирник я, хитроумством, осторожностью предохранял от лишнего кровопролития. Русь хочет покоя… Неужто не увидят: за все время, что княжу, не было ни единого татарского набега на Русь. Смоги так провести ладью через пороги!.. Сумой путь прокладывать. Отец в наследство четыре града оставил, я – не менее ста сел и градов. Терпеливость иного ратного подвига стоит. Порой легче ринуться в битву, чем дальней обходной тропой карабкаться…»
Радуясь, вспомнил, как совсем недавно купил за бесценок у князей древние города Белоозеро, Углич и Галич: «Не землю сбираю – власть!»
…За воротами послышались шум, крики, и во двор ввели татарина. Он злобными глазами презрительно оглядывал окружающих.
Купец Кивря, до земли поклонившись князю, возмущенно сказал, кивая на татарина:
– Коня у меня угнал!.. Вот послухи. – Он обернулся, глазами указал на нескольких московитян, толпящихся у ворот.
У Калиты недобро забегали желваки, он прищурил глаза и вдруг с ненавистью посмотрел на татарина. Разом нахлынуло все: унижения в Орде, кровавые Сюга и Туралык… Еще мгновение – и гнев захлестнул бы князя, он искромсал на куски вот этого выкормыша Орды. Но Калита сдержал себя.
– Что безобразишь? – хрипло спросил он. – Иль не знаешь, что Узбек мне ближник, что на подворье послы ханские гостят? Думаешь, поленюсь гонца к хану послать, чтоб обезглавил тебя за насильство, за то, что береженую грамоту нарушаешь?
Татарин сразу словно меньше стал, втянул шею, глазами трусливо забегал по сторонам.
– Прости… – забормотал он и заискивающе заулыбался. – Два коня пришлю, три…
– Пошел прочь! – тихо, зловеще произнес князь, и татарин, пятясь, исчез в воротах.
«Как собака побитая! – подумал Иван Данилович. – Так и со всеми ими: если прикрикнуть да палку поднять безбоязненно – враз страшливыми станут…»
– А коней-то у него возьмите… трех! – приказал Калита Кивре и воям, что привели татарина, быстрыми шагами пересек двор и поднялся по ступеням.
В полдень к московскому князю пожаловал фряжский гость: не то посол, не то купец – не поймешь. Для посла – слишком прям и заносчив, для купца – тонок и велеречив. Одет богато: в камзол из аксамита вишневого, на пальце перстень чуден с ониксом.
Только вдвоем сидели в гридне.
– Вы изрядно отстали от нас, – с презрительным сожалением говорил фряг, не умея скрыть высокомерия. – Товара мало, кругом невежество…
Князь потемнел. Забывая вежливость, гневно сказал неприятному гостю:
– Вы неблагодарны! Нам предначертано было поглотить татарскую силу, своей грудью принять жестокие удары. Истерзанная Русь стала неодолимой преградой, не дала затопить ваши земли. Монголы не смеют идти дале, оставляя за спиной у себя Русь…
«У этого азиата европейский ум», – с невольной почтительностью подумал гость. Он изменил тон:
– Я не хотел обидеть вас, нам надо жить в мире и торговать…
Князь поднялся, давая понять, что прием окончен.
– Ждем ваших товаров, – сухо сказал он и громко приказал слуге: – Проси египетского посла Ала-ад-дина Ай-догды.
В монастырской келье тихо и душно.
Пахнет воском, старыми книгами, ладаном. Потрескивает свеча. Под лавкой точат дерево мыши. Одна из них серым комком подкатилась к подолу рясы старца, стала ее обнюхивать. Старец с седыми до плеч волосами отстегнул медные пряжки на темном кожаном переплете, раскрыл книгу, и она прошелестела пергаментом.
Монах неторопливо стал выводить буквы, они причудливой вязью легли на лист.
«Того же лета заложен град Москва дубов, при князе Иване Даниловиче, при Калите. Ярлык хана обратил Иван на пользу Москве. Перестали поганые воевать Русскую землю, орошать пепелища наши кровью жителей, и они опочили от истомы, многой тягости и насилий долговременных, и наступила тишина велика…»
Старец, отложив перо, выпрямился, растер онемевшую поясницу, утомленно прикрыл глаза.
«Тишина ли? Беглые хоронятся в лесах… Черный люд сжег коптильню сборщика мыта Данилы Романовича, а его избил на площади. Слышал от самовидца – Бориска подпалил владения Протасия… Писать ли о сем? Дабы собрат-летописец и через тысячу лет знал все без прикрас и сокрытий, не рылся бесплодно в пергаментах… Разве не должно прийти ему на помощь?»
Но тут же вспомнил, что летописи его читает Феогност, что князь недавно, увидев запись о крамолах, гневался: «Для кого стараешься? О чем пишешь?»
Капля воска упала на лист рядом с красной заглавной буквой. Старец досадливо отодвинул свечу, осторожно счистил ногтем воск. Вздохнув, перечитал фразу: «…наступила тишина велика», и поставил точку.