Однажды после ухода Лили Васильцов обнаружил в своем почтовом ящике внизу ее письмо.

«Всю сознательную жизнь писала я Вам это письмо, но только теперь разрешила себе отправить его, — читал он, — я полюбила Вас с того счастливого дня, когда Вы впервые вошли в наш класс: худенький, юный, со светлыми волосами. Брызжущие синими искрами глаза смотрели испытующе-весело. Вы сказали: „Будем дружить“, и я сразу поверила — будем».

Он вспомнил этот час, смешливую, лупоглазую девчонку во втором ряду у окна, светло-каштановые толстые косы, «индусскую» родинку, влепленную выше переносья. Благонравно сложив на парте пухлые ручки, эта особа смущала молодого учителя смеющимися, с лукавинкой, глазами. Почему они смеялись? Непорядок в его костюме? Может быть, нитка, прилипшая к нему?

Вспомнил, как упорно не хотела Новожилова поднимать руку для ответа, даже зная ответ.

«Меня никогда не покидал Ваш образ, — продолжал он читать, — всплывали то какая-то Ваша фраза, то поступок, Вы глядели то предостерегая, то с укором, то ласково — подбадривая. И от этого мне легче и увереннее жилось. Но вот на смену детскому обожанию пришло взрослое чувство. Это для меня стало ясно, когда я возвращалась из только что освобожденного Новочеркасска в Ростов, и теперь почти сорокалетняя женщина разрешает себе подобное признание. Мой дорогой Учитель, любимый человек, советчик и хранитель! За все эти бесконечно долгие годы, что жила как с температурой, я несколько раз бывала в Ростове и сидела на скамейке под Вашим окном, сгорая от желания позвонить в Вашу дверь и не разрешая себе сделать это, навязывать себя, боясь наткнуться на холодный прием, как это произошло в госпитале».

Да, я был тогда самолюбивым дураком. Думал только о своих эмоциях, не хотел, видите ли, предстать перед ученицей изуродованным войной. Померещилось, что она пришла только из жалости.

Теперь повзрослевшая Лиля сняла с себя придуманное ею вето и пишет то, что про себя повторяла сотни раз: «Любимый мой! Я до последнего часа своего буду любить тебя единственного. Я счастлива, что смогла пронести свое чувство через всю жизнь. И да простит она мне первородный грех неплатонической любви ученицы к учителю.

Иной скептик, скривив губы, может быть, назовет недоверчиво такое долгое чувство „про себя“ заимствованным „из времен карет“. Я же уверена, что оно для всех веков. Если это письмо не рассердит Вас — позвоните, если звонка не будет — я исчезну с Ваших глаз. На этот раз навсегда».

* * *

Лиля играла на пианино, когда раздался звонок. Она рванулась телефону, подняла трубку.

— Слушаю вас…

— Я очень прошу тебя, Лиля, приезжай сейчас же, — раздался прерывистый голос Максима Ивановича, — вот сейчас же…

— Но…

— Я очень прошу!

— Хорошо…

Володя, видя, что мать одевается, встревоженно спросил:

— Ты надолго?

— Не знаю, сыночек…

* * *

Время прервало свой бег, и его, стрелки вот уже второй год стоят на делении «счастье».

Это было именно то, о чем мечтал каждый из них. Они понимали друг друга с полуслова, по выражению глаз, жесту, им вместе всегда было интересно, им все время хотелось сделать что-то приятное друг другу. «Черт возьми, — не однажды говорил он себе, — как много лет счастья потерял я».

Максиму Ивановичу хотелось поделиться с ней каждой новой мыслью.

— Пифагор высказал предположение, — вслух размышлял он, — что существует связь между высотой звука и длиной, плотностью, натяженностью струн. Уже в наше время разработана теория пульсирующих напряжений и токов. Математика и это должна обосновать.

— Ох уж эта мудрейшая и вездесущая математика, — улыбалась Лиля.

Ей мил и дорог был шрам на его лице, вызывала нежность покалеченная рука; он любил ее независимую походку — Лиля ставила пятки немного набок, нежные приседания в голосе, прическу «все наверх». Он задыхался от нерастраченной нежности. «Нет, определенно, ты незаметно дала мне съесть сердце соловья, вот я и ошалел… — шептал он ей, — мне казалось, чувству моему к тебе уже некуда расти, но оно пускает такие сильные корни, что, думаю, никакая буря ему не страшна. Ты мое чудо!»

Для Максима Ивановича жизнь приобрела новый смысл. Удачные работы шли одна за другой, словно только и ждали эту светлую полосу.

На лекциях, к удивлению студентов, их доцент вдруг надолго умолкал, чему-то блаженно улыбаясь.

Когда Лиля, после его телефонного звонка, пришла взволнованная, раскрасневшаяся, он начал целовать ее, взяв руки в свои, сказал:

— Может быть, судьбе угодно, чтобы мы, хоть под занавес, соединили наши жизни?

Она бурно запротестовала:

— Какой занавес?

Но здесь же и сникла:

— А Володя?

— Славный гражданин, и ему с нами, надеюсь, будет неплохо.

Через несколько дней Лиля принесла Максиму Ивановичу свои давние дневники.

— Только не смейся…

В этих записках он еще полнее открывал для себя ее душу. Как-то в фонде старопечатных книг киевской университетской библиотеки обнаружил Максим Иванович «Путеводитель Болотова к истинному человеческому счастью», изданный лет двести тому назад. Глупый, глупый господин Болотов, ничего-то ты не знал! Ровным счетом ничего!

…Но почему она уклонялась от регистрации брака?

Собственно, Лиля и сама не могла бы ответить на этот вопрос.

Ей, конечно, хотелось стать Васильцовой. Но она говорила себе: «Не надо торопиться с загсом. Разве в этом главное? Не подумал бы он…»

На вопрос Максима Ивановича: «Почему?» — Лиля ответила шуткой:

— Хочу дать тебе время лучше присмотреться к своей избраннице.

— Безобразие! — возмутился он. — Я и так слишком долго присматривался.

С Володей у Максима Ивановича отношения сложились наилучшим образом. Жил мальчишка то на Энгельса, то на Пушкинской, и, пожалуй, на Пушкинской даже с большим удовольствием. Они азартно играли в шахматы, вместе ходили в кино. Об отце Володя никогда не вспоминал, да и тот им нисколько не интересовался, было у него на Урале теперь уже двое детей.

В свободные дни они втроем отправлялись то вверх по Дону, до Старочеркасска, то плыли к Азову.

Особенно сильное впечатление произвели на них ранее неведомые берега Северского Донца с кручами, горами, соловьиными рощами, буйной зеленью садов и пастбищ. Вот на ребристой каменной груди проступают розовато-белые поросли шиповника. А рядом, на голой скале, виднеются ярко-зеленые пряди заячьей капусты, неведомо как пробившиеся сквозь твердь. Тянется из Донца на высокий обрыв веревка. На ней поднимается ведро с водой, а наверху крутит ворот статная женщина в алой кофте.

Однажды они доплыли до Цимлянского моря, и дивились синеве его глубоких вод, и жадно, с наслаждением вдыхали запахи степных трав.

Когда «Ракета» остановилась у хутора, где когда-то пастушествовал Максим, он, рассказав Лиле подробно о своих тогдашних злоключениях, попросил выйти на берег: думал найти Феню. Но никакого хутора здесь не было и в помине, а на его месте вздымались огромные земляные валы будущей электростанции.

Максиму настолько хорошо было теперь дома, что он старался поскорее прийти из университета, сокращал сроки своих командировок.

Истинным мучением для него оказалась вынужденная поездка в трускавецкий санаторий, куда отправился подлечить почки — нарушился обмен веществ.

Максим начал тосковать по дому, еще не доехав до санатория. Писал Лиле оттуда по два-три письма в день, и она их собирала в палехскую шкатулку, бесконечно перечитывала. Возможно, у других людей они могли бы вызвать снисходительную улыбку, мысль о… глуповатых влюбленных, а для нее были лучшей музыкой.

«Твоим именем я начинаю день и кончаю его, оно возникает как формула счастья, — писал он, — я дышу твоим дыханием».

Иные послания писались «с продолжением». Утром он начинал: «От тебя все нет весточки, за окном нудный дождь, на душе слякоть, неуютство. Серый, ненастный день. Трускавец — пустыня, лишь по аллеям бродят под руку чужие судьбы».

А к вечеру дописывал: «Получил твое письмо! Чудный дождь, прекрасный день!»

Письма были наполнены шепотом, предназначенным лишь ей одной, словами, смысл которых знали только они, таинственными закоулками и запахами.

«Вчера увидел возле источника „Нафтуся“ девчонку лет 18, с точно такой же, как у тебя, походкой — независимой, решительной. У меня прямо сердце захолонуло, как говорят у лас на Дону, представил тебя — студентку. Ну почему, обалдуй, я еще тогда не приблизился к тебе? Ты знаешь, какая у тебя в школьные годы была манера передавать разговор: „А она, всетки, говорит, что же это вы, говорит, не могли, всетки, ничего иного сделать“».

«Враки, — рассмеялась Лиля, читая эти строки, — фантазия, дорогой учитель».

«Самые ненавистные здесь, в санатории, для меня дни — суббота и воскресенье: библиотека закрыта, и мы не получаем письма. Сиротство. Пустые дни… Сердечное голодание… Я стараюсь в воскресенье заснуть пораньше, чтобы скорее пришел понедельник с его письмами. Ты написала: „Резвись, как хочешь, флиртуй“. Да зачем мне эта твоя индульгенция? Нашла селадона! Разговоры о том, что ревность — пережиток прошлого, признак недоверия — чушь и чушь. Мне просто невыносимо думать, что ты там, в своем НИИ, кому-то улыбаешься, что-кто-то взял тебя за руку, с кем-то ты шутишь… А я далеко, меня нет. О тебе я еще многое не знаю: каких современных, поэтов ты любишь? Какая у тебя в жизни самая большая мечта? Что ты ненавидишь? Как относишься к цветам и духам?»

«Может быть, — думала Лиля, читая такие письма, — чувство похоже на залежи драгоценной руды, и его надо каждодневно обогащать? Если любовь — одна из сил природы, то нельзя ли ее сделать бессмертной? Но как? Как открыть эту тайну обогащения, чтобы он всю жизнь любил меня, чтобы не появилась ряска обыденщины… Даже подумать страшно, что в жизни мы могли окончательно разминуться…»

И она писала ему: «Поздравляю с днем нашего рождения! — так назвали они тот день, когда, прочитав ее письмо, Максим позвонил, а она пришла к нему. — Сегодня вечером буду говорить с тобой по телефону, поэтому на сердце ожидание радости. Смотри, ты меня никогда не разлюбляй, а я уж такая твоя — твоее быть невозможно. Лучше один год с тобой, чем 10 без тебя. Ты для меня и весь мир, и теплый, маленький мирок. Передала Шмельку твое послание, он немедля сел отвечать».

Он заканчивал письмо: «Целую до колотья в висках». Подписывался: «Пес в репьях, с поломанными костями, доходящий от тоски». Она отвечала: «Твоя до последней запятой».

Уже зная вкусы Максима, Лиля обещала к его возвращению приготовить суп с отменной фасолью и грибами, холодец «крутой застылости» и топленое молоко с красной пенкой.

Он любил молоко во всех видах, шутил: «Наверно, в детстве мама не докормила меня».

Лиля торопилась к его приезду сшить себе новое платье…

Так и не выдержав срока пребывания в санатории, Максим Иванович возвратился домой на три дня раньше. Еще с порога заявил:

— Ты меня долечишь!

И она пообещала:

— Долечу.