Немец, который вел Олю Скворцову, цепко держа выше локтя, вошел с ней в полутемный складской амбар с узкими окнами у потолка и штабелями ящиков вдоль стен. Посреди амбара за столом, составленным из таких же ящиков, накрытых мешком, сидело еще трое немцев, в шортах, без рубах, с номерками на цепочках, свешивавшихся с шеи.

Перед немцами стояли высокие бутылки со шнапсом, горчица, лежало нарезанное ломтиками розовое сало.

— Привел, Ганс? — закричал один из них, с тонким хрящеватым носом и ласковыми карими глазами.

На груди у него вытатуирована пирамида со свастикой — память о пребывании в африканском корпусе Роммеля.

— Садись, — предложил Оле по-русски Ганс и ногой пнул решетчатый, по углам обитый полосками железа ящик.

Оля села, натянув на колени армейскую юбку. Ею овладело оцепенение, словно все это происходило с кем-то другим. В сумеречном сознании она не различала даже лиц немцев.

Ганс размашистым движением разлил шнапс по граненым стаканам, предвещая что-то страшное.

— Пей, руссише Жанна д’Арк, — приказал Ганс и насмешливо улыбнулся.

— Я не умею, — пролепетала Оля и сжала на груди переплетенные тонкие пальцы.

— За победу германского оружия, — с угрозой произнес Ганс. Лицо его по-прежнему расплывалось перед Олей..

— Не могу…

— Значит, решила с нами воевать? — в голосе Ганса прозвучала злоба.

Неожиданно он обхватил Олю левой рукой — словно железный прут обвил тело — и, краем стакана разжимая ее зубы, стал насильно вливать шнапс. Оля замотала головой, закричала. Ганс тряпкой забил ей рот, повалил на пол.

Его приятели держали девушку за руки, а Ганс надругался над ней.

Окровавленную, потерявшую сознание, они облили ее водой из ведра и позвали пятого, что стоял у входа в амбар:

— Вилли, брось эту шлюху в эшелон с ранеными на втором пути, открытая платформа, — приказал Ганс, оттирая тряпкой, вынутой изо рта Оли, кровь с пальцев, и снова наполнил стаканы.

Вилли сбил набок пилотку, забросил автомат за спину:

— Пошли!

У него острый подбородок, разноцветные глаза — один много светлей другого.

— Вперед!

Полусгоревшая станция забита платформами с танками; пуская пар, маневрировали паровозы, пахло горелыми резиной и зерном.

— Эй, парень, — окликнул Вилли солдата, прижавшего к зеленому комбинезону несколько банок французских консервов с яркой оранжевой наклейкой («Везет же людям!»), — ты не знаешь, где платформы с ранеными пленными?

— Спохватился! — откликнулся тот. — Их уже час как отогнали.

Вилли озадаченно уставился разноцветными глазами на солдата, выругался:

— А мне мой лейтенант приказал сдать эту девку туда. Как же теперь?

Солдат подсунул консервы к подбородку:

— Да чего тебе возиться? Заведи за полотно и пусти пулю в башку. А лейтенанту скажешь, что сдал.

Вилли покривился:

— Нет, я привык, раз уж получил приказ, делать все честь по чести. Может, все же удастся спихнуть ее куда?

— Я не из конвойной команды. Хотя… Вон там, — он мотнул головой, — стоит товарняк, а к нему арестантский вагон прицеплен с какими-то бабами… Попробуй, может, возьмут.

— Тоже вроде не положено — пленную к арестантам, — с сомнением произнес Вилли.

— Ну, умник, тогда жди до второго пришествия.

— Ладно, пошли. — Вилли толкнул Олю в плечо.

Во все время этого разговора Оля, еще находясь в полуобморочном состоянии, только поняла, что ее хотели расстрелять, но почему-то раздумали. «Уж лучше бы пристрелили», — вяло подумала она.

Они подошли к длинному, бурачного цвета, вагону, в каких обычно перевозят скот. Возле вагона, смоля сигарету, скучал пожилой, с вислыми плечами конвойный.

— Здорово, комрад! — приветствовал его Вилли. — Что за товар у тебя?

— Русское бабье, — конвойный бросил на землю и придавил ботинком окурок, — не иначе, партизанки. В кацет повезем.

— Возьми еще одну, — попросил Вилли, — а то ее эшелон ушел.

— У меня по списку, — возразил было конвойный, но потом махнул рукой: — Э, ладно, давай. Если штукой больше — никто не опросит… Вот если усушка — другое дело… — он рассмеялся, довольный своей шуткой.

* * *

Скворцова пришла в себя поздно ночью. Опять лил дождь, монотонно постукивали колеса. «Почему я не бежала с Васильевым?»— в какой уже раз с отчаянием думала она.

Под утро, когда через зарешеченное окно проник свет, Оля увидела справа от себя сидящую на полу женщину лет тридцати в белой порванной кофточке с короткими рукавами и в босоножках. Как выяснилось, Галя — так звали соседку — попала днем в облаву. У нее при себе не оказалось паспорта, она умоляла немцев пройти два квартала до их дома, но те не пожелали и слушать, погнали прикладами на вокзал.

У Гали мрачный блеск немного косящих темных глаз, замкнутое, монашеское лицо. Черные косы лежат на голове тяжелым венком.

— Я им, паразитам, для счета понадобилась, — мертвым голосом произнесла она, — а дома больная мать и трехлетняя дочка Нюша.

Галя приглушенно разрыдалась.

Слева к Оле прижалась девушка с голубыми петлицами летчицы.

— Надя я, — сказала она, когда ночью ее втолкнули в вагон.

Наде года двадцать два, у нее загорелое круглое лицо, копна густых каштановых волос, серые глаза с отчаянкой.

— Ну, дала я фрицам чесу! — весело сообщила она сейчас. — Станцию бомбила, да зенитки самолет продырявили.

Надя сокрушенно причмокнула, достала из кармана гимнастерки сухарь, разделила его на три части.

— Все, что есть, девочки.

Позже она мечтательно стала рассказывать о своем детстве: как любила кататься на лыжах, ездить верхом, как, вопреки мольбам матери, поступила в аэроклуб.

Поезд остановился. Устало попыхивал паровоз, бегали вдоль состава, громыхая сапогами, немцы, вылаивая команды.

Оля прильнула к щели в двери. Был, вероятно, полдень. Поникло стояли под дождем хаты, крытые потемневшей соломой. Копалась в огороде женщина в черном платке. На плетень взлетел петух с огненно-красным, словно вымытым, гребнем, загорланил, вытягивая отливающую синим лаком шею. По раскисшей дороге мимо мокрых лопухов пробежала, вздернув кренделем хвост, собака. Казалось, ветер сносит ее боком в сторону.

Куда их везут? Что их ждет?

…Они ехали еще несколько суток, пересекли Украину, Польшу, а когда однажды к вечеру Скворцова снова припала к щели, то увидела немецкое селение: чистенькие дома, солнце, заходящее за низкорослым лесом. Поезд остановился у небольшой станции. Гуляли по аллее парка розовощекие немки, бегали дети в коротких штанах и рубашках с засученными рукавами. Меланхолично звонили колокола, играл духовой оркестр. Будто и не было войны.

Мимо, вероятно в глубь Германии, прошли платформы с насадами, груженные лесом, скотом, углем и даже черноземом.

К их вагону подошел пожилой немец, проверил задвижку двери, крикнул:

— Фертиг! (Готово!)

Зловеще загудел паровоз. Кто-то, словно преследуя, пробежал по крыше в кованых сапогах. Состав двинулся дальше.

* * *

На рассвете поезд прибыл к месту назначения.

Пожилой немец ссунул дверь вагона, прокричал гортанно:

— Раус! Шнель! ((Вон! Быстро!)

Оля онемелыми ногами ступила на перрон. Ослеплял мертвящий свет прожекторов, странный после затемненных городов и вагонной тьмы. Ветер проносил клочья тумана. Под железной крышей на тонких высоких столбах немцы в черной форме держали на поводках сильных, свирепо лающих овчарок. На дальнем бугре, правее перрона, торчали редкие сосны. Низкие, мрачные тучи цеплялись за их верхушки.

Пожилая женщина в старой кофте с трудом сползала из вагона. К ней подбежала немка с мясистым лицом, круглыми глазами, в черной пелерине с капюшоном, ударила женщину что есть силы сапогом в зад, и та упала на четвереньки.

— Шнель, ферфлюхте швайн! (Быстро, проклятая свинья!) — казалось, еще немного — и черные стекляшки глаз немки вывалятся из орбит.

Узниц построили в колонну по пять и повели к распахнутым, словно ожидающим их, железным воротам. На арке бронзовый орел распростер крылья над свастикой.

Остановились на площади, обнесенной высокой кирпичной стеной в колючей проволоке, уставленной серыми, похожими на конюшни, приземистыми бараками под черным толем.

Возле ближайшего барака выстроилась длинная очередь — женщины в полосатой мешковине, серых платках. Одна из них, стоя на оглоблях повозки, черпаком доставала из бочки какую-то жидкость и разливала в протянутые миски.

Оле страшно захотелось есть.

Их колонну подвели к одноэтажному кирпичному дому. Та надсмотрщица, что била на перроне старуху, крикнула:

— Хальт! Хирхер! (Стой! Сюда!) — как кричат на лошадей в стойле. — Ин шрайбштубе! (В канцелярию!)

Немка жестами показала, чтобы входили по пять человек.

Когда очередь дошла до Оли, она поднялась по двум ступенькам и очутилась в большой, грязновато выбеленной комнате. Деловито трещали пишущие машинки. Девушка, тоже в полосатом платье, записала в пухлый гроссбух фамилию Оли, ее возраст, откуда родом, вероисповедание, то, что она кригсгефангене — военнопленная. Перенесла все эти сведения на карточку и, взяв оттиски пальца, направила ее к бледному, болезненного вида молодому немцу в толстом свитере, поверх которого был выпущен воротник клетчатой рубашки.

Рядом небрежно развалился на стуле гитлеровец с железным, крестом на мундире, безупречно прямым носом и шрамом-подковой под глазом. На черном бархатном околышке его фуражки виднелся череп из блестящего металла.

Молодой немец назвал Оле ее номер — 13867 — и потребовал, чтобы она повторила его по-немецки. Оля ошиблась, он написал ей номер на руке химическим карандашом.

Перед выходом из комнаты Оля услышала, как немец со шрамом спросил у Нади:

— Флигерин? (Летчица?)

— Да, — бесстрашно ответила Надя.

— Много наших убила?

Оля оглянулась. Гитлеровец смотрел, на Надю с ненавистью.

Надсмотрщица вытолкнула Скворцову за дверь:

— Марш! Ферботен! (Запрещено!)

После канцелярии заключенных повели в баню — мрачное помещение, внутри похожее на неглубокий колодец со скользкими стенами.

Их остригли женщины в черных фартуках, с большими ножницами. Галя с отчаянием посмотрела на свои косы, упавшие в кучу льняных, каштановых, седых, золотистых волос. Продолжали металлически лязгать ножницы.

— Раздеваться! — приказала надсмотрщица и жестом показала, что именно они должны делать.

Полетели на пол выцветшие гимнастерки, разноцветные кофты, платья с короткими и длинными рукавами, белье в кружевах и простенькое. Собирались в кучу легкие босоножки, армейские сапоги, изящные красные туфли с ремнями-переплетами, спортивные тапочки, лакированные лодочки, высокие ботинки со шнурками.

Женщины в полосатых платьях сортировали обувь, одежду, набивали ими большие мешки, проворно завязывали и отволакивали к стене. В дверях гоготали эсэсовцы. Оля понуро стояла, стыдливо прикрывшись руками.

— Дезинфекция! В зауну! — прокричала надсмотрщица, заталкивая женщин в подвал без окон. Их поставили под ледяные струи душа, облили вонючей жидкостью, пахнущей раздавленными клопами. От нее сразу вскочили волдыри. Затем выдали полосатые, синие с черным, похожие на мешки, платья, вместо чулок — зашитые с одной стороны рукава каких-то тонких кофт, тяжелые деревянные колодки, обтянутые бурой клеенкой, — здесь их называли крейсерами.

Наконец вывели во двор. Наголо остриженная, в колодках, в арестантской одежде, стояла Оля под чужим небом, холодным ветрам, без фамилии, только с номером.

Уже под вечер партию рассовали по разным баракам — блокам.

Оля, Надя и Галя оказались вместе.

…В три яруса высились, словно закопченные, нары, похожие на лотки. В этой части барака — штубе, — тускло освещаемой единственной подвесной лампой, за длинным столом сидела женщина и шила, другая на незнакомом Оле языке громко читала стихи, третья била вшей на одежде…

Увидя вошедших, кто слез сверху, покинув свои лотки, кто высунулся из них и уставился на новеньких с любопытством.

— Откуда, дядецки? — спросила та женщина, что шила у стола, оставив свое занятие. У нее живые, густо-янтарные глаза, маленький вздернутый нос на добром лице.

Они ответили.

— О! Россиянки! А я естем полька… Ядвига, — она улыбнулась, высоко открыв десны. — Размовлям трохе по-россыйску… Разумешь?

— Кто из Советского Союза? — громко спросила Надя. Отозвались двое: девушка с нездоровым, желтого цвета лицом сказала, что она из Одессы, а коренастая, темноволосая — что из Смоленской области.

В барак вошла миловидная женщина с волосами до плеч, в синем, подчеркивающем стройность, платье. У нее фиалковые глаза, нежная кожа лица.

— Цуганги, ко мне! — приказала она, и Ядвига подтолкнула Олю:

— Пойдем, то так новичушек называен. А я перекладавач буду… як то — переводчица, тлумачич… Разумейте?

— Я ваша пани блокова Анель Ожаговска, — строго объявила женщина, подозвавшая их. — Здесь вам не курорт… Завтра будете распределены по рабочим командам. Исполнительность, усердие и — никаких жалоб. За нерадивость — карцер, лишение пищи. За саботаж — экзекуция. Каждое утро, в три часа, — поверка, аппель. На сборы, уборку коек пять минут. Вот ваши койки.

Анель указала рукой на ярусы справа и ушла.

Надя забралась на верхнюю нару. Галя вместе с Олей устроились внизу. Вскоре рядом с ними села Ядвига, спустилась Надя.

— Анель только с виду ангел, а сама есте змия жултошкура, пшед ними выслугавце… Ховала в Кракове своего коханка, не знала же он ест партызанем… А главный зверж — ауфзеерка Кифер, надзирательница… Вы тылько слез своих не показывайте, не оправче для них радошчи…

Ядвига рассказала, что в лагере она уже более полугода. Сюда попала после того, как каратели разгромили их партизанский отряд в Староховицких лесах.

— Понадобились им, сволочам, косы мои! — с болью, сказала Галя, все еще не примирившаяся с этой утратой.

— А як же, — ответила Ядвига, — комендант Гротке продает влосы для матрасув — пулмарки за кило. Моя знайкома работает в канцелярии и там виджала паперы… бумаги… Для якыхсь науковых опытов продает нас Гротке по 170 марок за голову…

Они тяжко помолчали. Наконец Ядвига сказала:

— Ну, пора и спать, девочкы. Завтша день с непривычки важки будет… тяжелым…

Оля долго не могла уснуть. Впивались в бок деревянные стружки матраца. Жалили клопы. Тревожил осатанелый, хриплый лай собак. Мимо окон барака, подсвечивая карманными фонариками, гортанно галдя, шастала охрана. Кто-то из женщин вскрикивал во сне. Галя пробормотала: «Мама… мамочка» — и всхлипнула, прижалась к Оле. Душил спертый воздух, вобравший запах параши, прогнившей соломы, пота, нечистого тела. Наконец недолгий сон сморил Олю. Очнулась она от резкого, требовательного крика:

— Аппель! Цельаппель! Аллее раус! (Все выходить!)

Зловеще взвыла сирена. Галю словно ветром сдуло. Оля вскочила, ударившись головой о верхние нары, став босиком на цементный пол, поспешно оделась, прибрала в своем лотке. В это время к ней подбежала Анель и, недовольная тем, как подоткнуто «не в кант» серое одеяло, сбросила его на пол и с размаха ударила Олю ладонью по лицу:

— Перестелить!

Оля оторопела от неожиданности, обиды и гнева. Но пока перестеливала заново, в дверях появилась грузная женщина с гривой медного отлива волос под черной пилоткой, с тяжелым подбородком. Кожаные перчатки доходили у нее до локтей. «Ауфзеерка Кифер», — мелькнуло в голове у Оли. Китель с трудом сходился на груди надсмотрщицы.

У выхода из барака Кифер преградила Оле путь, закрыв собой дверь, приблизила к Оле прыщеватое лицо. Потом отступила, словно раздумав, пропуская Олю. А когда та шагнула вперед, Кифер с криком: «Антретен! (Строиться!)» — ударила ее хлыстом по плечу.

Оля выбежала на плац. Еще сильнее вчерашнего дул ветер с Балтики. Лучи прожекторов словно жгли стоящую толпу узниц. Моросил холодный дождь. На стене белела какая-то надпись. Оля не знала, что это внушение: «Усердие — путь к свободе».

На аппельплаце их продержали часа четыре, бесконечно проверяя: кто умер, кто заболел, все ли номера в наличии. Словно в насмешку, играл вальсы Штрауса лагерный оркестр.

Ноги у Оли окаменели. Холод поднимался к сердцу, пронизывал его. Казалось, еще немного, и она упадет, но по бокам поддерживали Надя и Галя. Ядвига сзади нет-нет да и шептала:

— Крепитесь, кохане…

Женщина, стоящая впереди Оли, в первом ряду, желая согреться, начала крест-накрест похлопывать себя руками. Кифер подскочила к ней и, ударив в лицо свинцовым кастетом, поранила щеку.

— Ты что, зейшла с розуму? — не выдержала и крикнула Ядвига.

— Будете стоять, пока не посинеете, — прохрипела ауфзеерка, пытаясь разглядеть лицо заступницы, — всех на фарш пошлю, крематорская дохлятина! Мистфи! (Грязные скоты!)

Она по-мужски сплюнула сквозь зубы и, косолапя, отошла.

После аппеля выдали гемюзу — баланду из вареной брюквы, и коротконогая бригадирша-капо погнала их команду по Лагерштрассе на работу.

…Оля видела, как тащили бочку с нечистотами женщины, впряженные в повозку. Две другие, в брезентовых рукавицах, забрасывали трупы из штабелей в кузов машины. Молодой немец в черной форме и очках, врезавшись на велосипеде в толпу женщин, сбил с ног старуху и, весело захохотав, покатил дальше. Проехал по лагерю какой-то важный эсэсовец на мотоцикле, — с волкодавом в коляске.

Команде, в которой были Надя и Оля, выдали на складе широкие тачки и привели на вокзал. С перрона на платформу, труженную влажным темным песком, переброшены доски. Песок надо было вывезти на пустырь, шагов за двести.

Нагрузив тачку, Скворцова начала опускаться по сходням, но у самого перрона тачка вильнула, накренилась, и немного леска просыпалось. Немедленно рядом очутилась высокая молодая ауфзеерка с совиными глазами, хлестнула Олю плетью.

— Нихтснутц! (Ничтожество!)

Овчарка положила Скворцовой на плечи лапы и жарко задышала в лицо, ожидая команду «Фас!», чтобы загрызть.

— Ральф, фу! — отозвала эсэсовка собаку, и та неохотно сняла лапы.

— Шнель! Грязная тварь! Дерьмо!

Оля вцепилась в скользкие ручки и, пошатываясь, покатила тачку дальше; от напряжения что-то будто лопнуло в горле, ломило плечи.

Еще учась в школе, она видела в учебнике по истории картинку: на какой-то стройке бородатые, в рубищах крепостные катят по доскам тачки, а надсмотрщик бьет палкой одного из них. Здесь все было так же, только возле ауфзеерок и капо — стояли еще и овчарки.

К концу дня Скворцова настолько выбилась из сил, что на полдороге остановилась, ожидая, что вот сейчас натравят на нее овчарку. Но подъехала Надя. Она незаметно оставила свою пустую тачку, а сама потащила дальше Олину.

Когда, разбитые, обессиленные, они возвратились в блок, Надя прошептала Оле:

— Все равно сбегу… А не удастся — брошусь на проволоку. Лучше так, чем работать на фашистов.

В окно видна была стена, из нее выступали каменные опоры — с белыми изоляторами, похожими на голубей.

В блок вошла Анель:

— Номер 13868 в шрайбштубу!

Надя посмотрела на свой номер, нашитый на левой стороне груди, рядом с красным треугольником и буквой Р.

— Это меня, — она пошла к двери.

— В канцелярию вызвали, — пояснила Ядвига.

— Зачем? — тревожно опросила Оля.

— Ничего добжего не жди. Кем она прежде была?

— Летчицей.

— Втэды не вернется, — угрюмо сказала Ядвига, — забьют…

* * *

Дни поплелись для Оли в однообразии жестокостей, голода, непосильного труда. Месяц тянулся мучительным годом.

Ее избивали на торфяных разработках, в бараке, на плацу пинали ногами. Недавно два часа продержали на коленях в грязи за то, что недостаточно быстро вышла на аппель.

Вся эта свора: ауфзеерки, блоковые, их помощницы-штубовые, десятницы-анвайзерки, бригадирши-капо — вся эта свора кричала, материлась, сажала в земляной бункер с крысами, угрожала оставить «оне фрессен» (без жратвы), бросалась с палками, резиновыми шлангами, набитыми песком, плетками: не так завязан платок, не так посмотрела, посмела мешок-платье подпоясать… выпила глоток воды, не вылизала миску… Били ради собственного удовольствия, чтобы человек чувствовал себя скотом. Заставляли руками выгребать нечистоты из ямы в бочки…

Каждый день хефтлингов, как звали заключенных, отправляли в крематорий. Черный сладковатый дым пропитывал одежду, мысли Оли, мрачной тенью нависал над лагерем. Каждый час мог быть последним для нее.

К Оле приходило отупление безысходности, безнадежности, и теперь она уже безразлично глядела на штабеля голых трупов с номерами, выведенными синей краской.

* * *

На этот раз Скворцова целый день месила ногами глину на кирпичном заводе. Возвращались под вечер. Загорались в небе равнодушные звезды. Остервенело кричали вороны на голых деревьях. Возле угловой вышки с часовым, будто висящим в воздухе в широком караульном мантеле, браво играл марш Вагнера лагерный женский оркестр. Снег не таял на медных трубах.

…Вяло съев кусочек хлеба с опилками, запив его кружкой желудевого кофе, Оля прилегла в оцепенении. Уже давно прокричала Анель: «Lagerruhe! (Отбой!)»— а она все полудремала. Но вдруг, словно от толчка, открыла глаза и похолодела при страшной мысли: «Да ведь я беременна». Сомнений быть не могло, это именно так.

Ужас овладел ею.

…Теперь Оля не замечала ничего, что происходило в лагере. Ее неотступно преследовала мысль: надо убить себя и его. Себя и ненавистного его. Другого выхода нет.

Муки физические — чирьи по телу, гнойные нарывы между пальцами, побои — были ничем сравнительно с нестерпимой мыслью о том, что происходило с ней.

О прошлой жизни — школьной, акмолинской, под кровом родителей, армейской — Оля старалась не думать, чтобы не растравлять еще больше душевные раны. Да и была ли та жизнь?

Испоганенная насилием, она презирала себя, своё тело. Лишь иногда вдруг возникал образ Анатолия, но в таких случаях Оля испуганно отодвигала это видение, запрещала себе воспоминание, как святотатство.

С кирпичного завода Оля вынесла веревку, обвязав ею себя под одеждой.

…Утром, когда все вышли строиться в рабочие команды, Оля осталась в пустом бараке, спряталась на верхней полке, потом достала из-под матраца веревку, неумело сделала петлю, другой конец веревки привязала, к балке. Став на край второй полки, сунула голову в петлю и прыгнула.

Ядвига, все последнее время с тревогой наблюдавшая за Скворцовой, сейчас была встревожена ее отсутствием и, боясь, что Оле достанется, побежала в барак. Увидя висящую Олю, Ядвига вскликнула:

— Матка бозка! Цо щ ты зробила, дядецко?

Подскочила к Скворцовой, приподняла ее худенькое тело, освободила горло от петли, положила Олю на жесткие нары, припав ухом к ее груди, убедилась, что она жива, развязала и спрятала веревку. Присев рядом с Олей, поглаживая ее голову короткопалой рукой, по-матерински зашептала:

— Езус Мария! Вырвамы ще з тэго пекла, вырвамы, а вражин пшивешам!

У Ядвиги не было своих детей, и эту девочку ей было по-матерински жаль. Что надумала, несмышленыш!

Ядвига быстро говорила, и, в общем-то, смысл сказанного откуда-то издали доходил до Оли: что умереть легче, чем сопротивляться даже здесь. Что мерзавцы хотят вытравить в них все человеческое, но надо не сдаваться, бороться! И еще Ядвига говорила, сколько горя обрушилось на нее за последнее время: погиб муж в партизанах — до войны они вместе работали на мебельной фабрике, ее пытали в тюрьме, умерла мать…

Оля сквозь всхлипы и слезы рассказала о своем отчаянном горе.

— Не тшэба, дядецко, успокойще, — нежные руки Ядвиги продолжали гладить Олю, — рожай, мы выходим этого непрошеного поганьца. Все едино он твой… Усё будет горазд…

Оля припала к Ядвиге, словно ища у нее защиты.

В дверях барака появилась разъяренная Анель, крикнула визгливо:

— Бездельницы! Большевички! Мне за вас головой отвечать!

Подбежав к нарам, стала хлестать нагайкой, свитой из проволоки Ядвигу, своим телом укрывавшую Олю.

— Заболела, заболела, — не вымышляю, — Ядвига руками старалась спасти Олю от ударов, — айн момент, пойдем…

* * *

Он родился, едва не унеся жизнь матери: красный, словно обваренный, комочек, с паучьими ножками, ручками, старчески сморщенным личиком. У него не было сил даже кричать, только тыкался слепо в грудь и жалобно кряхтел.

Разноречивые чувства раздирали Олю. Она то ненавидела этого нежеланного, чужого; то ей вдруг становилось, мучительно жаль скелетик, обтянутый кожей. В чем виноват он, что появился на страшный свет, зачатый мерзавцем?

В лагере один из бараков был заселен женщинами с детьми, и туда перевели Скворцову. Оля долго не могла решить, как назвать сына. Не оскорбит ли она память о любимом, дав его имя? Но ведь сможет хотя бы произносить: «Толик, Толенька».

Женщинам из других бараков запрещалось входить в детский, но и Галя и Ядвига умудрялись проникать к Оле, приносили ей то бурачок, то сухарь.

В три месяца от рождения Толику поставили синее клеймо на левой руке и включили в список для аппелей. А в шесть затребовал его к себе в госпиталь — ревир, как называли его здесь, — лагерный врач Густав Вайгерер.

Вызванная через надзирательницу в ревир Скворцова с сыном миновала штабель с трупами, осыпанными хлоркой, — «крематорная команда» не успевала увозить их. Возле штабеля сидел на земле младенец с большой, не по туловищу, головой и сосал палец свесившейся руки мертвой матери. Оля подхватила его, донесла до ревира, оставила в коридоре — должен же кто-то подобрать ребенка.

Она вошла в уютный, теплый кабинет. Здесь знакомо пахло спиртом, йодом. На стене висели таблицы для проверки зрения, в углу высился столбик для измерения роста.

Доктор, чисто выбритый в накрахмаленном халате, сосредоточенно склонился над микроскопом.

Оторвавшись от него, рассеянно поглядел из-под очков без оправы на Олю и приказал развернуть младенца. После осмотра сказал:

— Ты останешься с ним в ревире… санитаркой…

Чем-то напомнил он Скворцовой того доктора, что преподавал у них на медицинских курсах в Акмолинске и даже ходил однажды провожать ее домой. Этому тоже лет тридцать пять, и такие же светлые, гладко зачесанные волосы, и высокий рост, только глаза мутно-зеленые.

Оля осталась работать в больничном блоке, прилегающем к кабинету врача и вскоре оказалась свидетельницей здешнего «лечения». Гланды доктор вырезал без наркоза, от всех болезней прописывал касторку, а для каких-то своих таинственных целей впрыскивал больным бензин, концентрированный соляной раствор, после чего люди часто умирали. Изо рта умерших выдирали золотые коронки, а на плечо ставили штамп: «Осмотрен зубным врачом».

Панический ужас среди больных вызывали «селекции», когда после беглого осмотра Вайгерер заносил людей в списки «химмельтранспорта» — для отправки на небо. Для «зарядки» газовой камеры требовалось сорок человек, и, когда набирали очередную партию, Вайгерер выдавал розовую «беткарту», якобы освобождая по болезни от работы, а на самом деле обрекал слабых на отправку в «газ» — кирпичную постройку возле крематория с надписью: «Баня».

Появившаяся с фурункулами в госпитале девушка из канцелярии рассказывала женщинам, что читала секретную докладную Вайгерера берлинскому начальнику, после очередной «селекции». Он писал, сколько людей уничтожено «ввиду духовной неполноценности» и «дабы не появлялось наследственно больного потомства».

…Оля мыла полы, когда услышала, как от койки к койке поползло зловещее слово «селекция».

В барак вошел Вайгерер с листом в руках, сопровождаемый сестрой, пожилой немкой в белоснежной наколке, и двумя дюжими санитарками из уголовниц.

Он остановился возле заключенной с поломанным пальцем руки, приказал снять грязный бинт, взглянув мельком, кратко сказал сестре:

— На выписку.

Посмотрев истощенную женщину с сильно отечными ногами, буркнул:

— Беткарту.

О больной, лежавшей в жару, спросил сестру:

— Давно?

— Около месяца.

— Что?

— Крупозное воспаление легких.

— На укол.

Санитарки поволокли женщину в «процедурный кабинет». Вскоре оттуда раздался нечеловеческий крик, и Оля увидела, как больную отнесли во двор, к штабелю с труппами. А позже, теперь она знала, Вайгерер запишет в карточку: «Сердечная слабость».

…Все дни, когда Вайгерер делал Толику какие-то уколы и надрезы, Оля была в тревоге. Сначала, правда, мелькнула мысль: «Лучше бы он умер», но она тут же обвинила себя в подлости и жестокости. Ведь маленький был ее частицей и мукой. Наконец доктор разрешил Скворцовой возвратиться с ребенком в барак. Хотя в ревире Оле было легче работать, чем в других местах, она была рада вырваться отсюда.

— Ну что, не успел загубить твоего, отпустил? — спросила пробравшаяся в детский блок Галя, мрачно глядя на Скворцову остановившимися, пасмурными глазами.

— Отпустил, — тихо ответила Оля.

— А я все вижу во сне свою Нюшу, — с болью призналась Галя, — шейка у нее молоком пахнет.

* * *

Чей-то негромкий, печальный голос запел в бараке:

Прощай, родной, забудь о русых косах, Они мертвы, им больше не расти. Забудь калину, на калине росы, Забудь про все, но только отомсти. Пусть не убьют меня, а искалечат, Пусть доживу до радостного дня, Но и тогда не выходи навстречу, Ты не узнаешь все равно меня.

Невольные слезы потекли по щекам Оли. Но в это время появилась оживленная Ядвига, обняла Олю, сунула ей, для Толика, морковку, рваную рубашку на пеленки и объявила:

— Хорошая новость! — глаза ее возбужденно блестели. — Будешь со мной в прачечной арбайтен… Завтра… И мальца бери…

Оля приободрилась. Все же работать под крышей легче, чем на ветру, и мальчишка рядом. Можно будет искупать его, да и себя в чистоте содержать.

…Длинный прачечный блок стоял на отшибе лагерного двора. В одной половине барака рядами выстроились широкие котлы, а возле них горами навалено грязное белье, гнойные бинты, одежда заключенных, убитых, умерших и отдельно — эсэсовцев.

Работало здесь человек двадцать. Одни поддерживали огонь в печи, подкладывая поленья, выгребали золу, другие тащили цебарки с водой, опрокидывали их в котлы, третьи засыпали туда желтый стиральный порошок, четвертые сортировали одежду, бросали в кипяток, ворошили палками, похожими на длинные щипцы, и казалось, кто-то чавкает, причмокивает.

Пахло дегтярным мылом, нечистой одеждой, дымом. Пар пропитал стены барака, осел на них мутной слезой, поднимался к оштукатуренному потолку, и оттуда падали теплые, грязные капли на головы, на цементный пол. Стекла небольших низких окон были закрашены синей краской, вероятно, чтобы отсюда не видели плац.

Ядвига подвела Олю к анвайзерке — пожилой немке с благообразным широким лицом и до локтей красными руками.

— Нойе арбайтерин! (Новая работница!)

Немка жалостливо покосилась на младенца, показала на другую половину барака:

— Туда.

Там у длинных столов гладильщицы жгли на швах гнид, и те потрескивали под утюгами, как сухой песок.

Ядвига достала где-то пустой ящик из-под стирального порошка, поставила его в углу гладильной, бросила на дно тряпье, уложила Толика — он мгновенно уснул. Сама же рассказала Оле, что анвайзерка Марта была прачкой в Бонне, что она сектантка, сюда попала после того, как заявила, что Гитлер — слуга сатаны. Вообще, женщина она добрая, подчиненных не бьет, делится с ними едой из домашних посылок, но вот несчастье: допекает проповедями. Ядвига, подражая, зашепелявила:

— «Вы тут за грехи свои, за тэ, что утрачили веру в истинного бога». Ясне? — рассмеялась она. — Айда, покажу арбайт, — и, подведя Олю к котлу, стала учить, как надо помешивать палкой белье, а потом, подцепив вываренное, сбрасывать в деревянные бадьи.

В это время в барак ворвалась Кифер, в руках она держала свой китель и еще с порога стала кричать, что эти скоты плохо стирают. Все более распаляясь, Кифер подбежала к Оле и начала яростно совать китель ей в лицо.

— Вот тебе, падаль, вот!

Ядвига стала между. Скворцовой и надзирательницей:

— Она не винна. Джишь первши джень — зи ист эрсте таг…

— А ты что, красная защитница?! — Кифер подняла хлыст, чтобы ударить Ядвигу, но та выдернула его и бросила в открытую дверь.

Ауфзеерка остолбенела, потом выхватила свисток, начала дуть в него, пока не сбежалась охрана.

— В карцер паскуду! — крикнула она и, когда Ядвигу стали уводить, сзади остервенело ударила ее сапогом по ногам.

На следующий день Оля, везя со склада на тачке стиральный порошок в прачечную, вдруг в ужасе застыла.

Против кирпичного дома коменданта, на расчищенной площадке, стояла длинная скамья для порки, немцы в насмешку называли ее «святым местом». Эсэсовец подвел к скамейке Ядвигу, повалил ее лицом вниз, привязал ремнями и задрал платье. Стоявший на крыльце комендант лагеря Гротке в новенькой шинели, накинутой на плечи, весело крикнул:

— Фюнф унд цванциг аш! (Двадцать пять по заднице!)

Серовато-черный огромный волкодав прислонился к сапогу Гротке.

Эсэсовец стал стегать Ядвигу плеткой, каждый раз выхаркивая «Хек!», как мясник при рубке мяса. Брызнула кровь. Рядом со скамьей стоял невозмутимый доктор в белом халате и, щупая пульс Ядвиги, говорил:

— Можно… можно…

— Хватит урока, — милостиво крикнул комендант, когда счет дошел до двадцати, — кланяйся и говори учителю «данке шен».

Ядвига с трудом встала, одернула платье и, подойдя к истязателю, плюнула ему в лицо. Тот, взревев, сбил ее с ног, стал пинать сапогами, норовя попасть в голову…

Проходящая мимо ауфзеерка крикнула Оле:

— Ну, что стоишь — вперед!

В эту ночь она так и не смогла заснуть. Все видела белое тело Ядвиги в кровавых лохмотьях, ее гневные глаза. Теперь Ядвигу убьют, если еще не убили. Как убили Надю…

Скворцова вспомнила Анатолия, своих родителей. Что знают они о ней?

Неужели люди где-то свободно ходят по улицам, сидят на скамейках в парке, дышат свежим воздухом? И не ждут, что каждую минуту их могут послать в газ, на порку? Неужели где-то люди бегают на коньках, танцуют, весело смеются, стоят на берегу реки?

Кто-то громко простонал. В окне виднелась вдали лагерная стена, опоясанная светящимися лампочками.