Передовые войска ушли из Систово, а в городе, в лучшем его особняке, поселился князь Владимир Александрович Черкасский.

Ему немногим более пятидесяти лет, он худощав, подвижен. Перед отъездом из Петербурга царь милостиво напутствовал Черкасского:

— Делай все так же, как делал в Польше, и я буду доволен.

Владимир Александрович чувствовал себя счастливым: он, продолжатель старинного дворянского рода, необходим самодержцу и, конечно же, оправдает доверие, с честью выполнит свое предназначение. В Царстве Польском Черкасский был главным директором правительственной комиссии внутренних и духовных дел и проявил известную гибкость.

Однако на первых же шагах здесь, в армии, Черкасский столкнулся с недостаточным, по его мнению, уважением к себе: его не приглашали на военные советы, ему дали мало чиновников, начальник штаба главнокомандующего Непокойчицкий долго не отвечал на его письма. Все это раздражало, уязвляло его. Черкасский решил сейчас написать письмо благоволящему к нему военному министру Дмитрию Алексеевичу Милютину. Их сближение началось с той поры, когда они вместе разрабатывали закон об устройстве польских крестьян.

Вообще, Владимир Александрович не прочь был состоять и состоял в либеральствующих комиссиях, не прочь был прослыть прогрессистом, как и обожаемый Освободитель. Было время, Черкасский славянофильствовал, сотрудничал в «Русской беседе», как юрист по образованию, знал цену красному словцу, пышной фразе.

Но в самом существе своем — и чем дальше, тем больше — оставался он человеком, ненавидящим все, что хотя бы намекало на радикальную ломку.

А либеральные экивоки? Скорее всего, это тонкая политика, умение маневрировать. Ведь даже граф Аракчеев, которого Владимир Александрович весьма почитал, участвовал в разработке проекта освобождения крестьян и куценькой конституции «на самый крайний случай».

Даже Милютин счел возможным, в прямом смысле, ухаживать за Чернышевским.

Владимир Александрович помнит, как однажды, было это лет пятнадцать тому назад, он вместе с Милютиным пошел в дом Панаевых, на кружок литераторов. Было любопытно приглядеться к нигилистам, набирающим скверную силу. Причастность к ним, по тем временам, прибавляла популярности, да и хотелось разобраться в их вере и безверии. Тогда-то, на литературных посиделках, Дмитрий Алексеевич во время ужина старательно услужал Чернышевскому, передавал ему блюда, вел беседы о реформах в России, о том, что в армии «все прекрасно для парадов и негодно для войны».

А позже, умница, в секретном циркуляре приказал «сделать строгий осмотр библиотек военного ведомства», изъять «книги предосудительного содержания» и запретил выписывать «Современник».

В конце концов, никогда не поздно упрятать высунутый пряник.

Князь утомленно откинул на высокую спинку кресла маленькую птичью голову с седым хохолком и седыми висками. Его гладко выбритое лицо — сильно изогнутый нос, казалось бы, тянущийся к приподнятому подбородку, тонкие, язвительные губы, светлые, холодные глаза под очками без оправы — было сосредоточенно-замкнуто. Письмо Милютину следует тщательно обдумать.

Сообщить о сложностях здешней ситуации. Нельзя без учета имущественного положения и политической благонадежности включать болгарских волонтеров в русские войска. И при создании партизанских чет не допускать в них неимущих, эмигрантов, всех этих подозрительных, смахивающих на санкюлотов!

Надобно не обольщать болгар надеждой, что после победы русского оружия смогут они скоро приобрести полную и, по его твердому убеждению, опасную независимость. Наша обязанность предотвратить малейшую возможность для бунтарских элементов поднять голову, пресечь в зародыше бредни о конституции. Дай конституцию им — ее захотят и в России.

В Болгарии не надо даже играть в либерализм.

Князь извлек из ящика стола записную книжку в тисненом кожаном переплете с золотым обрезом и перелистал ее. В книжке этой собрал он образцы окончаний писем, адресованных лицам подчиненным, равным, высшим, высочайшим особам. Окончания имели оттенки строгости, любезности, почтительности, заискивания.

О последней фразе он так заботился потому, что ее-то каждый непременно читает.

Подобрав для военного министра приличествующее окончание письма, Черкасский составил и само письмо, перечитал его, тщательно промокнул и, законвертовав, надписал адрес почеркам ясным, но с росчерками, словно заимствованными у виньеток.

Теперь можно и отдохнуть. Любимым занятием князя в такие минуты расслабленности было воспоминание о славных кавалерах России.

Владимир Александрович точно знал, сколько в империи андреевских, а сколько александровских кавалеров, отдельно — военных, штатских, духовных, за что и когда каждый получил Георгия.

Князь придавал особое значение аристократичности и собственное генеалогическое древо прослеживал до самого корня.

Так, приятно отдохнув, Черкасский вызвал своего помощника Дмитрия Гавриловича Анучкина, человека, по мнению князя, полезного своей исполнительностью и порядочностью, но несколько вольно мыслящего.

…Мите Анучкину было восемь лет, когда родители уехали с ним в Одессу, где мальчик окончил Ришельевский лицей. Мать у Анучкина была болгаркой. В годы зрелые он стал русским вице-консулом в Филиппополе.

— Вызвали Жечо Цолова? — недобро глядя из-под очков цепкими глазами на Дмитрия Гавриловича, спросил Черкасский.

— Да, он ждет в приемной. Но, смею заметить, ваше сиятельство, его здесь недолюбливают, — круглое, доброе лицо Анучкина выражало озабоченность.

— А я повторяю то, что уже говорил вам: именно такие состоятельные люди — наша опора. Мне надобны не граждане, а надежные обыватели. Я отдам сто болгарских голодранцев за одного чорбаджи. Они сменят курс, когда все придет в правильный порядок, именно их будем вводить в управительные советы.

Князь пришепетывал, и у него получился «курш».

Маленький, худощавый, он поднялся с кресла, глаза его метали молнии. Сильно прихрамывая — упал из экипажа в Москве, — прошелся по комнате.

У педантичного, тишайшего Анучкина уже были столкновения с начальником. Еще по дороге сюда, в поезде, они заговорили о войне.

Князь, туговатый на ухо, громким голосом, словно с трибуны, возглашал чуть ли не на весь вагон:

— Турки и англичане хотят откинуть Россию в край озер, запереть ее в Черном море, лишить свободного сообщения со Средиземным, поставить судьбу нашей торговли в зависимость от Порты. Это ли не глумление над великой державой? Нет, коварный Альбион должен отступить от морского рукава.

— Господи, да при чем же тут «рукава» и торговля? Народ идем освобождать, — деликатно возразил Анучкин.

Глаза князя насмешливо блеснули:

— Я полагал, вы не столь наивны, чтобы принимать всерьез бредни либерального толка… Российские интересы для нас дороже славянских…

А на прошлой неделе, уже здесь, Дмитрий Гаврилович подвергся новому испытанию.

Князь совершенно убежденно заявил ему:

— Розги необходимы России, где территория велика, население редко и надо быстро восстанавливать порядок. Солдат да и болгарин должны видеть палку.

Тогда Анучкин не выдержал, повернулся и молча вышел, чтобы не наговорить лишнего.

— Да, так зовите сюда чорбаджи Цолова. И запомните, я подписываюсь под кредо князя Горчакова: «Только богатые люди — люди». Однако добавлю: и породистые. Нам не нужен le muflе

Это было уже пощечиной Анучкину, выходцу из разночинцев. Но что поделаешь, он должен терпеть, потому что подать рапорт об отставке сейчас, в разгар войны, не позволяла совесть.

* * *

Верещагин и Чернявская ехали до Систово в фаэтоне с откидным парусиновым верхом. Справа от себя Александра Аполлоновна пристроила ящичек со шприцами, лекарствами, в ногах поставила клетчатый саквояж с теплыми вещами.

На привалах Чернявская делала Василию Васильевичу перевязки. Рана еще немного кровоточила, но Верещагин и слышать не хотел о длительных задержках в пути.

Из Зимницы они по наведенному мосту вслед за обозами перебрались на болгарский берег и крутым подъемом достигли центра города.

Еще издали Верещагин приметил тонкую юношескую фигуру князя Черкасского в форменном сюртуке. Прихрамывая, князь выходил из подъезда особняка, опираясь на палку. Фуражка с красным околышем была глубоко надвинута на лоб. Московский голова здесь!

Верещагину доводилось в Москве, у общих знакомых, встречаться с князем, и Василий Васильевич вынес о нем самое неблагоприятное впечатление. Особенно, услышав как-то дикую тираду:

— Я противник правильного судопроизводства и либеральных законов. Они полезны для страны, где от густоты населения думают об эмиграции. А нам не подходят…

Верещагин еще подумал тогда об омерзительности подобной сентенции.

В госпитале Василию Васильевичу рассказывали, как принял князь крупного болгарского ученого Верона. Ученый предложил свои деньги для устройства болгарских школ, но услышал в ответ:

— Милостивый государь! Мы не нуждаемся в подаяниях. Да турки и достаточно понастроили школ. Если же мы решим увеличить их количество, то, уверяю, обойдемся без вашей благотворительности.

Сейчас Верещагин сделал вид, что не узнал князя, проехал мимо, чтобы не пожимать его руку. «Бедные, бедные братушки, какой попечитель им достался».

Расспросив прохожих, где дом Жечо Цолова, они доехали до окраины города и, расплатившись с возчиком по три золотых за день, отпустили его.

Цолов встретил не очень радушно, но, прочитав письмо своего бухарестского влиятельного знакомого, смягчился: кто знает, может быть, это полезно для будущего — прослыть другом русских? Ведь разговаривал же с ним весьма любезно новый хромоногий губернатор. Возможно, при оборотистости с московцами тоже можно сварить кашу.

— Муж и жена? — бесцеремонно спросил Жечо у приехавших.

Глаза его, казалось, ощупывали, обыскивали. Чернявская, покраснев до слез, быстро сказала:

— Нет-нет, я сопровождаю…

— Тогда вам будут две комнаты рядом, наверху.

— А нельзя ли внизу? — робко попросила Чернявская. — Василий Васильевич ранен, ему трудно подниматься по лестнице.

«А, черт, еще выбирают», — выругался про себя Жечо, но вслух сказал:

— Можно…

…Прежде всего Василий Васильевич проверил свое хозяйство: открыл этюдник из березовой фанеры. Под овальной палитрой в ряд лежали крупные тюбы масляных красок: золотистой охры, берлинской лазури, фиолетового кобальта и тюбики поменьше — с желто-коричневой сиеной, пурпурным кадмием.

Верещагин любил даже просто глядеть на эти карнавальные шеренги: желтой неаполитанской, красной венецианской, английской, индийской красок…

Он приподнял крышку черной железной коробки с кастетами красок акварельных… Они нежились в лунках в ожидании своего часа.

Верещагин удобнее уложил скипидар, лак, масленку с льняным маслом, уголь и губку. Перебрал кисти: плоские, щетинные, с длинным волосом, мягкие, колонковые и отдельно — из перьев вальдшнепа. Василий Васильевич нередко делал кисти сам, а в детстве даже сурово за это поплатился, когда остриг мех с хорьковой шубы гостя — помещика Брянцева.

Сейчас ему припомнился заветный магазинчик на парижской улице Руаяль, где можно достать и наилучшие кисти, и дрезденский холст, и акварель, и гуашь, и темперу…

Василий Васильевич тщательно осмотрел подрамник с натянутым грунтованным холстом, картон, проклеенный раствором рыбьего клея, бесчисленные альбомы, записные книжки. Кажется, все в порядке, он готов.

Только теперь Верещагин внимательно оглядел комнату: прижалось к стене темно-желтое пианино, над ним висел большой портрет Александра II. Интересно, где хозяин так скоро его добыл?

* * *

Немного отдохнув, они решили пойти в город. Александра Аполлоновна надела светло-сиреневую шляпу с широкими полями. Воздушное длинное платье облегало ее стройную фигуру. Белые туфли словно подчеркивали высокий подъем маленьких ножек. Она была красива, но не вызывала вожделения, скорее даже боялась вызвать его.

Василий Васильевич по натуре своей не был ни дамским угодником, ни любителем гусарских приключений. Но, как художник, внутренне восхищался молодой женщиной, полной какого-то непередаваемого обаяния. Так хотелось бы запечатлеть ее вот такую: в воздушном платье, белых туфельках, изящную и женственную.

Медленно, потому что Верещагин опирался на палку с костяным набалдашником, пошли они к центру города. Мимо, в сторону Плевны, протащила орудия батарея и тонко продребезжали стекла в окнах домов. Процокали, пофыркивая, кони казачьей сотни: шли на рысях, роняя на мостовую рыхлые зеленовато-болотные яблоки; поблескивали пики над околышами и лампасами, подрагивали пышные казачьи чубы.

Бойко шла торговля в лавчонках и у маркитантов, взвинтивших цены. Из открытых дверей ресторанов «Конкордия», «Румелия» медлительно вытекали негромкие звуки. Музыканты небольших румынских оркестров играли с душой, и в самой приглушенности чувствовались и вкус, и тонкость исполнения.

Стучали шары в бильярдной. Фортуна лотереи крутила стеклянные ящички с билетами, зазывала к себе.

По всей видимости, город заполонили шулера, сутенеры, спекулянты, проститутки — обычная накипь войны.

Жара несколько спала, и завиднелись цилиндры, котелки, приоткрылись ставни домов, в магазинчиках начали обливать полы водой… Болгарский юноша, с крестом, нашитым на шапку, гордо нес ее, как корону. Надпись на дверях игорного дома предостерегала: «Вход неиграющим не дозволяется».

Верещагин не выдержал, достал альбом, набросал и этот вход в игорный дом, и рядом с ним угол болгарского жилья с верандой, увитой виноградом, и почтамтскую лавку, и армейскую кухню на улице.

Возле цветочного магазина они остановились.

В небольшой солнечной комнате — чудо! — выставка роз. «Цыган», «Алая слава», «Морской разбойник» — прочитали они на карточках.

Розы в эту пору!

Хмурились черные, грустным пламенем восковой свечи теплились желтые.

Верещагин купил и преподнес Чернявской «Лунный луч». Она благодарно улыбнулась, при этом впадинка посредине полной нижней губы обозначилась яснее.

Но все это — и музыка под сурдинку, и обещания лотереи, и розы — не могло заглушить тревог войны, идущей рядом, и город, хотел он того или нет, был в ее власти. Толпились люди у госпиталей, расположившихся в училищах, мечетях, сараях, гостиницах, частных домах. Только и говорили о двух кровавых неудачах русских под Плевной, где засел Осман-паша, о том, что передовой отряд генерала Гурко вынужден был возвратиться из-за Балкан, оставив небольшие силы на Шипке.

В городе было много беженцев из Долины роз, ушедших оттуда вместе с войсками Гурко еще до кровавого побоища, когда башибузуки вырезали более пятидесяти тысяч болгар. Вид у «бегунцов», как их окрестили, изможденный, одежда жалкая, оборванная. Женщины с детьми на руках либо сидели на скарбе и печально, отрешенно глядели перед собой, либо стояли в очереди к солдатской кухне за похлебкой.

Русские военные проходили мимо них, виновато опуская глаза. Лишь многочисленные интенданты сновали с озабоченными лицами, никого не замечая. «На каждый казенный ремешок по пять интендантов», — с неприязнью подумал Верещагин.

На центральной улице появился в своей повозке корреспондент английской газеты. У него на трехцветной нарукавной повязке вышиты серебром двуглавый орел, корреспондентский номер и поставлена фиолетовая печать.

— Скоропадент, — объяснил какой-то солдат другому, — строчила.

Англичанин в белой полотняной каске, узких желто-серых бриджах, ботфортах со шпорами. Из-под пиджака виднеется синее синьки расписной галстук, к уголку мясистых губ прилипла красновато-коричневая трубка. В сопровождении прислуги, повара, верховых лошадей, прицепной кладовой со съестными припасами этот рыцарь пера выглядел героем оперетты.

— Далеко ли держите путь, сэр? — вежливо опросил у него Василий Васильевич по-английски.

— О-о-о, Плавна!.. Фредерик Бойль, газета «Standart», — англичанин важно протянул руку Верещагину, не вынимая изо рта трубку.

— Черт возьми, — пробормотал Верещагин, отходя от Бойля, — а я не тороплюсь. Завтра же надо выезжать!

Чернявская посмотрела умоляюще. Взгляд ее говорил: «Но вы еще не поправились! Что изменят несколько дней?».

— Нет-нет, завтра же отправлюсь, — резко сказал Верещагин.

«Я должен все увидеть вблизи, — думал он, — все пережить, а не отсиживаться в тылу».

Для обеда они выбрали маленький ресторанчик господина Жуяра, в саду, под открытым небом. За соседним столиком сидел, по всей видимости, штабной офицер, во франтоватом кителе, белой фуражке, лакированных сапогах. С руки он небрежно стянул белую перчатку. Хорошо бы сделать набросок с этого вахтпарадчика.

Чуть подальше пировали трое румынских офицеров, хлопали пробки от шампанского. Один из офицеров, словно бы в корсете, посылал Чернявской призывные страстные взгляды. Она сердито пересела спиной к нему.

Верещагин спросил Чернявскую, можно ли заказать каворна-кебаб?

— А что это такое?

— «Блюдо в огне» — турецкое лакомство, только не знаю, как с ним справится мсье Жуяр. Я лично когда-то недурно приготовлял…

— Ну, в огне так в огне, — покорно согласилась Александра Аполлоновна, снимая шляпу и кладя ее на стул рядом. Пепельные косы ее были собраны на затылке.

— Я ведь, Александра Аполлоновна, любитель-кулинар и, бог даст, когда-нибудь приготовлю вам рагу из черепахи. Пальчики оближите! Или королевскую селедку с горчицей. А то — гречневую кашу с белыми грибами.

Она печально усмехнулась: «Блажен, кто верует». Завиток волос на виске колыхнулся, словно от дуновения ветра.

Верещагин опять подумал: «Какие у нее красивые волосы. Глаз чувствует их шелковистость. Надо позже нарисовать».

В дом Цолова они возвратились под вечер и сразу разошлись по своим комнатам.

Полистав переводной роман, Василий Васильевич отложил его в сторону. Не читалось и не спалось. Если он что-то понимает в женщинах, то Саша (он разрешил себе так назвать ее про себя) относится к нему лучше, чем просто к раненому. Но ответного чувства у него она не рождала. И вводить в заблуждение такую прекрасную женщину было бы, по меньшей мере, непорядочно.

…Долго не могла заснуть и Чернявская.

«Не странно ли, что я так привязалась к этому человеку?» — опрашивала себя Александра Аполлоновна. Все нравилось ей в Василии Васильевиче: его одержимость художника, стремление поскорее снова разделить с другими опасности и тяготы войны, его внимательность, рыцарство, неумело прикрываемое внешней грубоватостью. Его мужество, гордая осанка, одухотворенное лицо цвета белой свечи с желтизной. Было в нем что-то орлиное, может быть в проницательности зорких глаз?

Ей хотелось бы погладить его длинную бороду. Взбредет же такое на ум! А как он бывает мил в шутках… Александра Аполлоновна заметила, что, слушая, Верещагин любит на листе бумаги рисовать верблюдов.

— Почему именно верблюды? — спросила она как-то. Василий Васильевич смешливо прищурил глаза:

— Моя бабушка из рода воинственных татарских князей на Кавказе в приданое получила верблюдов.

…Что, если бы сейчас пришел Василий Васильевич? Это было бы счастьем… Александра Аполлоновна отпрянула от подобной мысли, осуждая себя. «Нет-нет, глупая женщина. Он просто хорошо к тебе относится, как к своей спасительнице. Хотя, что особенного она сделала? Только выполняла свой долг. Но сказали бы: „Отдай ему свою кровь, свою жизнь“, ни секунды не задумываясь, отдала бы… Надо расстаться, и чем скорее, тем лучше».

С этой мыслью Чернявская, наконец, уснула.

* * *

Утром, позавтракав, Александра Аполлоновна отправилась в госпиталь, пообещав Верещагину к двенадцати часам возвратиться — попрощаться.

Оставшись один, Василий Васильевич вышел на порог дома. В ближайшей деревне осатанело перекликались петухи. В соседнем дворе висели на стене сургучно-красные стручки перца, стояли кадки с кактусами, растопырившими свои колючие пальцы.

Возле дома с навесом на тонких гладких опорах сидела немолодая женщина и что-то вязала.

В ворота этого дома вошла высокая девушка-болгарка с корзиной, доверху наполненной сияющими помидорами, и очень скоро вышла с пустой корзиной.

— Здравейте, — приветливо сказал ей Верещагин.

Девушка безбоязненно улыбнулась, сверкнув жемчужной подковой зубов:

— Здравейте… Добър ден!

Этот бородатый человек почему-то сразу расположил Кремону к себе. На груди у него белый, с золотым ободком, крестик, на нем — скачущий конь. Алеша говорил, такой выдают на войне за храбрость. Глаза у человека пытливые, глядят серьезно, но и отечески-ласково.

Верещагин невольно залюбовался девушкой. Удивительное сочетание силы и нежности. Рослая, грубоватые руки, сильные стройные ноги, широкие плечи. И вместе с тем — нежная кожа лица, красивая шея, золотистый каскад волос, женственность улыбки. Алым расшиты по краям рукава белоснежной блузы, на ногах в постолах алые чулки, в крохотных ушах полукруглые бирюзовые висюльки.

— Как името, красавица? — мягко спросил Верещагин.

Она подняла на него зеленовато-серые глаза, цвета грецкого ореха в пору его дозревания:

— Кремена…

— Добре. Казвам се Василий Васильевич, — представился он и хитровато сузил глаза — Жениха на фронте нет?.. Другар… Войник?

— Другар… Казак Алъоша. Дон… — покраснев до слез, призналась Кремена и еще больше похорошела.

— Вот как? — удивился Верещагин. — Передам поздрав. На войне всяко бывает, — серьезно добавил он.

Кремена встрепенулась от радости, наивно и немедля поверив, что этот добрый богатырь передаст привет Алеше.

Весь путь до дома Кремена промечтала. Ей представилось: Алеша вернется и будет их свадьба. Начнут ее, как у всех людей, в среду. Заиграют на улице свирели и волынки. Взявшись за руки, будут вести девушки и юноши хоро, то и дело вскрикивая «их-у-у-у!».

Потом отец раздаст всем ломти от аршинного каравая, намазанного медом, и разольет вино.

Через два дня подружки Кремены станут в их избе сеять над корытом муку, пропуская ее через три сита и напевая:

— Где увидела молодца, Кремена? — Увидела возле Дуная: Я одежду стирала, он коня поил! Он мне понравился, и я его полюбила.

Обсыплют Кремену мукой.

И вот примчится на коне ее донской казак, остановит взмыленного Быстреца у калитки, соскочит наземь. Крестный отец Кремены введет Алешу в дом, и они возьмут друг друга за мизинцы, Алеша — правой руки, а она — левой.

У Кремены даже сердце зашлось от счастья, так ясно представила она эту минуту. Но здесь же возникла мысль об отце: «Как же я оставлю его? А может быть, Алеша у нас поселится? Или мы с отцом на Дон поедем? Нет-нет, это все я придумала…».

Вдруг пошел летучий дождь, прямой, как натянутые струны. И сразу все вокруг оживилось, посветлело. Одежда прилипла к телу Кремены, приятно холодила его. Дождь тоже был к счастью, обещал его…

… Верещагин, войдя в дом, достал альбом и набросал портрет Кремены. Она — сама юная, новая Болгария. Сильная и нежная. Чистая и доверчивая.

* * *

Узкие улицы на подступах к госпиталю заставлены обозами. Тяжелораненые обмотаны окровавленным тряпьем, покорно лежат на соломе, ожидая, когда их внесут в палаты. Не в пример бухарестскому госпиталю, здесь стоит устойчивый запах лекарств, пота, гниющего мяса, грязного белья, брандахлыста, как назвали раненые бурду, выдаваемую им в обед на первое, тот удручающий тяжелый запах, что сам по себе вызывает у страдальца, попадающего сюда, подавленность, мысль о своей обреченности.

А бесчисленные лубки на руках, ногах, вид искалеченных тел, хрипы пробитых легких придают мыслям еще большую мрачность.

Чернявская разыскала начальника госпиталя, представилась ему и подала письмо Склифосовского.

Начальник — седой подполковник с невыспавшимися глазами, — прочитав письмо, сказал:

— Мы вскоре ждем сюда и самого профессора. Считайте, что вы приняты.

— Можно сегодня же приступить?

— Даже сейчас… Комнату мы вам выделим в этом же здании.

— Если разрешите, после двенадцати я перевезу свои вещи.

— Отлично.

Она постояла у двери палаты, куда доставили молодого солдата после резекции костей голени. Действие хлороформа, видно, уже прошло. Солдат, придя в себя, пытался шутить, спросил у хирурга:

— Ножку-то мою изволили скушать?

Хирург улыбнулся:

— Нет, брат, нога при тебе.

Солдат пошевелил пальцами ноги в гипсе, весело воскликнул:

— И впрямь! Нота цела, да, может, еще и Егория дадут?

* * *

Прощание с Верещагиным было печальным.

— Не поминайте лихом, Александра Аполлоновна, — тихо произнес Василий Васильевич, целуя руку Чернявской. Ей захотелось припасть к широкой груди, но она не позволила себе сделать это, сдержанно сказала:

— Ну, что вы, Василий Васильевич, я сохраню о вас самые светлые воспоминания… И, надеюсь, скоро тоже буду там, где всего нужнее.

— Очень хочу вам счастья, какого вы достойны, как никто другой…

— Прощайте, Василий Васильевич.

— До свидания.

Чем ближе к Плевне, тем чаще встречались Верещагину буйволы, натруженно тянущие осадную артиллерию, платформы с домкратами, снарядами, обозы с тяжелоранеными, плетущиеся на Систово, какие-то грузы, отправляемые оттуда. Выйдя из своей повозки — на передке ее сидел немолодой донской казак Иван, выделенный Скобелевым-отцом в Систово, — Василий Васильевич подошел к двум солдатам-возчикам:

— Что везете, братцы?

— Концерты, ваше скородие! — охотно ответил маленький, до глаз заросший рыжеватой щетиной солдат с кнутом за одним голенищем и деревянной ложкой за другим.

Верещагин увидел на повозке жестянки, вывалившиеся из разбитого продолговатого ящика с надписью: «Пищевые консервы для войск».

Василий Васильевич взял в руки жестянку, почти горячую от солнца… Цветная этикетка поясняла, что это пареная гречневая каша, сделанная по рецепту вдовы Богдановой. Судя по вздутым бокам, консервы были уже испорчены.

— На кой черт вы их везете? — удивился Василий Васильевич.

— А как же — харч. Знатная добавка! — хитро поглядел на Верещагина возчик.

— Ваш благородие, дозвольте узнать? — обратился другой солдат, пяля светлые, словно размытые, глаза на эмалевый Георгиевский крест Верещагина: — Верно грят, что англичанка нам войну объявила?

— Вранье!

— И то понять! — удовлетворенно мотнул головой солдат. — Нам англичанку таперича бояться нечего. Она только на море сильна. Ейное дело подойтить к Одессте и стоять на приколе. А мериканец, тот вроде б за нас. Он, сказать, тоже на море могет.

Вы куда же путь держите? — поинтересовался Верещагин.

— Да на храбрость, — как о деле известном, сказал рыжеватый, — редута, чай, ждет.

…Осман-паше удалось за короткий срок создать под Плевной — где стекались дороги из Систово, Рущука, Софии — две линии редутов с высокими брустверами, крутыми эскарпами, глубокими крытыми траншеями, укрепленными батареями. Высоты выбрал Осман командные, рвы сделал широкие и глубокие. Из редутов вели выходы к городу — по балкам и оврагам, — а в самих редутах были блиндажи, склады с продуктами, пороховые и патронные погреба, амбразуры, из которых местность впереди, освобожденная от рощи, простреливалась на две версты огнем фронтальным и перекрестным. Перед основными укреплениями Осман приказал отрыть несколько линий окопов, из которых турки, под прикрытием своего огня, могли свободно отступать в редуты. А резервы оказались и вовсе недосягаемы для русского оружия и, в случае необходимости, тоже оврагами и балками перебрасывались куда потребуется.

На ночь Верещагин остановился в небольшом болгарском селении, верстах в тридцати от Плевны. Болела нога, хотелось полежать, отдохнуть. Но избы оказались переполненными войсками, и приют Василий Васильевич нашел у едущего зачем-то в Систово пехотного капитана, в его походной, с двух сторон открытой палатке. Этот капитан — с редкими усами и бородкой, с воспаленными от пыли глазами — откуда-то знал Верещагина и сейчас проникся к нему большим доверием.

Судя по наградам, в том числе и солдатскому кресту, капитан не был трусом, но то, что он рассказал, потрясло Верещагина и, конечно же, шло не от паники.

Оказывается, 8 июля, без разведки, не зная силы противника, с ходу атаковали мы Плевну семитысячным отрядом и более трети его потеряли; через десять дней — новое безумие: пошли на сближение в лоб густым строем, и снова — на этот раз семь тысяч убитых.

Верещагин и капитан лежали в палатке, в темноте, и капитан говорил немного сиплым, прокуренным голосом, нервно попыхивая трубкой:

— Крымская война не доучила нас. Думаем, как всегда, взять на уру. Представляете, в нашем полку ни у одного из офицеров нет топографической карты, бинокля. На двадцать солдат одна саперная лопата. Дороги не ремонтируем. Ночью обозы валят хлипкие вешки связи. Вместо сухарей и чая пехоте прислали ячмень. Сенокосные луга высыхают на корню, а фураж не заготавливаем. У турок крупповские орудия, много ружей от американцев и бельгийцев. Пибоди прицельно стреляют в два с половиной раза дальше наших крынок и втрое чаще. Пробивают металлический щиток с трехсот шагов, а наши со ста не берут. Как подобное назвать? Говорят, дело в порохе. А солдату до этого что? Дырявят-то его, армейскую кирилку! И разве достоин чести командовать тот, кто не бережет солдата?

«Э, братец мой, — с горечью думал Верещагин, — поведал бы я тебе байку, как кабардинцы послали депутацию к Александру I и седовласый глава депутации обратился к нему со словами: „Мы знаем, государь, ты великодушен и милостив, желаешь нам только счастья. Но мы слышали, что около тебя есть дурной человек по имени Правительство, от которого мы страдаем, — прогони его, молим тебя!“.

Поведал бы тебе, да стоит ли на твою рану соль сыпать? Может быть, ты из тех, кто порох и не выдумает, но, видно, честный человек, и у тебя не менее моего болит сердце при виде того, что творится, вот и захотелось сейчас выполоскать свои печали».

Мимо палатки прошли два солдата. Ёрный голос произнес восхищенно:

— Вино-то знатное! Впрысни каплю полудохлому лошаку — самого губернатора лягнет!

Где-то рядом хрустели кони. Звякал цепью буйвол. Пахло скошенным сеном. Завели свою музыку кузнечики.

— Да простят меня законы устава и чинопочитания, — продолжал капитан, — но это, наверное, о нашем корпусном генерале сказано: когда господь бог решал, кому дать ум, генерал был на маневрах. Иначе, как объяснить, что мы, не рекогносцировав местность, полезли в лоб на самые укрепленные редуты, абсолютно не зная системы огня?! Ведь если говорить без драпировок, происходит бессмысленное перетирание жизней в пыль. Странная, невежественная кампания! Хаос неподготовленности… И с кого спрос? Ну что мы за народ? Платим огромную цену за ошибки, прозреваем, чтобы вскоре все начисто забыть!

«Нам вскружила голову удача форсирования Дуная, — думал Верещагин, — и мы недооценили врага, потому что до этого долго кричали, что он разлагающийся труп. А теперь впечатление такое, будто темной ночью налетели на стену, а стена эта — войска Османа».

— В первую Плевну мы прорвали линии окопов и отхлынули — кончились патроны. Во вторую — наступление начал на правом фланге Пензенский полк… На открытом месте, без артиллерийской подготовки, без конницы. Почти весь полк полег! А?! — выкрикнул капитан и хрипло закашлял, в груди у него заклокотало. — Мой полк… Пересилив кашель, закончил:

— Скобелевская казачья бригада геройски себя показала в бою… А когда пришлось отступать, всех до одного своих раненых унесли… Под Скобелевым убило два коня… Он водил и пехоту в штыки.

Капитан долго выбивал трубку о какую-то деревяшку, сказал виновато, устало:

— Ну, заговорил я вас, спать будем…

* * *

Не просто складывалось отношение Верещагина к Скобелеву. Ему отвратительна была жестокость Скобелева в Средней Азии, его кровожадное: «Пленных не брать!», отдача города солдатам «на поток». Верещагин с брезгливостью держал в руках карту туркестанских походов, подаренную ему этим конкистадором XIX столетия с надписью: «Надо кровью нагнать страх».

Но и восхищался его храбростью под пулями — гулял в огне, как на бульваре, — тем, что ненавидел Скобелев льстецов, «лезущих без мыла», и затевал с ними «рогатые отношения».

Верещагин прекрасно видел его недостатки, порой отталкивающие свойства натуры невоздержанной, честолюбивой, низко скатывающейся в нравственной иерархии, и все же тянулся к нему, находил в себе силы для снисходительности.

Часто Василий Васильевич задавал себе вопрос: «А мог бы я вот как он?». И с негодованием отбрасывал подобную мысль: «Не мог бы, а главное — не хотел!». Потому что это было чуждо его натуре, его взглядам на жизнь. Но в чем-то он и завидовал Скобелеву: его необузданности, способности безоглядно идти на поводу у своих чувств, его безупречной храбрости и какой-то, как это ни странно звучит, детски первобытной, что ли, непосредственности в восприятии сложного мира и человеческих отношений, лихому мальчишеству в зрелые годы…

Временами Верещагин готов был отказаться даже от знакомства со Скобелевым, когда узнавал о его безобразных выходках. Двадцатичетырехлетним гусарским штаб-офицером сочинил тот ложные реляции из бухарских земель, и два офицера вызвали его на дуэль «за вранье». Одного из них Михаил Дмитриевич ранил.

Через десять лет, уже генералом, зная, что Хива несет к главным воротам в знак сдачи и покорности хлеб-соль командующему, штурмовал город у других ворот, лишь бы доложить именно о штурме.

… И все же в (конце концов верх у Верещагина брал интерес художника к подобной человеческой неповторимости, и он способен был увидеть в Скобелеве и бесшабашную удаль, и взрыв запоздалого раскаяния, и стремление быть лучше, чем он есть, а узнав все это, искал какие-то оправдания или смягчающие обстоятельства.

Забывал возвращать долги? Но ведь и сам безудержно щедр, готов отдать все, что есть. Циник? А может быть, это бравада, камуфляж после неудачной женитьбы, мучительного бракоразводного процесса, когда всю вину принял на себя? Желание даже преувеличить свои пороки?

Однажды в ответ на его фразу:

— Мы еще доживем до маленьких Михайловичей. Представляете? Папин вздернутый нос?

Михаил Дмитриевич сказал неуверенно-задумчиво:

— Ну, такое выдумали…

— Нисколько. Но жена должна быть умницей и держать вас в руках.

— Это, пожалуй, верно, — серьезно согласился Скобелев и уже совсем тихо добавил: — Хорошо, если бы она была из бедной семьи… И образованна.

А что касается самохвальных реляций, то военные всех времен и народов были падки на них, любили подвирать.

В крупном человеке и недостатки крупные. Значительность личности, ее масштабность, вероятно, определяются тем главным, что есть в человеке и что он в жизни делает. Наносное в таком случае отступает на задний план. Остается сердцевина. Хотя, конечно, и это наносное раздражает, отталкивает, возмущает.

Будучи по природе человеком беспредельно требовательным к себе, Верещагин неодобрительно и даже брезгливо смотрел на неуемное стремление Скобелева ухватить фортуну за развевающийся шлейф. Это было недостойно и дрянно.

Верещагин не терпел в разговорах о женщине, в отношении к ней цинизма, пошлости, неблагородства, хотя не признавал и сантиментов института благородных девиц. Слова Стендаля «любовь — это тайна двух» были как нельзя более близки ему. Скобелев же мог весело и цинично расписывать свои похождения в венских борделях, проезжая верхом по городу, показать язык красотке, похвастать своей козлиной победой.

В таких случаях Верещагин мрачнел, отстранялся, и Михаил Дмитриевич, чувствуя это, просительно говорил:

— Ну, не буду, не буду…

Скобелев искренне считал, что ему дозволено делать то, чего другим делать нельзя. Собственно, он даже не думал об этом, а поступал так, как хотел, не принимая в расчет осуждение и недовольство людей, неукоснительно следующих правилам благовоспитанности, только бы эти люди не были его начальниками. Он до смешного терялся и робел в присутствии царя, царствующих особ, командующего…

Но зато, вырываясь на свободу, давал себе волю. И реже, чем этого хотелось бы, испытывал нравственную изжогу.

«Вероятно, есть люди, предназначенные судьбой для войны, ею рожденные. Как личности, — думал Верещагин, — в жизни мирной, обычной, размеренной они малоинтересны, незаметны, плохо приспособлены к житейским передрягам, но попадая в пучину войны, ее кровь, хаос, смерчи, проявляют и цепкость, и бесстрашие, и удаль, граничащую с безумием, превращаются в героев, в легенду, чтобы опять сникнуть, когда война кончится…»

Может быть, и со смертью Скобелев вечно играл в чехарду из-за неудовлетворенности собой, предпочитая яркую вспышку самосожжения житейской копоти. В эти минуты, вероятно, чувствовал себя тем, кем мог бы быть всегда, кем хотел быть. Природа одарила Скобелева огромным внутренним зарядом энергии, которым он не всегда наилучшим образом распоряжался.

Но разве большего стоит человек размеренный, тошнотворно-благодетельный, педантично перелистывающий календарь своей жизни?

А Скобелев кидался всюду, где предполагалась схватка, где пахло порохом, в этом испытании судьбы доходя до авантюризма. Спешил в объятую гражданской войной Испанию, на помощь реакционерам-карлистам, не вдумываясь в то, что делает. В Средней Азии, переодевшись в туркменское платье, отправлялся с двумя джигитами в опасную и дальнюю разведку.

В дни мирные брал на коне сумасшедшие барьеры высотой почти в три аршина, с толстым брусом наверху, вместо подвижного и обмотанного соломой. Верхом на коне переплывал Вислу во время ледохода. С бешеным азартом играл на бильярде.

Его едва не исключили из Академии Генерального штаба за нежелание готовить неинтересные, по его мнению, задания, за пропуск лекций, которым он предпочитал ресторан «Париж» на Малой Морской и фешенебельные публичные дома.

Да, он любил играть со смертью в прятки, бросать ей вызов. Правда, как-то признался Верещагину, что перед началом боя его пронизывает внутренняя дрожь невольного страха, приходит мысль: «На этот раз — конец», он весь сжимается. Но стоило баталии развернуться, засвистеть пулям, как решительное нежелание предстать неприглядно перед солдатами снимало страх без остатка.

Скобелев знал путь к сердцу солдата, шел на душевное сближение с ним, умел получить от него все, привить стойкость. Любил повторять драгомировское: «Не надо деревянно поклоняться уставам, не мы для них, а они для нас», «В бою на одной казенщине далеко не уедешь».

Любил размышлять о главном боевом качестве — нравственной упругости, понимая под ней и упорство, и решимость, и выручку в бою.

Скобелев был интересен для Верещагина и вне войны — как талантливая личность. Он не был пресен, а пресных людей Василий Васильевич терпеть не мог, как суп без соли.

Скобелев мог цитировать на английском, французском, немецком, языках огромные отрывки из Байрона, Мольера, Гёте. Полон неожиданностей…

Это была натура самобытная, неуемная, щедро одаренная природой и плохо отшлифованная воспитанием, с ералашем политических взглядов. И не только военачальник «божьей милостью» — удачливый, рисковый, хитрый, расчетливый-интересный человек.

В чем-то — в презрении к смерти, готовности лезть на рожон, в том, что и сам был далеко не ангелом, легко взрывался — Василий Васильевич походил на Скобелева, он это чувствовал, и такое сходство тоже притягивало Верещагина к генералу.

* * *

Проделав на следующий день в повозке верст двадцать пять, Верещагин часам к трем оказался в деревушке, где, по его сведениям, располагался полевой штаб Скобелева.

Отсюда ясно слышалась канонада. Пушки били редко, лениво, словно устав от многодневной изнурительной работы. Мимо провезли в тыл разбитое орудие.

Повозка Верещагина свернула в проулок, и Василий Васильевич оказался свидетелем неожиданной сцены. Донской казак с притороченным к седлу молодым барашком стоял против Скобелева.

— Кто такой?

— Рядовой Донского казачьего полка Тюкин, ваше првеходетво… — приложил тот к виску дрогнувшую руку с висящей на ней плеткой. Лицо его стало кирпичного цвета.

— Где взял хурду-мурду? — грозно спросил генерал, кивнув на барашка.

Тюкин заюлил:

— По степу, глупой, мотался, ваше првеходетво, ажник одичал. А тылы наши иде-то…

Подбежал запыхавшийся тонконогий болгарин, воздев руки, закричал:

— Мой!..

У Скобелева от гнева перекосилось лицо. Он плетью со всего размаха огрел казака по плечам раз и другой:

— За брёх… Вор!

Болгарин опешил, кинулся к Скобелеву:

— Не надо, я подарил.

— Верни! — свирепо приказал Скобелев казаку и поскакал прочь.

Тюкин протянул болгарину барашка, но тот не пожелал взять, показывая казаку на плечи, выражая жестами огорчение, что вот из-за него досталось братушке. Тюкин не осмелился ослушаться приказа, отпустил барашка, небрежно сказал:

— Эка невидаль. Брань да огрев на вороту не висят.

…Скобелев соскочил с коня у крыльца белой избы, бросил поводья широколицему, с недобрыми глазами, ординарцу. Увидев приближающегося Верещагина, пошел ему навстречу, радостно улыбаясь и распахнув руки. Василий Васильевич вышел из повозки, опираясь на палку, сделал несколько шагов к Михаилу Дмитриевичу. Они троекратно облобызались.

— Дорогой Вэвэвэ! Ночуете у меня, — решительно объявил Скобелев и кликнул своего денщика: — Круковский, внести чемодан гостя в комнату!

Верещагин был одним из немногих, кого Скобелев называл на «вы».

За время, что Василий Васильевич не видел Михаила Дмитриевича, тот осунулся. Лицо его было утомлено, в уголках губ словно бы запекся белый комок. Скобелеву можно было сейчас дать много больше его тридцати четырех.

Они вошли в небольшую, опрятную, с низким потолком комнату. На мешке с кукурузой стоял сундучок, обтянутый кожей, а на нем, в стакане, свечной огарок. В углу валялся барабан, на столе лежала наградная золотая сабля с надписью: «За геройское, достойное русского имени поведение в боях», рядом с ней — бритва в черенках.

Странно выглядел в этой избе нарядный шемаханский ковер, наброшенный на какое-то подобие тахты.

— Располагайтесь, — предложил Скобелев, а сам вышел в соседнюю комнату.

Василий Васильевич раскрыл чемодан, чтобы достать домашнюю обувь, и поразился: пыль толстым слоем лежала даже внутри чемодана.

— Ваше высокообезьянство! — закричал Скобелев своему денщику. — Давай закусывать!

Ох, и доставалось же бедняге Круковскому на орехи. Каким только испытаниям не подвергал его генерал. Скобелев любил по утрам обмываться до пояса на виду у противника. А денщика заставлял при этом лить воду ему на спину. Лить-то Круковский лил, да поеживался при каждой пролетающей мимо пуле. Генерал же хохотал и кричал:

— Что кувыркаешься? Гляди, сам себя разжалуешь! Вот прикажу ночью с охотниками на вылазку идти.

И все же не отказывался от денщика, ценя верность заботливого Круковского, прекрасно понимая, что не каждому дано не кланяться пулям.

Скобелев возвратился в комнату, Верещагин уже переоделся. Пошарив рукой… под ковром, извлек оттуда погребец, обитый тюленьей кожей, а из него. — бутылку вина с нарядной этикеткой.

— Заветная! — воскликнул Скобелев, поднимая над головой. — Для самых дорогих гостей. Пиклиндольское.

Верещагин был равнодушен к винам, как, впрочем, и сам Скобелев, но собирал в Париже коллекцию заморских марок и особенно ценил красивые этикетки.

«Аристократическое» пиклиндольское было хмельным, приятным на вкус и коварного свойства: «отнимало ноги», сохраняя ясной голову.

Они просидели вместе часа три, и Скобелев с болью рассказывал о неудачных штурмах редутов, о гибели людей. При этом Михаил Дмитриевич пытался вскакивать, срывал салфетку, подоткнутую под бакенбарды, но его уже не слушались ноги.

— Сердцем вздыхаю, — как-то жалко произнес Скобелев. «Нет, он сегодня брюнет», — сочувственно подумал Верещагин.

— Перед боем я обратился к солдатам с приказом, — явно желая стряхнуть с себя печаль, продолжал Скобелев, — задача нелегкая, но достойна вашего мужества. Наша пехота всегда умела работать штыком и до сих пор не сверкала пятками… Я говорил им: не бойтесь гибели и наверняка побьете. Никогда не унывайте. Только дерзость и упорство! Везде вперед, хотя бы передних били.

Верещагин слушал. Скобелева, и ему по душе были и эти наставления, и этот искренне страдающий сейчас человек.

— Солдат не дурак! — говорил он громко. — Увлечь его можно, показавши пример, привести в совесть… И потом их надо беречь. На Руси мужиков много, но зачем ими плотину прудить?! Пусть обо мне говорят что угодно — «выскочка», «авантюрист». Пусть. Может, вне войны я ничто. А на войне — бог. Больше бога. И, возможно., природа меня именно таким задумала.

Он с силой и нервно лепил хлебные шарики худыми пальцами с длинными ногтями.

Верещагин достал итальянский карандаш, альбом и начал делать набросок портрета Скобелева. Большие, глубоко сидящие глаза художника приобрели какую-то особую строгость, губы спрятались в слегка курчавящихся усах.

В дверях появился ладно скроенный, весь налитый силой молодой казачий офицер.

— Разрешите войти? — Ярко-синие глаза дерзко глядели на мир из-под каштанового чуба. Такого же цвета усы узили губы. Фуражка как-то по-особому лихо была заломлена набекрень.

— Что такое, Петр Архипович? — странно-уважительно в обращении к такому молодому человеку спросил Скобелев. Представил Верещагину — Мой ординарец, хорунжий Войска Донского — Дукмасов.

Офицер замедленно приставил правую ногу к левой, браво щелкнул каблуками. Даже в его манере подносить руку к козырьку так, будто на руке висел огромный груз, чувствовался щеголь.

— Летучая почта, — доложил он.

— Давай сюда, — приказал Скобелев.

В комнату вошел юный донской казак. Доложив о прибытии и назвав себя вестовым Алексеем Суходоловым, казак протянул пакет генералу.

«Странное совпадение, — подумал Верещагин, — донской казак… Алексей». Но расспрашивать сейчас не стал, это было бы неуместно.

Отпустив казаков, Скобелев сказал:

— Люблю этого хорунжего — отчаянная голова.,

* * *

Дукмасов рос мальчишкой отпетым. За озорство, леность к наукам, драчливость его исключили из кадетского корпуса, и отец записал Петьку в безнадежные. Но с возрастом дурости поубавилось, а склонности к делу военному определились яснее, хотя необузданность натуры все еще изрядно сказывалась. Здесь, на войне, богом Дукмасова был Скобелев. По одному его взгляду хорунжий готов был в одиночку полезть на любой редут.

В жизни мужской Дукмасов не признавал нежностей, деликатного обхождения, хотя гусарства у него хватало, и по женской части был он редкостный мастак. Но все сводил и в этом к ухарству, кавалерийским налетам, а добившись своего, сразу утрачивал интерес к взятой крепости, потому что нисколько не тратил на это сердца.

К чести Дукмасова будет сказано, хвастаться подобными победами, как, впрочем, и иными, он не любил, считая это немужским занятием и нарушением какого-то неписаного кодекса. Если же в офицерском кругу и начинались разговоры о женщинах, женитьбах, Дукмасов обычно помалкивал, хотя как-то проговорился, что «ни в жисть прочно с бабой не спутается, потому что это ни к чему».

Краем уха слышал однажды Дукмасов, как его генерал говорил генералу другому: «Или служба, или жена. Нельзя служить двум богам». Справедливые слова! Для услады всегда найдутся охотницы. И неспроста в песне про Разина поется, что ночку с бабой провозился, сам наутро бабой стал. Нет уж, отслонись! Это нам что в лужу стрелять! Пуще всего хорунжий боялся хотя бы в чем-то показаться бабой. Может быть, поэтому известен был как любитель крепкого словца, выпивоха, что любого перепьет, а голову не уронит, как рисковый, даже отчаянный картежник.

Дукмасов словно бы выставлял напоказ свою невоспитанность: цвыркал слюной, сморкался двумя пальцами, сосредоточенно ковырял спичкой в раззеванном рту, норовя достать дальний зуб. Но зато никто не умел лучше Дукмасова вспрыгнуть, словно подброшенный пружиной, в седло, отчаянно промчаться, пригибаясь к гриве коня, через огненный смерч, рубить упоенно и лихо.