Во второй половине выходного дня Борис Петрович мастерил с шестилетним внуком Славиком небольшую оранжерею.
У Славика был такой же, как у деда, широкий нос, а коротко подстриженные волосы блестели, словно корка каштана.
Дочь Бориса Петровича, Валя, — артистка драматического театра, высокая стройная брюнетка, с яркими губами, — работала в соседней комнате над ролью.
— Папа, — приоткрыла она дверь на веранду, где, стоя на коленях, дед и внук молотком сбивали на полу планки, — прошу тебя, послушай, так ли я передаю чувство радости? Мама недовольна…
Волин поднялся, стряхнул стружки с колен, весело скомандовал Славику: — Перерыв! — и прошел в комнату Вали; там, сидя у окна, вышивала жена Волина — Екатерина Павловна, худая высокая женщина с тугим узлом пепельных волос на затылке. Наверно оттого, что Екатерина Павловна держалась прямо, выглядела она молодо.
Опустившись в шезлонг, Борис Петрович закурил и приготовился слушать дочь. Славик примостился на скамеечке у его ног.
На парадном раздался звонок. Славик побежал открывать. Через несколько секунд он возвратился и полушопотом сообщил:
— Деда, к тебе… такая, — он попытался объяснить какая, но, не найдя слов, выпалил:
— Беленькая…
— А-а, — догадался Борис Петрович, — это Анна Васильевна, — помните, я вам о ней рассказывал?
Он пошел навстречу гостье.
Анну Васильевну приняли как близкого человека, она почувствовала это с первой минуты. Жена Бориса Петровича стала показывать ей вышивки, Валя рассказывала о своих поисках:
— Понимаете, Анна Васильевна, — блестя жгучими глазами, говорила она, — готовлю роль Рашель в «Вассе Железновой» и хочется, очень хочется вызвать большую симпатию не только к Рашель-революционерке, но и к Рашель-матери. Мучаюсь, ищу, но чувствую — не получается еще!
В дом директора Анна шла робко, мучительно думала по дороге, как будет снова говорить о своих неудачах в девятом классе. Рассказывать об этом Серафиме Михайловне было проще. То, что она застала Волина не одного, — усилило неловкость, — как при всех признаться в своих сомнениях и провалах?
Борис Петрович, прекрасно понимая состояние девушки, старался отдалить главный разговор, дать ей осмотреться, успокоиться, и поэтому весело рассказывал о вещах малозначащих.
— Нет, Анна Васильевна, — поглаживая усы, говорил он, — только истинный рыболов может оценить прелесть голубоватых окуньков, знаете, с этакими зеленоватыми разводами…
Потом он посвятил гостью в план строительства оранжереи.
— Будут у нас свои цинерарии. А ну-ка, садовник, — обратился он к Славику и выжидающе прищурил глаза, — расскажи нам, что это за цветок такой?
— Лепестки фиолетовые… — начал было Славик, но в дверях показался белый, с темными пятнами, сеттер-лаверак, и мальчик закричал: — Рой, Ройка, иди сюда!
Только сейчас Анна Васильевна заметила в уголке, среди игрушек Славика, фотографию собаки: Рой был в тюбитейке и покорно держал в зубах трубку.
Сеттер, виляя хвостом, подошел к мальчику.
— Он у нас дрессированный, — сообщил Славик Анне Васильевне.
Ей было здесь очень хорошо и все нравилось: и яркая, беспокойная дочь Бориса Петровича, и его жена с горделивой осанкой и чуть глуховатым быстрым говорком, и непоседа-Славик, ласкающийся к ней, и картины маслом на стенах, — их писал Волин, — и мерный ход больших часов в углу комнаты, и вся обстановка уюта и взаимного уважения, парившая в семье, а больше всех нравился сам Борис Петрович, походивший в синей вельветовой блузе на художника.
Сначала Анна Васильевна удивлялась, почему Борис Петрович говорит о чем угодно, кроме «безобразного случая», — она приготовилась именно к этому разговору. Но вскоре поняла — директор щадит ее.
К обеду вышли муж Вали — майор авиации, рослый мужчина с веселыми глазами, мать Бориса Петровича, бодрая для своих лет старушка; рядом с Волиным сел его племянник, студент-путеец и за столом сразу стало многолюдно и шумно.
После обеда Волин шутливо сказал, обращаясь ко всем:
— А теперь мы с коллегой удаляемся на производственное совещание за круглым столом, — и, распахнув застекленную дверь на веранду, увитую пурпурными листьями дикого винограда, предложил Анне Васильевне пройти вперед.
Они вышли в сад, сели на скамейку возле небольшого, действительно круглого стола, вросшего в землю, словно гриб, единственной ножкой. Над столом широко раскинула поблекшую листву ветвистая слива. В проеме, между кронами деревьев, виднелся синий кусок неба, в нем, резвясь, кувыркались голуби, плыли облака, подбитые золотом солнца. Где-то далеко мужской голос, приглушенный расстоянием, пел о сердце, которому не хочется покоя. Прогрохотал по мосту курьерский поезд, и перестук колес, затихая, замер вдали. Осеннее солнце бросало какой-то особый вялый свет на красные крыши домов, на дальние поляны.
— Как хорошо! — воскликнула Рудина.
— Так хорошо, что любо! — мягко улыбнулся Борис Петрович.
Несколько минут они молчали, наслаждаясь тишиной осеннего дня, но Анна Васильевна чувствовала, как ее снова охватывает волнение в ожидании предстоящей беседы.
Волин откинулся на спинку скамейки, скрестил руки на груди, и, глядя перед собой, как бы всматриваясь во что-то, вспоминая, наконец, сказал негромко:
— Тридцать шесть лет я, Анна Васильевна, учительствую…
Рудина тихонько сидела на скамейке, положив тонкие пальцы на круглый стол, слепка склонив голову к плечу. Она знала — начался самый важный для нее разговор.
— Мне хочется рассказать вам о первых своих шагах…
Борис Петрович помолчал немного. Провел рукой по щекам, словно пробовал, гладки ли.
— После учительской семинарии приехал я в довольно большой провинциальный город. В гимназии, куда я попал, царили взаимное недоброжелательство и разобщенность. Всяк работал на свой риск, в одиночку… Не было и в помине дружного коллектива, товарищеской поддержки. Почти каждый считал себя самым умным и значительным. И правду скажу: мне, молодому учителю, приходилось тяжело. Физику, кроме меня, преподавал Осмоловский, прозванный гимназистами «хорьком». Такой худощавый мужчина лет за сорок, с острым носиком, белыми тонкими губами и бегающими глазами. Редкие волосы на голове, вжатой в плечи, он старательно зачесывал назад. Мне все казалось, что кожа щек прилипла у него к скулам, так она была натянута. Видите, как он мне в память врезался! — усмехнулся Борис Петрович. — Даже помню: пальцы у него были в бородавках. Ходил Осмоловский крадущейся походкой, говорил таким елейно-рассудительным голоском, будто беседовал сам с собой. В учительской прикидывался человеком мягким, а в классе тонко и ядовито восстанавливал гимназистов против всех остальных учителей. Невинно намекал на какой-нибудь недостаток «уважаемого коллеги», сетовал на его «неоправданную строгость», великодушно заявлял, что «не станет снижать балл по физике за погрешность в речи», рассказывал на уроках анекдоты, защищал «обиженных». Обо мне и моей требовательности Осмоловский отзывался в классах с напускным доброжелательством, с эдакой добродушной иронией: «Все мы в молодости характерец проявляли. Bona fide».
Он любил приводить латинские цитаты, нагромождать мудреные слова, суесловить, пряча за всем этим свое желание прощупать собеседника, найти его уязвимое место. К урокам Осмоловский готовился на уроках же. Заходил в класс, садился и минут десять-пятнадцать молча перелистывал учебник физики, не обращая внимания на шум. Затем начинал объяснять только что прочитанное…
…А был еще и такой, — неторопливо продолжал Борис Петрович, — математик Авдей Авдеевич, лысый, толстый, с двойным подбородком, на редкость трусливый человек. Он всего боялся: суда, ответственности, «дирэктора», как он произносил, возможности попасть впросак, «инспэктора», новых «требований». Любимой темой его разговоров были деньги. В учительской он только и говорил о них: о недополученном гривеннике, о том, как его обвесили и где недодали, об отложенных на лето «срэдствах», о скорой надбавке за «безупрэчную службу». Но никогда, поверите ли, никогда не слышал я от него ни слова о нашем труде. Признаком «дурного тона» считалось говорить в учительской во время отдыха о работе, которая воспринималась многими как обременительная служба. Сами посудите, Анна Васильевна, мог ли я, скажем, о чем-нибудь посоветоваться с Авдеем Авдеевичем, получить помощь, как у старшего товарища?
«А я-то неблагодарная», — виновато подумала Анна Васильевна. Она с теплотой вспомнила Серафиму Михайловну, по-матерински опекающую ее. Да и каждый из товарищей всегда готов был придти к ней на помощь. «Какое, счастье, что я начала свой путь сейчас».
Вчера она с Серафимой Михайловной возвращалась домой, и старая учительница сказала ей: «К каждому ребенку надо относиться так, будто он твой — единственный, тобой рожденный и воспитанный… Возмутилась ты чем-то, все бушует в тебе, а ты всмотрись в лицо пострела… Да ведь это твой собственный сын! И вихорочек этот — твой, и конопатинки твои, и ссадинка на лбу… И тогда станет он тебе сразу очень близким. Плотников ли, Пронин ли, всякий!»
— Конечно, было и не только мрачное, — продолжал Борис Петрович, задумчиво постукивая пальцами по столу. — Встречались и светлые головы, и смелые умы, и любящие свое дело учителя, но общая атмосфера, Анна Васильевна, понимаете, ведущий тон, оказывался таким, что молодому учителю работать было чрезвычайно трудно. Кто поддержит? Плыви как умеешь… В советской же школе, даже самые хорошие учителя, если они одиночки, — обречены на провал… Успех школы — в дружбе учителей, в том, чтобы на каждом шагу опираться на комсомольцев, пионеров. Коллективом воспитывать коллектив, терпеливо, очень терпеливо… Надо, чтобы коллектив этот дышал одной грудью… Вот оно что, Анна Васильевна!
Лучи солнца пробились сквозь листву и мягко легли на дорожку, посыпанную гравием, подобрались к столу, накрыли его узорной скатертью из бликов.
— Завтра у меня интереснейший урок, — неожиданно сказал Волин, но, видно, была какая-то мысленная связь между только что рассказанным и этим сообщением. — И верите ли, немного волнуюсь… Нет, это даже не то слово. Какое-то приподнятое настроение. Такое бывает в ожидании радости. Сегодня до позднего вечера буду сидеть, готовиться к уроку, создавать еще одну маленькую главку поэмы формирования нового человека, потому что… потому, что каждый урок должен быть произведением искусства!
Борис Петрович пытливо посмотрел на учительницу, как бы проверяя; так ли думает и она?
Голос его окреп.
— Мы не терпим серых книг, недовольно отворачиваемся от посредственных картин, так можем ли, вправе ли мириться с посредственными уроками? Нет, тысячу раз нет! Вот вы вошли о класс, — Борис Петрович смотрел прямо перед собой, наверно, видел этот класс. — Переступая его порог, вы забываете о личных неприятностях, болезнях и горестях, это отходит куда-то прочь… прочь… Здесь только они — ваши дети… Внимательным взглядом обвели вы их ряды, задали первый вопрос. Это вы взяли первый аккорд… И всем существом своим, каким-то особым чутьем, присущим учителю, безошибочно почувствовали: какое сегодня звучание у коллектива, как он настроен? Вы перебираете клавиши, — Волин поднял большие руки над столом, и Анне Васильевне на секунду показалось, что он действительно начнет сейчас играть, — одного мальчика вызвали к доске, от другого требуете показать что-то в физическом приборе, третьему разрешаете дополнить с места, задать вопрос… Когда надо — вы приглушаете тона — прищуром глаз, поворотом головы, жестом; надо — и желанные для вас чувства, как музыкальные волны, идут от класса к вам навстречу. И мелодия бодрого, я не боюсь сказать, радостного обучения подчиняет себе всех, захватывает и вас. Вы творите!
Из открытого окна квартиры Волиных донеслись звуки рояля, к клавишам прикасались сильные, чуткие руки. И звуки музыки Чайковского, которую узнаешь всегда, полились серебристым потоком по саду, залили его, казалось, перебирали трепещущие листья деревьев.
— Валюша играет, — с гордостью сказал Борис Петрович и стал чуть заметно покачиваться в такт музыке.
…Анна Васильевна шла домой в приподнятом настроении. Она была переполнена мыслями, вызванными разговором в саду. Думала теперь уже беззлобно о Борисе Балашове: «Невоспитанный мальчишка… Но мы сделаем тебя хорошим человеком. Я была обидчивой барышней, а не серьезным воспитателем… Работать, работать, не покладая рук, не унывая!
Есть величайшее наслаждение в том, чтобы побороть плохое, проверить свои силы на самом трудном, искать именно это трудное. Вот и труден мой класс, а люблю его. Мы любим ведь не только потому, что хороший, а и потому, что хотим сделать хорошим… Мать не думает о сыне, достоин ли он ее чувств. И часто, именно к самому „неудачному“ обращены ее заботы и тревоги…»
Немногим более года работала Анна Васильевна в школе, а уже срослась с ней. Все было дорого здесь: и покрытый зеленым сукном стол в учительской, а на нем бюст Горького с надписью «Любимой школе от выпускников», и большой глобус на окне у Якова Яковлевича, и встречи с товарищами, родителями. А главное — дети.
Это был родной дом, семья, где каждый день обещал новую радость.
Анна Васильевна представила, как завтра непринужденно войдет в девятый класс и с увлечением начнет урок. Эта картина так ясно возникла перед нею, была ей так приятна, что она даже тихонько запела любимую с детства песенку о весёлом ветре и в такт ритму пошла быстрее.
* * *
Проводив Анну Васильевну, Волин, еще немного побыл с внуком, уложил его в кровать, рассказал сказку и, наконец, ушел к себе в кабинет.
Там, подсев к письменному столу, он зажег настольную лампу и открыл тетрадь. Надо было продумать логику завтрашнего урока, ту цепь мыслей, что приучает детей к самостоятельному выводу.
Эта работа приносила Волину особенно большое удовольствие. Закончив ее, Борис Петрович решил написать письмо в редакцию местной газеты. На днях в ней была помещена статья, в которой некий добрый дядя, из числа любителей благотворительности за чужой счет, рассказывал душещипательную историю пятнадцатилетнего Эдика Ч. из соседней школы. Эдик, «из-за отсутствия индивидуального подхода», имел, оказывается, восемь двоек, потому что классный руководитель (тут уж следовала полная фамилия, — пощады нет!), «проявил бездушие и формализм».
Борис Петрович знал этого классного руководителя как добросовестного человека, знал случайно и лодыря Эдика Чистякова — и ясно представлял себе его победоносный вид при чтении статьи, шельмующей учителя. Борис Петрович мог предугадать ее последствия: директора шестнадцатой школы начнут осаждать те мамы, что слепо влюблены в своих детей; они будут требовать пересмотра оценок; сподвижники Эдика постараются распространить статью по всем школам города, а сам Эдик, чувствуя такую мощную поддержку, развернется к десятому классу во всю красу.
Борис Петрович откинул голову на спинку кресла, прикрыл глаза. «Индивидуальный подход! — этим понятием начинают спекулировать, извращать, представляя его как требование возиться с отдельной личностью. Да, к детям надо проявлять чуткость, знать их интересы, внутренний мир. Да, я за индивидуальный подход, но это не значит, что во имя его я к Ване буду предъявлять одни требования, а к Эдику — совершенно иные, в своем принципе нарушающие интересы коллектива…»
Часы в столовой размеренно пробили одиннадцать. Борис Петрович подошел к окну, открыл его. Помигивали звезды. Временами по верхушкам деревьев пробегал осенний ветер, и тогда, казалось, сад ворочается, готовясь ко сну.
«Наша педагогика — это не педагогика уговаривания и ухаживания за Эдиком Ч. Не упуская его из поля зрения, надо пуще всего заботиться о коллективе, в котором он находится. Потому что только в коллективе расцветает личность».
Борис Петрович снова подсел к столу. Он еще не написал ни строчки, но знал, как только продумает все, уяснит для себя, — слова польются легко и свободно.
«Вы не думайте, что я — противник критики учителя и пекусь о чести мундира, — мысленно продолжал он спор с кем-то, — нет, нет, я за самую нелицеприятную критику его на педсовете, на партийном собрании, в кругу взрослых… Но так же, как в армии старший начальник не сделает замечания младшему в присутствии подчиненных, так нельзя допускать и статейки, подобные вашей, и непочтительные разговоры в семье, в присутствии детей, об их учителях — это нам дорого потом обходится».
Он стал писать: «Порой бывает в семье так: „добрый“ папа, на все дающий разрешение сыну, которого он видит несколько часов в неделю, и „вредная“ мама, не позволяющая ничего лишнего. Легко быть добрым, не обременяя себя».
Через полчаса письмо было готово.
На веранде послышались шаги — возвратился муж Вали.
Борис Петрович вспомнил Анну Васильевну, как она тихонько, словно притаившись, сидела несколько часов назад в саду и слушала его. Было много подкупающего в синеве ее глаз, золотистом ореоле белокурых волос, общем впечатлении юности, безыскусственности. Борис Петрович подумал: «Она смело преодолевает робость, присущую неопытным учительницам в начале их пути, в ней есть внутреннее бесстрашие, та благородная искорка творчества, то упорство, серьезность, что принесут, в конце концов, успех. Хорошо, что Анна Васильевна попала в нашу школьную семью» Он встал, подошел к книжному шкафу.
Приоткрыла дверь жена.
— Боренька, ужинать, — позвала она.
— Сейчас, сейчас. — Борис Петрович снял с полки и положил на столик у кровати книгу Флобера в подлиннике.
— Папа, мы ждем, — раздался голос Вали.
Он вышел в столовую.