Весна шла по новгородской земле, как всегда, неторопливо, приостанавливаясь, чтобы набраться сил и продолжать нелегкий путь сквозь заморозки.

В лесах меняли рога лоси, отбирали дупла у дятлов белки, из-под снега то там, то здесь победно пробивалась пролеска, радуя сердце веселой зеленью, и подсохшие проталины приветно зазывали к себе первых перелетных птиц.

На улицах Новгорода с утра начинала отбивать свои песни весенняя капель. Ноздреватый снег осел, и под мостом появились впадинки, похожие на глубокие норы. Деловитые грачи ворошили белыми клювами мусор у свалок Торга.

А там уже запушились овеянные теплым весенником вербы, вытянулись вдоль канав золотистые корзиночки мать-и-мачехи, сидя на плетнях, забили в колокольца овсянки, и сладкой слезой проступил сок на березовой коре.

Воздух в эти дни был чистым, словно настоянным на травах. Тимофей ходил, как хмельной, вбирая в себя весну, щурясь на пригревающее солнце, прислушиваясь к говорку ручьев. Не его ли, Тимофея, зовет синица: «Ти-фи… Ти-фи…»? Не ему ли кивает пурпурной головкой медуница?

С детства любил Тимофей собирать цветы и травы, разглядывать каждую былинку, что попадалась на глаза. Бывало, пойдет с матерью по грибы и покоя не дает ей расспросами. И тащит домой найденное добро, рассовывает по заветным углам мохнатые ольховые сережки, ветки лесной, сладковато пахнущей козьей ивы, жука-цветоеда…

Но что это? Неужто вечевой колокол? Тимофей побежал к Ярославову дворищу.

Вечевой колокол гудел тревожно и требовательно, сзывал на Великое вече.

У каждого колокола в городе был свой голос: один вызванивал глухо и тяжко, словно простыл; голос другого выплывал вольно и гибко, как лебедь на озере; третьи бранчливо переругивались тоненькими голосами.

Вечевой можно было узнать из сотен: в него били «в один край». Он звал, будоражил, ему нельзя было не подчиниться.

По Славной, Большой Пробойной, Буянной улицам, мимо низких лачуг, задымленных кузниц, мочил с кожами, от которых нещадно разило, спешили на площадь дегтяри, лодочники, шильники, котельники; перекликаясь на ходу, собирались под стяги своих улиц.

Тимофей устроился поближе к степени — высокому помосту, на котором уже стоял лицом к Волхову Незда с шейной печатью посадника на зеленом кафтане.

Незде на вид немногим более сорока лет. У него продолговатое, в холеной светлой бородке лицо с прямым хрящеватым носом, высокий лоб, тонкие извилистые губы. Темные глаза сидят глубоко, приглядываются ко всему с какой-то особенной сосредоточенностью, словно изучают, хотят проникнуть в скрытое от других.

Посадником боярин Незда стал недавно, но добивался этого долго и упорно.

Женившись по расчету на дочери тысяцкого Евпраксии — рыхлой, с большим вялым ртом женщине, много старше его, — Незда взял богатое приданое, пустил его в оборот и быстро пошел в гору. Он не брезговал ничем: давал деньги в рост, принимал вещи в заклад, скупал и перепродавал меха, привозил из дальних стран редкие сорта деревьев — самшит, кедр, кипарис — и втридорога продавал их новгородским умельцам. В купецком объединении «Иванское сто» наживался на продаже воска.

Кроме дома в Новгороде, у Незды было еще сто четырнадцать деревень, владения на Ваге и Двине, борти, леса, рыбные тони, соляные промыслы и становища звероловов.

Как никто другой, умел Незда вовремя выкатить на улицу бочки с брагой, подпоить нужных ему на вече сообщников, под купить крикунов — у него было несколько сот наймитов на жалованье.

На людях ласковый, обходительный, умеющий хлебосольно принять, поговорить и о ритории, и о ценах на хлеб, он ни перед чем не останавливался, если хотел достичь цели. Даже самые близкие к нему люди только предполагали, что с его именем должно связать и убийство не угодных боярам суздальских сторонников, и странную смерть недавнего посадника Михаила. Когда чернь с Холопьей улицы пыталась сбросить в Волхов посадника Константина, Незда только знак подал своим наймитам — и те разметали мятежников. Но эту же чернь он сумел использовать, чтобы изгнать из города суздальского князя Святослава.

…Рядом с Нездой на помосте стоял сухощавый тысяцкий Милонег, опоясанный золотым шитьем.

У боярина Милонега кожа в редких волосках натянута на скулы пергаментом. Двумя пальцами Милонег то и дело многозначительно поглаживает уголки брезгливо опущенных губ.

Возле тысяцкого остановился его племянник — сотский Дробила. Недобро, словно изучая, глядел он маленькими глазами на уличан, подступивших к лавкам внизу; на немногих лавках этих сидели бояре.

Лицо у Дробилы красное, и когда он хмурится, низкий лоб пересекают две продольные багровые линии. Новгородцы прозвали Дробилу Лысым Быком; он знает это, но никто никогда не осмеливается назвать его так в глаза.

У другого конца помоста прежний посадник Захар Ноздрицын — высокий, с крупным, нависшим над губами носом, с кустиками седых волос в ушах — о чем-то говорил двум кончанским старостам, склонив к ним свою большую голову.

Народ тек непрерывным потоком с Плотницкого, Славенского концов, перебегал через мост с Софийской стороны. В дальних улицах Гончарского конца бирючи, надувая багровые щеки, продолжали скликать трубами.

«Многонародство какое!» — поглядел Тимофей на площадь и с восхищением подумал, что именно здесь Господин Великий Новгород указывал путь неугодному князю, говорил бесстрашно: «Иди, откуда пришел, ты нам не люб».

Вдали, возле лавок Великого ряда, Тимофей увидел Кулотку — тот на голову возвышался над всеми, — у вечевой башни приметил Авраама, а отца Ольги — у церкви Николы.

Незда беспокоился: запаздывал владыка. Обычно он не бывал на вече, но сегодня обещал прийти для благословения.

С утра у Незды болел зуб. Он клал на него корень дивосилы — боль утихла, и теперь Незда, опираясь на жезл, все прислушивался, не возникнет ли боль снова. Не любил квелых и слабых, сам никогда ничем не болел и эту зубную боль принимал как неожиданное несчастье.

Глядя на море голов, разлившееся от Готского двора у берега до церкви Успения, на опашни, поддевки, Незда замечал у многих в руках топоры, дубины-ослопы, а кое на ком и брони. «Попробуй устрани таких — костей не соберешь, — думал он. — А держать в покорстве — то для умного мужа». Посадник покосился на своих уже подвыпивших молодцов в дальнем конце площади. Они только ждали знака для крика и потасовки. «Понадобятся ли? — продолжал размышлять Незда. — Вчера на тайном совете решили объявить поход против тевтонов, что закрыли новгородским купцам путь к Двине, но выступить надо под стягом защиты эстов… Пусть чернь так мыслит».

Он вспомнил этот вчерашний тайный совет. Собирались с опаской. Заходили в собор словно бы помолиться и потом уже тайным ходом проникали в дом владыки. О совете в городе ведали только те, кто входил в него, и все самые важные решения сначала принимали здесь.

«Одной силой и подкупом удержать чернь в повиновении нельзя, — думал Незда. — Надобно временами и заигрывать с нею, бросать подачки, уступать в малом, чтобы в большом загребать жар ее коростными руками».

Недавно в «Римской истории» Веллея Патеркула он прочел: «…все действия трибуна на пользу плебеев совершались только для приманки и обольщения толпы…»

Он мысленно с наслаждением повторил эту фразу: «Для приманки и обольщения»… Умные люди и прежде понимали сие!

Показался в полном облачении владыка Митрофан. Он был величав, и с его бледного лица мрачно глядели на толпу большие властные глаза.

Бирючи в фиолетовых кафтанах раздвигали толпу, прокладывая владыке дорогу к степени.

Появление владыки встревожило вече. «Пошто он явился?» — можно было прочитать у всех на лицах.

Митрофан неторопливо опустился на лавку помоста рядом с именитыми боярами.

Незда едва заметным движением руки подал знак — колокол оповестил о начале веча.

Сняв соболью шапку и подойдя к краю степени, Незда склонил голову, пальцами прикоснулся к помосту:

— Вечу Великому, Господину Новгороду земной поклон!

Раздались крики:

— Новгород слушает!

Посадник долго не выпрямлялся, потом, разогнув спину, возгласил в наступившей тишине:

— Собрались мы, граждане, дабы решить, как уберечь нашу землю от немцев!

Авраам громко сказал отцу Тимофея:

— Кровью сынов наших хочет Незда добро приумножить!

Отец рванулся к посаднику:

— Мало те, грабитель!

Каждый век имеет свое лицо и свою поступь.

Новый, тринадцатый, начался неспокойно. Тень крестоносцев нависла над Приморьем, их окровавленный меч все рушил на своем пути. Как зловещие призраки, вырастали орденские замки Икескола, Гольмэ, Венден… Где-то на краю новгородского неба клубились мрачные тучи, и отсветы дальних пожарищ незримо ложились сейчас на вечевую площадь, на Волхов, на сумрачные лица уличан.

На мгновение скрылось за тучу солнце, и сразу стало пасмурно, и о берег слышно забила волна.

Напрасны были опасения владыки и Незды, что новгородцы не проявят единогласия, не захотят идти в поход, что понадобятся наемные горланы и потасовщики: «голоса сошлись все на одну речь», отвечали «едиными устами».

Всяк, кто был на этом вече, сердцем почувствовал, как велика опасность: рыцари ордена меченосцев посягали на Двину, возмечтали овладеть водным путем, схватить Новгород за горло.

На помост взошел изможденный эст с гладко зачесанными ржаного цвета волосами, обратился к вече на ломаном русском языке:

— Много не скажешь, когда сердце кровью обливается… Рыцари опустошают нашу землю… Грабят — «вы наш корм»… Младенца к матери вяжут, за конем волокут… Сил нет… поднялись виронцы, роталийцы, гарионцы, жители Сакаллы… Послали сказать вам: помогите!

Он упал на колени, простер к вече руки, на лице его были написаны мольба и страдание.

Вече заклокотало, как Волхов в непогоду:

— На немцев!

— За новгородскую правду! В поход!

— Встанем насмерть!

— Положим головы за святую Софию!

— Изомрем честно за Великий Новгород!

— На немцев!

И Тимофей кричал исступленно:

— В поход!

Думал недовольно об отце: «Зачем он так, когда надобно одиначество… Да я первый, хоть и не воин, пойду!»

На Софийской стороне небо заволокло темными тучами, а на Торговой продолжало ярко светить солнце, и от этого тучи над Софией казались еще темнее и чудилось: белые стены бесстрашно прорезают их, взвиваются в синь.

Шум утих, когда владыка поднял, словно для благословения, руку. На его зеленовато-бледном лице проступили крупные капли пота.

— Оружье на врага! — тихо произнес владыка, но людское эхо пронесло его слова до самого края площади. — Огонь, опали противных! И да утишит бури святая София, да отразит напасти и охранит града наши! С нами честной крест и правда! В поход!

Закричала, завыла площадь, потрясая оружием над головами:

— В поход!

«Старый ворон даром не каркнет», — одобрительно подумал Незда о владыке и прошептал вечевому дьяку:

— Читай!

Тот встал:

— От посадника Великого Новгорода Незды и от всех старых посадников, и от тысяцкого Великого Новгорода Милонега, и от всех старых тысяцких, и от бояр, и от житьих людей, и от купцов, от черных людей, от всего Великого Новгорода, от всех пяти концов на вече, на Ярославском дворе, положили…

— В поход! В поход! — требовало в один голос вече.

Вступив в ополчение, Тимофей не сразу пошел домой, а долго еще стоял у берега Волхова, задумчиво глядя вдаль.

Солнце, похожее на раскаленный, медленно остывающий щит, уходило за стены Детинца, и вдоль берега загорались на воде золотые костры. По течению реки легко скользила узкая ладья.

Тимофей медленно пошел улицами города, миновал двор, где строили стенобитные машины — пороки, и повернул в боковой проулок. Щедро развесила свои сережки ольха, в воздухе стоял запах свежего теса. Из мастерских еще доносились шумы трудового дня: не приглушенные, усталые, как это можно было ожидать, а яростные, спорящие с наступающей ночью.

Тимофей остановился на холме.

У города был свой голос: перекликались наковальни, мягко шипело под резцами станков дерево, плескалась о берег речная волна, серебристо звенели деньги.

Быстро смеркалось. На оранжевом небе чернели купола церквей, колокольни, деревья, зеленовато-оранжево отсвечивал Волхов. Потом на небе осталась лишь багряная полоса, а по реке шумливо побежали к берегу волны, поднятые караваном плотов.

Тимофей и не предполагал, что так любит свой город! Здесь излазил он каждый закоулок, исходил броды ручьев, сиживал на горках у Жилотуга и Гзени, тонул в Мячином озере, сваливался с дерева у Антониева монастыря. На княжеском городище его застигла гроза, и он укрывался в подземелье давно порушенного капища.

Все было дорого его сердцу в том городе: и перунья — священная роща на берегу Ильменя, куда, по преданиям, ходил грустить Садко, и свинцово-бурые волны широкого Волхова, и эти бесчисленные, умеющие молчать соборы и монастыри, словно выросшие из самой новгородской земли, неотделимые от нее или построенные одним зодчим, влюбленным в бескрайние просторы, в суровую простоту.

— Прощай! — шептал Тимофей городу. — Увижу ли тебя, увижу ли Оленьку?

В последний свой приход к ней Тимофей услышал, как отец, завидя его в калитке, сказал Ольге сердито:

— Опять этот голодник!.. Неча приваждать.

Оскорбленный Тимофей, ни слова не промолвив, ушел. И сейчас не пойдет. А вот возвратится из похода… тогда…

Вдали, в центре города, могуче возвышался шестиглавый Софийский собор. И Тимофею казалось, что это стоят плечом к плечу шесть братьев-богатырей: старший и пять помоложе, все в шеломах и тоже зовут новгородцев в поход.