Глубокой ночью Бориска, держась густой тени стен, прокрался в дальний угол двора. Пошел дождь. Где-то скулила собака. Пахло сырыми досками.

Не успел юноша присесть на лавку под старым, в три обхвата, дубом, как теплые руки потянулись к нему из-за плеч, закрыли глаза. Захолонуло сердце.

— Фитиньюшка, ласточка моя! — радостно прошептал он, положив свои пальцы на девичьи, пахнущие мятой.

— Борисонька! — обвила Фетинья его шею.

Он притянул девушку к себе, посадил рядом. С листьев дуба на их лица падали крупные капли дождя.

Князь неспроста называл Фетинью стрекозой и куролесницей. Маленькая непоседа с быстрыми движениями, она без устали летала по двору, и ее звонкий голосок весь день раздавался то там, то здесь.

Черты лица ее нельзя было назвать правильными: по-мужски выпуклый лоб, широкий нос. Но все это скрадывали глаза — зеленые, ясные, полные ума и веселья, они все примечали; то лукаво улыбались, то метали зеленые озорные брызги, словно кто ударял по кресалу, то насмешливо щурились. Ее ребячливым шалостям и выдумкам не было конца: обменит лапти у подружек, потом сама и признается; в полую тыкву с отверстиями поставит зажженный огарок, тыкву на палку поднимет и ночью пугливых стращает: им мерещится — движется чудовище с огромными очами. И хотя порой сердились на нее за проказы, а и любили егозу. При взгляде на нее светлели лица у самых сумрачных.

— Что ж ты припоздал так? — укоряюще прошептала Фетинья, пряча лицо на груди Бориски, и счастливо засмеялась.

Он сидел, обняв девушку, заботливо набросив на ее плечи свой дорожный плащ.

— Уезжаем мы с князем, к отъезду готовились.

— Надолго? — тревожно взглянув, спросила Фетинья Бориску.

— Неведомо. В Орду едем, в Сарай-Берке…

— К идолищу поганому! — со страхом воскликнула Фетинья, прижимая руки к груди. — Порешат они вас, Борисонька, чует сердце, порешат!

— Бог милостив, — скупо ответил юноша и, помолчав, добавил с горечью: — А и убьют, кому по мне слезы лить? Один я на белом свете!

— А я? — едва слышно спросила Фетинья, и слезы навернулись у нее на глаза.

Бориска снова обнял ее сильной рукой, губами осушил слезы, забормотал виновато:

— Ну, пошто, пошто, голубонька, радость моя… Не печалуйся… Должон я возле князя быть…

Дождь прошел, замигали звезды; луна, ярко освещая крыши Кремля, двор, заботливо оставляла в тени лавку под дубом.

Запели в третий раз петухи, но трудно было расстаться. Наконец Бориска встал.

— Пора! — решительно сказал он и, отодвинув немного от себя девушку, словно стараясь навсегда запомнить каждую черточку дорогого лица, поглядел на нее долгим взглядом. — Будешь дожидаться, коли беда задержит? — глухо спросил он, пытливо заглядывая в ее глаза, сейчас казавшиеся темными.

— Век прожду, а дождусь! — клятвенно произнесла Фетинья и так посмотрела на Бориску, будто умоляла: «Ты мне верь, ты твердо-натвердо верь!»

— Так помни!

Легким прикосновением Бориска погладил ее руку и исчез — казалось, растаял в предутреннем тумане.

…Утром, отправив завещание в собор, Иван Данилович собрал самых верных своих мужей — больших бояр.

По правую руку его сел мудрый, седой Протасий — владелец многих дворов, земель, рыбных ловель, покосов, бобровых гонов, соляных ломок. Протасий был дряхл: щеки глубоко впали на его бледном лице; он едва ходил, но сохранил нестарческую ясность ума и не однажды советами поддерживал князя.

За Протасием, застыв, неподвижно сидели, уставив бороды в пол, сборщик мыта Данила Романович — владелец бортных угодий и коптильни для рыбы; хранитель печати Шибеев с толстой заячьей губой; мрачный дворский Жито; Василий Кочёва.

Князь оповестил думу о событиях в Твери, о том, что немедля собирается ехать в Орду, и просил во всем поддерживать Василия Кочёву, которого оставлял вместо себя.

Воцарилась напряженная тишина. Князь испытующе поглядывал на думцев.

— Ехать надобно. В тяжкую минуту место твое там, — вздохнув, сказал за всех Протасий. — Будь спокоен, порядок сохраним…

Бояре, подтверждая, закивали головой.

«Хорошо, что опора есть», — подумал Иван Данилович.

— Мы тебе поддержку во всем окажем, — продолжал Протасий. — Всяк понимает, дело не только твое — наше… А Твери самый час отомстить.

Князь нахмурился:

— Не о мести помышляю… О жизни Москвы.

Отпустив думцев, задержал Кочёву, чтобы дать ему последние наставления перед отъездом.

Воевода Кочёва внимательно слушал князя, смотрел на него с собачьей преданностью.

— В Орду вплавь пойду, на ладьях, — негромко говорил Иван Данилович, — так безопасней да и быстрей. Проводишь до Клязьмы…

Кочёва напряженно стоял перед князем, даже взопрел под парчовым кафтаном, обшитым мехом. Полные пальцы его в рыжеватых волосах все время шевелились.

— Надзирай! — строго посмотрел на Кочёву князь. — Выгоды наши блюди. В случае чего — советуйся с боярами, особливо с Протасием и Шибеевым… Приеду — за постоянство честь учрежу. А кто повиноваться не будет — всей силой карай! Ясно? — спросил, будто узел затянул.

— Так что, туда-сюда, ясно, княже… — гугниво ответил Кочёва и переступил с ноги на ногу.

Знал князь: Кочёву охотно поддержат и бояре, часто ссорящиеся между собой. Протасия не терпели за ум; в Даниле Романовиче видели человека, желающего оттеснить их; Шибеева считали случайно выплывшим выскочкой, и все сходились на Кочёве. Да и сам князь опасался наделять властью Протасия — не привык бы к ней. Владения большие — всяко может на ум прийти. У Кочёвы поменьше: он и слуга вернее.

К митрополиту Феогносту Калита пошел сам.

После недавней смерти митрополита Петра Феогност тоже поселился в Москве, и Калита очень рассчитывал на поддержку грека. Дорогой к нему думал: «Умен, а Петр погибче был. В Орду сам ездил, ярлык с золотым знаком у хана Узбека получил. Шутка сказать!»

Наизусть помнил, что написано было в том ярлыке: «Да никто не обидит в Руси церковь соборную, митрополита Петра и людей его — архимандритов, игуменов, попов. Их грады, волости, села, земли, луга, леса, винограды, сады, мельницы, хутора свободны от всякой дани. Ибо сии люди молитвою своею утром и вечером блюдут нас и наше воинство укрепляют, молят бога за нас и детей наших. Кто возьмет что-нибудь у духовников — заплатит втрое. Кто обидит церковь — да умрет».

«Шутка сказать! — повторил про себя Калита с завистью. Улыбнулся, вспомнив чудную приписку в конце грамоты: — «Писано в заячье лето , в четвертый день ущерба луны на полях». И зайцев приплели, поганые!»

Феогноста застал у собора: тщедушен, черен, а важности на десятерых хватит.

— Благослови, преподобный отче, в Орду еду…

Получив благословение, попросил:

— Кочёву-то вразуми, святой отец. Не обходи попечением. Возвращусь — в долгу не останусь…

Феогност значительно покивал маленькой головой:

— Поезжай с богом!

Перед самым отъездом Иван Данилович позвал к себе сына Симеона — отрока с серыми, как у князя, продолговатыми глазами.

Юнец был молчалив, нелюдим, ходил, откинув большую голову назад, прижав руки к туловищу, глядел на людей прямо и смело.

Войдя, Симеон неуклюже поцеловал руку отца, пригладив прямые, похожие на лычки волосы, выжидающе поглядел на князя.

На мальчике был малиновый кафтан, перехваченный поясом, в руках держал он шапочку с синей тульей — верно, во дворе играл, когда позвали.

Давно ли малышом постригали, на коня сажали, чтоб рос отважным и сильным, а вот уже и отцу по плечо.

Иван Данилович вплотную подошел к сыну, нежно обеими ладонями взял его голову; глядя в глаза, спросил с тревожным сомнением:

— Встретимся ли, чадо мое возлюбленное?

Необычайная взволнованность и ласковость отца поразили мальчика; невольные слезы появились у него на глазах.

— Вырастешь, Семушка, не осуди, — выпуская из ладоней голову сына, тихо сказал Иван Данилович. — Во время драки и за грязный камень схватишься… Не думай, что легко мне совестью двоить — в Орду ехать. Но надобно, дитятко, надобно. Для отчины нашей, для светлого дня завтрашнего…

Он говорил больше для себя, себя убеждал, что избрал единственно верный, хотя и тяжкий путь.

— А ты меч возьми! — сверкнув глазами, воскликнул детским, срывающимся голосом Симеон, и видно было — сам готов рядом стать.

Отец с любовью посмотрел на него, положил руку на плечо:

— Не время, родной… А приказали бы мне: «Яму навозну руками вычисти — Москве польза от сего будет», слова бы не вымолвил — сделал! Не для себя славу ищу, землю по крохам сбираю, Я свечу зажгу, при внуках разгорится она ярким пламенем. Только не погасите ее раздорами, заодно все будьте!..

Он сказал это со страстной силой и надеждой, продолжая пытливо глядеть на сына.

Помолчав, спросил сурово, как у взрослого:

— Не погасишь, чадо?

Сын порывисто припал к узкой ладони отца, ответил тихо:

— Не погашу, батюшка…

— Верю, родной, — погладив Симеона по волосам, сказал Иван Данилович. — Ну, пора в путь.