Подъем к могиле Грибоедова закручен короткими витками. Порой кажется: кружишь на одном месте, а площадка со склепом все не приближается.

Нина — в черном, подступающем к самому подбородку платье, в черной накидке.

Вот уже восемь лет поднимается она сюда и в дождь, и в гололед, мимо стен, поросших мохом. В самую непролазную грязь коляска довозит ее до подъема и ждет внизу. А в такие теплые дни, как нынешний, она приходит пешком. Сначала, пока была жива, ее сопровождала вверх, покряхтывая, Талала, потом Маквала. Даже после замужества она нет-нет, да, прихватив Тамаза, поднималась с Ниной на Мтацминда.

…Нина остановилась возле узорчатых чугунных ворот с фонарями по бокам, переступила порог калитки.

На небольшой площадке, нависшей над пропастью, росли молодые ели. Журчал прозрачный ручей. Нина подошла к гроту, высеченному в скале под церковью, словно прильнувшему к груди Мтацминда.

Сверху тянулись к входу в грот виноградные лозы, плющ, а в глубине стоял памятник из черного мрамора и бронзы.

Нина опустилась на колени, повела свой ежедневный молчаливый разговор с Сандром и сыном, похороненным здесь же. Потом присела на скамейку недалеко от обрыва, возле ограды.

«Как покойно на Мтацминда! Она прижала к своему сердцу самых дорогих мне людей, — думала Нина. — Ты, матерь, — обратилась она к Мтацминда, — первой встречаешь предрассветные звезды и утреннее солнце, ты — мудрая утешительница, взираешь вниз, на море людских жизней… По твоим пустынным склонам бродил друг моей юности Тато, нашептывая стихи, тебе посвященные… Тобою начинается Тифлис и кончаюсь я».

Цверенькала птаха. Уже опали сережки с тополя, и на их месте, словно вытеснив, появились клейкие зеленые листки.

Тифлис внизу казался огромной чашей. Вот таким он предстал перед ней в час, когда они уезжали в Персию, — чашей, до отказа наполненной человеческими судьбами.

Первые месяцы после гибели мужа Нина находилась в отчаянном состоянии, даже появление в их доме Пушкина — он пришел выразить соболезнование Нине и ее родителям — едва коснулось ее сознания.

Да и письмо Бестужева-Марлинского из Якутска, в котором он писал, пытаясь умалить скорбь Нины, что «молния не свергается на мураву, но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия» — и такое письмо в то время глубоко не затронуло ее. Только много позже она оценила его мудрость и сердечность.

…Нина возвращалась к жизни очень медленно и очень неохотно. Александр Гарсеванович поселил дочь со всей остальной семьей Чавчавадзе в наконец-то отстроенном тифлисском доме, и жизнь с ее заботами, хлопотами, неурядицами, как ни противилась тому Нина, вовлекала ее в свой неизбежный и властный круг.

Прежде всего, потребовалось заказать памятник Александру. Она разузнала, что в Петербурге есть отменный скульптор — Василий Иванович Демут-Малиновский, списалась с ним, и он принял заказ.

Потом ей пришлось выдержать четырехлетний бой с власть предержащими. По каким-то непонятным ей соображениям духовное начальство не желало, чтобы Нина поставила мужу памятник на Давидовой горе. Придумывали, что это опасно, что церковь завалится.

Тогда Нина стала просить разрешения на свои средства укрепить церковь. Ей и в этом отказали.

Ей все время отказывали. Но могла ли она не выполнить волю мужа?

Грибоедова нашла в себе силы выиграть затянувшийся бой. В конце концов экзарх вынужден был разрешить поставить памятник в гроте под монастырем святого Давида. Нина уже давно послала в Петербург скульптору свой рисунок — каким она видела мавзолей мужа, — просила изобразить достоинства Александра Сергеевича, горесть друзей его и лиру… Собрала все средства, какие только в состоянии была собрать, написала издателю Грибоедова, чтобы гонорар употребил он тоже на оплату памятника.

Вместе с отцом ездила Нина в Москву, где на Кузнецком мосту, в мастерской Сантипа Петровича Кампиони изготовили памятник, привезла его оттуда в Тифлис, с отцом же устанавливала на Мтацминда. Ей казалось, вкладывая в мрамор и бронзу неистраченную нежность, она одушевит их, заставит заговорить.

Памятник получился таким, как она задумала: рыдала в неизбывном горе женщина, склонившись над книгой «Горе от ума». И барельеф, высеченный внизу, очень походил на живого Сандра.

Слова надписи пришли к ней сами глухой, бессонной ночью, казалось, звезды выложили их на темном небе. Наверно, так же приходят слова к поэтам.

Она встала, дрожащей рукой при свете луны написала на листе бумаги: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской…»

Хотела поставить точку, но увидела живого Сандра и обратилась к нему недоуменно и скорбно: «…но для чего пережила тебя любовь моя?».

Для чего? Ведь много легче было умереть в тот час, когда узнала о страшном, или когда привезли то, что осталось от Сандра, в Тифлис.

Она дописала под строчками: «Незабвенному его Нина» и снова легла.

* * *

Вскоре навсегда уехала в Петербург Прасковья Николаевна, и все заботы о детях пали на плечи Нины: и о совсем маленькой сестренке Софьюшке, и о Катеньке, которую надо было вывозить в свет, и о возмужавшем Давиде. А тут еще горе свалилось: арестовали отца, сослали в Тамбов. Нина ездила в Петербург хлопотать об отце, останавливалась там у Ахвердовых.

Знакомый Прасковьи Николаевны, граф Балд, близко стоявший к III отделению, взялся узнать суть дела генерала Чавчавадзе. Оказывается, его обвинили в стремлении отложить Грузию от России.

— Постыдное обвинение! — гневно отвела эти подозрения Нина.

Да, была и тайная газета, и стихи Рылеева на грузинском языке, и преклонение перед казненными декабристами, и мечта о республике. Но дико допустить даже мысль, что отец мог помышлять об отделении от России. Он в ней родился, сражался под ее знаменами… Нина слышала, как отец увещевал одну горячую голову:

— Грузия сроднилась с Россией, и нам надо по-сыновьи держаться ее.

— Но она душит народы! — восклицал его собеседник.

— Мы должны держаться России Пушкина и конституции, — ответил отец. — Иначе Персия и Турция заглотают нас.

…Граф Балд доверительно сообщил еще Ахвердовой: в донесении главнокомандующего Кавказским корпусом Розена военному министру Чернышеву пишется, что Чавчавадзе, «будучи тестем покойного Грибоедова, имел средства утвердиться в правилах вольнодумства». Оказывается, полиция сообщала еще в 1829 году, что «гнездо вольномыслия» — так был назван дом Чавчавадзе в Тифлисе — посетил Пушкин, и здесь создано новое тайное общество.

Александру Гарсевановичу ставилось теперь в вину и то, что отроком бежал он в горы к царевичу Парнаозу восстанавливать трон Багратидов, и то, что пять лет тому назад не захотел выполнить приказ Паскевича об отстранении от командования полком, аресте друга Пушкина — Николая Раевского.

Еще тогда взбешенный Паскевич писал Чавчавадзе: «Я найдусь в необходимости представить государю императору об удалении вас, как беспорядочного чиновника».

Нина была на приеме у генерала Бенкендорфа. Самоуверенный, суховатый, в голубом генеральском мундире, он слушал Грибоедову отгороженно-вежливо, и на его лице-маске с густыми, словно налепленными бровями, ничего нельзя было прочитать. Размеренным голосом объявил он о своем расположении к ее покойному супругу, пообещал «содействовать возвращению князя в Петербург». Бенкендорф хорошо помнил запись в деле Чавчавадзе: «Знал об умысле, но с тем вместе не изъявил на оный согласия».

Александр Гарсеванович и впрямь скоро получил разрешение жить в Петербурге — поселился в доме купца Яковлева, у Семеновского моста, а через три года тщательного надзора приехал в Тифлис. Немного не дождавшись этого дня, тихо угасла бабушка Мариам. Все эти семейные заботы, беды, тяготы прочно обступили Нину. Она с готовностью отдавала себя любимым людям. И все же… и все же… — «для чего пережила тебя любовь моя?»

* * *

Когда Нина возвратилась с Мтацминда домой, на пороге ее встретила худенькая, бледная Софьюшка — последнее дитя уже немолодых Чавчавадзе.

— Ты что делаешь, арчви? — ласково спросила Нина, поправляя на девочке кружевные панталончики.

— Тебя ждала. Ты обещала сказку рассказать…

— Расскажу, расскажу, Софико. Немного позже… Слуга подал Нине письмо из Парижа — оно шло 55 дней. Писали Семино, уже несколько лет как возвратившиеся на родину. Жюль работал в лаборатории, и Антуанетта в письмах — она посылала их в Тифлис два-три раза в год — с беспечностью, свойственной ей, жаловалась на безденежье, но неизменно сама же себя подбадривала: «Выкрутимся, жила бы любовь!» Теперь Антуанетта сообщала, что Жюль напечатал в Париже истинную историю стоической гибели русского посла в Тегеране, в которой рассказал о заговоре против него, о подлости английских коллег, ревниво смотревших на перевес русского министерства в Персии, о мужестве Грибоедова.

«Жюль безуспешно пытался проникнуть в английские архивы, но и без них собрал убедительный материал. Лживы попытки обвинить мосье Грибоедова в „чрезмерной настойчивости“, „неумеренности резкого характера“. Он погиб, как часовой на посту, не дрогнув перед неприятелем. Знал, чем грозит ему твердость, но бесстрашно думал о чести представляемого государства. Разве мог такой человек, как Александр Сергеевич, отказать на чужбине в убежище русским подданным, побояться положить жизнь за своих несчастных, вверившихся ему соотечественников? Поддерживая русское имя, он пошел в открытую против сановников шахского двора и пал, защищая справедливость.

Нападение на русскую миссию спровоцировал главный советник шаха Асаф-эд-Доуле — тайный друг Макдональда.

Жюль в своей книге приводит, цифры, от которых никуда не денешься: сколько тогда ружей, орудий ввезли англичане в Персию, сколько было там их инженеров в оружейных мастерских…

Вы знаете, Нино, ведь Александр Сергеевич на рассвете рокового дня был предупрежден князем Сулейман-ханом-Меликовым о подготовленном заговоре, но гордо отверг предложение покинуть миссию: „Это несовместимо с достоинством российского посла…“

Жюль отдает дань восхищения и человеческим достоинствам вашего мужа: его простоте в обращении, деликатности, потрясающей работоспособности. Как сейчас помню огонек в вашем окне, что часто горел далеко за полночь.

Итак, ждите — я скоро вышлю вам книгу. А пока знайте: его здесь многие любят, мечтают перевести, поставить».

Нина стесненно вздохнула, с благодарностью подумала о Жюле: «Он оказался настоящим другом».

Вскоре после убийства Александра Семино покинул Персию. Возвращался домой он через Санкт-Петербург, где добился аудиенции у императора. Тот вежливо выслушал непрошеного заступника Грибоедова, но особого интереса к рассказу капитана не проявил.

— Нино! — позвала из соседней комнаты Соломэ. Она после рождения Софьи почти совсем не вставала, очень оплыла, целыми днями читала французские романы или раскладывала пасьянс, жаловалась на полнокровие и вертижи.

— Иду, дедико! — откликнулась Нина.

Спертый воздух комнаты матери был пропитан запахами лекарств — она любила лечиться, и туговато приходилось не только ее горничным. На столике возле кровати стояла склянка со спиртом, флакон успокоительных капель, лежали мятные лепешки. В углу у образа мерцала лампада.

— Деточка! — расслабленным голосом сказала мать, нашаривая очки. — Может быть, мы повременим с деньгами на экипировку Давида?

Он учился в Петербурге, в школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, конечно, нуждался в помощи, но оказывать ее становилось семье Чавчавадзе все труднее.

— Я уже отослала, дедико, сегодня…

Нина не сказала, что к деньгам родителей добавила изрядную сумму из своей пенсии, чтобы Давидчик приоделся получше.

— Ну послала, так и ладно, — легко согласилась Соломэ. — Ты в Цинандали думаешь съездить?

— Позже немного. Сейчас отец туда собирается…

— И правда, ты здесь больше нужна…

— А вот и мы! — раздался радостный возглас Маквалы в соседней комнате.

Нина вышла в столовую, оставив матери письмо из Парижа.

Маквала пришла со своими сыновьями.

Младшему — Резо — было четыре года, старшему — Зурабу — шесть.

Резо — худенький, дочерна загорелый, с быстрыми темными глазами, которые только и примечали, что бы сдвинуть, взять в руки, с улыбкой, как у матери, широко открывающей большие зубы.

Зураб — нетороплив, голубоглаз, мечтателен. Его Нина особенно любила. «Нашему сыну было бы сейчас немногим больше», — не однажды думала она, с трудно скрываемой завистью глядя на Зураба.

Сейчас Резо устроился у «коллоскопа» в углу комнаты и не подпускал к нему брата. «Коллоскоп» — ящик на высоких ножках, на боку его, ниже выдвинутой, как у бинокля, трубки, надпись: «Нажимайте кнопку, тогда увидите девять красот-картин».

Маквала, очень похорошевшая, как всегда, в грузинском наряде, строго выговаривала Резо:

— Цесиэрад моикэци! (Веди себя прилично!).

Но Резо, продолжая отталкивать брата локтями, неотрывно глядел в трубку и не собирался уступать место.

Нина поцеловала Маквалу, подошла к Резо, шутливо потрепала его жесткую курчавую голову:

— Разве ты не любишь брата, Резо?

Он наконец оторвался от «коллоскопа», поднял на Нину хитрую мордашку, улыбнулся. Двух передних зубов у него не было.

— А он меня, тетушка Нино?

— Очень… Зачем же обижать человека, который тебя любит?

— Да пусть смотрит, — пожал плечами Резо и независимой походкой пошел было на балкон.

— Мальчики, я вам приготовила подарок… — таинственно сказала Нина. — Пойдемте-ка со мной! И ты, Маквала.

Нина привела их в свою спальню, достала две сшитые на их рост чохи. Они были с галунами по швам, рукава закидывались как у взрослых, настоящие газыри весело скалили зубы.

«Тетушка Нино» достала еще и две пары высоких коричневых сапожек, шаровары: для Резо — красные, Зурабу — зеленые.

— Растите джигитами!

Мальчишки в один голос закричали:

— Ва-ш-ш-а-а́! (Ур-р-р-а-а!).

Просиявшая Маквала стала смущенно бормотать:

— Ты нас слишком балуешь, Нино! Тамаз просил поблагодарить еще за то лекарство, что ты прислала…

— Ну, пустяки, Маквала. Ты уже начала обучать грамоте Зураба?

— Он вчера сам прочитал одну строку из «Вепхис-ткаосани», — с гордостью воскликнула Маквала. — Помнишь, ты мне подарила книгу с картинками, еще когда Александр Сергеевич давал тебе уроки музыки? Зураб по ней читал!

Глаза Нины погрустнели. Бог мой, это было, наверно, сто лет назад…

Когда Маквала с детьми ушла, Нина отправилась в детскую к Софьюшке укладывать ее спать.

— Ну, вот теперь и сказку тебе расскажу…

— Только о злом Гуде не надо, — попросила девочка сестру, уютнее умащиваясь в постели, — ты уже сном пахнешь…

* * *

В зале послышался голос отца:

— Все дома, люди добрые?

Хотя отец пробыл в ссылке недолго, но она не прошла для него бесследно — почти вся голова стала серебристой. Седина, правда, не старила его, а придавала внешности еще большее благородство. Только усы почти сохранили темный цвет.

Александр Гарсеванович был по-прежнему неугомонен, сейчас увлеченно дописывал статью для «Энциклопедического лексикона» издателя Плюшара и очерк истории Грузии трех последних десятилетий. Вечерами, читая его Нине, все выпытывал: «Как стиль?»

Нина вышла к отцу:

— Я перевела из английского журнала то, что ты просил, папа.

— Спасибо. А у меня для тебя чудесная весть…

Он посмотрел на дочь загадочно, не торопясь достал из внутреннего кармана сюртука какую-то плотную, вчетверо сложенную бумагу:

— Сегодня печати поставил.

Александр Гарсеванович развернул бумагу и начал читать: «…Отпустил вечно на волю крепостного моего человека Гиорга Майсурадзе… До этого человека мне, Чавчавадзе, и наследникам моим, — он рукой показал на дочь, — впредь дела нет и ни во что не вступаться, а волен он, Майсурадзе, избирать себе род жизни, какой пожелает».

Нина порывисто обняла отца.

С этим Гиоргом оказалось немало хлопот. Тамбовская ссылка князя чуть не загубила и его жизнь. Но потом Александру Гарсевановичу все же удалось вызвать Гиорга в Петербург, показать его рисунки Венецианову, Тропинину, с помощью Пушкина устроить юношу к Брюллову.

— Да, и еще важнейшая новость! — воскликнул Александр Гарсеванович.

Он посмотрел на дочь, словно говоря: «Видишь, как я сегодня щедр на подарки!»

— К нам прибывает Михаил Лермонтов… Выслан за то, помнишь, стихотворение — вызов убийцам поэта, что я тебе читал:

Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!

А! Какая сила! Крик сердца! Так может написать только бесстрашный человек, преданный русской музе. Стихи эти — подвиг, удар в набат!

И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

Помяни мои слова, он — великий поэт. Я почувствовал это еще в Петербурге.

После своей тамбовской ссылки Александр Гарсеванович встречался у Ахвердовой с ее родственником, Михаилом Лермонтовым. Даже сдружился с семьей, читал отрывок из своего очерка: то место, где обличаются беззакония царских чиновников в Грузии. И позже, словно в благодарность, Михаил прочитал Александру Гарсевановичу только что родившиеся строки драмы «Маскарад»:

Семь лет он в Грузии служил, Иль послан был с каким-то генералом, Из-за угла кого-то там хватил, Пять лет сидел он под началом И крест на шею получил.

* * *

Двадцатидвухлетнего корнета лейб-гвардии гусарского полка Лермонтова за стихотворение «Смерть поэта» сначала арестовали, а затем, по высочайшему повелению, перевели из гвардии на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк.

Стихи, которые декламировал Александр Гарсеванович, стали известны Тифлису еще до приезда сюда Лермонтова. В дом к Чавчавадзе, находившемся в трауре по Пушкину, их принес князь Александр Иванович Одоевский, «милостиво» переведенный на Кавказ совсем недавно, уже после того как он отбыл почти весь срок назначенной ему каторги.

Неторопливо сняв с худых плеч грубую солдатскую шинель, Одоевский, радостно блеснув близорукими, восторженными глазами, воскликнул:

— Наследник Пушкину нашелся! Не сломить им поэтическую гвардию!

Немного сутуловатый, как почти все очень высокие люди, Одоевский в свои 35 лет сохранил непосредственность, какую-то детскую способность открыто выражать чувства. Поразительным казалось, что сибирская каторга не уничтожила его нежный румянец, не погасила живых глаз, не загубила курчавые каштановые волосы.

Не раз, глядя на Александра Ивановича, Нина силилась представить, как читал он лекции своим товарищам там, в сибирских казематах, как писал: «Из искры возгорится пламя»… А до Сенатской площади повторял: «Умрем, ах, как славно мы умрем за родину!» Муж отзывался о нем восхищенно: «Клокочущий ум».

«Моему Сандру теперь сорок один», — думала Нина. Всегда, когда Одоевский приходил в их дом, она не скупилась на ласковые слова для него, старалась приветить и отогреть. И в тот раз, когда он принес лермонтовские стихи, Нина сказала, словно руку его погладила:

— Ну разве сломишь такую гвардию?

Он смущенно покраснел, казалось, устыдился громкой фразы, посмотрел на Грибоедову будто извиняясь. В этом взгляде бесхитростных, с длинными ресницами синих глаз было что-то беззащитное и бесстрашное.

Нина улыбнулась ободряюще:

— Не отпущу вас… мы сейчас будем обедать…

— А мне и не хочется уходить, — стеснительно ответил Александр Иванович.

Во время обеда лицо Одоевского вдруг просияло. Он выпрямился, прислушиваясь, прищурился, словно вглядываясь в даль.

На улице чей-то молодой голос распевал по-грузински стихотворение «Роза и соловей», переведенное Александром Гарсевановичем. Видно, Одоевскому было невыразимо приятно, что его песня обрела жизнь.

Все в доме улеглись. Наступила тишина, и Нина ушла в свою комнату в дальнем крыле дома. Здесь она после шумного дня оставалась с Сандром. Он смотрел с портрета на стене, подзывал к подаренному им фортепьяно «Блондель».

Никто никогда не слышал от Нины жалоб на свою судьбу. На людях ровная, спокойная, приветливая, вечно озабоченная делами других, она, казалось, смирилась с вдовьей долей, не роптала на нее.

Но в часы, когда она оставалась наедине с собой, скрытая от людских глаз, обрушивалась смертная тоска, и в тысячный раз Нина спрашивала: «Для чего пережила тебя любовь моя?»

…Нина тихо, едва прикасаясь пальцами к клавишам, стала играть: сначала вальс и меланхолические этюды, написанные мужем, потом что-то свое и наконец любимую песню «Черный цвет», переведенную для нее отцом на грузинский язык.

Песня эта как нельзя лучше отвечала ее настроению, особенно последние строки, дописанные Александром Гарсевановичем:

Черный цвет… Ты мне мил навсегда… Я отдам себя в закланье Черному цвету…