На второй день по приезде в Тифлис Лермонтов решил пойти на могилу Грибоедова.
Возле булочной, у начала подъема на гору Святого Давида, грузинский мальчишка, отщипывая край пышки, загляделся на драгунскую форму офицера, его шпоры.
Лермонтов озорно подмигнул из-под козырька кивера. «Вероятно, мальчишки всего света одинаковы, — подумал он. — Разве только в Рязани, неся хлеб домой, они отщипывают от булки, а здесь — от пури. И все-таки, здешние заметно отличаются своей предупредительностью, полной достоинства и никак не похожей на угодничество. А если надо, и плюху дадут — воинственности им не занимать».
— Где могила Грибоедова? — спросил он мальчика, хотя, конечно, и сам знал, куда идти.
— Грибоедов? Туда, — с готовностью показал он рукой вверх, на белеющие стены монастыря.
— Гмадлобт! — по-грузински поблагодарил Лермонтов.
«Мне говорили — „цминда“ означает „незапятнанный“. Чистая, святая гора, — думал Лермонтов, преодолевая подъем. — А Давид — покровитель женщин, и на эту гору в праздники сущее паломничество».
* * *
Вчера у него произошел любопытный разговор со знакомым по Петербургу, разжалованным гвардейцем Дмитрием Александровичем Валериановым. Поручик Преображенского полка Валерианов приговорен был в 1826 году к ссылке в Сибирь. В знак лишения его дворянского звания у него над головой разломили шпагу. Через пять лет ссылку заменили солдатской службой на Кавказе. Проездом туда Валерианов останавливался в Петербурге, и тогда-то Михаил Юрьевич познакомился с ним. Валерианов знал несколько языков, отличался добротой, отзывчивостью, и, пожалуй, единственной его слабостью была бесшабашная картежная игра.
В прошлом месяце, за отличие в экспедиции, его произвели в прапорщики, дали по ранению отпуск. Это было его четвертое и самое тяжелое ранение: пуля раздробила правую ключицу.
…Они встретились «у Поля». Валерианов затянул Лермонтова к себе, в домик у Эриванской площади. Пили великолепное местное вино саперави. Лермонтов что-то съязвил по поводу женщин, похожих на летучих мышей, крыльями цепляющихся за все встречное. Тогда Дмитрий Александрович, вдруг ставший торжественным и строгим, спросил:
— Вы знаете Нину Александровну Грибоедову?
— Нет еще. У меня к ней письмо от моей тетушки, Прасковьи Николаевны Ахвердовой.
— Если есть на свете Женщина с большой буквы, то это она! — с величайшей почтительностью в голосе произнес Валерианов, и Лермонтов иронически поглядел на его порозовевшее лицо, распушившиеся светлые волосы.
Валерианов уловил его недоверчивость, протестующе и даже оскорбленно воскликнул:
— Нет, нет… О Нине Александровне нельзя даже помыслить жуирски!.. Что-то есть в ней, начисто отметающее возможность пошленького ухаживания или пустякового слова. Ей поклоняются, как магометане восходящему солнцу. Никто с ней не сравнится: и эта улыбка, как благословение, и грасьезность, и доброта…
Лермонтов снова, на этот раз внимательно, посмотрел на Валерианова. Дмитрий Александрович поднял руку, словно запрещая ему говорить:
— Она не надевает на лицо маску скорби. Скорбь внутри нее… Нина Александровна приветлива, гостеприимна, охотно принимает шутку, по-хорошему снисходительна, даже к увлеченности ею — ведь ей всего двадцать четыре года! — Валерианов поправил стеклышки очков. — Их дом и сейчас — дом открытых дверей. Вдова не обрекла молодежь на вечный траур. Верно, ей легче в молодом шуме… Вы могли бы встретить у нее музыканта графа Девиера, еще совсем недавно — Павла Бестужева…
— А где Марлинский Александр? — с живым интересом спросил Лермонтов, имея в виду брата Павла.
— Увы, погиб…
Они мрачно умолкли.
— Я недавно прочитал его повесть «Мулла-Нур» — превосходная вещь! — наконец сказал Лермонтов. — А его полные горечи и надежд слова: «Отчего на этих местах истребления и запустения не могла бы процветать мирная культура? Ведь русские так великодушны, добродушны и справедливы… и горцы — они честны и по-своему добры, отчего же им не покинуть свои предрассудки и не стать нашими братьями по просвещению?» Лучше не скажешь!
Валерианов, соглашаясь, кивнул головой и тяжко вздохнул.
Ему вспомнилась встреча с Александром Бестужевым февральским утром этого года у грота на Мтацминда. Бледный, печальный, казалось, с заплаканными глазами, Бестужев тихо произнес: «Приказал отслужить панихиду за упокой двух убиенных Александров». Болезненно покривившись, добавил: «Третьему черед подоспевает».
— Да, так в доме Чавчавадзе, — после долгой паузы возвратился к своему рассказу Валерианов, — читают стихи, играют на скрипке, поют, рисуют, пьют оджалешское вино, но никогда ни один — вы слышите! — ни один из многочисленных тайных и явных воздыхателей Нины Александровны не решался даже на попытку переступить определенную для всех черту… Она умеет, не обижая человека, держать его за пределами этой черты. Ей просто никто по-иному не надобен, затем что сравнивая каждого с покойным мужем… И не подумайте, что она ведет салонный образ жизни, нет. Вечные хлопоты за других, ходатайства, участливость, доброхотство… Вечные! Сколько сил потратила она, например, чтобы помочь Добринскому — наклонить его дела в хорошую сторону…
— Тот Добринский? — Лермонтов чуть было не сказал «опальный», но вспомнил о судьбе Валерианова, и слово не выговорилось.
— Тот. Она поехала к Синявину, упросила, чтобы дочь Добринского — у него много детей и живет он в нужде — приняли учиться на казенный счет… И еще многим помогала этой семье…
Лермонтов сделал последний поворот на крутом подъеме и вошел в калитку. На стене возле нее чья-то неокрепшая в письме рука начертала мелом: «Вано + Этери». Лермонтов усмехнулся: «Везде свое».
На востоке белели вершины синих гор Кахетии, внизу утопал в садах город, казалось, весь овитый бесчисленными ожерельями из балконов. Лермонтов загляделся на стремительную Куру. «Снять бы виды на скорую руку, да жаль: альбом не захватил», — подумал он, досадуя.
Подошел к сводчатому гроту из алагетского камня, прочитал Нинину надпись на памятнике Грибоедову.
«Так могла сказать только душа, наполненная музыкой, — с невольным восхищением подумал он. — Поэма в двух строках!»
Михаил Юрьевич сел под тополем на скамейку, где обычно сидела и Нина Александровна.
«Будет ли существовать наше „я“ после жизни? — спрашивал он себя, задумчиво глядя на темный проем грота, словно бы втягивающий в свою глубину. — Кюхельбекер замыслил поэму о Грибоедове и только начал ее… Пушкин говорил, что написать биографию автора „Горя“ — дело его друзей… Так хочется стать этим другом…»
Лермонтов впервые прочитал старательно переписанное «Горе от ума» в подмосковной усадьбе бабушкиного брата, в Средникове, и был в восторге.
«Надо сейчас же пойти к Чавчавадзе», — вдруг решил он и быстро поднялся со скамьи.
* * *
Михаил Юрьевич приказал слуге доложить о себе и поднялся по лестнице из светлого дуба.
Нина Александровна появилась немедля, обрадованно пошла ему навстречу.
На ней было черное платье, открывавшее прекрасные плечи, не прячущее стройность и молодую гибкость стана; выразительные глаза глядели умно и ласково.
Перед Лермонтовым на мгновение возник памятник в гроте на Мтацминда. У женщины, горестно склонившейся над книгой, были руки Нины Александровны.
Михаил Юрьевич одним взглядом вобрал все, что было в комнате: белый экран камина, на стене два зеркала, бронзовые бра и подсвечники, миниатюрные пейзажи («Наверно, итальянцы»), натюрморт — нарциссы в кувшине. Ваза синего фарфора на столе, Мягкая зеленовато-серебристая обивка кресел и дивана. Широкая дверь, распахнутая на веранду с сизым кружевом резных деревянных петрил.
— Очень рада, Михаил Юрьевич, что вы пришли к нам, — по-русски произнесла хозяйка грудным несильным голосом, и ее матовое лицо порозовело. — Как папа расстроится! Он только сегодня уехал в Цинандали… Ему так хотелось видеть вас! Он часто рассказывал нам о ваших петербургских встречах…
В ней не было и тени кокетства, а искренность тона, приветливость сразу подкупили Лермонтова. Хозяйка провела его в гостиную, усадила в кресло возле круглого стола, сама села в другое, напротив. Начала расспрашивать о Прасковье Николаевне, ее дочери, потом повела Михаила Юрьевича — познакомила его с матерью, непринужденно рассказывала о своих домашних заботах.
Через час Лермонтову казалось, что он давно знает и этот дом, и Нину Александровну, и он удивлялся, что чувствует себя так на редкость легко, просто. Словно бы оттаивала внутри ледяная стена, которой старательно отгораживался от обидчиков, преследователей, тупиц, и, не стыдясь, становился самим собой, готов был доверчиво и нежно впустить в свою душу нового человека.
Здесь не нужны были охранительное презрение, гордая замкнутость, боязнь раскрыться.
И еще одно странное ощущение поразило Михаила Юрьевича: несмотря на то что Нина Александровна была старше его менее чем на два года, Лермонтову казалось, что она значительно старше его. Умудренность тихой улыбки, неистребимая грусть, словно бы притаившаяся где-то в самой глубине огромных темных глаз, только усиливали это ощущение.
И Нине Александровне Лермонтов понравился. Правда, в воображении Нина Александровна представляла Лермонтова высоким, стройным, блистательным, как его стихи. Лермонтов же оказался приземистым, большеголовым, сутуловатым.
Она привыкла о людях судить не по внешности. Сандр тоже был внешне замкнут, словно бы суховат, но она-то знала, как страдала его душа болью близкого, кипела при одном намеке на чью-то беду.
Нина Александровна сразу уловила, что этот, в сущности, юноша сумрачностью прикрывает застенчивость и печаль. Даже трагичность, проступающая во всем его облике, вовсе не наносна, а от внутренней сосредоточенности, от какого-то тревожного ожидания. Карие глаза на смуглом скуластом лице смотрели серьезно.
Сначала Михаил Юрьевич говорил мало, отвечал односложно. Но вот Нина Александровна стала рассказывать ему о задуманной мужем трагедии в стихах. Он хотел героем ее сделать крепостного юношу. Свершив подвиги на войне, человек этот возвратился в барское ярмо, но не смог выдержать измывательства и повесился.
Александр Сергеевич полагал написать трагедию простонародным языком… Лермонтов, услышав это, оживился, заговорил быстро, увлеченно. Ее поразили прямота, искренность его суждений. Круглые глаза Лермонтова утратили мрачноватость. Офицерский мундир казался на поэте случайным, и Нина Александровна подумала, что, наверно, эта форма приносит ему немалые муки, что ему надо было бы писать, только писать, отдать поэзии все время. Михаил Юрьевич, конечно, ни словом не обмолвился, что его сослали, только черной тенью в середине разговора промелькнула фраза: «Вернусь ли отсюда?»
У Нины Александровны сдавило сердце от жалости к этому глазастому юноше, от желания как-то облегчить его жизнь на Кавказе.
Вдруг, с необычайной силой нахлынули воспоминания о тревогах Сандра перед отъездом в Персию и по дороге в нее, о том, что говорил он тогда, возле могилы на холме и ночью в Эчмиадзине. Она с еще большей тревогой вглядывалась в лицо гостя, понимая, что неспроста невольно обронил он это «Вернусь ли отсюда?», и со страхом улавливала в глазах Лермонтова такую знакомую ей тень обреченности.
Нина Александровна испугалась этому открытию, попросила Лермонтова, как попросила бы Давида:
— Берегите себя…
* * *
Лермонтов зачастил в дом Чавчавадзе. Каждый разговор с Грибоедовой — он чувствовал это — был для него значителен и важен.
Как-то Нина Александровна сказала:
— Вы для моих родителей — сын, для меня — брат.
Лермонтов знал, что это не пустая фраза.
— Он был у вас? — спросил Михаил Юрьевич, глазами показывая на портрет Пушкина над фортепьяно.
Она кивнула головой, взгляд ее стал печальным.
Был в дни траура, когда они никого не принимали, и делил с ними горе. Как ни крепился, губы его дрожали и мучительно кривились. Был, и вот сейчас нет самого в живых — извели…
— Вы когда в полк? — спросила Нина Александровна.
Полк стоял по-прежнему в Караагаче.
— Завтра.
— Смотрите же, поскорей наведайтесь к папе.
— Непременно!
Они снова заговорили о Грибоедове — все время возвращались к нему, — и Нина Александровна с вдруг нахлынувшим отчаянием воскликнула:
— Я не могу себе простить, что не поехала с ним в Тегеран! Может быть, этого не случилось… Если бы я… в те часы…
— Вы напрасно себя терзаете… Вам и не следовало ехать…
— Нет, нет! — протестующе воскликнула Нина Александровна. — Право жены, ее обязанность — быть рядом, когда трудно, в беде, а не на балах и приемах…
Она умолкла, в глазах сгустилась тоска.
— Мне, — доверчиво сказала Нина Александровна чуть позже, — очень близки слова: «Но мы сыны земли, и мы пришли на ней трудиться честно до кончины».
— Чье это?.. — живо спросил Лермонтов.
— Моего родственника, Николоза Бараташвили… Когда я сказала ему, что убит Пушкин, он зарыдал и как безумный выбежал на улицу… Ночью написал строки, что я вам прочитала…
— Он молод?
— Года на четыре моложе вас.
— Не могли бы вы при случае познакомить нас?
— Даже хотела бы это сделать!
Она посмотрела на Лермонтова как-то особенно, будто вглядываясь. Попросила:
— Подождите минуту, — и вышла.
Лермонтов задумчиво обвел глазами комнату. На стене напротив висел писанный маслом небольшой портрет Пушкина в овальной ореховой раме, а чуть ниже и правее — в такой же раме — портрет Грибоедова. На прекрасно исполненной гравюре Грибоедов был каким-то домашним, смотрел ласково и немного озорно. «Наверно, в тот миг она была рядом», — подумал Лермонтов.
Нина Александровна возвратилась скоро, неся в руках продолговатый ларец, поставила его на стол. Лицо ее было бледно.
В ответ на недоуменный взгляд Лермонтова, Нина Александровна повторила слова, когда-то сказанные мужу:
— Мой «ковчег свободы». — Она открыла крышку ларца и, достав со дна его тетрадь, протянула Михаилу Юрьевичу.
Перелистывая тетрадь, Лермонтов, к огромной радости, обнаружил переписанные, видно рукой Нины, пушкинский «Анчар», строки Одоевского:
и свои стихи, написанные пять лет назад:
Нина Александровна, словно окончательно решившись, достала со дна ларца кинжал, протянула его Лермонтову:
— Хочу подарить вам…
Пораженный Михаил Юрьевич принял подарок из рук Грибоедовой.
— Это кинжал мужа, — просто сказала она.
* * *
Лермонтов возвращался на квартиру вечером. Доверчиво светила луна. В тишине не шелохнутся листья деревьев.
Нет, Валерианов не преувеличивал… В ее душе есть душа… И он тоже готов преклонить колена перед святой верностью…
Она продиктована не ханжеством аскетизма, пуританства, а величием однолюбства, утверждающим, что бывает на свете и такая цельность чувств… Такая верность долгу, обету родственной душе…
Нина Александровна, по праву — Грибоедова. Есть какая-то особенная притягательная сила в целомудрии, в неоглядной преданности… Каждый человек создает светлый идеал женщины…
Мы порой на словах выглядим хуже, чем есть в действительности… Это бравада ветренников, бамбашеров. Но ведь наедине с тобой, совсем, совсем наедине — вожделеем об ином.
Мы иногда небрежно роняем, что поэту нельзя опутывать себя узами брака, лишаться крыл… Но если женщина дает тебе крыла? Что особенного в верности Пенелопы? Она ждала потому, что любила. Но кто бы бросил камень в Нину Александровну, выйди она через столько лет замуж?
Загубила свою жизнь? А если в верности обрела силу? Если иначе не могла?
«В ее душе есть душа», — повторил он.
В саду играл духовой оркестр. Звуки вальса вплетались в серебристо-темные волны Куры, уносились к горным вершинам.
Возле своего дома Лермонтов увидел под деревом девушку, почти подростка. В светлом платье, обтягивавшем тонкую талию, вся — трепетное ожидание, девушка, казалось, тревожно прислушивалась к вальсу. «Не Этери ли, ждущая своего Вано? — ласково подумал Михаил Юрьевич. — Не разуверилась бы, не оскорбил бы он ее мечтаний, не оказался бы вертопрахом.
… „Но для чего пережила тебя любовь моя?“
Вот и для этой девочки… Для нас и для тех, кто будет после нас стоять, обласканный лунным светом. Так важно знать, что есть на свете сила и верность любви.
И разве не делает чище нас самих прикосновение к незамутненному роднику чувств?»
Лермонтов вошел в свою комнату. Сразу же, как только слуга зажег свечу, отпустил его. Сбросив мундир и оставшись в шелковой рубашке с косым воротом нараспашку, поднес к свету обнаженный клинок подаренного кинжала. В трепетном огне свечи загадочно голубела сталь. Слова о чем-то заклинали.
«Надо будет узнать — о чем. Здесь дарят кинжал друг на верность».
Ему вспомнились пушкинские слова о кинжале: «Свободы тайный страж».
И без связи с этими мыслями возникла другая: «Вероятно, горный дух Гуда полюбил именно такую Нино».
Горный дух… горный дух… А почему бы моего «Демона» не сделать поэмой восточной? Монахиню превратить в грузинскую княжну Тамару — дочь Гудала… А женихом Тамары сделать властителя Синодала… Им был бы Грибоедов, не унеси его смерть… И во второй части сказать:
Лермонтов достал лист бумаги и записал эти строки. Потушил свечу, воткнутую в жестяное горлышко, и она еще долго чадила толстым фитилем. Он прилег на тахту. Клубились обрывки мыслей «Послушник по-грузински — мцыри… Да полно! есть ли у меня талант? Может быть, героя романа отправить на смерть в Персию? В последние минуты Грибоедов думал там о своей Нине… Она подарила мне его кинжал…»
Он снова встал, раскурил толстую, в маисовой соломке, пахитосу, на чистом листе бумаги написал сверху: «Подарок».
Перечеркнул эту надпись и ниже сделал новую: «Кинжал».
Знакомый жар опалил его лицо, набухали, как вены на висках, строки. Боясь, что рука не поспеет за мыслью, он лихорадочно набросал: