Нине снился ее Поэт. Он глядел на нее ласково, сдвинув очки немного ниже переносицы, отчего казалось, что надел их нарочно и говорит не то, что думает.
— Нет, милая девочка, — с притворной строгостью хмурил Грибоедов густые брови, но глаза выдавали его, — это юное увлечение престарелым учителем рассеется, и…
Нина хотела возразить, что вовсе не увлечение и вовсе не престарелым, а самым молодым на свете, но тонкий, пронзительный голос ворвался в сон:
— Мацони! Мацони!
Нина, досадуя, что сон прервался на таком интересном месте, вскочила с постели и, подбежав к окну, отдернула шторы. В комнату хлынули утренние лучи солнца, легкий ветерок с гор, шум проснувшегося Тифлиса.
Над горой тек туман, казалось, кто-то набросил на вершину струящийся смех.
Внизу, под балконом, возле понурого ослика стоял худой продавец и, запрокинув черноволосую голову так, что виден был перекатывающийся кадык, кричал:
— Мацони! Мацони!
Кувшины с молоком выглядывали из карманов переметных сум — хурджинов на ослиной спине.
Нина ощутила даже кисловатый вкус молока на языке.
Она перегнулась через подоконник и, подперев щеки ладонями, стала с удовольствием глядеть вниз.
Проскакал по улице, клубя пылью, офицер на коне.
Пронесла с базара живую курицу тетушка Русудан. За угол завернула коляска без седока, а вслед за ней просеменил, жалобно крича, ослик, нагруженный корзинами с древесным углем для мангалов. Угольщик-имеретинец сам походил на обуглившуюся деревяшку.
На крик «Аба кай легви!» («Вот хороший инжир!») вышла няня Талала — просто так, прицениться.
Возле калитки соседнего дома мужчины играли в нарды. Пронес на плече кувшин с водой мальчонка. Поравнявшись с мужчиной в черкеске с газырями и в мягких бандули, пропел:
— Аба кай цхали! Цхали-и-и! (Вот хорошая вода! Вода!).
В Тифлисе все хорошее: и мацони, и инжир, и воздух, пахнущий укропом, и Майданский сад, и подступающие Махетские горы, и темные облака могучих чинар.
Нина нежно любила свой Тифлис — город балконов, буйных садов, узких кривых уличек, плоских крыш, открытых дворов. В них на дырявых подстилках боролись мальчишки, развешивали цветастое белье женщины; старухи в черных одеждах, сидя на деревянных лестницах, что-то шили и громко переговаривались.
На площади, возле обрыва, под матерчатым навесом проворные руки нанизывали на шампуры шашлык, и вкусный запах поджаренного мяса щекотал ноздри.
Кура то зеленоватой, то серо-синей лентой вилась к горам. А по городу перекатывался свитый из грубых нитей клубок вскриков, зазываний, проклятий, восторгов:
— Зелен лук!
— Деньги менять!
— Стары вещь покупаем!
— Сазизгари! (Подлец!)
— Ай, яблук дешов адам!
— Бичо, бичо! (Мальчик, мальчик!)
— Ведра, тазы починям!
— Делибаши! (Головорезы!)
Почти у самого лица Нины небольшая быстрая птица тарби на лету заглотнула стрекозу и, сверкнув черным крылом, исчезла.
Нина, умывшись, достала платье из легкой светлой материи — такие носят еще подростки, — не по возрасту полной груди было тесно в этой одежде. На маленькие ножки с крутым подъемом надела тоже светлые вышитые туфли на низких каблуках.
Дверь приоткрыла белая, как лунь, няня Талала. Она все не могла смириться с мыслью, что ее крошка Нинуца стала совсем взрослой, и по-прежнему, но безуспешно пыталась помогать ей.
Талала в доме Чавчавадзе служила лет сорок. В детстве Нина любила слушать рассказы няни о старом Тифлисе.
— Здесь, Нинуца, были в давности леса, — певуче говорила она. — Один охотник ранил оленя, он добежал до серного источника, омыл рану и… скрылся в лесу. А другой охотник фазана подстрелил. Фазан в серное озеро упал и как в горшке сварился. Вот, люди, деточка, и стали говорить: «Это Тпилиси» — значит, горячий.
А то рассказывала еще Талала о славном витязе Тариэле или сказку о злом горном духе Гуде, полюбившем девушку Нино из селения на берегу Арагви. Он разлучил накануне свадьбы Нино с ее женихом Сосико.
Нине всегда хотелось, чтобы сказка закончилась свадьбой, она даже просила об этом няню, но та неизменно отвечала:
— И рада бы, да правда не велит.
У няни почти все ее сказки почему-то были печальными: рассказывала ли она о прикованном к скале добром духе, бросившем вызов богам, или о карталинском несчастливце Сулхае, погибшем от рук разбойников.
Сама же Талала была воплощением доброты и жизнелюбия.
Сейчас, войдя, в комнату, она спросила, ласково глядя на Нину выцветшими глазами:
— Чистишь копытца, арчви?
— Пойду к Прасковье Николаевне…
— Скачи, скачи, арчви…
* * *
Семья Александра Гарсевановича Чавчавадзе — его жена Соломэ, дети, мать Мариам, — пока строился их собственный дом в Тифлисе, снимала небольшой флигель во дворе у вдовы Прасковьи Николаевны Ахвердовой. Сам же каменный дом ее стоял под горой, неподалеку от тихого Сололакского ручья, был окружен фруктовым садом, виноградником, и чтобы попасть из флигеля к Ахвердовой, надо было перейти выгнутый мосток, переброшенный через ручей.
Прасковье Николаевне, в девичестве Арсеньевой, минуло сорок пять лет. Уроженка Петербурга, получившая в столице великолепное образование, она довольно поздно, тридцати двух лет, вышла замуж за вдовца из здешних мест, генерала Федора Исаевича Ахвердова, не побоялась двоих его детей — дочери Софьи и сына Егорушки. Вскоре у нее родилась и своя дочь, Дашенька. А через пять лет после женитьбы генерал умер, Прасковья Николаевна осталась в Тифлисе.
В доме ее всегда полным-полно народу: то зайдет стеснительный, неловкий Вильгельм Карлович Кюхельбекер, с которым Прасковья Николаевна была очень дружна, то часами в одиночестве музицирует Грибоедов, то подоспевают к обеду офицеры.
Но больше всего в доме Ахвердовой было детей.
Кроме своих, племянницы Ахвердова — Анны и еще более дальней родственницы — Вареньки Тумановой, юной княжны Манко, были дети Чавчавадзе — Нина, Давид, Катя.
Катя долгое время даже спала в одной комнате с Дашенькой.
В сущности, дома Чавчавадзе и Ахвердовой были одним домом, а семьи — одной семьей. Мать генерала Ахвердова была родной сестрой тещи Александра Гарсевановича. Жена Чавчавадзе — княгиня Солома, урожденная Орбелиани, часто болела, как она говорила, «рюматизмом», месяцами лежала в постели. Прасковья Николаевна добровольно взяла на себя материнские повинности и заботы.
Вместе с гувернанткой — изящной, скромной Надеждой Афанасьевной — Ахвердова довольно успешно справлялась с этим обширным, шумным пансионом, успевала всех обучать и музыке, и языкам, и, будучи сама человеком строгих, добрых правил, воспитывала в них детей.
Правда, всех их детьми теперь уже вряд ли можно было назвать. Повзрослели Егорушка, Анна, Манко, Нина.
Младшие же — похожая на куклу, тихая хныкалка Дашенька, неутомимая выдумщица Катя, курчавый упрямый Давид, незаметные Сопико Орбелиани и Варенька Туманова. — еще были сущими детьми и нуждались в неослабном внимании.
Нина, в легком шарфе, наброшенном на голову, оставила позади мосток через ручей и вошла в дом Ахвердовых.
Все здесь было бесконечно знакомо и мило ее сердцу: цветные оконные витражи коридора, спокойный блеск белых каминов, жаворонок в клетке на балконе, запах ванили, смешной азарпеша на буфете — вкруг медной бараньей головы кувшинчики и сосок — потягивать вино.
В большой гостиной на стенах — миниатюры, писанные акварелью самой Прасковьей Николаевной. К стене меж окон прислонились высокие, играющие менуэт часы. Возле двери, выходящей на широкий балкон, стояло фортепьяно — второе в Тифлисе — с нотами на пюпитре.
Открытое фортепьяно будто приглашало сыграть, и Нина, не утерпев, присела на стул, не нажимая на клавиши, пробежала по ним проворными пальцами, словно разрешая им порезвиться.
Дом наполнялся топотом детских ног, звонкими голосами, кто-то съезжал по перилам лестницы, где-то хлопнули двери.
В зал вошла Прасковья Николаевна. Ее красивое, почти без морщин лицо посветлело при виде Нины.
— Доброе утро, деточка!
Нина вскочила, подбежала к ней, на мгновение прильнула.
Прасковья Николаевна внимательно оглядела свою воспитанницу. Взрослая, совсем взрослая… Спокойно светятся большие, похожие на темные миндалины глаза… Слегка вьются коротко подстриженные темные волосы цвета зрелого каштана… Маленький нос, свежие губы со слегка намечающимися припухлостями в уголках… Точеные плечи и руки, темная родинка на мочке левого уха, сразу же над круглой сережкой, и еще одна — во впадинке на груди…
Легкая, грациозная, со станом полноватым, но гибким, Нина выглядела старше своих шестнадцати лет. В ней особенно подкупали плавность и изящество словно бы замедленных жестов, походки, в одно и то же время горделивых, исполненных достоинства, и естественных, бесхитростных.
Есть красота, ни на минуту не забывающая о себе и этим отталкивающая людей. В облике Нины не было и тени любования.
«Не удивительны ли прихоти природы! — подумала Прасковья Николаевна. — У одних родителей — и такие разные дети. Пылкая, бурная, шумливая Катенька и в свои двенадцать лет резвится совсем как маленькая — вон как заливается, певунья, на весь дом. А Ниночка — сама кротость: сдержанна, ласкова. С детства любила забраться с ногами в кресло отца и читать. Прямо впивалась в мольеровского „Мизантропа“, в книги Вольтера. И потом все допытывалась у отца: понравились ли эти книги ему?
Катенька взбаламучивает, Нина успокаивает, как тихий плеск спокойного ручья.
И подростком Нина предпочитала игры тихие, серьезные, вечно разгадывала шарады.
Катя же с удовольствием изображает ястреба, гонящегося за цыплятами, давая подножку, вместе с мальчиками „берет в плен шаха“, играет в чых-чых .
Хотя эта тихоня Нина, если надо, проявляет и характер. Каким недоуменно-холодным взглядом окинула она престарелого богача Гурашвили, осмелившегося сделать ей комплимент…
Она не умеет лукавить и всегда остается сама собой…»
Прасковья Николаевна пошла распорядиться по хозяйству, а Нина после завтрака отправилась разыскивать Маквалу.
Восемнадцатилетняя Маквала — внучка садовника Малхаза — рано лишилась родителей и была в доме Чавчавадзе скорей подругой Нины, чем служанкой. Имя Маквала как нельзя лучше подходило ей: «терпкие» глаза казались омытыми дождем ягодами ежевики. Смугловатое лицо с темным пушком над верхней губой было всегда жизнерадостным, улыбчивым. Извилистые тонкие губы легко приоткрывали крупные белоснежные зубы.
Нина обучила девушку грамоте, и, обладая превосходной памятью, та легко заучивала отрывки из «Витязя в тигровой шкуре», стихи Нининого отца, с жаром декламировала их, наигрывая на чонгури.
Маквала отличалась покладистым, веселым нравом. Прасковья Николаевна охотно вводила девушку в круг своих детей, хотя ее немного смущала суеверность Маквалы. Девушка искренне верила, что кровью летучей мыши можно свести веснушки с лица, что если по рукаву ползет червяк — это значит, он измеряет, сколько аршин материи надо заготовить для нового платья.
Чтобы приручить кошку, Маквала выстригла ей на лбу клок шерсти и, поставив перед кошкой зеркало, трижды сказала ей:
— Это твой дом!
Нина разыскала подругу в винограднике — та помогала деду.
На Маквале — шаровары, расшитые у щиколоток, платье с длинным поясом, с крючками-застежками впереди. На ногах — мягкие коши. Чутко подрагивают четыре темные косички — две впереди и две сзади.
— Доброе утро, дедушка Малхаз! — приветливо сказала Нина.
— Самое доброе, внученька!
Малхазу, наверно, лет под сто. Он хорошо помнит кровавые набеги персов, не прочь рассказать Нине о том, как был садовником у ее дедушки Гарсевана — посла грузинского царя Ираклия II в Петербурге, как хоронил он своего господина в Александро-Невской лавре.
— Я в полдень приду, напишу письмо твоему брату, — обещает Нина старику.
— Спасибо, что помнишь, — благодарно посмотрел Малхаз, разминая уставшие пальцы. Волосы на них походили на мазки сажи.
К Нине подскочила Маквала.
— О-о-о! Нино! — ухватив за руку подругу, повлекла ее в дальний угол сада, в самые густые заросли его.
Маквала первой в доме заметила истинные чувства Нины к «дяде Сандру», как в детстве называла Нина Грибоедова. Живые глаза Маквалы мгновенно отмечали и легкий румянец, каким покрывались щеки Нины, когда в доме появлялся Грибоедов, и то, как зачарованно слушала Нина рассказы отца о Грибоедове.
Нина еще не отдавала себе отчета о зарождающемся чувстве, а Маквала уже в прошлом году, когда они лежали как-то поздно вечером рядом на тахте, прошептала:
— Любишь?
Из-за темноты она не могла видеть, как до слез покраснела ее подруга. Нина смолчала, только прижалась доверчиво. Маквала уверенно сказала немного хрипловатым голосом:
— Любовь, как мускус, — не спрячешь!
Сейчас, в дальнем углу сада, забравшись в пещеру из плюща, вход в которую был скрыт темно-зелеными копенками самшита, Маквала, жарко дыша в ухо подруги, допытывалась:
— Ты его не боишься? Он, уй, какой умный!..
Ну, это Маквала только сболтнула насчет страха. Ей и самой Грибоедов очень нравился. Такой простой. Все упрашивал ее: «Обучи, Ежевичка, игре на чонгури». А потом она играла на чонгури, а он танцевал — куда только ученость девалась!
— Что ты! — тихо ответила Нина, и непонятная тревога, в последнее время все чаще овладевавшая ею, сжала сердце. — Что ты, он никогда не показывает превосходства ума. Только ему, наверно, совсем неинтересно с девчонкой…
Маквала вдруг спохватилась, что ей надо помогать Соломэ, и умчалась в дом, Нина же еще долго сидела на каменной скамейке под платаном.
Свешивала в воду около моста свои редкие пряди ива, отливали лаком листья магнолии. Широкий коридор из переплетенных виноградных лоз упирался в поляну, и лишь кое-где сверху тонкими нитями прорывались к земле солнечные лучи.
* * *
Да, Маквала права. Каждый раз, когда Нина думала теперь об Александре Сергеевиче, сладкий холодок проникал в ее сердце.
Грибоедов был уже дней десять в городе, ежедневно приходил к Прасковье Николаевне, и всякий раз Нина трепетно ждала его прихода.
Ей нравилось в нем все: мягкие волосы над выпуклым лбом, крутой подбородок, крупные словно бы немного подвернутые вперед уши, широкие брови под стеклами очков в тонкой оправе. Особенно же любила Нина его глаза. Они все видели, всему давали мгновенную и точную оценку. Трудно было назвать их цвет: они темнели, если Александр Сергеевич сердился, становились светлыми в радости и веселье, в них прыгали чертики, когда Грибоедов, надев красную турецкую феску и белый халат, отплясывал с детьми какой-то дикий танец или вместе с Давидом гонял кнутом волчок, сделанный из ореха. Иногда глаза его затуманивались — вроде бы и здесь человек, и очень далеко: видит что-то свое, а потом возвращается из этой дали немного смущенный невольной отлучкой.
Во всем, во всем был он необыкновенным и непостижимым. Одиннадцати лет стал студентом университета, за шесть лет закончил факультеты: словесный, юридический, естественно-математических наук. Готов уже был сдать испытание на доктора права, но, услышав о вторжении неприятеля в русские земли, все бросил и поступил корнетом в Московский гусарский полк.
А сколько языков знает! И какой талантливый! Когда написал даже самые первые сцены комедии, о ней заговорила вся просвещенная Россия.
Нина знала пьесу почти наизусть, отец давно принес ее, и уговорила домашних поставить спектакль: его никто нигде еще не ставил. Фамусова играл дядюшка Гулбат — они обложили его со всех сторон подушками; Лизу — Маико, а сама Нина — графиню — внучку.
Нет, если в мире и существовал герой, то им был именно Грибоедов.
Папа, ее храбрый, воинственный папа, даже не подозревал, с каким интересом она прислушивается к его рассказам о редкостном, как он назвал, холодном бесстрашии Грибоедова.
— Поверите ли, в персидскую компанию выехал на бугор под обстрел неприятельских батарей. «Что ты делаешь, сумасшедший?!» — крикнул ему друг из укрытия. «Привыкаю к ядрам», — нисколько не рисуясь, пробормотал Грибоедов.
Оказывается, он «лечился от робости», приказал себе не дрогнуть перед ста выстрелами и только затем, повернув коня, медленно отъехал прочь.
…Потом стали приходить письма Александра Сергеевича к Ахвердовой. Прасковья Николаевна, читая их вслух, ахала, дойдя до того места, где Александр Сергеевич описывал, как обычную поездку, участие в перестрелке под стенами Аббас-Абада.
Адресовано было несколько писем и Нине. Она хранила их то здесь, то возила в ларце в Цинандали и там прятала в дупле орехового дерева. Их содержание хорошо знала Прасковья Николаевна — Нина ничего от нее не скрывала, — но так заманчиво фантазировать, будто у тебя есть «своя тайна».
Это были сначала письма-раздумья, послания учителя ученице, но затем они стали нежнее, и, верно, сам того не заметив, Грибоедов перешел на почтительное «вы».
Александр Сергеевич писал, что чем человек просвещенней, тем он может быть полезней своему отечеству, которому не век же состоять в младенчестве.
А в одном из последних писем обронил: «Вы знаете, как я много вас люблю». И она все гадала: что это — обычная фраза светского человека, пишущего девочке, или за этим кроется что-то большее?
В конце концов, обозвав себя дурочкой, она решила: как поэт и дипломат, он не мог писать иначе.
Да, он был словно бы и бестелесным героем ее снов, мыслей, но и строгим учителем, что терпеливо сидел рядом, обучая ее игре на фортепьяно. Только подумать: он, которого учил знаменитый Джон Фильд, он, кто мог часами меланхолически музицировать, играл с ней в четыре руки.
Папа рассказывал: перед арестом Грибоедов, сохраняя полное хладнокровие, успел сжечь письма Рылеева, Кюхельбекера, Бестужева, а в Твери, стоило только сопровождавшему его фельдъегерю заехать к своей сестре, как Грибоедов подсел к фортепьяно и проиграл несколько часов подряд.
Он умудрился даже во время ареста, уже на гауптвахте Главного штаба, подкупить начальника стражи, и тот водил его в кондитерскую Лоредо. В маленькой комнатушке, примыкавшей к кондитерской, Александр Сергеевич отводил душу игрой.
Вот какой у нее наставник!
Бесстрашный, с душой поэтической и чистой. Рядом с ним просто невозможно никого поставить. Разве только отца… У них много схожего: по складу натур, взглядам на жизнь. Папа говорил, что в Петербурге, в ожидании виселицы или каторги, Грибоедов написал экспромт:
А у папы есть стихотворение «Горе этому миру»:
Ну разве не одинаковы они?
А как прекрасен был Грибоедов, когда вез в начале этого года в Петербург Туркманчайский мирный договор, им составленный и подписанный персами! Сколько труда ему стоило прекратить военные действия.
Он появился в городе загорелый, почти черный, с усталым, осунувшимся, но счастливым лицом.
Тифлис встретил Грибоедова-Персидского как героя. Петербург дал в честь договора 201 пушечный выстрел.
Но царские милости, сказал папа, весьма поумерились, как только гонец, после доклада о переговорах с персами, замолвил слово за сосланных друзей. Такая дерзость могла стоить ходатаю головы…
— Настоящий человек даже под страхом смерти защищает невинных… — сказал папа.
Как Нина понимала его! Разве не Грибоедов однажды произнес при ней: «Преступно душе черстветь». Он — русский Тариэл. И что бы Нина теперь ни делала, она неизменно спрашивала себя: «Будет ли Сандр доволен мной? Понравится ли это ему?»
* * *
И было еще одно очень важное: его искренняя привязанность к Грузии. Грибоедов говорил, что она удочерена Россией, сочувствовал судьбе Грузии, полюбил ее преданно и бескорыстно, учился говорить по-грузински и радовался Нининому правильному произношению русских слов.
— Горцы часто благодарнее и одаренней моих собратьев из высшего света, — сказал он как-то Прасковье Николаевне. — Надо неразрывными узами скрепить россиян с новыми их согражданами по сю сторону Кавказа.
Он не хотел, чтобы Грузии навязывали чуждые ей законы, непосильные налоги.
— Только строжайшее правосудие мирит покоренные народы со знаменами победителей.
В кабинете отца шли бесконечные разговоры: как поскорее открыть в Тифлисе медицинские пункты, публичную библиотеку, где лучше поставить Кастелло шелкомотальную фабрику, а Эристави — стекольный завод, каких мастеров пригласить из-за границы, а каких самим подготовить, сколько денег еще надо на жалованье учителям грузинской и российской словесности в уездном училище.
— Правильное разделение работ займет каждого по способностям, — увлеченно говорил Грибоедов. Посверкивая очками, он вставал и быстрым шагом начинал ходить по кабинету отца. — Я уверен, Александр Гарсеванович, край сей возродится для новой, ранее неведомой ему жизни…
Грибоедов, приостанавливаясь, восклицал:
— Жаркий климат надо поставить на истинное благо народа!
— Воистину так! — с готовностью подхватывал отец.
Нина, сидя за его столом, рисовала, сама же чутко прислушивалась к беседе.
Необыкновенный человек! Достаточно было его узнать, чтобы полюбить.