Грибоедову отвели несколько комнат во дворце Паскевича. Сотрудников будущего персидского посольства — секретаря, доктора, переводчиков, курьеров — разместили рядом, в кирпичном особняке, а слуг, конюхов, поваров — в небольшой пристройке в глубине двора.
…Обманутый прохладой большого зала, Александр Сергеевич решил пойти прогуляться по Тифлису. Отложив рукопись, он встал, подошел к открытому окну. Каков бег времени! Он заехал в этот город впервые десять лет назад, если память не изменяет, 21 октября 1818 года, проездом в Персию, назначенный в службу секретарем русской дипломатической миссии. И вот теперь, где бы ни был — тянет в Тифлис.
Ему всегда хорошо здесь думалось. Свое «Горе» он писал в зимние месяцы в доме на Экзаршеской площади, возле Армянского базара, где снимал две небольшие комнаты второго этажа.
Благословенная пора, когда во взбудораженном потоке невозможно было отличить видение от яви и гордость за сделанное сменялась отчаянием от бессилия…
Благословенная пора, когда житейские невзгоды, треволнения отступали куда-то прочь перед тем главным, что рождалось, ради чего появился на свет божий, когда рассудок был то безжалостно холоден, то лихорадочен, и дни сливались с ночами, выстраивались в мучительную и сладкую череду.
Сокрытый от всех глаз, одетый в старенький архалук, оттачивал он, как горец оттачивает кинжал, строки комедии. А только поднимал усталые глаза, как они успокоительно вбирали гряду гор за окном. С каждой новой сценой бежал к милому Кюхельбекеру, недавно возвратившемуся из Парижа, и тот, волнуясь, заикаясь, то восторгался, то свирепо нападал. До хрипоты спорили они, как внезапностями поворотов вызвать зрительское любопытство, чтобы, упаси бог, не раззевались, не догадались по первой сцене, что будет в последней. Их одолевали терзания: как в одном портрете выразить черты многих лиц? Как вдохнуть в язык литературный живую струю разговорной речи и через нее прийти к характеру?
Кюхельбекер увлеченно рассказывал о своих беседах с Гёте, игре Мендельсона, театрах Парижа.
А потом Грибоедов читал в лицах пьесу здесь же, в доме друга, Романа Ивановича Ховена.
В Тифлисе всегда хорошо думалось…
Почему же сейчас так туго идет трагедия «Грузинская ночь»? Он ясно, как живых, видит героев, сцену на горе Мтацминда… Он полюбил ее крутые склоны в небогатом зеленом наряде и воспоет эту гору…
Может быть, удастся закончить работу над рукописью в Тегеране? Наверно, надо лет пять не читать ее и, сделавшись равнодушным, возвратиться как к чужому и решить — печатать ли?
Грибоедов отвел сильные плечи, до хруста согнул несколько раз в локтях мускулистые руки. Позвал слугу, приказал готовить одежду.
Позже, подойдя к зеркалу, вгляделся в свое отражение: белоснежный стоячий воротничок подпирает щеки, шарф небрежно завязан на шее под светлой парой наилучшего шитья. Фыркнул насмешливо: «Полномочный министр…»
Вспомнил высокие почести, которые на этот раз оказал ему Тифлис при въезде в город, и стало немного не по себе: «Неужели кто-нибудь из друзей может заподозрить меня в служении ради веточки лавра?».
* * *
Грибоедов миновал балконный переход, спустился вниз пологой дубовой лестницей и очутился на улице.
Было около одиннадцати утра. Мимо дворника в белом фартуке протарахтела железными шинами коляска, и сразу следом за ней — двухместные дрожки. Разминуться им было негде, но кучер на всякий случай закричал свирепо: «Хабарда!» («Берегись!»).
Затем на арбе провезли похожий на кабана с задранными ножками огромный бурдюк с вином.
«Конечно, кривые узкие улочки для кого-то — экзотика, — думал Грибоедов, направляясь к Мадатовской площади. — Но город надо строить заново… Расширять улицы, всячески поощрять крытые балконы, деревянные галереи… они дадут тень, предостерегут кирпич от „плавки“, принесут домам прохладу…»
Прошел черкес в мохнатой папахе, пронес крашеную бороду купец в чалме и халате, проплыла легкая папанаки на голове грузина. На перекрестке улиц устроился похожий на пирата чистильщик в красном фартуке, с красной повязкой на лбу. А неподалеку от него худенькая девочка продает бледно-фиолетовые горные тюльпаны. Они лежат охапками на табуретке с ножками, обвитыми живой хвоей. Водонос-тулукчи в остроконечной войлочной шляпе везет на тачке большие кувшины с водой. Обгоняя чиновника в вицмундире с сияющими пуговицами, улыбнулся ему деланно-глупой улыбкой.
На каждом шагу европейское переплетается здесь с древней Иверией.
Вон вывернулся из-за угла гусар: кивер с этишкетами, желтыми репейками и медным прибором, ментик, малиновый воротник, желтый кушак с кистями. Не начальству ли представляться отправился?
Грибоедов в двенадцатом году был гусарским корнетом и сейчас с особым удовольствием оглядел знакомую форму.
Навстречу шел прощелыга граф Борзов — весьма прилежащий ко всему высшему. В нем удивительно уживались спесивость, барство с рабской угодливостью к власти, с льстивостью, которую Грибоедов ненавидел не меньше, чем притворство. Его-то, интригана, сюда каким ветром задуло? Небось, в поисках легких денег и наград…
Борзов — вальяжный, дородный, с тремя подбородками, панталоны туго облегают жирные ляжки, на песочном сюртуке с воротником из черного бархата — купленный мальтийский орден.
Распахнув руки, граф возрадовался:
— Кого вижу! Императорского министра — резидента в Персии! А я на Кислых Водах лишаи лечил… Дай, думаю, загляну сюда…
Грибоедов уклонился от объятий, сердито подумал: «Ничтожество с хорошо поставленным голосом. Не может без фарсов».
— Почести-то, почести какие! — рокотал на всю улицу Борзов, сняв шляпу и обмахиваясь ею. Бритая голова его похожа на бильярдный шар из слоновой кости. — Орден Анны второй степени с алмазами… титул… царское благоволение!..
Грибоедов усмехнулся («Как же, как же, новоявленному графу Паскевичу один миллион рублей пожалован»), близоруко прищурился:
— А я-то думал, что известия из России доходят сюда, как лучи Сириуса до Земли, — через шесть лет… Бог с ними, с почестями. Мне бы только обеспечить матушку… А там — дайте свободное время, перо с чернильницей… И больше ничего не надобно.
Он спохватился: «Бог мой! Кому я это говорю? Фазану! Занятие, достойное резьбы по вишневой косточке».
Захотелось щелкнуть по носу этого трутня, получавшего бесконечные пенсии и пособия с помощью родовитой бабушки.
— Эх, граф, — с сожалением вздохнул он. — Если б мельница дел общественных меньше вертелась от вееров, дела шли прямее… места не доставались бы по прихотям и связям меценатов в чепчиках…
Борзова, нацелившегося было двойным лорнетом, словно ветром сдуло. Да, московская барыня Глафира Кузьминична Борзова была именно таким меценатом. Она считала, что достаточно поддерживает сановность рода, выезжая шестеркой цугом в четырехместном ландо с золочеными колесами, красной сафьяновой сбруей, гайдуками в зеленых бархатных куртках на запятках.
В табельные дни, принимая гостей, Глафира Кузьминична надевала орден святой Екатерины и величаво восседала в огромной комнате, безвкусно заставленной старой бронзой и позолоченной мебелью. А по дому суетилось великое множество горничных, слуг, карлиц, сенных девушек.
Ненавистный мир праздной роскоши, где все фальшиво: и грошовая слава, и придворные подлецы, и напыщенность, и забывчивость к русскому природному языку. А как едят, бог мой!
Воспоминание о пище навело Грибоедова на мысль: «А не зайти ли к французу?»
Французом в Тифлисе называли белокурого, не утратившего стройности провансальца Поля — в прошлом наполеоновского гренадера, попавшего в русский плен при Березине и привезенного сюда Ермоловым. Поль был любезен, обходителен, славился своим умением приготовлять вкусные блюда. Довольно легко получив взаймы деньги от заинтересованных в хорошей кухне русских офицеров, Поль открыл ресторацию, женился на миловидной черкешенке Гулез, и на свет божий появились две девочки: беленькая, голубоглазая Марго и жгуче черная Нальжан — обе чем-то неуловимо схожие с отцом.
«У Поля» спорили, пили, танцевали, обменивались политическими новостями. Именно здесь десять лет назад встретил Грибоедов своего будущего друга, а в то ёрное время гусарских кунштюков противника, — бретера Александра Ивановича Якубовича.
Грибоедов, зная, что Якубович жаждет — из-за давней ссоры — дуэли с ним, известил противника письмом о дне своего приезда в Тифлис. Якубович довольствовался тем, что пулей перебил Грибоедову мизинец на руке. Совместно придумали они версию, дабы скрыть поединок: мол, Грибоедов упал с коня, и лошадь копытом наступила ему на палец. А позже выяснилось: у них настолько велика общность взглядов, что возникла даже сильная и странная дружба с ночными откровениями, новыми вспышками споров, объяснениями… Потом — Сенатская площадь, сибирская каторга Якубовича. «Что делает сейчас мой неукротимый друг?» — с горечью подумал Грибоедов, и перед глазами возникло смуглое лицо с черной повязкой, пересекшей лоб, сабельный шрам на шее, иссиня-черные усы.
…Александр Сергеевич миновал аптеку, кофейню, единственную в городе гостиницу «Матасси» и прохладный погребок — марани. Здесь, среди огромных бочек доставали из люков в полу запотевшие коричневые кувшинчики — хелады с вином. За крошечными столами на низких табуретках сидели грузины. С деревянных балок потолка свисали вязки лука. На стене — обещая счастье — распласталась шкура лисы.
Проходя мимо марани, замедлил шаг: из двери, открытой на улицу, пахнуло прелью и укропом.
«У Поля» в этот час посетителей было мало. Поль сразу узнал Грибоедова, предложил ему кахетинского вина и уже изрядно зачитанный номер «Тифлисских ведомостей».
Александр Сергеевич с особенным удовольствием взял в руки еженедельник. Это был лишь второй номер его детища — первый вышел двадцать дней назад. И каких же трудов стоил!
Он жадно просмотрел заголовки на всех четырех страницах «Ведомостей». «Внутренние известия»… «Нападение на Грузию Омар-хана Азарского»… «Заграничные новости»…
«Хорошо бы напечатать в „Ведомостях“ проект преобразования Закавказья…» — подумал он.
Грибоедова снова потянуло на улицу, и он распрощался с Полем. Вон толпа оборвышей собралась вкруг дерущихся петухов. В стороне от них, скрестив ноги, сидит на обрывке ковра переписчик. На голове его — высокая шапка, перед ним — ящик с крышкой, чернильница, перья, маленький нож, а за спиной теснятся любители советов — как лучше писать.
Вдруг возникла драка.
Два рослых парня хищно закружили с обнаженными кинжалами. Но к ним подбежала молодая женщина, исступленно, честью ручаясь, сбросила наземь накидку со своих черных волос, и поединок мгновенно прекратился.
«Что ни говори, а женщины благороднее нас», — подумал Грибоедов, глядя на эту сцену.
На базаре — обычная толчея: ветхие, на подпорах лавчонки старьевщиков торгуют «хурдой-мурдой» — вроде самовара с вмятым боком или засаленной перины; рядом разложены персидские товары: знаменитые кирманские шали и феррагунские ковры, серебряные блюда исфаганской чеканки, мешхедская бирюза.
Ревет ишак, не дает подковать себя. Сбивают котлы из цельных листов медники. Меланхолично жует огромную лепешку из теста и рубленой соломы верблюд, гундосит шарманка, развлекают толпу клоун на ходулях и акробат на канате.
А над всем этим нагромождением оборванных холщовых навесов, над кофейнями, булочными, духанами, цирюльнями, над обжорным рядом, пропахшим острым запахом травы кандари, над человеческим месивом разноплеменный крик.
Пушечный выстрел оповещает о полудне, и, словно дождавшись этого сигнала, звонко, медлительно бьют штабные часы.
Солнце припекает все сильней. Город старательно оправдывает свое название.
«Я, кажется, нарядился не по сезону, — с досадой подумал Грибоедов, перебрасывая накидку через руку. — Пойду к реке, может быть, там воздух свежее».
Александр Сергеевич миновал крепостные стены Метехского замка на обрыве скалы. Возле самой крепости бойко торговали рахат-лукумом, кофе, подвешенными на нитках чурчхелами.
Откуда-то из-за гор подкралась одинокая тучка, она разбросала редкие капли, похожие на крупные арбузные семечки, и, так и не пролившись обильным дождем, скрылась за Ортачальскими садами.
Чем ближе к окраине подходил Грибоедов, тем более жалко выглядели до половины врытые в землю лачуги, глинобитные ограды, одежда бедняков. Крыши домов так жались одна к другой, что походили на ступеньки лестниц. Окна служили и дымоходами. В пыли играли оборванные мальчишки. Один из них что-то старательно процарапывал кусочком угля на кости бычьей лопатки…
«Грифельная доска, — с горечью подумал Грибоедов. — Им бы дать истинную образованность…»
Страшная нищета лезла в глаза из каждой щели. «И это на такой благословенной богом земле, где садитель мог бы прокормить и себя, и всех вокруг, не будь грабежа».
Припомнился недавний разговор с генерал-интендантом Жуковским — человеком злым, самоуверенным, но не лишенным ума.
В ответ на слова Грибоедова «В нужде и недостатках редко преуспевают добродетели…» генерал, усмехнувшись, ответил:
— Дикие нагие лапландцы весьма довольны своей жизнью и даже добродетельны… — Он поднял на Грибоедова холодные серые глаза. — А вы, Александр Сергеевич, тщитесь раньше срока заводить здесь лицеи да университеты. Дать свободу от податей…
Генерал Паскевич, в присутствии которого шел этот разговор, поддержал своего главного интенданта:
— Греки и римляне были добродетельней в бедности, нежели когда сделались богаты.
Как всполошились! Они-то видят в Грузии только колонию.
…Грибоедов остановился на крутом обрыве. Внизу Мтквари спешила соединиться с Цахакисским ручьем. Она катила свои волны то величаво, как идущая в танце по кругу горянка, то вдруг начинала бурлить на перекатах, буйно кружить, джигитовать, роняя пену с невидимых удил, то вкрадчиво подкатывалась к стене огромного караван-сарая на берегу.
Отсюда казалось: Метехский замок навис над рекой, прилипли к обрыву балконы на косых упорах.
Единственный узкий мост соединял два берега, где муравьями копошились грузчики — мекуртне. На подставках, придерживаемых лямками, тащили они непомерные грузы, сгибаясь в три погибели. «Надо бы еще мосты построить против артиллерийского дома и Армянского монастыря, — подумал Грибоедов. — И до Самух очистить Куру для судоходства».
Город все же приходил в себя после резни, пожаров и разгрома, учиненных персами тридцать три года тому назад, явно оживал.
Посередине Куры плыли связанные плоты. На них возвышались чаны с живой рыбой — цоцхали, громоздились бурдюки с вином: верно, загуляли купеческие сынки. Они что-то кричали людям, переплывавшим реку на пароме, махали руками другому плоту, груженному фруктами.
Грибоедов присел на пень орехового дерева.
Да, ему хорошо в Тифлисе думалось. «А там, — он посмотрел на север, где за отрогами Главного Кавказского хребта лежал Санкт-Петербург, — все не так, все мерзко, мертво, наваливалась ипохондрия».
Он чувствовал в себе ненасытность души, пламенную страсть к новым замыслам, познаниям, людям, энергическую потребность в делах необыкновенных. Его же преследовали душители, крушили ум, заставляли быть немым, как гроб, доверяться одним стенам. Ценсоры не давали пропуск «Горю», называя пиесу пасквилем, а стихи — законопротивными. Снисходительно разрешили напечатать в булгаринском альманахе несколько изуродованных отрывков принуждая менять дело на вздор, размывать яркие краски, портить создание. Когда он сам пытался поставить пиесу в театральном училище, генерал-губернатор Милорадович в последний день запретил ее. Немудрено и с курка спрыгнуть…
На сцене он увидел пиесу — впервые и единственный раз! — в позапрошлую зиму. Только-только взяли крепость Эривань, и офицеры-любители сыграли пиесу во дворце сардара. Тем ограничились авторские радости. И опять — полосатый шлагбаум запретов, надзор «попечительной лапушки».
Разбудит ли кого одинокий крик в стране, которая в своей беспросветной тьме, самоприниженности дошла до мысли отправить Вольтеру голубую песцовую шубу с просьбой написать историю Петра Великого?
…Этот дурак Борзов поздравил его с назначением. Но сам-то Грибоедов хорошо знал, что означает сие назначение: двор, захотев избавиться от «прикосновенного», турил в Персию. Неспроста же граф Нессельроде изволил сказать о нем своему помощнику: «Пусть благодарит бога, если останется цел»…
А дела его сердечные в Петербурге? Они приносили мало радости…
Нет, все надо решительно и круто поворачивать! Всю жизнь… И, может быть, Нина… именно Нина — этот поворот в его судьбе… В последнее время он все нежнее и чаще думал о ней.
Еще когда она была ребенком, Грибоедов, часами беседуя с ней, обнаружил и чудесный характер, и незаурядный самостоятельный ум.
Нина все допытывалась: в чем смысл жизни? Почему она устроена так несовершенно? Как-то сказала:
— Бессмертна только душа человеческая…
— А творения искусства? — возразил он.
— Но в них тоже выражена душа, — услышал он. Спорить было не о чем.
Потом он стал писать Нине и в ответ получал удивительно зрелые по мысли письма. Еще год назад она писала: «Если бы у вас был только один Пушкин, вы были бы все равно великой нацией».
А теперь он встретил ее — юную, смущенную и спокойно смелую в своей чистоте. Он про себя мгновенно окрестил ее «мадонной Мурильо».
В Эрмитаже, при самом входе в него, висит этот шедевр испанского живописца. Мурильо Бартоломео Эстеван рисовал свою мадонну-пастушку словно с Нины. Тот же спокойный взгляд миндалевидных глаз, те же плечи и шея.
Вся семья Чавчавадзе нравилась Грибоедову, особенно же отец Нины — обаятельный Александр Гарсеванович. Раненный под Лейпцигом, этот адъютант Барклая-де-Толли вошел в побежденный Париж и там награжден был золотой саблей — за храбрость. Тридцатидвухлетним полковником возвратился в Грузию, где вскоре был назначен командиром прославленного Нижегородского драгунского полка, расквартированного в урочище Караагач, неподалеку от Цинандали.
В ходе русско-персидской кампании Чавчавадзе, показав себя незаурядным военачальником, стал генералом и губернатором Армянской области. Но главная привлекательность Александра Гарсевановича состояла для Грибоедова в блестящем уме широко и вольно мыслящего человека. Страстный библиофил, он даже из Парижа привез редкие книги. Александр Гарсеванович изучал статистику, логику, физику, науки военные и политические. Он, как свой родной язык, знал персидский, немецкий, первым перевел на грузинский язык элегии и стансы Пушкина, «Альзиру» Вольтера, «Федру» Расина, стихи Саади и Гафиза. Мечтал познакомить русского читателя с «Витязем в тигровой шкуре».
Сам Чавчавадзе написал не одну песню, их распевала Грузия, не ведая об авторе: Александр Гарсеванович не печатал под своим именем ни строчки.
Грибоедова подкупало это редкостное сочетание в одном лице благородного, отважного воина с незаурядным, божьей милостью, поэтом.
В дом Чавчавадзе людей тянуло как магнитом. Однажды зашедший сюда человек на годы прикипал душой, становился своим.
Когда Александр Гарсеванович бывал в Тифлисе, дня не проходило, чтобы за обеденным столом Чавчавадзе не сидели двадцать-тридцать «случайно забредших», всякого разбора.
Лейб-гусары, чиновники, музыканты, жители гор. Особенно много людей молодых, а среди них — русских ссыльных и нессыльных, между собой называвших сиятельного князя Ивановичем.
К этому очагу, видно, тянуло потому, что возле него легко дышалось, было уютно, велись честные разговоры, высказывались независимые суждения. Это был Дом взаимной душевной приверженности. Даже в хлебосольной Грузии он поражал своей приветливостью и радушием.
Княгиня Соломэ Ивановна как-то сказала Грибоедову:
— Мы рады каждому порядочному человеку…
Нина унаследовала от отца не только внешность — матовый цвет лица, карие глаза, рослость, но и многое в самом характере.
Обычно девочка стоит ближе к матери, но озабоченность княгини Соломэ болезнями, истинными и мнимыми, изрядно отдаляла ее от детей. И хотя Александр Гарсеванович, отвлекаемый службой, нечасто бывал дома, духовно он, несомненно, оказывал на Нину огромное влияние, пожалуй, даже большее, чем Прасковья Николаевна.
…Грибоедов снял очки, и мир мгновенно стал похож на детский рисунок, побывавший под дождем. Александр Сергеевич растер пальцами вдавлинку у носа, неторопливо надел очки.
Очень захотелось сейчас же, немедля пойти к Ахвердовым.
Он подумал, что и сама Нина — Грузия, лучшая частица ее! Что в Петербурге, готовясь к свиданию с Грузией, он каждый раз вспоминал Нину…
Прежнее его — он теперь это ясно видел — было случайным, незрелым, меркло рядом с Ниной. Все мизерно: его водевильчики, интересы театральных кулис… Теперь надо круто поворотить свою жизнь. Заново преобразовать себя, покончить навсегда с обольщениями столицы, с ее угарным вихрем, праздной рассеянностью, ложным блеском, отстранить жизнь разбросанную и безалаберную.
Перед жестокостью императорской столицы и того спрута века покорности и страха, что только случайно не удушил его, надо подумать о верной гавани. Не для спасения от бурь, а для оттачивания кинжала.
И надо сказать Нине… признаться Нине…