От Паскевича не было ни слова, и 18 июля, на рассвете, Грибоедов с небольшим конвоем отправился на розыски командующего.
Война с турками в эти дни вступала в решительную полосу, и в такой обстановке настичь Паскевича оказалось непросто, тем более что в действующей армии свирепствовала чума, и ее то и дело надо было обходить стороной.
Скоро Грибоедову стало известно, что Паскевич движется под Ахалкалаки, и это определило его собственный путь.
После небольшой перестрелки с турками в горах Грибоедов наткнулся под Гумрами на отряд штабс-капитана Тышкова, убитого в бою; к этому отряду присоединились две изрядно потрепанные роты 7-го карабинерного полка, тоже почти без офицеров, и человек сто из лазарета. Беспорядочным лагерем остановились они на привале, не зная, куда идти далее.
— Кто такие? — приподнимаясь на стременах, строго спросил Грибоедов у розовощекого поручика с левой рукой на перевязи. Тот молчал, мрачновато и недоверчиво поглядывая на грузинский чекмень, на штатски поблескивающие очки.
Грибоедов протянул документы статского советника. «Это титло генеральскому, поди, равно», — почтительно подумал поручик и, расправив грудь, отчеканил:
— Назначены на усиление главного корпуса, ваше превосходительство!
Грибоедов и бровью не повел, посмотрел так же строго:
— Куда следуете?
— Сами не ведаем! — с отчаянием воскликнул юнец. — Старше меня по званию никого нет.
— Прошу вас собрать офицеров…
Оживившийся поручик козырнул:
— Слушаюсь!
Грибоедов достал карту. На пути к Ахалцыху, а именно его, несомненно, будет брать Паскевич, стояла неприступная крепость Ахалкалаки. Значит, надо в обход идти на нее: там сейчас развернется основной бой.
Грибоедов выставил впереди отряда четырех проводников из татар, с десяток казаков на выносливых лошадях-маштаках, и сам поехал вместе с ними.
Солнце вдруг погрузилось в багровый туман.
Рядом с Александром Сергеевичем, стремя в стремя, ехал ладный молоденький казак Митя Каймаков. Немного вздернутый широкий нос, едва намеченные брови делали его открытое, улыбчивое лицо совсем мальчишеским. Густой золотистый чуб — о такой гребешок сломишь — свисал над светло-синими глазами, глядевшими то мечтательно, то бесшабашно и озорно.
Новобранца Каймакова Грибоедов взял с собой еще из Тифлиса вместе с другими казаками и ни разу не пожалел об этом.
Пошел густой мокрый снег. Отряд Грибоедова двигался теперь по гудящему ущелью.
На вершине Гек-Дага Чалдырского хребта бушевала метель: свирепый ветер прожигал шинели, не было видно стоящего рядом. На обледенелых карнизах над пропастью кони ступали только в лунки, пробитые копытами. Малейший просчет — и всадник мог полететь вниз. Срывались с гор льдины, грохотали обвалы.
Грибоедов приказал на привале не разводить костры, довольствоваться сухарями, размоченными в манерках. Всадники лежали в бурках прямо на снегу, подложив под головы телячьи и тюленьи ранцы, солдаты — в палатках, тесно прижавшись друг к другу.
Несмотря на большую усталость, Грибоедов не сразу уснул: то ему казалось, что кто-то из солдат замерзает, и он вставал, обходил палатки, то беспокоила мысль — не свалился бы кто спросонья в пропасть.
Наконец, пригревшись под буркой, Грибоедов вздремнул. Ему приснился Денис Давыдов. Топорща усы, тот кричал: «Перебежал от опального Алексея Петровича к родственничку Паскевичу». — «Ложь! — презрительно отвергал Грибоедов. — Ложь и наговор!»
Странно складывались у него тогда отношения с «проконсулом Кавказа» — сфинксом новейшего времени Алексеем Петровичем Ермоловым.
Он привлекал необычностью натуры.
Юным капитаном артиллерии получил Ермолов Георгиевский крест из рук самого Суворова и всегда носил эту награду. В 9 лет был уже подполковником, а при императоре Павле — узником Петропавловской крепости.
После ссылки снова начал с роты конной артиллерии, но испортил карьеру непочтительным ответом инспектору артиллерии графу Аракчееву. Тот высказал недовольство малой упитанностью коней. Ермолов заметил: «К сожалению, ваше сиятельство, участь наша часто зависит от скотов».
Но воинский талант Ермолова взял свое. И вот герой Бородина и Аустерлица, командир гвардии, вошедшей в Париж, приезжает в рогожной кибитке Главноуправляющим Грузии, живет в землянке крепости Грозной, разбросав по аулам незаконнорожденных сыновей, которым позже дает в России военное образование.
«От гнева сардар Ермула, — говорили о нем азиаты, — горы дрожат».
Знаток французского, итальянского языков, человек блестящего ума, сказавший, что «поэты суть гордость нации», а людскости ему не хватало, утопил в крови восстание имеретинских и гурийских крепостных, учинил кровавые репрессалии, называл горцев канальями, ничтожил их.
Когда Грибоедов осмелился наедине сказать Ермолову: «Вы, Алексей Петрович, совершенный деспот», тот сухо ответил: «Испытай прежде сам власть, а потом осуждай». В другой же раз доверительно читал ему записки о походе 1812 года. Ермолов был начальником штаба Барклая-де-Толли. И досталось же в этих записках Барклаю!
Нет, Ермолов, кажется, любил своего «секретаря по иностранной части» и в минуту откровенности сказал одному из приближенных: «Ценю в Грибоедове фанатическую честность и разнообразие познаний». За два часа предупредил он Грибоедова о предстоящем аресте и дал возможность сжечь кое-какие бумаги. Или себя оберегал?
А рядом с душевной высотой — тиранство. В Ермолова просто невозможно было вложить мало-мальски значительную идею — упрям, как камень… Хотел, чтобы окружающие повиновались ему безоглядно и бездумно… Сатрап-демократ, сотканный из противоречий..
Вспомнил облик Ермолова: вздыбленные шалашом седые волосы, быстрый взгляд серых глаз… Мудрая и мудреная голова!
Прямолинейность уживалась в нем с иезуитством, самозабвенное служение монарху — с разговорами о том, что он не хочет быть «игралищем происков, подлости и самопроизвола». Даже молитва, составленная Ермоловым для горцев, была двусмысленна: «Боже всесильный, премилосердный, — так начиналась она, — молим тебя… сохрани императора всея Руси в величии и славе… даруй ему премудрость, да судит в правду людям».
Уже под утро сон одолел Александра Сергеевича.
На третьи сутки в перестрелке турки убили под Грибоедовым борзого жеребца. Он пересел на карабахского, но и тот вскоре был убит. Вражеская пуля пробила Грибоедову полу шинели, осколок гранита царапнул висок, лишь содрав кожу.
…На узкой площадке у края пропасти на раненого молоденького поручика напал турецкий офицер. Он взмахнул ятаганом, но поручик увернулся и, нанеся турку удар саблей, сбросил того в пропасть. При этом и сам поручик не смог удержать равновесия и повалился в пропасть, но, падая, зацепился, к счастью, карманом шинели за сук дерева на выступе скалы.
Откуда-то сбоку турецкий стрелок слегка ранил повисшего поручика снова в левую руку.
Митя Каймаков, увидя, что стряслось с офицером, мгновенно соединил два солдатских пояса, ползком приблизился к краю утеса и свесился над ним.
Турецкая пуля завязла в Митиной шапке из черных смушек, вторая — расплющилась о скалу рядом с головой молодого казака.
Митя одной рукой ухватился за корни дерева, а другой опустил два соединенных пояса офицеру и подтащил его наверх.
…Отряд Грибоедова подоспел к Ахалкалаки в тот час, когда зубцы гор яснее проступили на Порозовевшем небе, когда заиграли зоревые рожки и голос их словно подхватил барабанный бой, зовущий в атаку, усиленный пушечными выстрелами.
Начинался штурм крепости.
Отряд Грибоедова влился в поток бегущих, карабкающихся по скалам на стены в бойницах, кричащих людей. Раздавалось конское ржание, перекатывалось «ура», где-то рядом с Митей лопнула с сухим треском граната, хищно засвистели пули.
— Картечь! — командовал осипший голос.
Каймаков вместе со всеми бежал, кричал, взбирался на кручи. Уже после того как крепость пала, грибоедовский отряд ночью двинулся вместе с корпусом Паскевича на Ахалцых дорогой кратчайшей, но до того считавшейся непроходимой.
Она шла через сосновый вековечный бор, по ущельям, никогда не знавшим человеческой ноги, по крутизне, которую можно было одолеть, только держась за конский хвост, шла через чудовищно тяжкий хребет Хицис-Джвари, теряющийся в тучах. Чтобы спустить арбу по крутому скату, к ее колесам для притормаживания прилаживали бревна.
Пушки с зарядными ящиками то и дело приходилось переносить на руках через овраги, втаскивать канатами на крутые подъемы, к каждому орудию было прикреплено по сотне и более человек. На повороте, при спуске, из рук гренадеров вырвалась пушка, с хрястом раздавила лошадей, выкорчевала две сосны и устремилась в пропасть. В одном месте они расчищали дорогу от снега треугольником из бревен, окованных железом.
Вскоре после того, как Грибоедов добрался до бивуака на правом берегу Куры, страшный приступ желтой лихорадки свалил его. Поднялся жар. Александр Сергеевич не видел и не слышал, как в его палатку заходил озабоченный прапорщик Лев Пушкин, который с саблей в руках пробился сюда через засаду турок; не видел, как заглядывал племянник Александра Гарсевановича — прапорщик Роман Чавчавадзе, вчера в рукопашной схватке с турками отбивший у них трижды раненного драгуна.
Грибоедов пришел в себя от прикосновения чьей-то тяжелой руки к плечу. Над его койкой нависли короткий, с широкими ноздрями нос Паскевича, рыжеватые усы и бакенбарды.
Собрав ничтожный остаток сил, Александр Сергеевич передал командующему пакеты и, уже снова проваливаясь в бездну, едва услышал из самой ее глубины отрывистый, как команда, голос Паскевича:
— Из Персии мне доносите ранее, чем Нессельроде… И что оттуда напишут — пересылайте мне…
В висках застучало хрипло: «Мне… мне…», и будто горное эхо подхватило: «Мне… мне…», понесло в беспамятство.
Пожилой возчик положил на повозку Грибоедова и по приказу генерала повез больного в сопровождении небольшой охраны в Тифлис — опять горной дорогой.
На ее повороте возчик оглянулся.
Всходило солнце. Ахалцых издали казался орлиным гнездом на угрюмых, неприступных скалах. Словно бы висела на голой скале цитадель с батареями, ниже ее виднелась крепость, обнесенная двумя каменными стенами. Еще ниже — город, овраги и, наконец, четыре бастиона с бойницами, соединенными палисадами высотой аршин в семь.
— Эх ты, мать честная! — произнес возчик, представив себе, какой здесь будет огонь в три яруса, хлестнул с удовольствием лошадей и стал удаляться от Ахалцыха.
Когда больного Грибоедова отправляли в Тифлис, Митя был в добровольной разведке. Возвратясь из нее, прибился к Щирванскому пехотному полку, потому что коня его турки тяжело ранили.
Так как для штурма ахалцыхекой твердыни дорог был каждый штык — на восемь тысяч русских приходилось тридцать тысяч турок, — офицеры ширванского батальона сделали вид, будто не замечают приблудившегося к ним казачка.
Этот веселого нрава, общительный малый в синих шароварах, сапожках на звонкой подкове пришелся по душе и солдатам.
— Ты чей будешь? — притворно строго хмуря выгоревшие брови, спрашивал Митю пожилой каптенармус.
— Донского полка, а ноне — ваш! — с готовностью отвечал Митя. — Хочу турку ишо пошшупать…
— Ну вали, — милостиво согласился каптенармус. — Беру на довольствие.
— Ложку-то поболе готовь… — басовито хохотнул канонир Голуба, детина — косая сажень в плечах.
* * *
Был день успения, и с утра в русских войсках пошел разговор, что ныне предстоит штурмовать крепость.
Митя выбрился, надел чистую, недавно стиранную рубашку, написал письмо родителям в станицу Потемкинскую.
Штурм начался в четвертом часу дня.
Забили барабаны, взвились сигнальные ракеты, выплюнули металл двухпудовые мортиры и горные единороги. Перед ширванскими батальонами заполоскалось распущенное знамя. Командир ширванцев полковник Бородин — поджарый, стремительный, с сабельными шрамами на, худом загорелом лице — стал впереди первого батальона:
— Без команды не стрелять! Песню! Батальон, за мной!
Митя за те дни, что стояли они под Ахалцыхом, сочинил песню, которая сразу же понравилась ширванцам, и сейчас они запели именно ее:
Весь батальон подхватил:
Митя один продолжал:
Грубые голоса повторили:
Да, вокруг и стены, и рвы, и скалы. С песней идет батальон. Пролом в палисаде, возле бастиона, все ближе.
Молчат бастионы, молчат крепость и цитадель. Ни выстрела.
Все умолкло: барабаны, орудия. Словно вымер Ахалцых. Только юный голос Мити выводит:
Батальон все ближе к пролому, ближе… Холоднет сердце у Мити — чует наведенные на него турецкие ружья, пушечные жерла, они выставили свои чугунные рыла из амбразур.
Впереди Мити — легко, как на параде, — идет полковник Бородин. Все ближе пролом… и, словно на куски, разодрали небо выстрелы турок. И сразу повалились наземь солдаты справа и слева от Мити, дрогнула земля, захлебнулась кровью, стонами, криками.
— Ур-р-р-р-а-а!
Пролом все ближе — вот он, рядом.
— Вперед! Ур-р-р-ра-а!
Митю обогнал долговязый барабанщик Головченко. Вскочив в пролом, забил на виду у турок в барабан:
— В атаку! В атаку!
Барабан, пробитый пулями, захрипел: на бастион! В атаку!
Ширванцы врываются в пролом, прокладывают дорогу штыком и прикладом, грудь встречает грудь; удары кинжалом и ятаганом; выстрелы в упор.
— Вперед!
— Алла!
— В штыки!
— Алла!
Валится подрубленный палисад. Волна за волной накатывают русские.
Невысокий крепыш — есаул Зубков, багрово краснея от натуги, перетащил орудие через палисад и с плешеватого бугра пальнул поверх ширванцев, вдоль улиц Ахалцыха.
Эхо подхватило раскатистый звук выстрела.
Митя долез до бастиона, ухватился рукой за малиново-зеленое знамя с надписями из корана, но пуля тесанула по лбу — кровь залила глаза, и Каймаков, теряя сознание, покатился вниз, в овраг.
Когда открыл глаза, увидел склонившегося над ним Головченко. Тот, обматывая Мите лоб тряпкой, скалил широкие зубы:
— Не бойсь! Атаманом будешь!
Митя поднялся:
— Бастион взяли?
— Взяли, казак, взяли… Унтер-офицер Водницкий спас нашего штабс-капитана Разнатовского. Тому обе ноги — пули навылет…
Головченко забил в барабан.
— …унтер на себе вынес… Пробился через турку… у самого четыре раны…
Мимо орудия, опрокинутого вверх колесами, солдаты протащили пятисаженную лестницу.
Воины Киоск Магомет-паши бросились снова отбивать бастион.
К Мите подошел полковник Бородин: волосы на висках его опалены, правый рукав сюртука исполосован саблей.
— Отнесешь донесение командующему!
Он передал Мите вчетверо сложенный листок.
— Лётом!
* * *
Паскевича Каймаков нашел на горе, возле главной батареи.
При виде мясистого лица командующего, маленьких, исподлобья глядящих глаз Митя оробел.
Граф Паскевич, пробежав донесение, приказал какому-то мослаковатому полковнику в дымчатых очках:
— Два орудия — через палисад! Саперную роту — к пролому!
Еще раз прочитав записку, недовольно поморщился: «Водницкого рано награждать. Пусть получше из него выветрится дух Сенатской площади. Собирает у себя в палатке прикосновенных… Доберусь до них…»
— Как там? — обратился генерал к Мите, имея в виду город.
— Жарынь, ваше высокопревосходительство.
Паскевич нахмурился.
Митя, словно бы желая успокоить генерала, добавил:
— Да ить мы назад ни шагу не попятим!
* * *
Митя возвратился через пролом и подбежал к Бородину в тот миг, когда одна пуля раздробила ему челюсть, а другая, разбив костяную рукоять шашки, поразила полковника в живот.
Бородин упал на землю. Доставили носилки, отнесли труп в сторону.
Артиллеристы, установив легкую пушку на крыше сакли, обдавали город картечью. Турки накатывались на бастион вал за валом. Их отбрасывали, а они вновь устремлялись в контратаки. Пальцы немели от взвода и спуска курка. Борьба шла за каждую саклю, их брали на штык.
Турок с горящей головней подполз к пороховому складу, но не успел взорвать его, канонир Голуба прикончил лазутчика. Турчанки, обмазав лицо сажей, шли тоже в атаку. Рукопашная продолжалась пятый час, а конца ей не было видно. С грохотом взорвался зарядный ящик. Начались пожары. Багровое пламя расплескалось по темному небу вкруг цитадели.
Головченко полез в горящую саклю, вынес из огня турчонка лет двух, сказал, словно бы винясь, Мите:
— Дитё ж! — и снова забарабанил.
Кругом валялись обгорелые тела. У зарядного ящика в муках умирал канонир Голуба, из его уха торчали кости.
Раненный в ногу немолодой грузин из добровольческой дружины генерала Мадатова, тяжело опираясь на банник, заряжал на выступе скалы орудие и сам же стрелял. Серый суконный чекмень его изрешечен пулями, одна из них сорвала газырь, архалук из темного бурмета — в подпалинах, папаха азартно сбита набекрень, по черному от копоти лицу струями течет пот. Но грузин, стараясь не наступать на раненую ногу, приковыливая, продолжал единоборство, пока пуля не повалила его наземь.
Турки начинали новую атаку.
* * *
После двенадцатичасового штурма, утром, над цитаделью, триста лет не видавшей чужеземного стяга, взвилось русское знамя.
Паскевич въезжал в поверженный Ахалцых на белом, как снег, кабардинском коне. Топорщились бакенбарды генерала, на лице играла торжествующая улыбка.
Дотлевали головешки жилищ, на пороге сожженной сакли сидел древний старик в зеленой чалме, рваных синих шароварах, сумасшедше подмигивал генералу.
Высокий костлявый полковой священник, стоя у походной полотняной церкви, сурово говорил толпам пленных, поднимая над головой серебряный крест:
— Разумейте языци и покоряйтесь, яко с нами бог!
Ряса и епитрахиль священника измазаны кровью, глубоко сидящие глаза глядят мрачно.
Пронесли плененное знамя: золотой лев, освещенный лучами солнца, держал меч в правой лапе.
Паскевич остановил коня возле полкового знамени, израненного картечью. Ох, поредели ширванцы, не более половины в строю…
— Много ли вас, ребятки, осталось? — спрашивает генерал барабанщика Головченко.
— Штурма на два достанет, ваше высокопревосходительство! — браво отвечает тот, и Митю неприятно царапает по сердцу эта наигранная бравость ответа на виду у разора и смерти.
Паскевич привстал на стременах:
— Честь и слава вам, победителям! — заговорил он отрывистым, сиплым голосом, обращаясь к ширванцам. — Храбрее и мужественнее вас не видывал!
До Мити слова генерала доходят словно сквозь толстую стену.
— Повергли к стопам всемилостивейшего государя… под державой монарха…
Митю неотвязно преследует видение: молодая турчанка с ребенком на руках ринулась в огонь, когда к ней приблизился солдат.
— Сады и сакли — в пепел! — доносится голос генерала. — Наказать… Гром русского оружия и его всепожирающий блеск… Преданность царю и отечеству…
«Зачем же той молодухе с дитем надо было погибать?»— неотступно подкатывала мысль, и Митя не мог от нее избавиться.
— А теперь, — голос Паскевича стал металлическим, — открыт путь в недра стран Азии, где две тысячи лет живет слава побед великого Рима!
Головченко, подтолкнув Митю локтем, сказал шепотом:
— Нужна мне та Рима! До своей бы Марфы добраться…
Паскевич собирался уже отъехать, когда взгляд его задержался на Мите. Он узнал посыльного Бородина. Но почему тот в казачьей форме, а стоит среди ширванцев?
— Из какой части? — спросил генерал.
— Донской полк, ваше высокопревосходительство! — вытянулся Каймаков. — Приписан в охрану его превосходительства русского полномочного министра в Персии Грибоедова.
— Вот те на! — неожиданно развеселился генерал. — Где Персия, а где ты?
Коренастый майор, оставшийся за Бородина, объяснил командующему, что произошло с этим казаком.
— Осмелюсь доложить — неплохо воевал.
Паскевич довольно кивнул головой и снова обратился к Каймакову:
— Так тебе, братец, надобно в Тифлис поспешать, а то и персы без тебя никак не обойдутся.
— Слушаюсь поспешать!
— Полковник Поляков, — обратился Паскевич к дородному офицеру из свиты. — Приготовьте отправку трофеев в Тифлис. Отрядите полусотню в охрану, несколько грузин — доблестных сотрудников российского войска — и этого казака. Выдайте ему коня…
— Слушаюсь!
* * *
В Тифлисе Грибоедова положили в доме Ахвердовой. Все дни и ночи, что пробыл он в бреду, Нина не отходила от постели, с любовью и отчаянием глядела на землистое, исхудавшее лицо. Обросшее щетиной, с глубокой царапиной на ввалившейся щеке, оно было сейчас особенно дорого ей. Нина то и дело клала на жаркий лоб куски холста, смоченные раствором красной глины, прислушивалась к дыханию.
Только однажды Александр Сергеевич узнал Нину и, благодарно прошептав «ты?», снова стал бредить.
Ему казалось, что он все время куда-то проваливается на гигантской волне. Быстрой, неразборчивой скороговоркой доказывал он кому-то, что воевал не против мирных людей, а против мерзких насильников, и такая война человеколюбива, а те враждебники, что вносят разбой в русские пределы, уготавливают себе участь Наполеона.
Наконец на четвертый день он пришел в себя, опираясь на плечо слуги, сделал первые шаги по комнате, с наслаждением омыл лицо тифлисской водой, знакомо попахивающей серой, брился до тех пор, пока щеки не стали сизыми.
Еще кружилась слегка голова, но это уже было не страшно.
Деликатно постучал слуга, передал письмо от Нининого отца, посланное в Гумры и настигшее его здесь.
Грибоедов нетерпеливо распечатал конверт. Пробежав глазами строки письма, закричал с молодой силой:
— Нина! Ниночка! Благословил!
Александр Гарсеванович сожалел, что не сможет присутствовать на свадьбе. Он действительно не мог: кроме того, что в Армянской области свирепствовала чума, генерал Чавчавадзе готовил с горсткой храбрецов рейд по вражеской земле.
* * *
В книге Сионского кафедрального собора появилась новая запись: «22 августа 1828.
Полномочный министр в Персии, Его императорского величества статский советник и кавалер Александр Сергеевич Грибоедов вступил в законный брак с девицей Ниною, дочерью генерал-майора князя Александра Чавчавадзева, оба первым браком.
При чем были свидетелями коллежский советник Завелейский, титулярный советник Мальцев.
Иерей Иоанн Беляев руку приложил».
День свадьбы начался нехорошо. К Александру подступила новая волна лихорадки. Правда, к вечеру стало трясти меньше, может быть, потому, что наглотался хинина. И все же, когда одевался к венцу, валило с ног. Он даже уронил обручальное кольцо. Слуга Александра, молчаливый, исполнительный, ползая по вощеном, у полу, суеверно думал: «Худая примета!»
…Болезнь словно устала, подчинилась воле Грибоедова, и он, бодрясь, переступил с Ниной порог величественного кафедрального собора.
Облицованный тесаными желтоватыми плитами дикого камня, он, казалось, за тринадцать столетий врос в землю, встретил надписью в притворе: «Когда я войду в дом твой, то преклоню колени перед тобой…» Встретил высокими колоннами, древними образами, крестом святой Нины, сплетенным из виноградных лоз.
Торжественно и радостно звонили колокола.
И как тогда ночью, после объяснения, Нина сказала себе: «Я жена Поэта. Он никогда не пожалеет о своем выборе».
Грибоедов искоса поглядел на Нину: тени под бровями вразлет придавали глазам какую-то особенную, восточную выразительность и очарование. Он подумал: «Ты — мой и Каре и Ахалцых».
В соборе было человек пятьдесят — люди самые близкие Грибоедову и Чавчавадзе. Но разве скроешь от Тифлиса такую свадьбу! Грузины любят повеселиться, и — вдвойне, если к тому есть повод.
Поэтому еще в начале свадьбы ко двору Ахвердовых прискакал в темно-малиновом бешмете махарабели — «вестник радости», человек с «легкой ногой». Выстрелив вверх, он крикнул:
— Жених едет! — Выпил чашку вина, преподнесенную ему, бросил ее наземь. — Да уничтожатся враги молодых, как выпито это вино до дна!
Держа в руках хеладу, стал угощать вином всех желающих.
По местному обычаю, Александр Сергеевич послал Соломэ лаваш и бурдюк вина, в знак желания жить с родителями Нины в согласии.
…Когда Грибоедовы под руку выходили из собора на Сионскую улицу, собралась толпа. На всем пути следования кареты молодых их сопровождала стрельба из ружей, пистолетов. Перед ними расстилали бурки, им бросали цветы, раздавались радостные возгласы. У двери квартиры Грибоедова возник коридор из скрещенных клинков, обнаженных сабель, и молодожены прошли под этой сверкающей аркой. На пороге дома Нина пригоршнями рассыпала кукурузные зерна, отпив из бокала сладкую воду, передала ее, жениху, чтобы сладкой была у них и жизнь.
И на самой свадьбе, хотя старались, чтобы она была малолюдной, не обошлось без изрядного шума, так что больному Грибоедову временами казалось: он не выдержит, голова расколется.
Мелькали фраки, парадные бархатные куладжи, обшитые золотыми галунами тишлаи. Плавный ход грузинского танца с прихлопыванием ладонями — «Та́ши! Та́ши!» — сменялся задумчивым менуэтом, менгрельской огневой перхули — экосез-кадрилью и входившей здесь в моду мазуркой с прищелкиванием серебряными шпорами, припаданием кавалера на колено, когда он бережно обводил вокруг себя даму. Полькёры и вальсёры не знали устали.
Присяжным тамадой-толумбашем был избран Гулбат Чавчавадзе — двоюродный брат Александра Гарсевановича.
О Гулбате в Тифлисе говорили, что он — дардиманд — кутило, сын мораней, рыцарь веселого образа — карачохели. Весь облик Гулбата — не по летам молодые глаза жизнелюба и острослова, яркие губы, пышные седеющие усы — как нельзя более подходил к ответственной должности толумбаша. Да и поесть он был горазд. Это ему приписывали слова, что курица — глупая птица: на двоих мало, а одному стыдно.
В белой, со сборчатой короткой талией чохе поверх белого же архалука, с серебряными под чернь газырями, в сапогах с загнутыми носками и на высоких каблуках, величественный и изящный, Гулбат сейчас священнодействовал.
Ходил по кругу старинный рог князей Чавчавадзе с их гербом — воином, скачущим мимо виноградника. Полнились хрустальные бокалы, чаша-азарпеша, сделанная из кокосового ореха. Кахетинское соперничало с гурийским чхавери и крахунским из Имеретии.
— Э-э-э… Дорогие гости, — огорченно говорил Гулбат, смиренно прикрывая морщинистыми веками зеленоватые глаза. — Вы избрали меня толумбашем, а пьете, как младенцы. Что мне, лить вам вино на спину?
И вдруг выкрикивал:
— Значит, плох я! Убейте меня! — Он картинно протягивал соседу кинжал, и все просили возвратить кинжал в ножны, не желая смерти своему толумбашу.
Сам Гулбат пил больше всех, но вино, казалось, совсем не действовало на него. Разве только розовела шея, словно опаленная солнцем, да яснее проступала на щеках тонкая сетка прожилок.
— Именной тост! — обратился он к жениху. — Прости, батоно, риторике я учился по руководству для виноделия. Хочу выпить за тебя, друга Грузии, и за будущего твоего наследника!
Он поднял рог:
— Аллаверды! (Бог дал!)
Грибоедов чокнулся:
— Якши-иол! (На здоровье!)
Обмахиваясь веером из страусовых перьев, раскрасневшаяся, помолодевшая Прасковья Николаевна что-то шепнула на ухо разомлевшей Соломэ, и та прищурилась томно.
Нине на колени посадили голенького малыша, чтобы и у нее был такой, в руки дали пышку. Невеста надкусила ее, а всю, разломив на куски, поделили меж собой Нинины дружки.
Пели кахетинскую «Мравалжамиер» («Многая лета»), свадебную «Макрули», кричали:
— Состариться вам вместе!
Гулбат начал застольную песню, написанную Александром Гарсевановичем:
Все подхватили эту песню.
Только закончили ее, как неутомимый Гулбат, закинув рукава чохи на плечи, затянул:
Потом Гулбат провозгласил новые тосты:
— За наших родителей, кто из них жив: не было бы их, не было бы и нас… А кто не жив — царство ему небесное, земля ему пухом… За то, чтобы в Сакартвело все было хорошо… И в семье все было хорошо… И друзья хорошие были… Пусть ваши мечты станут моими желаниями…
Вдруг он заметил недостаточное рвение своего соседа напротив — скромнейшего Василия Никифоровича Григорьева. С этим бедным чиновником, печатавшим свои стихи еще в «Полярной звезде», Грибоедов сдружился назад два года, почувствовав в нем честного человека, не испорченного духом искательства и карьеризма.
— Батоно Василий! — укоризненно обратился Гулбат к Григорьеву. — Разве в наших жилах течет молоко? Пх! Допей, друг, и я налью тебе по закону Иверии штрафную.
Обычно сдержанный, Василий Никифорович поднялся и, крикнув «горько!», выпил чашу до дна.
Глаза его блестели восторженно и хмельно.
* * *
23 августа Тифлис был взбудоражен колокольным звоном всех церквей и орудийными выстрелами со стен Метехской цитадели: по улицам города провозили ахалцихские трофеи.
На повозках в навал лежали «повелительные жезлы», бунчуки, похожие на золотые булавы с хвостами из конского волоса, кожаные чехлы от знамен. На одной повозке мертво поблескивала медная мортира с гербом и вензелем султана. Особенно много было плененных знамен. Их, покорных, приспустив, держали русские всадники; малиновые знамена с вышитыми надписями из корана; белые с висячими кистями и золотым полумесяцем на древке; зеленые с бахромой и крохотным амулетом — кораном.
Сколько завоевателей топтало грузинскую землю: гунны и арабы, византийцы и монголы. Сморщенный кровавый карлик Ага-Магомед-хан, свирепый евнух, уверенный, что может уничтожить любого одним своим дыханием, восемь дней грабил и жег Тифлис.
Персияне отнимали у матерей грудных детей; держа младенцев за ноги, разрубали их пополам, пробуя остроту своих сабель.
Грабители запрудили трупами Куру, сожгли мост через нее, угнали женщин в плен, оставили после себя развалины города, дымящегося, как головня.
И вот теперь…
Впереди повозок ехали на отменных аргамаках серой масти драгунские офицеры, сбоку — отличившиеся в боях грузины в чохах, остроконечных папахах. Бережно проносили знамя с гербом Тифлиса: две руки держали крест святой Нины с львиными головами в углах. Крест попирал полумесяц.
Весь город высыпал на улицы. День стоял нежаркий, дул свежий ветерок от Куры, слышались восторженные крики, мужчины целовались друг с другом.
Цокали копыта о каменную мостовую.
Маквала протиснулась поближе к победному кортежу и, став под платаном, сразу увидела Митю, которого прежде приметила в охране Грибоедова. Он как-то шел по двору, лихо перебросив нагайку через плечо. Сейчас у Мити за спиной винтовка в косматом чехле. Казак в заломленной набекрень папахе на перевязанной голове, как влитой, сидел на маленьком сером имеретинском иноходце со стриженой гривой. Синие глаза Мити струили радостный свет. За древко он держал, низко склонив, оранжевое, все в каких-то пятнах, знамя с вышитым полумесяцем.
— Митья! — не выдержав, крикнула Маквала, приподнимаясь на носках, и помахала ему рукой.
Каймаков повернул к ней круглое веселое лицо, качнул знамя, словно приветствуя им. Бедно одетый грузин, стоявший рядом с Маквалой, снял войлочную шапку с головы. Седые кольца волос придавали его лицу горделивость, свойственную людям гор.
— Гамарджвоба! (Победа!) — произнес он взволнованно и поглядел на Маквалу живыми зоркими глазами. — Видишь на его знамени кровавые пятна?
— Это кровь?!
— Да. Турки отправляли головы наших в Константинополь, а кисти отсекали от рук и ставили ими отпечатки на знаменах.
— Проклятые! — гневно воскликнула девушка, и маленький Митя показался ей теперь богатырем, окуренным порохом. Нино говорила: у них есть такой Мьикула Сельяниновьич.
— Раскидали разбойничье гнездо! — с силой произнес пожилой грузин. — Черная беда отодвинулась от ворот Иверии. Гамарджвоба!
А Митя вдруг представил цитадель, недавний бой, и, подтолкнув папаху, запел:
Молодой грузин в чохе с высокой талией, возбужденно сверкая глазами, воскликнул:
— Паша хвастал: «Скорее русские достанут месяц с неба, чем с нашей ахалцыхской мечети». — Грузин рывком протянул руку вперед. — Вон тот месяц с их мечети — на повозке валяется!
На повозке действительно сиротливо лежал золотой полумесяц, сбитый с ахалцыхской мечети.
— Друг солдате! — крикнул молодой грузин Мите. — Заткни их месяц за пояс!
Митя не понял, о чем просит грузин, но дружелюбно подмигнул ему.
* * *
Через три дня Грибоедовы отправились в свадебное путешествие по Кахетии.
Считалось, что до имения Чавчавадзе в Цинандали верст сто семьдесят, и добирались они туда в коляске, запряженной четверкой лошадей.
Александр Сергеевич был необычайно весел, шутлив, и Нина, сидя рядом с ним, думала: «Так бы век ехать и ехать».
Этот бег коляски, линялая синь предосеннего неба, стук подков, голос мужа, словно вливающийся в ее душу, делали поездку какой-то особенной, праздничной.
Он, обняв Нину за талию, читал свои стихи:
Ветерок озорно поднял над его непокрытой головой негустую прядь волос, бросил ее на высокий лоб. Наверно, таким же было его лицо, когда в Брест-Литовске, приглашенный на бал, въезжал он, проспорив, верхом на второй этаж; или когда, пробравшись во время богослужения на хоры костела, заиграл на органе «Камаринскую».
Подковы весело продолжали выстукивать: цок-цок, цок-цок… Горы придвигались все ближе, будто втягивали их в себя… Он почти пел:
Притянул Нину к себе:
— Что притихла, арчви?
…Как-то за полдень они въехали в селение на возвышенности — уже чавчавадзевские владения — и остановились, чтобы напиться воды, у лачуги из плетней с земляной крышей. На улице азартно играли босоногие мальчишки. Один из них с деревянным кинжалом за поясом, сидя на плечах товарища, воинственно кричал:
— Вахтанг! Леван! Гий! За мной!
Перегибаясь, наездник старался на скаку поднять небольшие камни с земли.
Как только Грибоедовы вышли из коляски, на порог лачуги высыпало человек десять ее обитателей, главным образом детей.
Пожилой крепкий горец с орлиным носом громко сказал детям, взмахнув рукавами изрядно потрепанной чохи:
— Кыш! — и они мгновенно исчезли.
Обращаясь к нежданным гостям, хозяин произнес почтительно, без приниженности:
— Семья Крушвили милости просит гостей в саклю.
Он с достоинством положил одну руку на кинжал, а другой показал на вход. Ладони у него такие широкие — впору печь в них лаваш.
— Нам бы только воды испить, — начал было Грибоедов, но Крушвили попросил:
— Не обижайте отказом, добрые люди. Мы всегда рады гостям.
Грибоедовы вошли в землянку. Посреди нее, под отверстием в крыше, тлел очаг. Резные брусья потолка потемнели от времени и копоти.
Вдоль стен на длинных низких лежанках из досок сложена ветошь, в нишах аккуратно расставлена глиняная посуда.
Резкий чесночный запах, казалось, пропитал стены.
Хозяин пододвинул скамью, жена его, изможденная, верно непосильным трудом, мгновенно накрыла стол чистой скатертью, поставила сыр, кувшины с вином и водой.
— Извини, батоно, чем богаты… — сказала хозяйка, — радость-то нежданная…
Крушвили усмехнулся:
— Кошка не может достать кусок мяса и мяукает: сегодня пост…
Он разлил вино по кружкам:
— За счастливый путь…
Завязался неторопливый разговор. Крушвили рассказывал о невзгодах последних лет: войне, саранче, граде, нашествии мышей, налете лезгин.
— А самым большим злодеем был управляющий Радишпи… Его бы воля — обложил сбором даже крик ишака! Хорошо князь наш, Александр Гарсеванович, да пребудет с ним благодать, узнал, что делает этот живодер, и выгнал его взашей. Да ведь князь наш — орел, высоко летает… Пусти его — с одним полком дойдет до Эрзерума…
Крушвили, вздохнув, заключил раздумчиво:
— Твоего пота другой не осушит… — и, словно спохватившись, не слишком ли много наговорил, добавил: — У нас еще что! Шестую часть князю отдаем. Вон рядом — половину отбирают…
Уже в коляске, продолжая путь, Грибоедов думал с горечью:
«Вот и все наши свободолюбивые устремления. Моя маменька вызывала в свое костромское имение солдат подавлять бунт; милый, обаятельный Александр Гарсеванович — счастливый обладатель родовых имений Цинандали, Мукузани, Напареули — хотя и пытается облегчить жизнь этим Крушвили, и отменил телесное наказание в своем полку…»
Грибоедов повернул к Нине помрачневшее лицо. Оно словно бы постарело, от недавнего оживления не осталось и следа. Над правой бровью взбух бугорок, две глубокие складки врезались в переносицу.
— Вдуматься только: садитель без плодов, — глухо произнес он. — Ты понимаешь, родная, народ разрознен с нами… Мы чужие между своими… Может показаться, что господа и крестьяне происходят от двух различных племен… Какой-нибудь скот, но вельможа и крез… Чаадаев прав: мы в заколдованном круге рабства, бессильны выйти из него и разбиваемся об эту проклятую действительность.
Грибоедов сжал кулаки, гневно воскликнул:
— Ненавижу пребывающих в нравственном сне!
Нина с сочувственной тревогой посмотрела на мужа. ….
* * *
Александр Сергеевич охотно и не однажды приезжал в Цинандали, хорошо знал эту узорчатую чугунную калитку под серебристым застекленным фонарем.
Вправо от калитки шла липовая аллея. Слева виднелись водянисто-зеленые бамбуковые заросли. Вкруг дома торжественно возвышались могучие кипарисы, чинары, похожие не то на темные застывшие облака, не то на шатры. От парадной двери из светлого дуба вела вверх лестница с резными перилами, с подсвечниками на стенах.
Высокий дом Чавчавадзе стоял на обрывистом берегу реки Чобахури, впадающей в Алазань. С широкого деревянного балкона открывался изумительный вид на Алазанскую долину, на синие горы со снежным навершьем.
Сколько поэтов придумывало сравнения для этих вершин: их называли белой папахой, серебристым шатром, шлемом, седой головой, снежной тиарой, даже черепом. А была просто ни с чем не сравнимая красота: девственный снег, ледники, холод которых чувствовали глаза.
Всякий раз, когда Грибоедов попадал в Цинандали, его охватывало чувство благоговения перед этой первозданной тишиной и красотой. Душа растворялась в природе, хотелось повторять слова, однажды у него родившиеся:
Река словно выливалась из синевы гор, широким серебряным поясом нежно и вкрадчиво перетягивала стан огромной долины-сада. Зеленый прибой этой долины захлестывал каменные стены виноградников. Вдали виднелись сакли древнего Телави, стены Аллавердинского монастыря.
Сейчас, стоя на балконе вместе с Ниной, Грибоедов любовался тем, как утренние облака, позолоченные солнцем, обвиваются вкруг гор, жадно вдыхал такой чистый, прохладный воздух, что, казалось, его можно было пить глотками.
Недавно прошел мимолетный дождь, и радуга выгнулась многоцветным мостом над пропастью. «Выполню свой долг в Персии, — думал Грибоедов, — и не более как через два года поселюсь здесь с Ниной… буду писать… в меру сил преобразовывать Грузию».
Лицо его приобрело мечтательное выражение. Нина особенно любила смотреть на него в такие минуты…
Но вот он возвратился из своей дали, заметил в углу балкона притаившегося черноволосого худенького мальчика. Тот что-то рисовал на листе бумаги. Грибоедов глазами вопросительно показал на него Нине.
— Гиорг, иди сюда, — ласково позвала Нина.
Подросток подошел, держа лист за спиной.
— Покажи нам, что ты там нарисовал! — попросила Нина.
Гиорг заколебался, его смышленые глаза выражали сомнение и опаску.
— Ну же, не стесняйся…
Мальчик нерешительно протянул лист бумаги. С него, как живой, глядел Грибоедов, даже мечтательное выражение было уловлено, только уши, пожалуй, художник сделал великоватыми.
— Кто его учил? — спросил пораженный Александр Сергеевич.
— Прасковья Николаевна, я немного…
Нина погладила Гиорга по гдлове:
— Ну иди… Я тебе краски привезла, потом отдам.
Мальчик вспыхнул от удовольствия.
— Спасибо, — бочком вернулся в свой угол.
— Это сын нашего человека — Майсурадзе, — тихо сказала Нина. — Папа хочет со временем послать Гиорга в Петербург…
— У него, Нинушка, несомненные способности… Его надо учить! Я постараюсь помочь…
Грибоедову припомнился разговор с генерал-интендантом, и он мысленно сейчас сказал ему: «Нет, нужны здесь и лицеи, и университеты».
Они спустились в сад. Чуть ли не из-под ног шарахались нарядные фазаны.
Раскидистое ореховое дерево с тремя сросшимися стволами, казалось, ждало Нину. Она подвела к дереву Александра, таинственно улыбаясь, опустила по плечо руку в дупло, извлекла оттуда ларец.
— Мой ковчег свободы, — сказала шепотом.
Здесь были тетрадки со старательно записанными стихами, ходившими в списках, а сверху — письма Грибоедова.
Он узнал свой почерк. «Так значит, в ней это было давно… А я-то, глупый, ничего не понимал!» Он пробежал глазами письма. Одно, другое… Нет, неправда, в них уже сквозь все эти «усердные поклоны» были и заинтересованность, и преклонение, и желание стать другом… Ему уже тогда все чаще хотелось приписать вольтеровское «целую кончики ваших крыльев».
Он бросил на Нину быстрый взгляд: в платье свежей белизны, с глубоким вырезом на груди, она показалась ему еще прекрасней. Глаза Нины словно спрашивали: «Ну, доволен?» Сверкнули, как две капли росы на солнце, серьги в маленьких ушах.
Он привлек Нину к себе, прошептал росистой капле:
— Я люблю тебя, мадонна Мурильо!
И в жасминовой беседке, шагах в тридцати от дома повторил:
— Я люблю тебя…
И возле церквушки за виноградной аллеей — снова и спора:
— Я люблю тебя…
Да, он любил ее.
«Душе настало пробужденье…» И она доверчиво оживала…
Где-то там, в десятилетней дали, была привязанность к чужой жене — чувство унизительное, изламывающее жизнь… Были бездумные увлечения, самоопустошение, словно умышленно хотел загубить себя, сжечь душу дотла.
Сейчас, казалось бы, на пепелище возникло неведомое чувство, поразившее его целомудрием. Оказывается, оно сохранилось в нем. Это было удивительно и непостижимо.
В чем сила вот этих бесхитростных, преданных глаз? В чем прелесть его малины Мурильо? Когда-то он думал, что женитьба засасывает человека в омут, лишает свободы, а сейчас ему захотелось быть несвободным, принадлежать только Нине…
— L'enfant de mon choix, — пробормотал он снова.
— Что, что ты сказал? — встрепенулась Нина.
Он провел губами по ее волосам:
— Я люблю тебя…
Потом они долго стояли на балконе обнявшись, как тогда, в Тифлисе у окна.
Был солнечный день, серебрились ледяные горы. По их склонам темными щетинистыми пластами проступал многовековой лес.
А внизу, под балконом, цвели гранаты, лежала на боку, как дельфин, выброшенный на берег, огромная амфора.
Нина взяла руку мужа в свою, поднесла ее к губам. Он испуганно отдернул руку:
— Что ты, что ты!
— Я хочу поцеловать простреленный мизинец…
— Поверь, он не стоит того.
Александр Сергеевич осыпал поцелуями пальцы ее рук.
— Вот они сто́ят… они сто́ят…
* * *
Вечером на скамейке в аллее Нина робко спросила:
— Мне можно знать о твоем аресте?
Грибоедов бросил на нее быстрый взгляд:
— Должно.
Он скрестил руки на груди, сжал пальцами свои локти.
Казалось, это было не два года назад, а десятилетие, но все встало перед глазами с осязаемой ясностью. Конечно же, он ведал, и кто входил в тайные общества, и как они устроены, и каковы их планы. Александр Сергеевич снова посмотрел на юное напряженное лицо жены и решил не расстраивать Нину картинами тяжкими, смягчить все, представить в юмористическом свете.
— Взяли меня под арест, как ты верно, слышала, в крепости Грозной. И пока лысый фельдъегерь Уклонений, тут же прозванный мною испанским грандом дон Лыско-Плешивос да Париченца, тащил меня в стужу на перекладных через всю Россию, я обдумал план самозащиты. По военной стратегии: не сдеть шпагу при неприятельских атаках, а нападать — все отрицать! Знать ничего не знаю, ведать не ведаю. И даже оскорблен подозрениями! Гонителям не следовало показывать хотя бы каплю страха или боязни. Как у вас говорят: надо уметь плевать в бороду несчастья.
Он хитро, по-мальчишески улыбнулся:
— Ничего не ведаю!
«Значит, знал и ведал, — подумала Нина. — И был с ними. Папа говорил, что и Одоевский, и Рылеев, и Бестужев в один голос ограждали своего поэта: „Он не имел никаких сношений с тайным обществом“».
— Меня привезли на допрос к генерал-адъютанту Левашову… Есть такое мурло в звездах… Оно устрашающе просипело: «В чем считаете себя повинным?» Я прикинулся чистосердечным простаком: «Брал участие в смелых суждениях…»
Генерал встрепенулся, я же продолжал: «Что касается до меня, я, конечно, неспособен быть оратором возмущения, завиться чужим вихрем… Много, если предаюсь избытку искренности в тесном кругу людей кротких и благомыслящих, терпеливо ожидая времени, когда моя служба или имя писателя обратят на меня внимание вышнего правительства». В этом месте я даже глаза вот так закатил.
Грибоедов вытянул лицо, придав ему постное выражение.
Нина весело рассмеялась:
— Сущий агнец!
— Не говорить же мне Левашову, что над всей Русью стоит тлетворный кладбищный воздух! И я опять генералу: «Русского платья желал я, потому что оно красивее и покойнее фраков и мундиров… И снова сблизит нас с простотою отечественных нравов. И свободы книгопечатания желал, чтобы оно не стеснялось своенравием иных ценсоров».
Гляжу: побагровел мой генерал, не понравилось ему это суемыслие — ценсоров укоротить. Думаю, надо правее брать: «И еще, честно признаюсь, против офранцуживания я нашей речи. Видимое ли это дело, ваше превосходительство: француз из парижского предместья заводит пансион для русских молодых дворян и сообщает через „Московские ведомости“, что особливо будет обучать их русскому языку…»
Генерал, соглашаясь, пробурчал что-то, вроде «то — особый вопрос». А я поддал жару: «Даже шутка, обратите внимание, ваше превосходительство, у француза пустяшная, облегченная, ударяет в голову, как шампанское, и тут же улетучивается. А наша — с норовом, живописна, ее всегда в лицах представить можно, потому и живуча».
Генерал почувствовал, что уходит в какие-то дебри литературные, и возвратился к первооснове: «В, Обществе вы были?» — «Как же, состою… В обществе любителей российской словесности…»
Грибоедов провел рукой по волосам Нины:
— И выдали твоему карбонарию очистительный аттестат. «По высочайшему Его императорского величества повелению комиссия для изыскания о злоумышленном Обществе сим свидетельствует, что коллежский асессор Александр Грибоедов, сын Сергеев, как по исследованию найдено, членом того Общества не был и в злонамеренной цели оного участия не принимал». А ты говоришь — ниспровергатель!
Нина обеими руками обхватила руку мужа, прижалась щекой к его плечу.
— Ты когда-нибудь расскажешь мне о своих друзьях? — спросила она серьезно.
И ему стало немного совестно за этот больно уж развеселый водевиль.