При въезде Грибоедова в Эчмиадзин все обитатели монастыря святой Гаяне вышли его встречать.

Сойдя с коня, Грибоедов приложился к кресту, протянутому патриархом.

Звонили колокола, покачивались хоругви и кадильницы, торжественно пели иноки священный гимн «Боже чудославный и присно пекущийся». В чистом воздухе синели струйки ладана, фиолетовыми пятнами выделялись ризы. Патриарх Ефрем — щупленький, с широкой седой бородой — взывал:

— Не ожесточайте сердец ваших! Да исполнится воля всевышнего!

Казалось, вдали внимал ему величественный Арарат.

Монастырская высокая стена, своими круглыми башнями схожая с крепостной, многоугольные купола мрачноватой церкви, молчаливые монахи в черных рясах и островерхих клобуках — все уводило куда-то в далекое средневековье, а может быть, и за пределы его.

Грибоедов приказал казачьему отряду разбить палатки за монастырской стеной, отогнать коней на попас. Сам же со свитой, слугами и родственниками устроился в приготовленном на этот случай заботами Александра Гарсевановича большом сложенном из темного камня доме возле площади.

Толстые стены этого дома предназначены были для отпора всех стихий и бед.

Грибоедов и Нина поместились в угловой комнате, обогреваемой грубо сложенным камином. Слуги принесли походный столец, раздвинули его, положили возле тахты леопардову шкуру, и в похожей на келью комнате сразу стало уютно.

После ночевок под холодными шатрами на высоких горах, когда Нине приходилось натягивать чулки, связанные Талалой, здесь, конечно, была благодать.

К вечеру пошел сильный дождь.

— Знать бы имена сорока лысых! — серьезно сказал Александр Сергеевич, и Нина рассмеялась.

Это Маквала уверяла, что стоит записать на бумаге имена такого количества лысых, повесить тот лист на дерево, как дождь немедленно пройдет.

— Ты не думай, что Маквала глупышка, — заступилась за подругу Нина.

— Ну что ты! У Ежевички острый ум…

Александр Сергеевич усадил Нину в кресло напротив камина, сам сел на низкую скамейку у ее ног.

За окном дребезжали потоки в лопнувшей водосточной трубе. Свет оплывшей свечи в шандале едва освещал комнату. Потрескивали дрова в камине, отблески огня причудливо расцвечивали Нинино лицо, синий халат Грибоедова, перепоясанный толстым шнуром с золотистыми желудями на концах.

Нина протянула руку, взяла кинжал, лежавший на столе.

— Откуда он у тебя? — спросила она мужа.

Лицо Грибоедова стало таким, каким было возле одинокого камня на холме — замкнутым, строгим.

— Я вывез с поля боя умиравшего горца… Он подарил… как побратиму…

Нина осторожно извлекла из ножен голубоватый клинок дамасской стали. Клинок сверкнул холодно и предостерегающе. Надпись на нем требовала: «Будь тверд душой».

Да, это очень важно и для жены Поэта — быть твердой душой. Она вдвинула клинок в ножны.

— Если кинжал переживет меня, отдай его достойному, — словно завещая, так же неожиданно, как у могилы Монтрезора, сказал Грибоедов.

— Ну что за мрачные мысли! — запротестовала Нина. Молодо, ослепительно сверкнули ее зубы. — Будем век жить, не умрем никогда!

Милая девочка. Ну будем, так будем.

— Ты знаешь, Нинуша, я, пожалуй, напишу письмо, — произнес он, вставая. Отвинтил крышку походной чернильницы, пристроившись на краю стола, начал писать Варваре Семеновне. И она, и муж ее, Андрей Жандр, — оба литераторы — были его давними и добрыми друзьями, и Грибоедов любил писать им.

Как-то Варвара Семеновна рассказала ему о чудовищном преступлении одного помещика. «Напишите об этом, непременно напишите!» — стал просить он. Недавно, перед отъездом в Персию, Варвара Семеновна дала ему прочитать рукопись — первые главы романа. Там описывался и подлец-помещик. Это было настоящее. «Прошу, как друг, настаиваю — завершите труд». Она обещала.

Нина скосила глаза на белый лист перед Александром. Он пишет женщине, несомненно женщине. Как надо вести себя в таких случаях? Спросить — кому? Но это унизительно. Сделать вид, что ее не касается… Но это выше сил. А может быть, он пишет все же мужчине? Нет, нет — женщине!

Грибоедов обмакнул перо в чернильницу.

«17 сентября 1828 г. Эчмиадзин.

Друг мой, Варвара Семеновна!

Жена моя, по обыкновению, смотрит мне в глаза, мешает писать, знает, что пишу к женщине, и ревнует…»

Он приподнял голову, близоруко щурясь, лукаво посмотрел на Нину:

— Показать тебе, что я пишу?

— Нет, нет, — торопливо, пожалуй, слишком торопливо, возразила она. — Ты знаешь, у меня болит голова… Я прилягу.

— Ложись, родная. Может быть, дать лекарство?

— Не надо, пройдет…

Александр уложил ее на тахту. Нина свернулась калачиком. Он укрыл ее клетчатым пледом, подоткнул его со всех сторон:

— Ну спи, моя арчви…

Грибоедов возвратился к листу, продолжил письмо.

«Будем век жить, не умрем никогда!» — это жена мне сейчас сказала.

Он поглядел в ее сторону.

Нина лежала к нему спиной. Из-под одеяла виднелась нежная, беспомощная, как у ребенка, шея. Под завитками волос таила тепло трепетная жилка. На мгновение Грибоедову показалось: он чувствует запах этой шеи, ощущает губами биение жилки. Александр Сергеевич неохотно отвел глаза.

«Простительно ли мне, — думал он, отодвинув лист, — после стольких опытов, стольких размышлений вновь бросаться в новую жизнь?.. Конечно, утешительно делить сейчас все с воздушным созданием. И светло, и отрадно… А впереди так темно, неопределенно!»

Притаившись, ждал его в Тегеране личный враг — Аллаяр-хан. У него разбойничий прищур глаз, широкий нос в щербинах оспы, черно-красная борода.

Когда Грибоедов, уже на исходе войны с персами, приехал в их Чорекий лагерь возле деревни Каразиадин, чтобы вести переговоры об условиях перемирия, то в палатке, Аббас-Мирзы за тонкой занавеской приметил яростного от унижения Аллаяр-хана. Мог ли хан забыть это? И позже, в Тавризе, только что занятом русскими, когда Грибоедов с передовым отрядом вошел в город, этот хан, присланный туда губернатором, подбивал жителей и два батальона сарбазов продолжать борьбу, а тем, кто не захотел идти за ним, собственной рукой отрезал носы и уши. Грибоедов обезвредил его, временно арестовав. Разве мог и это забыть Аллаяр-хан? А потом «верховного министра», на печатке которого было вырезано «краеугольный камень государства», били по приказу хана палками за то, что проиграл сражение, неумело готовил мятеж. Забыть ли такое?

И разве захочет простить русскому дипломату Аллаяр-хан деревушку Туркманчай, где у него из рук было выбито оружие? Ну, конечно же, теперь хан постарается уходить своего врага…

Грибоедов отогнал эти назойливые мысли, снова начал писать:

«Кроткое, тихое создание отдалось мне на всю мою волю, без ропота разделяет мою ссылку».

Да, в этом одном милом личике, в этом незамутненном характере для него соединилось все: она — сестра, жена, дочь, его вера и трепетная надежда.

Он закончил письмо, повернул кресло так, что узкое окно возвышалось перед ним. Поленья в камине догорали. Ему не хотелось звать слугу.

…Собственно, в свои тридцать три года он прожил уже несколько жизней… Студенческую, военную, литератора, дипломатическую… И еще ту главную жизнь, тайно связанную с друзьями, повешенными и сосланными на каторгу.

С чего началась его ненависть к рабству? Может быть, с того поранившего сердце дня детства, когда мать приказала выпороть милую дворовую девушку Глашу за то, что нечаянно разбила она вазу? И с этой поры он, как и его дальний родственник Радищев, навсегда возненавидел власть кнута.

…В памяти с особенной ясностью возник один июньский вечер. Только что освободили его из-под ареста. Чиновник 8-го класса Карсавский — услужник, повадками родной, брат Молчалива — выдал «очистительный аттестат» и прогонные деньги до Тифлиса «на три лошади за 2662 версты» — пятьсот двадцать шесть рублей сорок семь копеек да «на путевые издержки, полагая по сту рублей на 1000 верст».

Эти самые сорок семь копеек, очевидно, должны были внушить мысль, что все точно, выверено, незыблемо, по закону.

Ему никуда не хотелось ехать. Забиться бы подальше от следователей, «монаршей милости» с ее сорока семью копейками, от тяжких мыслей. Но куда спрячешься от самого себя?

Он поселился у друга, в небольшом доме, словно бы затерянном на берегу реки.

В тот вечер, как сейчас, долго хлестал за окном дождь. Сквозь густую сетку его виднелась ненавистная Петропавловская крепость, казалось, нависшая над белым светом.

Смеркалось. Кровавый закат бросал зловещие отблески на крепость, на воду, на весь мир. И в этом кровавом мареве ему померещилось, — но так ясно, словно бы прямо за окном, — качается на виселице Каховский. Он знал его с детства… А вон сорвался с веревки Кондратий Рылеев… Сколько раз бывал он на его квартире у Синего моста…

Вопреки обычаям старины, палачи снова вздернули Рылеева, и худое, тонкое тело безжизненно повисло… А потом пятерых повешенных лодкой отвезли на пустынный островок Голодай, где хоронили самоубийц.

Угнан в Сибирь двоюродный брат и брат души Одоевский, с риском для жизни спасший его в наводнение.

Грибоедов месяцами жил у Саши Одоевского возле Исаакиевской площади, на Почтамтской улице. Здесь живали и Бестужев, и Кюхельбекер, сюда часто приходил Каховский.

Весной 1825 года на Сашиной квартире разом полтора десятка рук писали под диктовку копии «Горя от ума», чтобы отвезти в провинцию.

Перед Грибоедовым встало лицо Саши: нежная белая кожа, из-под темных бровей умно глядят большие синие глаза, вьются каштановые волосы. Он услышал даже его мечтательный голос: «Мужик ли, дворянин ли — всё русский человек»…

Грибоедов скрипнул зубами: «Заковали в кандалы цвет нации… Загнали в каторжные норы Сибири за любовь к отечеству…»

…На двадцать лет каторги обречен Кюхельбекер, на вечную — старые друзья Оболенский и Артамон Муравьев…

Привязанности юности особенно прочны. После тридцати уже трудно впустить кого-то в сердце, опасаешься — не натоптал бы там грязью. Лета не те, сердце холоднее… А то, что идет от юности, — доверчиво, освещено ее светом…

Истреблены друзья его юности, прикованы их руки к тачкам, обриты головы…

Грибоедов прикрыл глаза, и слезы жалости к своему распятому поколению, к себе потекли по его впалым щекам. Клубились, стоном подступали к горлу рождающиеся строки:

Но где друг? Но я один!.. Горем скованы уста, Руки — тяжкими цепями.

Он пытался помогать оставшимся в живых. Как побледнел тиран, как гневно раздулись его ноздри при заступничестве неблагодарного дипломата!

И, конечно же, конечно поэтому услали его в ссылку.

Уже здесь он хлопотал перед Ермоловым о переводе поручика Добринского — они вместе сидели на гауптвахте Главного штаба — в полк армии действующей, где все же можно было выкарабкаться из опалы. Передавал с оказией Добринскому подбадривающие письма: «Дорогой товарищ по заточению, не думайте, что я о вас забыл».

Он хлопотал за «гостя с Сенатской площади» — подпоручика Николая Шереметьева, взял слово с родственно благоволящего Паскевича «выпросить у государя» разрешение для Александра Бестужева покинуть Сибирь. Даже находясь в гостях у Бенкендорфа, просил перевести Александра Одоевского с нерчинских рудников сюда.

Грибоедов понимал, что подобное заступничество — непрерывное балансирование на острие кинжала, но иначе поступать не мог. Знал, что о каждом приходе к нему сосланных декабристов тайные агенты III отделения докладывали своему шефу, но счел бы за бесчестье отказать во встречах гонимым, заживо замурованным здесь, в горах, и не желал щадить себя.

Кюхельбекер не ошибся, написав недавно в письме из Динабурской крепости: «Не сомневаюсь, что ты — ты тот же!» Конечно, тот же! И если согласился стать полномочным министром, то не в угодность тем, кто отправил его в Персию, не для того, чтобы служить звездам на мундире, а из желания с достоинством послужить России.

…Дрова в камине совсем догорели. Прекратился дождь, и в окно заглянула высокая луна. Грибоедов затушил свечу — «успокоил огонь», как говорила Талала, и тихо, стараясь не разбудить Нину, лег рядом с ней.

Нина, оказывается, только дремала, доверчиво прижалась к нему, словно ища защиты.

— Спи, спи…

— Я почему-то не могу…

Ему очень захотелось сейчас без водевилей поведать ей все о своих друзьях, кого она еще не знает, но со временем полюбит, о том вечере на берегу реки…

Нина положила голову на его плечо, слушала, притаив дыхание.

— Твои друзья будут и моими друзьями, — прошептала она, когда Александр закончил свою исповедь.

За окном стояла глубокая ночь. Где-то встревоженно перекликались часовые. Взвыла и так же внезапно умолкла собака.

Некоторое время они лежали молча: ему казалось — плывут на воздушном корабле в звездную мглу.

— Ты не сердись на то, что я сейчас скажу, — прервал он молчание. — Но если со мной что-нибудь произойдет…

Нина прикоснулась к его губам маленькой теплой ладонью:

— Не надо! Умоляю, не надо! Я понимаю твои тревоги…

— Да, тревоги, — осторожно отводя ее ладонь, сказал Грибоедов, — Может быть, даже навязчивая идея, подсказанная приливом ипохондрии, но все же выслушай меня, — попросил он настойчиво и серьезно. — Любя, и желая тебе счастья, я хочу, чтобы в случае, если меня не станет, ты вышла замуж за хорошего человека…

Нина села в постели, непослушными руками подтянула сползшее плечико ночной рубашки, сказала жарким шепотом, дрожа от волнения:

— Если с тобой что случится… не дай бог!.. что случится… Я на всю жизнь… Мне никто и никогда, кроме тебя, не нужен…

— Ну хорошо, деточка, — хорошо, — успокоительно произнес он, коря себя, что так распустился со своими бесконечными предчувствиями, дурным расположением духа. — Тебе сейчас вредно волноваться.

Подумал с нежностью: «Конечно, в этом возрасте кажется, что никого другого и быть не может».

И еще подумал: за эту ночь они стали много ближе прежнего, в чем-то духовно очень важном уравнялись и слились.

«В жизни каждого из нас, — говорил он себе, — есть святые минуты величайших обетов. И если нам позже хватает сил оградить их от ржавчины времени, от холода расчетливого рассудка, святость сохраняется. Я думал, что в грешной моей жизни выгорел чернее угля… И вот появилось это чистое, светлое создание, и я словно заново народился на свет божий, и мне самому хочется быть достойным ее любви, не обмануть ее мечтания. И я готов поверить — Нине по силам выполнить свой обет. Сомнительно утверждение Овидия, что первая любовь — дар слишком великий, чтобы с ним справиться в юношеском возрасте. Нина не бездумная девочка. Я обрел в ней очень верного друга… А когда к тому же она станет еще и матерью моего сына…»

Он попытался представить себе этого сына и не мог. В память приходил тот голенький младенец, что сидел на коленях Нины в вечер свадьбы. «Она будет петь ему и свою колыбельную „Нана“ и нашу „баю-бай“…»

Наконец сон сморил Александра Сергеевича.

Нина же все никак не могла уснуть. Ее очень растревожил разговор… Она и прежде знала, что Александр смелый, чистой души человек, но теперь еще более уверилась в его благородстве, и от этого он стал неизмеримо дороже.

«Ты напрасно полагаешь, — думала Нина, едва слышно прикасаясь кончиками пальцев к голове Сандра, словно бы проверяя мягкость его волос, — что я беспечно лепечущее дитя. Нет, я чувствую себя зрелой женщиной… Наверно, любовь умеет свершать такое чудо. И я знаю, что быть женой Грибоедова нелегко, но с радостью стану нести великую свою ношу… Жизнь подтвердит, какой верной я могу быть и тебе, и твоему делу, и твоим друзьям. Если бы тебя, как их… на каторгу, — она содрогнулась от ужаса, жалости, — я была бы рядом, и никакая сила… Это не пустые слова…»

Нина губами прикоснулась к плечу мужа и он, не просыпаясь, погладил ее руку.

* * *

На следующее утро, уже в Эривани, они ждали с часу на час приезда из Баязета отца Нины.

Грибоедов давно был в тесной короткости, душевно привязан к этому человеку, и, хотя встречался с ним редко, отношения у них сложились самые доверительные. Как не находилось секретов у Александра Сергеевича от Одоевского, Кюхельбекера, так не было у него секретов и от Чавчавадзе, с которым он сошелся в приязни.

Грибоедов любил даже просто смотреть, на Александра Гарсевановича: у него черные вьющиеся волосы, шелковистость которых улавливал глаз, просторный — бугристый лоб мыслителя, холеные, слегка подкрученные вверх щегольские усы над белозубым ртом. Стройный, широкоплечий, с той легкой, скользящей походкой горца, что делает его особенно изящным, Александр Гарсеванович, как никто другой, умел носить и европейский костюм, и черкеску с газырями. Его глаза были то ласковыми, то огневыми, смеющимися и бесстрашными, смотрели на мир бесхитростно. Он был настоящим грузином, но грузином, воспринявшим высокую культуру и других народов. Видно, сказались детство в Петербургском пажеском корпусе, европейские походы.

В русской «Повести о Вавилонском царстве» появился в XV веке первый образ Грузина.

Если бы Грибоедову понадобилось создать образ Грузина века девятнадцатого, он бы за пример взял именно Чавчавадзе. В нем было высоко и в меру развито чувство национального достоинства, он был доверчив, бесстрашен и на редкость обаятелен.

…Александр Гарсеванович в окружении офицеров прискакал в Эривань после десяти утра. Играл военный оркестр. Выстроился почетный караул.

Соскочив с коня, Чавчавадзе подошел к Грибоедову, прикасаясь к его щекам густыми усами, троекратно, по русскому обычаю, расцеловал.

Чавчавадзе был оживлен, воинствен в своем приталенном мундире с генеральскими эполетами. Александр Гарсеванович сделал знак рукой, и к Грибоедову подвели арабского, серого в яблоках, скакуна под седлом.

— Кавалеристу от тестя, — передавая повода Грибоедову, сверкнул ослепительной улыбкой Чавчавадзе. — Барсом назвали…

Грибоедов с восхищением посмотрел на коня. Кивнув благодарно Александру Гарсевановичу, взлетел в седло, почти не коснувшись ногой стремени, подобрал повода. Конь, косо полыхнув глазами, взвился, затанцевал, поцокивая высокими копытами, но, почувствовав опытную руку всадника, вдруг утих, смирился, и только волны возбуждения пошли по его тонкой, атласной коже.

…После семейного круга, на котором Александру Гарсевановичу рассказали подробно о свадьбе, обсудили, как лучше молодым жить дальше, после затянувшегося обеда с офицерами, Чавчавадзе повел зятя в наскоро устроенный здесь свой кабинет с бамбуковой мебелью зеленой обивки.

— Рад безмерно и соскучился, — возбужденно поблескивая живыми глазами, сказал Александр Гарсеванович, усаживая Грибоедова в кресло-качалку.

— Обо мне и говорить не приходится, — откликнулся Александр Сергеевич. От недавно выпитого шампанского, от этой встречи у него немного кружилась голова. — Да и по стихам вашим изголодался. — Грибоедов детским движением подтолкнул очки на переносицу. — Прочитайте новое…

— Разве что это… — с сомнением произнес Чавчавадзе.

Слегка прихрамывая, прошелся по комнате, источая запах хорошего табака и духов, остановился возле камина.

Есть озеро Гокча — подобье широкого моря,—

начал Александр Гарсеванович немного гортанным голосом.

То бурные волны с угрозой вздымает оно. То зыблет в струях, с хрусталем светозарностью споря, Зеленые горы и воздуха тихое дно.

Грибоедов слушает внимательно, говорит искренне:

— Хорошо!

Похвала его, конечно, приятна Чавчавадзе, он знает, что Грибоедов никогда не льстит, даже из приличия, но Александр Гарсеванович невысоко ставит свои поэтические поиски и отмахивается:

— Досуги воина на привале… Сейчас пытаюсь достойно перевести Гёте.

— Я не так давно тоже перевел отрывок из Гёте, — признался Грибоедов и своим тихим голосом прочел:

Чем равны небожителям поэты? Что силой неудержною влечет К их жребию сердца и всех обеты, Стихии все во власть им предает?

Неожиданно прервав чтение, зло сказал:

— У нас же этих небожителей, вдохновенных певцов, ни в грош ставят… Желают огня, что не жжет. Достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов.

Грибоедов умолк, опершись локтем о ручку кресла, положив щеку на ладонь. Вдруг поднял голову:

— Вы позволите мне прочитать отрывок из новой трагедии? Я назвал ее «Грузинская ночь». Владетельный негодяй променял сына своей крепостной кормилицы на коня…

Грибоедов так же тихо… как и прежде, начал читать стихи. Но, дойдя до того места, где мать проклинает господина, он поднял слегка дрожащие пальцы правой руки и произнес со сдержанной силой, повысив голос, натянувшийся струной:

Так будь же проклят ты и весь твой род, И дочь твоя, и все твое стяжанье! …………………………………… Пускай истерзана так будет жизнь твоя, Пускай преследуют тебя ножом, изменой И слуги, и родные, и друзья!

Грибоедов давно уже окончил читать, а Чавчавадзе, потрясенный услышанным, молчал.

— Не угрюм ли слог? — с сомнением в голосе спросил Грибоедов. — Я прихожу в отчаяние от того, что понимаю больше, чем могу…

— Что вы! — горячо воскликнул Александр Гарсеванович. — Мне «Горе» казалось недосягаемой божественной вершиной. А сейчас я за ней увидал новую, еще значительнее и величественнее.

Грибоедов, чувствуя неловкость от таких похвал, повел разговор о своей миссии в Персии, о Паскевиче и снова о поэтах.

— Я высоко ценю гений Гёте, — остро поглядел он на Чавчавадзе из-под непомерно маленьких, с резким изломом дужки очков. — Но, дорогой Александр Гарсеванович, меня всегда смешит и коробит, когда его поклонники беспрестанно превозносят до небес каждую его даже поэтическую шалость, не стоящую выкурки из трубки, и в наудачу написанной строке ищут — и находят всяк на свой лад! — тайный смысл и вечную красоту.

— А может быть, это правомерно, когда речь идет о властителе дум? — возразил Чавчавадзе.

— А может быть, постыдное болтовство, и недостойно так усердствовать, лебезить даже перед титаном, которого любишь?! — воскликнул Грибоедов. — Я восхищен истинной народностью Шекспира, его простотой, преклоняюсь пред неукротимостью Байрона, спустившегося на землю, чтоб грянуть негодованием на притеснителей. Но значит ли это, что должно восторгаться буквально каждым их словом? Неизвинительно быть пасынком здравого рассудка! Ничего слишком!

Получасом позже снова стали обсуждать будущее житье Грибоедовых в Персии.

Министром иностранных дел у шаха был его сын — Аббас-Мирза. Он жил в своем дворце в Тавризе, и Грибоедов решил задержаться, насколько разрешат обстоятельства, в этой второй столице Персии и резиденции наследников каджарских венценосцев.

— Позже я наведаюсь в Тегеран, а Нину на некоторое время оставлю в Тавризе. Не хочется ввергать ее в самое пекло, не осмотревшись…

Отец согласился:

— Это разумно. — Меж бровей его пролегла морщина, лицо посуровело. — Там сейчас действительно пекло… Вам одному придется ратоборствовать со всем царством…

— Какую охрану оставить при Нине? — словно уходя от мысли, высказанной Чавчавадзе, советуясь, спросил Грибоедов.

Чавчавадзе помедлил с ответом. Страшно было за девочку.

— Небольшую, но из самых верных людей…

— У меня есть отменные казаки из Потемкинской, — сказал Грибоедов, вспомнив Митю, дядю Федю и разговор с ними на бивуаке.

— Ну вот и ладно… А кто беглербек Тавриза?

— Зять принца Аббаса — Фет-Али-хан… Он как-то бывал у нас в Тифлисе. Редкостный хитрец. — Грибоедов улыбнулся. — Хотя и поэт.

— Надобно внушить сему поэту мысль, что супруга министра, кроме Аббаса-Мирзы, поручается его личным заботам, и он в ответе за ее благополучие.

Грибоедов шутливо сомкнул ладони над лбом:

— Аллах-акбар!

— Худшая из стран та, где нет друга, — задумчиво произнес Чавчавадзе.