Они давно уже миновали прекрасную в эту пору Лорийскую степь, окруженную лесом, огражденную сумрачными Акзабиюкскими горами, перевалили через Волчьи Ворота и серебристый Безобдальский хребет — его утесы походили на седых, с непокрытой головой солдат в накидках, а вершина скрывалась в заоблачной выси.
Молочный туман, до отказа наполнивший пропасть под ними, перелился на горную дорогу, но когда караван вышел к равнине, туман словно отрезало.
Чем ближе к персидским землям, тем разительнее менялись картины теперь уже какой-то вялой природы: потянулись песчаные холмы, безжизненные плешеватые горы со скудной растительностью, заросшие бурьяном кладбища с длинными красными и серыми могильными камнями, стоящими торчком. Издали казалось — то выгоревший лес, и душой овладевала тоска.
Потом стали попадаться деревья фиолетовой бесстыдницы с оголенными стволами, ватные «стога» собранного хлопка, индюшиные стаи, мальчишки, гарцующие на неоседланных конях, одногорбые верблюды — дромадеры.
Переправившись через быстроводный Аракс, караван оказался на персидской земле, в Дарадатском ущелье. Он обошел город Маранду, «где была погребена жена Ноя», и стал продвигаться мимо красноватых, обожженных солнцем гор.
Еще из деревни Софиян завиднелся вдали, как безрадостный мираж, Тавриз.
…На дороге возник какой-то обтрепанный, изможденный персидский крестьянин.
— Пишкеш! Пишкеш! — кричал он, протягивая русским огромный полосатый арбуз.
И еще два босых перса тащили в корзине арбузы.
— Пишкеш! Урус-солдат не грабит… Ешь!
Были приятны и эта приветливость, и то, что о русских говорили добро.
Верстах в двух от Тавриза перешли вброд речку и, оставив позади смрадные бойни, очутились у рва, над которым возвышалась зубчатая стена с башнями.
Миновав подъемный мост у одних из семи ворот города, они, держась ближе к крепостной кирпичной стене, тянувшейся до цитадели на холме, повернули к центру Тавриза.
Кто бы мог подумать, глядя на этот шумный, поглощенный сейчас исключительно собой город, что всего лишь год назад он подобострастно встречал русских победителей?
Старшины, почетные беки, главный мулла Мирфеттах-Сеид вынесли тогда им ключи от города. Русские вошли через константинопольские ворота, пронесли знамена по улицам, только что политым горячей кровью быков, усыпанным цветами.
Их трофеями стали 42 орудия, трон и жезл Аббаса-Мирзы.
Грибоедов нахмурился, поджал губы. Небывалое небрежение ритуалом! Коротка у них память… И Аббас-Мирза, и беглербек умышленно не торопятся со встречей, давая понять, что время отодвинуло покорность побежденных и здесь хорошо могут обойтись без русского министра… После торжественных и даже пышных встреч в Кодах, Шулаверах Гергерах это тавризское небрежение вдвойне оскорбляло. Его не умаляло даже то, что от Эривани Грибоедова сопровождал сын беглербека.
Впервые Грибоедов приехал в Тавриз двадцатитрехлетним секретарем при главе миссии, и тогда это тоже была, по существу, ссылка, за участие в дуэли. Он нисколько не кривил душой, когда писал отсюда другу: «В первый раз от роду задумал подшутить, отведать статской службы. В огонь бы лучше бросился Нерчинских заводов и взывал с Иовом: „Да погибнет день, в который я облекся мундиром Иностранной Коллегии, и утро, в которое рекли: „Се титулярный советник““.»
Но время шло, он прожил в Тавризе почти три года и кое в чем разобрался и кое-чему научился. Именно здесь совершенствовался он в персидском языке, изучал обычаи страны. Именно отсюда вел на родину целый месяц 158 русских пленных солдат, и под градом персианских камней, терпя дорожные муки, они весь путь до границы пели: «Как за речкой слободушка» и «Во поле дороженька»…
Да, нравы этой страны для него не секрет…
…Он видел как-то казнь на площади. Палач, мир-газаб, неторопливо подошел сзади к жертве, всунул ей в ноздри два пальца и, запрокинув голову, резанул ножом по горлу так, что кровь хлынула красной дугой. Получасом позже мир-газаб таскал труп по базару, настойчиво собирая от населения поборы за избавление от преступника.
Здесь особенно не утруждали себя в выборе приемов расправы: закапывали живых в землю, расстреливали из пушек, заворачивали жертву в ковер и топтали, пока человек не умирал.
Неужели и теперь так же бьют палками несостоятельного должника, как несколько лет назад? Должника тогда клали на землю, приподняв ноги, всовывали их в петлю, привязанную к шесту, и со словами «Откушай палок!» били по пяткам, пока палки не расщеплялись.
…Нина с любопытством и невольным страхом приглядывалась к жизни чужого города. Он почти весь был одноэтажным, глиняным, с безглазыми, глухими стенами цвета пустыни. Посреди улицы валялся труп верблюда, и собаки, рыча, вгрызались в его внутренности, а над этой свалкой нависали коршуны.
В проложенных по улицам канавах с горной проточной водой, женщины в чадрах мыли белье, набирали воду в кожаные мехи. Здесь же, рядом, умывались мужчины, купали коней, собирали в повозки нечистоты отхожих мест, увозили на удобрение. На высоком копье, воткнутом в землю, виднелась насаженная голова…
…К Грибоедову подскакал Фет-Али-хан на сером коне, до половины выкрашенном оранжевой краской. На беглербеке поверх кафтана, выложенного галунами, — лента с орденами, сабля в драгоценных камнях. У всадников, составляющих его свиту, — островерхие барашковые шапки с черными султанами, похожими на крохотные полураскрытые веера, дорогое оружие, в руках семихвостые плети, на статных скакунах — роскошные седла и сбруя.
Особенно величественно выглядела охрана из куртинов: бритобородых, длинноусых великанов в тюрбанах и красных куртках, расшитых золотом, с гибкими из тростника пиками, украшенными страусовыми перьями. Вместо поясов у куртинов — цветастые шали, скрученные жгутом, из-за них виднеются рукоятки длинных пистолетов. При взгляде на широченные шаровары куртинов Грибоедов, усмехнувшись, подумал: «Скифские послы говорили о них Александру Македонскому, что один карман таких шаровар может коснуться Балкан, а другой — Арарата».
Словно по мановению жезла беглербека, на улицах началась стрельба, дико заревели длинные трубы, тяжко зарокотали барабаны. «Спектакль изрядно отрепетирован, — неприязненно подумал Грибоедов. — А принц-то не изволил показаться. И дело вовсе не в моем самолюбии».
Нина увидела, как сузились глаза мужа, а подбородок словно бы отяжелел.
Фет-Али-хан стал витиевато извиняться: Аббас-Мирза вот-вот возвратится в город, а сам он непростительно запоздал со встречей.
— Рад приветствовать тебя в землях шаха, владетель храбрости и ума, столп учености и благоразумия! Чувствами шаха проникнуты и сердца его подданных… Гвозим усти, мы почитаем вас так, что наше почитание способно сделать друзьями врагов, если бы они где-либо были. О святой пророк, о завет пророческий…
Далее следовал полный и хорошо известный Грибоедову велеречивый набор фраз с упоминанием льва, звезд, соловья и аллаха.
Грибоедов слушал с каменным лицом. Странно, у этого перса белые ресницы. Они нависали над глазами, казалось, мешали ему смотреть.
Беглербек повернул посольский караван на улицу, обсаженную апельсиновыми деревьями в ярко-оранжевых плодах.
Впереди отряда огромный рябой курд держал над головой медное блюдо с дымящимся пучком пахучей травы.
«Выкуривают несчастья, расставленные нечистыми силами на нашем пути», — усмехнулся Грибоедов.
Они остановились возле довольно красивого маленького дворца с арочными воротами, над которыми знакомо возвышались кипарисы и приветливо вытягивались персидские сосны. Дворец обнесен галереей, по его бокам — куполообразные голубые башенки. Позади прилегал к дворцу сад с мраморным фонтаном и узорчатым бассейном.
«Ба! Здесь неподалеку жили в собственном особняке ярые католики и авантюристы венецианского происхождения — братья Мазаровичи», — узнал место Грибоедов.
Старший — Симон — числился доктором медицины, младшие — Осип и Спиридон — основным занятием своим сделали взяточничество. Притворно-добродушный Симон брезгливо отплевывался, глядя на азартные карточные игры, в которых участвовал и Грибоедов, сам же был не прочь погреть руки на незаконных сделках. Когда Симон, как глава русской миссии, уезжал из Тавриза в Тегеран, Грибоедов замещал его.
…Фет-Али-хан приказал помощнику показать, где разместиться свите полномочного министра, а его самого с женой почтительно ввел через застекленную дверь в дом, отведенный для них:
— Хош-гельди.
Не в седле беглербек походил на грушу с короткими ножками.
Стены всех комнат чисто выбелены, украшены дорогими шалями и гобеленами. В большой комнате, правее камина с лепной рамой, висит овальное зеркало, по бокам стиснутое канделябрами. В нише стоят книги на русском, грузинском и персидском языках. «Все-таки подумали и о Нине», — с удовлетворением отметил Грибоедов, несколько смягчаясь.
Свет в комнату проникает через цветные, расписанные изречениями из корана стекла широких окон, ложится на ковер под ногами, делая его еще праздничней и цветастей. Особенно поразил Нину платан, растущий здесь же, в комнате. Он словно вышиб своей верхушкой кусок потолка из осколков зеркала и уже на воле раскинул ветви. Ствол казался коричневой колонной в углу. В узкой, высокой нише напротив платана стоял в причудливо изогнутом сосуде букет. Кольца из разноцветной бумаги нанизаны были на каждый цветок.
Когда Грибоедовы остались одни, Нина забралась на тахту, поджав ноги под себя, Александр же сел рядом, прислонившись спиной к ковру. Нина тревожно спросила:
— Ну как твоя лихорадка?
— Будто и не бывало! Недаром Тебриз означает «прогоняющий лихорадку», «сбивающий температуру». Здесь очень здоровый климат.
Он сказал это так, словно подбадривал ее, извинялся, что затащил в такую даль.
Грибоедов пододвинул ближе столик с фруктами, хамаданским белым вином в грубом пузырьке, закупоренном воском. Наполнив ледяной водой из кувшина мгновенно запотевший стакан, протянул его Нине.
— Ой, холодная!
— Персы говорят: «У нас даже собаки пьют воду со льдом».
— Но откуда они берут лед?
— Сделали погреба под землей. Над этими ледниками саженей на десять воздвигли башни охлаждения. Не заметила? Из серой глины, с крышами, похожими на конусы…
— Кажется, видела. — Она сморщила нос. — Здесь как-то странно пахнет, не пойму, чем?
— Мускатным орехом и корицей. Главные запахи Тавриза. И еще мускусом: может быть, от душистой мечети. Она неподалеку отсюда… Когда ее строили почти пятьсот лет назад, то в раствор добавили мускус, и запах его до сих пор не выветрился. Меня первое время с непривычки даже мутило.
— И меня…
— Ну, у тебя, Нинушка, другое дело…
Ока густо покраснела, взяла его руку в свою, прижавшись щекой и прикрыв глаза, почувствовала ее живой пульс.
— А театр здесь есть? — почему-то спросила она, выпуская его руку.
Грибоедов усмехнулся:
— Есть бои между скорпионом и фалангой на подносе, обложенном раскаленными углями.
Нина передернула плечами:
— Бр-р-р…
Озорничая, он сказал:
— И еще: здесь очень ценят виртуозные ругательства.
Нина посмотрела с недоумением. Он сделал свирепое лицо:
— Да будут осквернены могилы твоих семи предков! Сын сгоревшего отца! Залепи ему глаза чурек!
Нина шутливо запротестовала:
— Довольно, довольно! А какой гарем у Фетх-Али-шаха? — Веселые огоньки мягко засветились в ее глазах.
— Пустяки при его семидесяти годах! Не больше восьмисот жен. У главной, Таджи Доулат, титул «Услада государства».
— Восемьсот! — с ужасом произнесла Нина.
— Знаешь, какие сладостные стихи посвящает блудодей Таджи: «Локоны твои — эмблема райских цветов… Твой взор предвещает бессмертие старцам и юношам. О прелесть моя! Возьми мою душу, только дай мне поцелуй!»
Нина невольно рассмеялась. Александр Сергеевич привлек ее к себе:
— Возьми мою душу. Ты — мой гарем!
Нина с милым лукавством спросила:
— А какой у меня титул?
— Все тот же — мадонна Мурильо. А по местному — «Утеха очей». Знаешь, как буду теперь я разговаривать с тобой?
— Как?
Александр Сергеевич сел на ковер, поджав под себя ноги, молитвенно стиснул ладони перед лбом:
— О моя полная луна совершенства! О мой виноградник постоянства!
Посмотрел пытливо из-за ладоней. Нина, принимая игру, величественно склонила голову, разрешая продолжать.
— Да принесут тебе дни сияние неба благополучия, и да обойдут тебя знойные вихри печали…
— Да обойдут! — серьезно повторила Нина.
— Да распространится мускусное благоухание сада любви…
— Да распространится… — как эхо, согласилась Нина.
Он вскочил на ноги, поднял Нину с тахты, стал целовать приговаривая:
— И да будут дни искренности вечны, вечны, вечны!
* * *
Они легко и быстро сдружились с соседями — французским капитаном Жюлем Семино и его женой Антуанеттой. Капитан — высокий, сутуловатый, совершенно седой, хотя ему было немногим более тридцати лет, — нес службу инструктора-артиллериста в войсках принца Аббаса-Мирзы.
Супруги Семино явились к Грибоедовым с визитом на третий день их появления в Тавризе.
Чувствовалось, что Жюль влюблен в свою жену, как в день свадьбы, хотя, по их словам, с того дня прошло уже лет десять.
Их веселость, прямодушие очень располагали, и Грибоедовы зачастили в гости к Семино. С ними можно было не дипломатничать, отпустить те внутренние вожжи, которые до предела натягивались во дворце Аббаса-Мирзы или при встречах с английским полковником Макдональдом.
И Нина с Антуанеттой легко нашли общий язык.
Ото была миниатюрная блондинка с крохотными пухлыми ручками. На кукольном лице ее сияли круглые синие глаза в пушистых ресницах, алые губы сложены бантиком, а ямочки весело играли на свежих щеках. Она охотно рассказывала о парижских модах, о своей коллекции акварелей, показывала Нине наряды и поражалась, что княгиня так непритязательна в одежде.
— Так нельзя, ma foi! Так нельзя! — все повторяла она.
Однажды, когда они после своей беседы возвратились к мужчинам, Антуанетта воскликнула:
— Ты знаешь, Жюль, видно, неспроста наш престарелый аббат Иосиф Делапорт, побывав в Тифлисе, высказал предположение, что именно удивительная красота грузинских женщин остерегла Магомета прийти в этот город…
Семино смеющимися глазами посмотрел на Нину, почтительно склонил голову:
— Делапорт был прав!
Нина покраснела от удовольствия, Антуанетта же шутливо погрозила мужу пальцем:
— Капитан, Тифлиса вам не видать, как своих ушей!
Грибоедовы засиделись допоздна. Живая беседа их становилась все откровеннее.
В маленькой комнате Семино пахло шафраном и какими-то тонкими духами, было по-особому уютно.
К каждому, даже самому сдержанному и замкнутому человеку приходят часы, когда ему необходимо, хотя бы ненадолго, освободиться от замкнутости, говорить раскованно и задушевно.
Почти десятилетняя дипломатическая служба приучила Грибоедова и смолчать, где готов бы взорваться, и ответить улыбкой себе на уме, когда, подстерегая, ждут неосторожного слова.
Только в последние месяцы, с Ниной, он был предельно открыт и от этого чувствовал большое облегчение: успокоительно расслаблялись напряженные нервы. Бесхитростная французская чета вызывала в Грибоедове ответную доверчивость, желание провести по-домашнему этот вечер на островке, омываемом трудным и опасным морем.
— Мой отец — якобинец — ни за что погиб под Смоленском в августе 1812 года, — вспоминал Жюль, и в его карих глазах стыла неподдельная печаль. — Мы напрасно вторглись в русские земли… Юнцом запомнил я казачьи войска на улицах Парижа… Какого-то рыжеватого бородача с пикой…
«Может быть, дядю Федю», — усмешливо подумал Грибоедов.
— Мы кричали: «Vive, храбрым и добрым русским солдатам!» Да и как было не кричать, если они нас щедро подкармливали и не взорвали Иенский минированный мост!
Жюль вдруг резко повернул мысль, решительно произнес:
— Вероятно, я неправильно избрал профессию: мне хотелось быть натуралистом…
— Ты еще будешь им, — нежно пригладила голову мужа Антуанетта.
— Должность избирает нас, — мрачно подтвердил Грибоедов.
Нина подумала: «Он тоскует по свободе поэта… Но я приложу все старания… Мы поселимся в Цинандали… Он закончит свои драмы, поэмы… И садитель Крушвили не будет в обиде…»
Капитан становился все симпатичнее Грибоедову. Доверчиво поглядев на Жюля, Александр Сергеевич сказал:
— Я в силах понять идеалы вашего отца…
Жюль стремительно и благодарно пожал руку Грибоедову, потом, словно натолкнувшись на невыносимую мысль, воскликнул с болью:
— У вас до сих пор продают и покупают людей!
Перед глазами Грибоедова возникла сакля Крушвили, жалкие хаты крепостных матери. Он стиснул зубы.
Жюль смотрел с недоуменным осуждением:
— Возвратили под палку господина даже тех, кто спас Россию от тиранства!..
Что мог возразить Грибоедов, когда злодейство знатных негодяев было ненавистно и ему, а пушкинское «Восстаньте, падшие рабы!» — его криком. Что мог возразить он, зная мерзости российской жизни с ее надсмотрщиками на барщине, объявлениями в газете о продаже людей, двадцатипятилетней каторгой — шпицрутеновской, солдатской службой?
Грибоедов нервным движением пропустил волосы через пальцы правой руки. Нина уже знала — это он волнуется.
— В России немало людей, кому нестерпимо рабство, — сказала она, словно спеша на помощь мужу.
Грибоедов посмотрел на нее с благодарностью.
* * *
Принц Аббас-Мирза, носивший титул «Опора государства», во время приемов Грибоедова был сама любезность и внимательность, хотя Александра Сергеевича не оставляла мысль, что именно этот стройный, сладкоголосый человек с живыми глазами подсылал убийцу к Ермолову, пообещав пять тысяч туманов, поощрял доставку русских отрубленных голов, и его всадники, приторочив к седлам отрезанные головы, мчались получать свою награду.
Это принц принимал от своих воинов клятву: «Убивать старых и младенцев, брать в плен женщин. Если же нарушу обет — пусть преследует меня злая судьба, презирает жена и не принимает в шатер». Помнил Грибоедов и то, как Аббас-Мирза приказал нарядить в женское платье начальника Елисаветполя — Назар-Али-хана, бежавшего из крепости, намазать ему бороду кислым молоком, посадить на ишака лицом к хвосту.
Как это не вязалось со сладкогласием принца, с леденцами, которые любил он посасывать. Да, в Аббас-Мирзе поразительно уживались повадки лисы и тигра.
Принц обычно принимал Грибоедова в огромном зале с окнами во всю стену, с гранеными зеркалами, с полом, уставленным подарками — сервизами. Между ними оставались лишь узкие проходы к трону.
Игра разноцветных стекол, рамы затейливой резьбы, изображения цветов и птиц на стенах, румяные яблоки, плавающие в бассейне из желтовато-коричневого мрамора — все это придавало их беседам словно бы несерьезность. Конечно, были и кальян, и кофе, и вазы китайского фарфора, и фруктовые пирамиды, и неизменный шербет, и еще более неизменная витиеватость речи принца, явно мнящего себя новоявленным Александром Македонским.
— Рад давно желанному свиданию, как истомившаяся роза — первым лучам весеннего солнца…
Весьма шербетно, и в то же время переговоры с Аббасом-Мирзой очень утомляли. Человек минутного настроения, неискренний, вспыльчивый, он сегодня начисто отвергал все, с чем соглашался вчера: то превозносил Персию как «средоточие вселенной», то оплакивал ее гибель и позор, выкрикивая «О аллах-керим, аллах-акбар!», легко переходил от наигранно-дружеского тона к истеричному. Картинно срывал с себя бриллиантовые застежки кафтана, показывая готовность платить контрибуцию белому падишаху, и здесь же выклянчивал скидку. Сначала пытался уменьшить сумму на 200 тысяч туманов, затем на 100 тысяч, на 50 тысяч — Грибоедов твердо и настойчиво добивался выполнения договора, не угрожал, не повышал голоса, и Аббас-Мирза, убеждаясь в тщетности усилий, грустнел, смирялся или делал вид, что смиряется, старательно потягивал кальян из наргиле, и на смуглом, несколько женственном лице с яркими губами можно было прочитать обиду, недовольство, вынужденную покорность.
Желание Грибоедова подчеркнуть перед Аббасом-Мирзой могущество России подсказало дипломату, что известие о взятии у турок Варны надо преподнести торжественней. Впервые на персидской земле зазвонили колокола. Потом пошла пушечная пальба. Аббасу-Мирзе осталось только пригласить русских к себе на званый обед с фейерверком в честь победы их оружия.
Однако время было Грибоедову отправляться к «тени божьей на земле» — шаху, в Тегеран, чтобы далее не затягивать мучительную процедуру взыскания долга. Теперь ему ясно было, что делать это круто нельзя, если хочешь в войне с турками сохранить за Персией хотя бы нейтралитет.
Да пора и представиться шаху, вручить ему верительные грамоты, отвезти наконец-то прибывшие подарки русского императора — хрустальные канделябры, посуду из яшмы.
Непостижимо долго шли они сюда, не злая ли воля ставила и этой медлительностью посланника под удар?
* * *
Тавризское утро открыл пронзительный крик, но не продавца мацони, а муэдзина. С высоты минарета он призывал к молитве — азану:
Ашхеду энло элога эль алла!
Ашхеду анна Мухаммед — ан ресуль алла!
(Исповедаю, что нет бога, кроме тебя, боже!
Исповедаю, что Мухаммед — пророк божий!)
Слова молитвы, как эхо, подхватили десятки голосов с других минаретов.
Но Нина проснулась даже не от этого чужого, незнакомого крика, а от невыносимой мысли: Александра нет с нею, он уехал. И потянутся томительные, бессмысленные дни, бесконечно удлиненные сознанием, что он где-то там, в опасности, а она ничем не может ему помочь.
Скоро вошли Маквала и Дареджан. Как ни просила Талала, чтобы ей разрешили быть и в Персии при Нине, Александр Гарсеванович распорядился по-иному: ее вернул к Соломэ, а с Ниной отправил Дареджан — женщину много моложе Талалы.
— Чудеса! — воскликнула Маквала. Она, переодевшись и набросив чадру, побывала на тавризском базаре и теперь делилась впечатлениями. — Возле лавок у них колокольчики. Как зазвенят, значит, подходи — чай, плов готовы! Котлеты зеленые — куфте называют… И всё алалакают. А нищих! С колодами на шее и на ногах. Это их выпускают на время — милостыню просить… Многие с выколотыми глазами, с отрезанными носами вместо них — кожаные приклеены… А то еще через оставшийся от носа хрящик продергивают нитку из козьей шерсти… вдевают ее в иглу и взнуздывают — водят так человека по базару, мучают…
— Ты не придумываешь?! — чуть не вскрикнула Нина.
— Лопни мои глаза!
Но, увидев, как перепугал рассказ Нину, Маквала перевела разговор на иное:
— У них новый год начинается девятого марта, когда бык земной шар с одного рога на другой перебрасывает.
— Ты скажи, как у них дни называются? — попросила Дареждан.
— Душамба, сешамба, чершамба, — начала скороговоркой Маквала, — пханшамба, джума, шамби, ихшамба, — При последнем названии — воскресенья — девушка лихо хлопнула ладонью о ладонь и даже притопнула ногой, победно оглядев Нину и Дареджан: — А всадник — вот смехота! Прежде чем сесть на коня, на его шее пальцем молитву пишет…
Маквала перевела дыхание:
— Я сегодня новые слова узнала. Соловей, например, — бюль-бюль. А имена — Бабе, Шукуэс, Нисса… Красиво! Над евреями, знаешь, как здесь издеваются? Мальчишки на улице увидят еврея — камни бросают, кричат: «Джеуд!» Никогда такого не видела у нас! А так, вообще, народ не злой…
Часов в десять утра за окном раздался нечеловеческий крик:
— Я хакк!
Казалось, кого-то резали, и он захлебывался в крови.
Маквала, исчезнув, вскоре явилась с сообщением: возле их дома поставил свою палатку длинноволосый странствующий дервиш. Он намазал тело «священной грязью» и вот кричит… Казак, что стоит на посту, не знает — гнать или нет.
Нина незаметно глянула из окна. Вдали высились серая мечеть, шпиль минарета с полумесяцем. Бородатый дядя Федя стоял у крыльца как вкопанный, не глядел на крикуна. На дервише — высокая войлочная шапка, к поясу прикреплен деревянный сосуд. На изможденном полуобнаженном теле — замызганная шкура какого-то животного. Потрясая деревянным сосудом, дервиш кричал, надувая синие жилы тощей шеи:
— Я хакк!
И снова, и снова. Потом достал буйволиный рог и затрубил в него изо всех сил.
Казак усмешливо повел в его сторону глаза и опять невозмутимо застыл.
— Чего он хочет? — с недоумением спросила Нина Маквалу.
— Просит подаяния, — сердито объяснила девушка.
Рог трубил без передышки, слушать его становилось невыносимо.
— Умоляю тебя, вынеси этому несчастному что-нибудь, — попросила Нина.
— Несчастный?! — вскипела Маквала. — Нечего сказать — несчастный! — но, прихватив кусок мяса и пирога, ушла.
Скоро дервиш перестал дуть в рог, начал выкрикивать какие-то непонятные слова. Грузинки не знали, что они означают: «Да будут счастливы шаги ваши! Да не уменьшится тень ваша!»
Дервиш собрал свою палатку, добычу и скрылся.
Через час новые крики на улице заставили Нину выглянуть в окно. Посредине улицы шли люди в белых одеяниях. Огромными кинжалами наносили себе удары по голове. Кровь заливала их лица. Один фанатик-самоистязатель в исступлении глубоко рассек свою голову и упал.
Нина в ужасе отпрянула от окна.
Теперь она понимала еще яснее тревоги Александра перед поездкой в эту страну.
В коридоре испуганно завизжала Маквала.
— Кто такое? — бросилась к ней Нина.
— Черный клоп! — возбужденно кричала девушка, указывая на пятно от раздавленного клопа. — Они ядовитые! Мне соседка сказала: здесь и скорпионов полно! Обещала дать масло, настоенное на скорпионах. Если укусит — надо натереться маслом… Еще один клоп! — хлопнула она туфлей по стене. — Я пойду казака позову.
— Ну что ты, справимся и сами, — не разрешила Нина.
— Жаль, Мити нет, — оказала Маквала.
Прежде, до отъезда в Персию, если Митя Каймаков стоял на посту, а мимо пробегала Маквала, он непременно озорно подмигивал. Она же нет-нет да высовывала в ответ язык, едва не доставая им своего носа с горбинкой.
Никто из них не обижался на такое проявление внимания. Наоборот, Маквала призналась как-то Нине, что этот Мьикула с синими глазами и широченным носом ей нравится.
— Если б не Тамаз, я бы показывала ему язык чаще…
Нина улыбнулась:
— Лучше выучись их речи…
— Уй! — независимо воскликнула Маквала. — Пусть он учится говорить по-нашему!
А Митя и впрямь, когда был здесь, решил подучиться этому мудреному языку, и помогать ему взялся конюх Жанго, немного знавший русский.
— Как будет, батоно Жанго, — почтительно спрашивал Каймаков, — «Приезжайте к нам на Дон»?
Батоно Жанго — верткий, быстроглазый — переводил, а Митя еще усерднее допытывался:
— Как будет: «У меня сестренка, ну чисто твой патрет»?
* * *
Резкий звук рожка возвестил, что солнце зашло.
Опустели тавризские улицы, заперли двери во всех домах. У ворот и на площади зачадили факелы и плошки.
Очень яркие крупные звезды, наверное, схожие с алмазами в сокровищнице шаха, мерцали на высоком небе.
«На них сейчас, наверно, и Сандр смотрит. Когда теперь увижу его?»
Вскрикивали где-то поблизости шакалы — казалось, то продолжают истязать себя люди в белых саванах.
Маквала, желая отвлечь Нину от печальных мыслей, увидев в окне молодой месяц, проворно достала монету, протяжно пискнула:
— Цру-пуни! — будто приманивая ястреба. Подпрыгнув, показала монету месяцу, серьезно сообщила: — Теперь у нас много денег будет!
* * *
Нина, конечно, придумывала себе занятия: продолжала учить Маквалу, писала письма Сандру, отцу, Прасковье Николаевне, маме. Она захватила с собой из Тифлиса томик Пушкина, роман Лесажа «Жиль Блас де Сантильяно», поэму Тбилели «Дидмоуравиани» и перечитывала их. Больше же всего любила она открывать свой «ковчег свободы», просматривать содержимое заветного ларца и еще — разбираться в Сашиных заметках, сделанных его стремительным ясным почерком в черновой тетради. Он отдал эту тетрадь жене на сохранение. Здесь были путевые заметки, наброски сюжетов и сцен, отрывки «Грузинской ночи», а на отдельных листках — выписки из «Истории» Карамзина, математические формулы из французского учебника Франкера, чертежи. Перелистывая страницы, Нина словно бы входила в сложный, интересный мир мужа.
Поразительной была широта его интересов! Он привез сюда сербский словарь, историю Бургундии, «Правила славянского языка» Домбровского, томик старинных малороссийских песен, статистический справочник, запретную книгу Пуквиля о Греции…
…И все же дни смахивали на одинаковые листы разлинованной бумаги. Нина оживлялась только тогда, когда приходили письма, особенно от мужа. По десять раз перечитывала их, находя свое, нужное ей, между строк, хотя и сами строки приносили радость.
Он беспокоился о ее здоровье… Видно, очень беспокоился. Нина не писала, не хотела расстраивать, что беременность ее проходит трудно: мучили головокружения, зубная боль, тошноты, обмороки.
…Внимание Нины привлекла персидская супружеская пара — она жила в небольшом сером доме рядом. Тяжелая низкая дверь его с нишей, выложенной разноцветными изразцами, с вязью стихов корана, выходила в соседний двор, куда глядели с верхнего этажа окна Нининой комнаты.
Юную персиянку, как позже узнала Нина, звали Гамидой-ханум. Утром, если она была уверена, что ее никто не видит, Гамида-ханум на секунду появлялась в дверях в коротенькой шелковой юбке, затканной золотом, в голубых шальварах и чадре.
— Знаешь, Нино, как они здесь белятся и румянятся! Ввв! — шептала Маквала. — Рубашка, — грудь персиянки прикрывала короткая рубашка, — по-ихнему — пирхан…
Если же Гамида-ханум выходила на улицу, она укутывалась в голубую материю, а с головы ее на лицо свешивался кусок белой вуали. Сначала Гамида-ханум становилась спиной к проходившим русским и внимательно изучала стену в фальшивых арках. Но позже все же любопытство начало брать верх, и она разрешала себе поглядывать незаметно на них.
У Гамиды-ханум всегда печальные глаза. Нина знала, что соседка украдкой осматривает их дом, а когда встречалась с Ниной на улице, в смутном мерцании под чадрой глаз Гамиды-ханум можно было прочесть и восхищение, и зависть, и желание подойти, и боязнь знакомства.
Нина, приветливо здороваясь, пыталась заговорить, соседка сначала пугливо шарахалась, но в конце концов стала отвечать.
Муж Гамиды-ханум — Амлих — маленький, толстый торговец сукнами, ходил в огромной чалме, надвинутой на грубо подчерненные брови. О его глазах Маквала сказала: «От таких — молоко скисает». Щеки Амлиха накрашены, как и ярко-оранжевая борода, почти достигшая пояса. На нем длинный розовый кафтан из коленкора, шаровары, на ногах цветные носки — джурабы и белые гиви.
Он, видимо, считал себя неотразимым красавцем, часто поглядывал в зеркальце, которое ловко извлекал из чалмы кончиками пальцев, тоже окрашенных хной, и, на всякий случай, бросал на Нину пламенные взгляды.
— Боров раскрашенный! — сердилась Маквала и, представляя Нине его походку — живот вперед, сплетенные пальцы сзади, — измененным голосом, очень похожим на голос Амлиха, произносила: — Пхе! Я владею садом, тремя ослами и двумя женами…
Вторую жену они, правда, ни разу не видели…
Маквала кривилась, словно от кисловатых плодов кизила:
— Владелец! Горсти кишмиша не стоит!
Однажды Маквала возвратилась с улицы и, остановившись на пороге, в ужасе и гневе закричала:
— Амлих сбросил в колодец Гамиду-ханум!
Амлих, давно желая избавиться от своей нелюбимой жены, только искал повода. Вчера они шли по улице, и он приказал Гамиде-ханум: «Прикрой лицо как следует!»
Гамида-ханум, по его мнению, сделала это недостаточно охотно и быстро. Тогда Амлих завизжал: «Она изменяет мне!» Сразу собралась толпа мужчин, закричала: «Баллах! Биллях!», заулюлюкала, сорвала с Гамиды-ханум чадру, начала поносить несчастную грязными словами.
— Сбросить ее в колодец неверности! — кричали они.
Возле цитадели, на высоком холме серой скалы, стоял сруб этого узкого и очень глубокого «колодца смерти».
Толчок от землетрясения колебнул почву Тавриза — здесь такое бывало часто.
— Аллах сказал свое слово! — закричала толпа. — Он требует отдать ее земле!
Гамиде-ханум обрили на голове волосы, завязав руки за спиной, усадили на осла. Путь к колодцу шел аллеей чинар.
Откуда-то появившиеся добровольные, а может быть и, нанятые Амлихом, музыканты заиграли что-то свирепое, скрежещущее.
Гамида-ханум, которой до этого дали выпить опиум, блаженно улыбалась даже тогда, когда ее посадили на колодезный камень. К ней вплотную подошел Амлих. Посмотрел, словно кинжалом взмахнул:
— Говори: нет бога, кроме бога… — прошипел он. Гамида-ханум слепо уставилась на него, покачиваясь, продолжала улыбаться.
Амлих ногой столкнул ее в колодец.
Нина, услышав эту историю, разрыдалась. Было бесконечно жаль милое, робкое создание.
Вдруг страшная мысль пронзила Нину: «Эти слепые фанатики могут и с Сандром, при первом же крике, сделать все что угодно».
Она почувствовала, что теряет сознание…
* * *
С этого дня мучительная тоска овладела Ниной, тем более, что вскоре от Сандра перестали приходить письма.
Он обещал быть в Тегеране недолго и сразу же возвратиться. Отказался взять ее с собой по бездорожью в ее положении: «Страшусь за тебя…». «Как я могла согласиться!.. Неужели злой дух Гуда, о котором в детстве так много рассказывала Талала, навсегда разлучил нас?» — думала она, в тревожной задумчивости поглаживая кинжал, оставленный Александром Сергеевичем.
Злые предчувствия томили ее. Нина не могла найти себе места. Она почти не ела, все валилось из рук, все казалось ненужным.
Обступали страхи в бессонные ночи.
Лежа в темноте с широко открытыми глазами, она рисовала себе картины одну страшнее другой: вот ее Сандр замерзает, писал же он в одном из писем: «Долина Султана припасла нам тяжкое испытание. Лошади едва пробивались сквозь сугробы, мокрый снег залеплял глаза, ураганный ветер валил с ног. Мы долго плутали по этой долине».
Вот на него напали дикие звери…
А может быть, все обойдется благополучно? Она прислушивалась: не раздадутся ли в ночи топот конских копыт или его шаги?
Чтобы отвлечься от пугающих картин, Нина начинала думать о том хорошем, что у них было. Или представляла быструю походку Сандра, он ставил ноги носками немного внутрь, решительные жесты, рубец, что натерла за ухом дужка очков, добрую улыбку… Он был поразительно добр. Отсылал последние деньги Одоевскому, друзьям, матери. В его недавний приезд в Москву мать завела его к Иверской, пала перед ним на колени и умолила принять персидскую службу… И ей в угодность согласился он на это…
Вечно разыскивал Сандр для кого-то лекарства, охотно делился своими вещами, любил делать подарки.
Еще девятнадцатилетним собрал среди офицеров в Брест-Литовске деньги и отослал их в московский журнал, чтобы отдали беднейшим погорельцам Москвы.
«Провались слава, — сказал он однажды, — если она мешает избавить от гибели хоть одного несчастного!» В последнее время все чаще примечала Нина скорбную складку у его губ, морщинки озабоченной усталости, проступавшие под глазами. Как-то обнаружила седой волосок в его левой брови, хотела срезать, но не решилась — не обиделся бы. Да и зачем? Даже если он будет совсем седой, это не имеет никакого значения!
Самым большим наслаждением для нее было притвориться спящей, а самой сквозь пальцы незаметно смотреть, как он работает. Сидит в белоснежной рубашке за столом… Во всем облике — сосредоточенность, напряженная работа мысли. Он раскуривает трубку с чубуком, потом мягко начинает ходить по комнате, покусывая губу, ероша волосы. Вот снял очки и сразу стал походить на беспомощного ребенка.
Он любил придумывать слова. Бывало, спрашивал:
— Тебе нравится, Нино, слово водовмещательный?
Она отвечала, что не очень.
— А блуждалище?
— Это что же такое? — недоумевала Нина.
— Ну лабиринт!
У него свои любимые словечки. Если бормочет: «Злодейство!» — значит, дело не ладится. Сморщит нос, говорит с пренебреженьем: «Завиральные идеи», — значит, сомневается. А если с усмешкой произносит: «Кошачьи ухватки», — настроен благодушно.
Как-то Сандр сказал о своем критике: «Намарал на меня ахинею». Нина спросила, что означает это слово. Он, посмеиваясь, ответил:
— Ну вздор, нелепица, алала. Ахинейщик же — пустомеля вроде Репетилова, и потому остается только плюнуть на марателя и сказать по-французски — свинья!
Особенное удовольствие доставляло Нине играть с Александром в четыре руки. Исполняли Бетховена, Моцарта, Гайдна, и она — даже дух захватывало — поднималась вместе с Сандром на три музыкальной волне, что шла от него и придавала ее собственной игре легкость, силу. Сандр словно бы влек ее за собой, поддерживая и ободряя.
Нина вспомнила его нервные, длинные пальцы, и ей так захотелось почувствовать их прикосновение. Или припасть головой к груди Сандра и услышать его сердце, сквозь тонкую ткань рубашки вобрать запах его кожи. Она любила перебирать рассыпчатые волосы Сандра, приглаживать широкие брови. Он был весь ее — единственный, на всю жизнь данный.
«Каждый человек, — думала она, — очень разный. Он может к кому-то повернуться одной гранью своего характера, и тот говорит: „Злой“, к другому — лучшей своей стороной, и тогда о нем же говорят: „Добрый“».
Сандр тоже бывает разным: и вспыльчивым, и болезненно самолюбивым, и язвительно резким к людям, ему неприятным. Но все это ничто сравнительно с главным: необычайной искренностью во воем. Именно ею располагал Сандр к себе людей: суровую бабушку Мариам, хохотушку Маквалу, сдержанную Прасковью Николаевну, маленького Давидчика и того казачка Митю…
Нина вспомнила, как Митя, получив от нее «Горе», прижал рукопись к груди, смотрел благодарными, изливающими синеву глазами. А на следующий день ходил словно хмельной. Встретив ее, неохотно отдал пьесу, зачастил восхищенной скороговоркой:
— Ровно подслухал я тех господ, да генералов… И так интересно! А складно… Я теперь могу наизусть час говорить… А эта изменщица! И что Чацкий в ней нашел? А барин московский… Фамусов… Это ж надо такой талан! — Митя распахнул руки, словно показывая, какой огромный талант у мужа Нины. — Этта за сто лет раз бывает!
Сейчас, вспоминая эту сцену, Нина улыбнулась, подумала благодарно о Мите: «Он Сандра в обиду не даст».
Где он теперь, где?
Маквала, стараясь отвлечь Нину от мрачных мыслей, говорила утром осуждающе:
— Ну перестань пугать себя, невеста севера!
Нина печально улыбалась. Это ее так назвали в Тифлисе горожане.
Маквала уходила, а Нина — в какой, уж раз! — доставала из своего «ковчега свободы» письма Сандра, перечитывала их.
От Тавриза до Тегерана двадцать станций-мензилей, около семисот верст. И почти с каждой станции Сандр прислал ей большое письмо. Он описывает все, что видит: селение Миана, что «славится коврами и клопами», развалины другого селения — Кыз-Кале, означающее «Девичья крепость». «Здесь я узнал восточную разновидность истории Жанны д'Арк».
Башни Зенгана, деревню Султанис с ее знаменитыми развалинами мечети — из двенадцати минаретов уцелели только три.
«А ты бы посмотрела на жалкие деревни, которые мы проезжаем! Они обнесены стеной, за которую на ночь загоняют стада. Сколько здесь владельцев лишь „одной ноги верблюда“. Жилье — мазанки без окон и дверей. Еще хуже, чем мы видели в тобой у Крушвили.
Ямку, в которой пекут хлеб, они на ночь прикрывают ветошью, всовывают ноги под нее и так спят. Полно больных трахомой.
Я видел умиравших от голода, пытался спасти их и не мог.
Их грабят свои же войска; сыновья шаха, женясь в 12–13 лет, получают „жирные куски“ земель; староста-кетхуда, беки, ханы сдирают налоги и подати для содержания гаремов, для пиров, охот.
Не гнушаются ничем: облагают податями солому и травы, взимают „проездные“ и здесь же продают отнятое самим ограбленным крестьянам; требуют доставлять даже помет и степные колючки. А за свой труд на земле се-ек-бара (помещика) крестьянин получает 2/15 урожая.
Воистину великой терпеливостью обладает персидский труженик!
У меня все время такое ощущение, словно я вижу издали неплохие театральные декорации города, селения. А подъезжая ближе, убеждаюсь в обмане зрения: лишь грязь, запустение, нищета».
А вот его девятое письмо. Александр написал его 24 декабря, в сочельник, и послал из Казвина, откуда ему с величайшим трудом удалось вернуть домой восьмилетнюю девочку-пленницу.
«Душенька, — писал он. — Завтра мы отправляемся в Тейран, до которого отсюда четыре дня езды…»
Нина пыталась представить себе Тейран за Кафланскими горами и не могла, одно только знала — это далекое, чужое, и там ее Сандр будет без нее. Он как-то писал, что в иные дни приходится верхом делать по 80 верст. Наверно, так устает, что и есть не хочется, и падает к ночи в постель замертво.
В Персии установилась на редкость суровая зима. Нина носила шубку — катиби. Даже в Тавризе выпал глубокий снег, на улицах жгли костры, и возле них грелись люди в рубищах, а в домах тоже дрожали от холода, укрывались накидками из верблюжьей шерсти.
«Каково-то ему в легкой одежде? Носит ли теплые носки? Поддевает ли меховую душегрейку?» — тревожно думала Нина о муже, и от подобных мыслей чувство одиночества возрастало, а пребывание здесь становилось еще нестерпимей.
«Бесценный друг мой! — жадно вбирали Нинины глаза знакомый почерк. — Жаль мне тебя, грустно без тебя, как нельзя больше…»
А разве ей не грустно? Да была бы возможность — пешком побежала к нему. Ничего не страшно, только бы вместе. Он не взял ее туда потому, что считает — здесь ей безопасней, спокойней. Да разве же это покой?
«Теперь я истинно чувствую, что значит любить. Прежде расставался со многими, к которым тоже крепко был привязан, но день, два, неделя — и тоска исчезала. Теперь — чем далее от тебя, тем хуже… Скоро и искренне мы с тобой сошлись и навек. Целую тебя в губки, в грудку, ручки, ножки и всю тебя с головы до ног. Грустно».
После этого письма он прислал еще одно — из какого-то Кереджа. И особенно много писал о сыне. Мечтал, что будет тот «очень честным, очень стойким, готовым на подвиг. А подвиг предстоит!» Делился с нею сокровенными мыслями: «Смысл жизни я вижу в улучшении человеческой природы и потому все лучшее, что есть в нас, мы должны постараться передать сыну». Он почему-то не сомневался, что будет именно сын, и мечтал назвать его тоже Александром.
А потом, это уже совсем недавно, привезли от него подарок — чернильный прибор.
На обратной стороне крышки изящной чернильницы по-французски было написано: «Пиши мне чаще, мой ангел Нина. Весь твой. А. Г. 15 января 1829 года. Тегеран».
И месяц молчания. И ни слова более.
С ним что-то случилось. Ее сердце чуяло — что-то случилось…
Она редко молилась, делала это скорее по привычке, усвоенной с детства, но сейчас со всей страстью души, встревоженной и измученной, стала просить бога смилостивиться над ней, возвратить Сандра живым и здоровым.
«Если с кем-то из нас и должна свершиться беда, молю тебя, боже, поверни ее на меня… Молю тебя…»