Как язычки пламени, лижущие ребра
На следующих выходных я не поехала к маме. Она-то, может, и готова была меня принять, однако мне казалось невозможным продолжать ездить на выходные в Норрчёпинг, как будто ничего не случилось. Как будто она не исчезала. Как будто не говорила: «Ты не должна сюда приходить». Как бы я ни старалась взглянуть на все произошедшее с ее точки зрения, нежелание все равно перевешивало. Я не хотела. Я действительно туда не хотела.
Вместо этого я осталась дома, в Стокгольме, встретилась с Энцо, сходила к эрготерапевту, который дал мне список упражнений для восстановления подвижности большого пальца, доделала свой проект по скульптуре и приложила все силы к тому, чтобы по меньшей мере не ухудшить своих оценок. Темой моего проекта был «контакт» — как это ни иронично в свете маминого исчезновения и последовавшего за ним полного отсутствия контакта. Я придумала комментарии к тем частным объявлениям, которые насобирала за предыдущие два месяца, разрисовала их маслом, акварелью и тушью, сделала коллажи и скотчем прикрепила сверху бусины, бритвенные лезвия, камни и прочую хрень. Даже фламинго. Картинки получились перегруженными, даже Вальтер это подтвердил, так, будто он не мог решить, хорошо это или плохо, уродливо или красиво. Я и сама не могла, хотя склонялась к «хорошо и уродливо». Весь проект вообще прошел под девизом «чем больше — тем лучше». Минимализм никогда не был моей сильной стороной, да и в принципе никогда меня особо не интересовал.
Я не стала рассказывать папе всей правды о том, как именно я узнала, что мама в больнице, просто пробормотала, что нашла ее ежедневник и позвонила доктору Руусу. Забыв упомянуть, что на звонок он так и не ответил. Папу больше всего взволновало то, что я в одиночестве провела в мамином доме целые выходные, ничего ему об этом не рассказав. Он завел пластинку про то, что мы не должны иметь тайн друг от друга, но я ответила, что он сам наверняка не все мне рассказывает, и это его несколько отрезвило.
* * *
Наступило 30 апреля, канун Вальпургиевой ночи. Энцо спросил, поеду ли я с ним на велосипедах к проливу Винтервикен посмотреть на костер. Я не особо понимала, в чем прелесть этого мероприятия, но все-таки согласилась. Повиснув на руле, как тяжелый тюк, я заставила ноги крутить педали. Это было ужасно трудно, я чувствовала себя так, как будто заболеваю — или как будто все тело налилось молочной кислотой. Мы оставили велосипеды у стройной березы возле дачных домиков, переднее колесо моего въехало при этом в кучу окурков. Большой палец пульсировал от боли, как всегда теперь после любой физической нагрузки.
Костер поверг меня в шок.
Лишил меня дара речи.
Опустошил мою голову, стерев все слова и мысли.
Он был огромным, высокие оранжевые языки пламени лизали васильковое небо. Я шла к огню, будто загипнотизированная, приблизилась к нему вплотную, как мотылек, летящий на свет. Энцо пришлось схватить меня за руку — иначе не исключено, что я вошла бы прямо в пламя. Дала бы ему себя поглотить.
Костер очень громко трещал. Просто оглушительно громко. Я никогда раньше не думала, что костры могут так трещать, что это трещат сгорающие в них поленья, но факт остается фактом.
Люди приходили и уходили. Несколько наших бывших одноклассников из девятого класса поздоровались с нами, и Энцо в ответ поднял руку и кивнул.
Я не стала отвечать. У меня не было сил. Я просто стояла и смотрела прямо в пламя, в самую его сердцевину, где желтый огонь раскалился до белизны. И я согрелась, наконец-то я согрелась. Кажется, мне вообще не бывало тепло с того самого дня, когда я прыгнула в Винтервикен и нехотя всплыла на поверхность.
Я подумала: «Burn like fire in Cairo».
Энцо понял, что ему лучше помолчать. Где-то через час он погладил меня по руке и вопросительно кивнул в направлении велосипедов. Было странно вновь увидеть что-то помимо костра. Увидеть зеленые распускающиеся деревья и серо-зеленую воду. Увидеть его добрые глаза и мягкие щеки.
Мы медленно покатили домой и перед тем, как расстаться, я сказала: «Спасибо», — но Энцо только как-то странно на меня посмотрел и пожал плечами.
* * *
Ну вот. Вальпургиева ночь прошла. Она звонила несколько раз — мама, — но я ни разу не взяла трубку. Я понимала, конечно, что ей самой нелегко, но не могла себя заставить. Просто не могла себя заставить.
Прошла бо́льшая часть мая, а я так ни разу и не съездила в Норрчёпинг, более того, теперь, когда я знала, что она жива и относительно здорова, я по ней даже не скучала. Папа регулярно сообщал новости: ее уже выписали, просто чтобы ты знала. Она снова вышла на работу, просто чтобы ты знала. Она спрашивала о тебе, просто чтобы ты знала.
Похоже, они стали чаще общаться — иногда перезванивались, но в основном писали друг другу. Я продолжала изредка проверять папину почту и видела ее имя в списке адресатов, даже довольно часто, но письма ее не читала. Не знаю почему, просто не хотелось.
Папа, который теперь упорно оставался дома каждые выходные, хотя никто его об этом не просил, какое-то время спустя начал беспокойно поглядывать на календарь. Главным образом, конечно, он беспокоился обо мне, однако не исключено, что он переживал еще и из-за того, что его тусовочные выходные вдруг пошли прахом.
— Ты вообще больше не собираешься туда ездить? — спросил он.
— Нет, не собираюсь, — ответила я.
— Понятно, — сказал он, медленно кивая. — Понятно.
Больше ему сказать было нечего — и вряд ли он мог бы меня в этом обвинить.
Если скучать по маме у меня не получалось, то по Джастину я скучала чем дальше, тем больше. Вертела в руках его идиотскую визитку, гладила пальцами номер телефона и поблескивающие золотом слова:
«Foxy Cars» — покупка, продажа, реставрация.
Но все-таки я ему не звонила. Тысячу раз собиралась, но так ни разу и не позвонила. Наверное, во мне говорила гордость.
Когда двадцатого мая он впервые позвонил мне и сказал: «Привет, это Йенс», — я поначалу даже не поняла, кто это — какой еще Йенс, в самом деле? Только потом я вспомнила, что Йенс — это Джастин. А Джастин — это Йенс. И когда он сказал, что должен после обеда завезти только что отреставрированный «Шевроле Корвет» на Шерхольмен, и спросил, можно ли ему зайти ко мне после этого, я почувствовала, как в сердце разгораются язычки пламени. Язычки пламени, полизывающие ребра. Словно пожар в Каире. Прошел ровно месяц с того дня, как он высадил меня у подъезда.
Как бы между прочим я сказала папе:
— Слушай, тебе совершенно необязательно постоянно сидеть дома. Меня нянчить не нужно. Сходи в гости к кому-нибудь, к Уле там или… или к Дениз, я абсолютно ничего против не имею.
Он посмотрел на меня изумленно, почти в ужасе, и спросил:
— Де… Дениз? Что? Откуда… Откуда ты знаешь про Дениз?
Я пожала плечами и фыркнула.
— Да фиг его знает. Ты, наверное, что-то о ней рассказывал.
Он явно не удовлетворился этим ответом и посмотрел на меня с сомнением. Прищуренные глаза, наморщенный лоб. Тем не менее дважды его просить не пришлось, и он исчез куда-то в тот же вечер, так что, когда пришел Джастин, я была дома одна.
Когда он позвонил в дверь, я нервничала до дрожи. Я остановилась перед зеркалом, пытаясь изобразить на лице «умеренную заинтересованность»: глаза широко открыты, но не вытаращены, в уголках рта намек на улыбку. Я открыла дверь. Мы поздоровались. Мой план провалился. Умеренной заинтересованности не вышло — я была заинтересована в высшей, гори оно все огнем, степени. Я не сводила с него глаз, он наклонился меня поцеловать, сбрасывая ботинки, и мы, не отрываясь друг от друга, попятились в мою комнату. По-моему, мы целовались битых три часа. Покрывало на кровати все больше и больше сминалось, нервозность мало-помалу испарялась. Единственная пауза возникла где-то по прошествии первого часа, когда Джастин увидел висящий на стене диплом со школьных соревнований по физкультуре. Я заняла второе место по прыжкам в высоту в шестом классе, и это был мой единственный физкультурный успех. Заметив дату, он быстро высчитал, что мне никак не может быть восемнадцати, как я на голубом глазу утверждала. Джастин приподнялся на локтях, прищурился и сказал:
— Стой, ты сейчас в первом классе гимназии, что ли?
Я кивнула и нервно засмеялась.
— Я так и знал! Я… я же потому и спрашивал, что… тогда! Я-то думал, что ты в третьем, что у тебя летом выпускной. Блин! Я так и знал! Сколько же тебе лет тогда? Шестнадцать?
— Ну нет, семнадцать.
— Семнадцать?
— В марте исполнилось. Не так уж это ужасно.
Он молча уставился на меня, и я, ничего больше не говоря, прижалась к нему, уложила его на матрас и снова начала целовать. Поначалу он колебался, недоверчиво косясь на диплом, и язык его двигался медленно, словно делая одолжение, однако не прошло и двадцати секунд, как он закрыл глаза и начал жадно отвечать на поцелуи. Я восприняла это как знак того, что он довольно быстро оправился от потрясения.
В начале десятого ему пришлось уйти, чтобы успеть на последний поезд до Норрчёпинга. Они с папой столкнулись в дверях, и Джастин вежливо поздоровался, протянув папе руку — где масляные пятна подчеркивали линии на ладони, а ногти обрамляла траурная кайма из грязи неустановленного происхождения, — и представился: «Йенс». Папа удивился, но в то же время обрадовался: «Юнас», — и добавил еще что-то неуклюжее типа «очень рад знакомству».
Когда на следующий день я решила проверить папины почту и «Фейсбук», я не смогла их открыть. Он сменил пароль.
Его глазами
В пятницу вечером, когда мы с папой валялись на диване, одним глазом посматривая «Настоящую любовь», он заговорил о «беседе с родственником». Никогда раньше он ни словом об этом не упоминал, и я смотрела прямо перед собой, словно опасаясь, что, если я взгляну на него, он замолчит. В телевизоре окровавленная Патрисия Аркетт вгоняла штопор в ногу Джеймсу Гандольфини.
— Сначала они хотели, чтобы я приехал в Норрчёпинг, но я не мог… или не хотел! Вслух я, конечно, этого не сказал. В общем, мы… провели его по телефону. Так странно, когда тебя расспрашивают: я ведь привык к тому, что вопросы задаю я. А эта психолог, Мия… Мия Лундгрен, кажется, ее зовут, да, так вот, у нее были сотни вопросов о Яне. Как она справляется со своей работой, с бытом, с выстраиванием отношений, со своей… личной гигиеной своей, блин!
Он бросил на меня быстрый взгляд, и я тут же сосредоточилась на том, что происходило на экране. На Патрисии Аркетт в розовых леопардовых лосинах, щедро открывающей плечи рубашке и бирюзовом лифчике. На фарфоровой статуэтке, которой она размозжила Гандольфини голову.
— На все это было так сложно отвечать! К тому же нельзя сказать, чтобы я обладал самой свежей информацией. Что-то я знал, потому что мы все-таки иногда разговаривали… о чем-то слышал от тебя, но вообще мне приходилось придерживаться воспоминаний тринадцати-четырнадцатилетней давности.
Он покосился на меня и уселся поровнее. Я схватила пульт, который лежал рядом со мной, чтобы чем-то занять руки, хоть за что-то ухватиться.
— Не знаю, — неуверенно продолжил он. — Может, я должен был тебе об этом рассказать? О беседе? О том… к каким выводам они пришли?
Должен? Я пожала плечами и посмотрела в окно, на синее до черноты тусклое небо без единой звезды. Я ведь именно из-за этого так сердилась. Из-за того, что он вечно все от меня скрывает. Скрывает самое важное. Но должен ли он был мне рассказать? Не знаю. Я попробовала взглянуть на вещи его глазами, но это было сложно.
— Но Яна ведь не хотела, чтобы я тебе рассказывал. И мне казалось, что я должен считаться с ее мнением. Так что я решил, что если ей не поставят… диагноз, то вроде как и поднимать эту тему совершенно необязательно. Потому что зачем… ну, в смысле, зачем заставлять тебя нервничать.
Башня на Телефонплан зажглась, и окна ее засияли ясным, почти неоново-желтым светом на всех этажах.
Желтый! Кому-то удалось зажечь желтый!
Может, это знак?
Я кашлянула, чтобы заставить его замолчать. Чтобы выиграть время.
Потому что, поразмыслив над этим немного, я поняла, что его глаза мне ничем не помогут. Ни его, ни мамины. Мое собственное восприятие играло слишком важную роль, брало верх над всем остальным.
Потому что я, вне всякого сомнения, имела право знать о подозрении. Об анализе и выводах. Какая разница, в самом деле, привело бы это к чему-то или нет? Я как-никак ее единственный ребенок! Она как-никак моя мама. И ничья больше. И живет она как-никак именно со мной, хотя и «всего лишь» через выходные.
Папа прервал мои размышления.
— А потом она, эта психолог, довольно подробно расспрашивала, какая Яна… мать.
Он помолчал, наморщив лоб, а потом несколько раз открыл и закрыл рот, как будто никак не мог решить, стоит ли ему еще что-то добавить. Между нами повисла мертвая тишина. Так бывает, когда кто-то выключает вентилятор, и только в этот момент становится ясно, что тот был включен целый день.
— И вот это было самое сложное. Я ведь ничего не знаю! Я вдруг понял, как мало я знаю. Я не знал, каково тебе бывать у Яны, и эти вопросы… они меня напугали, ужасно напугали. Я сидел, держа трубку в руках, а психолог терпеливо ждала ответа. Я, пожалуй, боялся не того, как дела обстоят сейчас, а того, как они обстояли когда-то. Во мне вдруг ожило столько воспоминаний. Твою маму очень легко было вывести из себя. Когда ты капризничала — ну, как и все дети, ты порой не хотела одеваться или что-то еще, — она могла просто развернуться и уйти, оставив тебя полуодетой. В таких случаях она была вне себя от ярости. Или когда ты не хотела есть то, что она приготовила, — она просто швыряла все в раковину и уходила из кухни, оставляя тебя пристегнутой в стульчике. Как будто она считала, что ты… что ты вроде как сама должна все понимать. Ну, знаешь, вроде «Я же сказала — ешь!». Как будто сказать один раз — более чем достаточно. Она не умела уговаривать, увещевать, что-то обещать, как нужно с детьми. У нее как будто не было… этого навыка.
Папа развел руками.
— Ну, в общем, не знаю. Мне казалось, будет лучше, если ты станешь жить у меня, но… с другой стороны, у тебя было на нее право, она, в конце концов, твоя мать. И мне казалось, что с годами все стало гораздо лучше. Когда ты подросла. И потом, нельзя не признать — кое-что ей удавалось отлично. В определенных ситуациях она проявляла просто сказочное терпение. Знаешь, когда ты была в почемучном возрасте, года в четыре, может, в пять, когда дети постоянно спрашивают абсолютно обо всем… Ты, честно говоря, была совершенно невыносима. Доставала нас страшно.
Папа улыбнулся и посмотрел на меня ласково. Я чувствовала его взгляд на своей щеке.
Патрисия Аркетт за это время успела смастерить огнемет из флакона лака для волос и зажигалки, и лицо Джеймса Гандольфини оказалось объятым пламенем.
— Ты задавала по тысяче вопросов в день, меня это с ума сводило. Мы шутили, что ты унаследовала это от меня, пытливого журналиста. Ну так вот, тут Яна была неподражаема! Когда я отвозил тебя к ней на выходные, и ты заводила свою пластинку с вопросами… Она отвечала на все до единого. Ни одного не пропуская! Она отвечала на каждый вопрос, который ты задавала. А если вдруг не знала ответа, она искала в справочниках или в Интернете, или звонила на университетскую кафедру. Я особенно хорошо помню такой случай: ты целую неделю мучила меня каким-то вопросом о космосе, о звездах, не помню уже точно, о чем именно, — он засмеялся. — Ну, без разницы. Так вот, я вез тебя в Норрчёпинг на машине, и ты каждые сто метров спрашивала «Почему?», и я уже не в состоянии был отвечать, никак, я больше не мог! Я только сделал музыку погромче. Но как только мы приехали к Яне, она тут же позвонила в астрономическую обсерваторию или, может, в институт метеорологии, не помню. И ты сидела у нее на коленях, совсем малютка, и была счастлива!
Я улыбнулась, потому что тоже вспомнила этот случай. Не сам вопрос — хотя он наверняка был о космосе, — но то, что я тогда испытывала. Ее неделимое внимание. Какой важной оно заставило меня себя почувствовать. Какой значимой. Я почувствовала, что скучаю, потому что в этом ведь она не изменилась.
Мы немного помолчали, глядя на перестрелку в телевизоре. Кристиан Слейтер в гавайской рубашке с красными узорами уклонялся от выстрелов.
— Но, — продолжил папа, — с другой стороны, было столько всего, что не получалось, не складывалось. Иногда мне казалось, что в этой семье в принципе невозможна спонтанность — все обязательно должно планироваться, обсуждаться, разбираться по косточкам. А ее потребность все контролировать! Меня это сводило с ума! Именно это стало последней каплей. Именно поэтому мы развелись. Я просто больше не мог, — он вдруг спохватился и с раскаянием покосился на меня. — Об этом я, наверное, не должен был с тобой говорить.
— Наверное, не должен, — согласилась я.
Патрисия сказала в телевизоре:
— Amid the chaos of that day, when all I could hear was the thunder of gunshots, and all I could smell was the violence in the air, I look back and am amazed that my thoughts were so clear and true, that three words went through my mind endlessly, repeating themselves like a broken record: you’re so cool, you’re so cool, you’re so cool.
Патрисия чем-то напоминала Дебби, которую звали Сара, ее голос придал мне смелости, и в сердце моем начала подниматься ярость.
— Вообще… я считаю, что ты должен был об этом рассказать.
Я еще крепче сжала пульт от телевизора, как будто он был чем-то важен, как будто я действительно могла с его помощью чем-то управлять.
— Рассказать? В смысле? О чем?
Папа повернулся ко мне, и я посмотрела ему в глаза, золотисто-карие глаза, которые я не унаследовала. Заметила, как завиваются его волосы, падая на лоб.
— О той беседе. Чем бы она ни закончилась, я имела право знать — даже если бы в итоге ей не поставили никакого диагноза. Я все-таки ее ребенок! Я — ваш ребенок!
Он долго смотрел на меня, не моргая.
— Наверное, ты права.
— Думаешь, я не заметила, что она… не такая, как все?
— Да нет, конечно…
— Ну, то есть я не совсем понимаю, от чего именно вы собирались меня оградить? Она же в любом случае такая, какая есть! С диагнозом или без.
— Ну да. Да. Ты права, наверное. Я… пожалуй, мы должны были тебе рассказать. Наверное, ты права.
— Да уж поверь мне, я права.
Мы посидели молча и наконец он сказал:
— Угу. Ты права.
Fucking deadly [38]
Приближался конец учебного года. Шли последние лихорадочные деньки моего первого года в гимназии. Ну да ладно, торжественности в окончании учебы было не больше, чем в ковырянии в носу.
Папа долго настаивал на том, чтобы я позволила ему прийти на заключительную церемонию в церкви, но мне казалось, что это лишнее. Это же не выпускной, в самом деле. В конце концов он дал себя уговорить, но только в обмен на то, что я согласилась на покупку новой одежды. И хотя я совершенно не считала, что мне нужна новая одежда (ну правда, чем старая-то плоха?), однако в этот раз относительно быстро сдалась и уступила. Я просто ненавижу, когда люди делают вид, будто одежда чудовищно важна и играет решающую роль в самовыражении личности. Одежда. Это всего лишь ткань, в которую мы заматываемся, чтобы покрыть половые органы и не замерзнуть. Ладно, ладно, кого я пытаюсь обмануть. Конечно, мне не все равно. Я никогда не натяну на себя первые попавшиеся шмотки. И для новой романтики одежда имела большое значение. Но я отказываюсь впадать в зависимость от одежды, как многие из моего испорченного фэшн-блогами поколения, и мне никогда не пришло бы в голову напялить на себя балетки, капри или еще какое-нибудь посмешище просто потому, что это сейчас в моде.
Я пошутила, что собираюсь надеть футболку Вальтера — а что, она белая, и надпись красноречивая, — однако папе это не показалось смешным, то есть абсолютно.
— Если ты явишься в этой футболке, да еще и со всеми твоими дикими шрамами и концлагерной прической, на меня настучат в соцслужбу еще до конца церемонии.
Эта оценка моей прически, конечно, не особо меня порадовала, но лучше уж так, чем «ты выглядишь как нацист». Из одной крайности в другую.
В итоге вышло и по-папиному, и по-моему: на мне была новая старая одежда. Я купила простое приталенное белое платье в огромных красных розах в секонд-хенде на Хорнсгатан. К нему я собиралась надеть белые перчатки и тяжелые черные ботинки. Я даже послала Саре ммс-ку со своей фотографией в полном облачении, и она мгновенно восторженно ответила: «Котик! You look fucking deadly!», — что меня порадовало, потому что я, конечно, предпочитаю быть смертоносной, а не восставшей из мертвых.
Дыра на лбу, кстати, совсем заросла, и я замечала иногда, что мои пальцы сами тянутся потрогать то место, куда в свое время попал камень и где кожа теперь стала тонкой, гладкой и как будто глянцевой. Осталось лишь воспоминание.
Что касается большого пальца, то я успела к нему привыкнуть. Мне он даже нравился. Пришлось, конечно, заново научиться застегивать с его помощью пуговицы и завязывать шнурки и чуть изменить постановку пальцев на клавиатуре. Палец до сих пор побаливал, и у меня в голове проносились иногда воспоминания о том, как металлические зубцы, вибрируя, вгрызаются в плоть и отрезают от меня кусок, но это было уже не смертельно. Лишь изредка у меня побаливает верхняя часть пальца, которой на самом деле больше нет. Лишь изредка я испытываю эти странные фантомные боли.