Достойный и правильный шаг

Испытывая самое ужасное похмелье в своей жизни, я по инерции открыла верхний ящик кухонного стола в поисках столовых приборов — поскольку папа, как, впрочем, и все нормальные люди, хранил столовые приборы именно там — и обнаружила в нем, среди сотни карандашей и ручек, мамин розовый ежедневник. Раньше его там не было, мама всегда хранила в этом ящике исключительно карандаши.

Ежедневник был самой важной из всех ее вещей, важнее кошелька, мобильного телефона и ключей. Она всегда носила его с собой. Я не могла себе представить, чтобы она вышла из дома без ежедневника.

Все это мне не нравилось. Совсем не нравилось.

Впервые с тех пор, как я обнаружила ее исчезновение, я почувствовала, что беспокоюсь за нее больше, чем за себя. Угрызения совести накатили обжигающей волной. В конце концов, то, что сейчас происходит, происходит с ней, а не со мной. С ней, похоже, что-то случилось. Но что? Что?

Я и смотреть-то на ежедневник не смела, а о том, чтобы взять его в руки, и речи быть не могло.

Вместо этого я осторожно закрыла ящик, вытащила ложку из переполненной сушилки для столовых приборов на кухонном столе и уселась завтракать хлопьями. Глаза мои все равно постоянно возвращались к ящику, и я жевала так медленно, что хлопья успели насквозь пропитаться молоком и размокнуть. Молоко, кстати, теперь было просрочено уже на три дня.

Мама каждый вечер что-то записывала в свой ежедневник и заглядывала туда по тысяче раз на дню. Это был мой подарок на Рождество — у нас почти вошло в традицию, что каждый год я дарю ей ежедневник. Мама говорила, что это лучший рождественский подарок из всех возможных, и бурно меня благодарила. Я же болезненно сознавала, что, кроме меня, ей вообще больше никто не дарил подарков, не считая посылки с колбасой, марципановыми конфетами и носками домашней вязки, которую ее родители присылали из Германии каждое Рождество. В наших с мамой разговорах ежедневник всегда назывался «ежедневник, который ты мне подарила», она никогда не сказала бы просто «ежедневник». Звучало это примерно так: «Сейчас мне нужно кое-что записать в ежедневник, который ты мне подарила». Как будто существовала еще целая стопка ежедневников, которые я ей, в отличие от этого, не дарила. Однажды я спросила, что она туда записывает, и мама просто ответила:

— Все.

— Все? — переспросила я.

— Все самое важное.

Я быстро встала, в два шага преодолела расстояние до кухонного стола и дотронулась до ручки верхнего ящика. Аккуратно погладила ее гладкую и прохладную металлическую поверхность.

Заглянуть в ежедневник значило переступить границу. Одна мысль об этом заставляла меня нервничать. Это было слишком личным и потому запретным. Я вернулась к столу и тяжело опустилась на свое место.

И все же соблазн был, безусловно, велик. Подумать только — узнать, что там написано. Может быть, я смогу узнать, о чем она думала. Что она чувствовала. Где она сейчас, в конце концов.

Странно, наконец, что я безо всяких намеков на угрызения совести читала папину переписку, считая это чуть ли не своим неотъемлемым правом, и в то же время настолько уважала мамины личные записи. Как будто ежедневник был столь же недоступным, как и она сама. Неприкосновенным.

* * *

В дверь вдруг позвонили. Звонок оказался назойливым, трескучим и сиплым — не помню, чтобы я слышала его раньше, к нам не так-то часто приходили гости. Я уронила ложку прямо в тарелку, забрызгав ночную рубашку молоком. Меня словно парализовало. Я сидела, уставившись на капли, которые не впитались в шелк, а легли на грудь жемчужной ниткой.

Что, если это полиция? Что, если они пришли что-то мне сообщить?

В дверь снова позвонили.

Я перестала дышать, и за каких-то пару секунд меня успело бросить сначала в леденящий холод, а затем сразу в жар. Есть только одно известие, с которым полицейские приходят лично. Перед глазами у меня проносились картины: как я, закрыв рот рукой, не мигая смотрю в их сочувственные глаза, как я без сил падаю на пол, как сильные руки полицейского поднимают меня и ставят на ноги.

Секундный паралич прошел, и я вскочила с места и выбежала в прихожую, чтобы открыть дверь. Помедлила, прежде чем открыть, несколько мгновений, пытаясь совладать с собой.

Мама, только бы это была ты!

Только бы не полиция.

Я открыла дверь.

Не полиция, нет. И не мама.

Да и вообще глупо было ожидать увидеть там полицию, это же не американский сериал. Столь же глупо, впрочем, было ожидать увидеть на пороге маму — зачем ей звонить в собственную дверь? Но что поделаешь, если уж я такая дура.

На пороге стоял Джастин. С отливающей медью щетиной и виноватыми глазами.

— Привет, — сказал он.

Прозвучало это вяло.

— Привет, — ответила я и невольно прижала перевязанную руку к сердцу.

— А вот и я, — произнес он, ухмыльнувшись, и раскинул руки в стороны, как певец на сцене.

— Да уж вижу… — неуверенно отозвалась я.

— Я тут кое о чем подумал, — сказал он и уставился себе под ноги. Руки повисли плетьми.

Я молчала.

— Так вот…

Порыв холодного ветра сдул набок мою челку, явив его взгляду мое ненакрашенное лицо, и я почувствовала себя совершенно обнаженной, хотя и так была в одной ночной рубашке.

— Так вот, — повторил он.

Я отпустила дверную ручку, и она вернулась на место с металлическим щелчком.

— Я подумал, может быть, я… слишком легкомысленно отнесся к тому, что ты вчера рассказала. Ну, про твою маму… не знаю, может, я был… Она так и не вернулась?

— Нет.

— Хм… я подумал… может, тебе все-таки позвонить в полицию?

— Ну, может быть. Да.

— В общем, меня как-то… мучает совесть.

Интересно, он уверен, что именно за это? За то, что отмахнулся от моих проблем, а не за его холодную руку между моих ног?

Он шагнул в коридор, я не сдвинулась с места, и он уперся прямо в меня и открыл рот, и я тоже открыла рот — и вот мы уже целуемся; и он все целует меня, и целует, и целует, такой до ужаса высокий, что мне приходится встать на цыпочки, и он шарит рукой за спиной и захлопывает дверь, и наступает на меня, ведя в глубь дома, а я пячусь назад, спотыкаясь на ходу; так мы идем через весь коридор и гостиную прямо к лестнице. Пожалуй, и я его немного веду.

Я чувствовала его тело, такое мягкое и твердое одновременно, мы поднимались по лестнице, я на ступеньку выше, что было удобно, так как его рост переставал быть помехой, и он все целовал меня, целовал, целовал. Язык его был горячим, с привкусом сигарет, кофе и соли. Мой, наверное, был сладким от молока, и мне это казалось хорошим сочетанием — сладкое и соленое, противоположности.

На нем были ботинки и голубая куртка с клетчатой подкладкой. Когда мы поднялись наверх, он уложил меня на пол, а может быть, это я потянула его на себя, тут уж не разобрать, но он очутился сверху, и мои лопатки вжало в деревянный пол под его весом. Я закинула левую руку за голову, чтобы не задеть больной палец. Его руки скользили по серому шелку, под серым шелком, скользили. Ладони были шершавыми, а кожа на пальцах грубой, и я задалась вопросом, не играет ли он на гитаре. Я чувствовала его сквозь одежду, он был твердым, и я расстегнула пуговицу на его джинсах, тех самых красных, вылинявших, казавшихся сейчас такими тесными. Расстегнула одной рукой, как будто я всю жизнь только этим и занималась. И он приспустил свои трусы, я ему помогла и почувствовала его у себя в руке, и он показался мне глаже шелка. И я трогала его, хотя и не знала толком, как это делается, ласкала его, как ласкают маленького хрупкого зверька, и я его хотела, хотя и не знала опять же, как это делается, потому что пусть я и не была девственницей, но недалеко от этого ушла. И он задрал мою ночную рубашку и начал возиться с моими трусами, и я ему снова помогла; скинул с ног ботинки, так что они упали на несколько ступенек вниз, достал из кармана презерватив, и я удивилась — он что, всегда носит с собой презервативы или просто все заранее спланировал? Значит ли это, что его заводят брошенные девушки, или его завожу именно я, я, я, или… — что вообще все это значит? И он спросил:

— Ты хочешь? — И я молча кивнула, потому что не нашлась, что ответить.

Он встал на колени и натянул на член этот светло-желтый презерватив, и да, это, безусловно, был правильный и достойный шаг, безусловно, но все же это было немного странно — или даже не немного, — то, что он вот так вот расхаживает с презервативом в кармане. И хоть я, как уже говорила, занималась до этого сексом — разок, ну ладно, даже пару раз, — но далеко не с таким правильным и достойным человеком.

Член был твердым и торчал вертикально, и я, забывшись, провела рукой по волосам, пытаясь оценить ситуацию, но это была левая рука, так что зажим на повязке зацепился за прядь волос, и большой палец пронзила такая сумасшедшая боль, что оценить ситуацию просто не представлялось возможным, да и вообще невозможно было ничего оценивать, когда он лежал на мне, такой горячий и тяжелый, и тяжелый, и горячий, и я подумала:

«Помогите!

Что же такое происходит?..»

Он двигался уверенно и целенаправленно, и мне хотелось, чтобы он оказался внутри меня, не этого ли мне хотелось? Так что я так и сказала:

— Войди в меня, войди в меня, войди в меня.

И он так и сделал, он этого и хотел, не было никаких сомнений в том, чего он хочет, и все получилось как-то быстро, и казалось, что кто-то вонзил мне между ног нож. Самый настоящий нож, острый и горячий, и я зажмурилась, как будто от этого боль должна утихнуть.

И все равно мне хотелось, чтобы он продолжал, почему мне этого хотелось?

Наверное, я ожидала, что это вытеснит все прочее — и острое беспокойство, и неуютное одиночество, и бессмысленные вопросы без ответов. И он продолжал, а я лежала, подняв руку над головой, у меня между ног был нож, был нож, был нож.

И вдруг нож исчез.

Исчезла острая боль, и по телу прошла теплая волна. Я из чистого изумления открыла глаза.

И стало немного приятнее.

И единственное, что я видела, — его закрытые глаза, его тонкие бледные веки, за которыми прятался его пронзительный синий взгляд.

И стало немного приятнее.

И единственное, что я слышала, — это его жаркое дыхание, ну и еще свое собственное.

Стало немного приятнее, потом еще, а под конец стало так безумно, ужасно приятно, что я забыла обо всем — об отцах, матерях, таинственных исчезновениях и отпиленных частях тела — и напряженно прищурилась, и он подался назад и встретил мой взгляд. Спросил, есть ли у меня кровать. Кровать, конечно, была, в ней мы и очутились.

Бог знает, как мы это сделали, не помню, чтобы мы туда шли, наверное, я нас туда телепортировала, наверное, я развила в себе все возможные сверхъестественные способности, чтобы перенестись туда. Подобное меня ни капли не удивило бы — настолько удивительным все было в тот момент.

* * *

Потом, когда мы лежали рядом, голова к голове, я сплела наши челки воедино. Челки от наших одинаковых причесок. Ну и что с того? Они так красиво смотрелись вместе, его медно-рыжие волосы и мои черные, что мы просто не могли не быть связаны друг с другом.

И он улыбнулся, закурил и выпустил дым между черных перекладин в изголовье моей кровати, я же выпустила из рук наши волосы, которые быстро расплелись, возвращая нам свободу. Я смотрела на огонек и образующийся от него пепел, и на его светлые-светлые ресницы и веснушчатый нос и не могла вспомнить, когда я в последний раз лежала так близко к кому-то, — и все было, как в кино, если не считать того, что лицо его раскраснелось, а киногерои обычно не краснеют.

— Ну вот, теперь я себя чувствую почти здоровым, — сказал он и шмыгнул носом, противореча сам себе, и я взглянула на его ногти с траурной каймой и не без пафоса подумала, что и у жизни в целом есть такая кайма, так что все правильно.

— Тебе вроде нужно было рано вставать?

Я хотела его поддразнить, но прозвучало это не без некоторого осуждения.

— Считай, все пошло наперекосяк с самого начала, — сказал он и фыркнул — или ухмыльнулся, я так и не смогла определить, первое или второе.

— С какого начала? — спросила я.

— Да вот с этого.

И он поцеловал меня, не успев выпустить изо рта дым, который каким-то невероятным образом вышел у меня через нос, и мы расхохотались, и я спросила, играет ли он на гитаре, а он взглянул на меня удивленно и спросил:

— Да, откуда ты знаешь?

И я улыбнулась всезнающей улыбкой, но не стала ничего говорить о мозолях на пальцах. И конечно, как все, кто играет на гитаре, он очень любил поговорить об этом, так что он говорил, говорил, говорил, а я снисходительно слушала, как делали женщины во все времена, и думала о том, что только что испытало мое тело. И я сама.

Потому что это было ни на что не похоже. Ни на что. Все мои прежние немногочисленные сексуальные подвиги бледнели и меркли по сравнению с этим. Как, собственно, и тот хилый вспотевший мальчик из Интернета, на которого я извела свою невинность, и те несколько зимних недель, проведенных в неловких нагих объятиях.

Это было как удар в солнечное сплетение!

Как нокаут в челюсть!

Как отпиленный большой палец!

Это подействовало с такой силой, что из меня словно вышел весь воздух, а вместе с ним и время, и пространство. И не потому, что это было идеально — вовсе нет, — но это ошеломляло. На какое-то время я перестала понимать, где низ, где верх.

С тем мальчиком из Интернета у меня даже близко не было таких проблем с ориентацией в пространстве. Я бы с легкостью указала на юго-юго-восток, если бы кто-то вдруг меня об этом попросил.

Мы с Джастином пролежали, тесно прижавшись друг к другу, больше двух часов. Воткнув по наушнику в ухо, слушали Кейт Буш и говорили об американском реслинге. Не знаю, почему.

Об исчезнувших матерях мы не говорили.

Когда батарейки сели и музыка утихла, мы тоже умолкли. Притянув меня к себе, Джастин обнял меня сзади. Я ощущала спиной, как вздымается и опускается его грудная клетка. Бедрами — его бедра. Его длинное туловище плотно прижималось к моему. От него веяло теплом, дыхание становилось все тяжелее, и он наконец уснул.

Я еще долго лежала, уставившись прямо перед собой. Наблюдала за тем, как желтый утренний свет просачивается сквозь кружевные занавески, как постепенно выцветает, превращаясь в дневной. Я испытывала глубокое и ошеломляющее счастье, счастье быть рядом с другим человеком, с его телом. Кажется, по моей щеке даже скатилась маленькая соленая слезинка. Так я и заснула — со слезинкой на щеке.

Когда я проснулась, было холодно, а Джастин исчез.

Горизонт начинает крениться

Было уже почти полчетвертого, мой поезд уходил примерно через час. Я принялась наматывать круги вокруг дома Джастина, как несчастное привидение. Дом казался пустынным, да и вишневого «вольво» нигде не было видно. Разумнее всего, конечно, было бы позвонить, но я не знала номер Джастина. Я даже его настоящего имени не знала.

В конце концов, я позвонила в дверь и подождала немного, нервно барабаня пальцами по перилам. Никто не открывал, и я испытала одновременно и облегчение, и разочарование. Я написала свое имя и номер мобильного на каком-то чеке, наколола его на гвоздь на двери и ушла, не оглядываясь.

С уходом из маминого дома я тянула до последнего, потому что все во мне этому противилось. Мы всегда уходили отсюда вместе, мама и я. Мы всегда выходили без пятнадцати четыре, хотя до станции ехать минут пять, ну, десять от силы. В вопросах времени мама определенно была пессимистом.

Она хорошо водила. Спокойно и уверенно, под неизменный аккомпанемент голосов с радио «P1». Однако она жутко психовала каждый раз, когда кто-то нарушал правила дорожного движения. Стоило кому-то совершить обгон в неположенном месте, как она настолько выходила из себя, что громко орала за рулем. Никогда больше я не слышала, чтобы она ругалась. В лучшем случае она записывала номер машины и звонила в полицию. В худшем же — следовала за машиной, пока та не останавливалась, и тогда выдавала обвинительную речь. Это было ужасно, и я страшно ее стыдилась.

Если же другие участники дорожного движения не совершали никаких проступков, по дороге на вокзал мы обычно успевали прослушать выпуск новостей, а если на пути встречались пробки, то и морскую сводку погоды.

Но не сейчас. Не сегодня.

Я рванула к автобусной остановке. Если я не успею на автобус, то опоздаю на поезд, а денег на новый билет у меня не было. Однако не успела я пробежать и пары десятков метров, как у меня в голове молнией пронеслась мысль, заставившая меня резко развернуться и побежать обратно.

Я быстро повернула ключ в замке и ринулась прямо на кухню. Здесь я резко затормозила. Несколько секунд я стояла, терзаясь сомнениями и слушая собственное оглушительное, будто пропущенное через усилитель, дыхание. Потом набралась смелости и, словно в замедленной съемке, открыла ящик. Ручки и карандаши пришли в движение. Дрожащими руками я вытащила из ящика розовый ежедневник и сунула его в сумку.

* * *

Поезд на всех парах несся навстречу кажущимся сумеркам, обернувшимся большим черным грозовым облаком. Я смотрела в окно на пробегающие мимо пейзажи, на горизонт, кренившийся над склонами.

Я купила кофе, хотя, благодаря бушевавшему во мне адреналину, и так была на взводе, будто только что искупалась в проруби. Напряженно глядя прямо перед собой, сделала пару глубоких, отчаянных глотков, почувствовав вкус горьких пережженных зерен.

То, что я собиралась сделать, было неслыханно. Ужасно. Непозволительно. Я сняла резинку-застежку и медленно раскрыла ежедневник на первой странице. Успела прочесть на форзаце ее имя, выведенное характерными заглавными буквами. ЯНА МЮЛЛЕР. И тут же захлопнула его. Меня бросило в жар. Я вскочила, не находя себе места, и решила, что мне нужно в туалет.

Туалет оказался сущим кошмаром клаустрофоба, с окошком из молочно-белого пластика. На первый взгляд казалось, что оно должно опускаться по меньшей мере сантиметров на пятнадцать. Я вскарабкалась на раковину, уцепилась за прикрепленную к окошку металлическую планку кончиками пальцев и потянула ее вниз. Сделать это одной рукой было не так-то просто, но окно все-таки приоткрылось на пару миллиметров, пропустив струи холодного воздуха, ворвавшиеся с пронзительным свистом. Я присела на корточки и едва не потеряла равновесие, соскользнув одной ногой в раковину, — пришлось упереться рукой в настенный контейнер для салфеток, чтобы не упасть. При этом я повисла на крае окна, приоткрывшемся еще на несколько сантиметров. Пронзительный свист превратился в оглушительный рев, мои волосы яростно трепал ветер. Мне хотелось высунуть голову в окно, но это было невозможно — то ли щель была слишком узкой, то ли голова слишком большой. Распухшей от всевозможных вопросов. Пришлось довольствоваться тем, что есть, тоскливо пялясь в окно. Я видела небо — то есть только его я и видела. Темнеющие облака на темно-сером фоне.

Помогите.

Почему же так бьется сердце?

Помогите!

Почему оно так бьется, будто хочет вырваться наружу?

Кто-то подергал ручку двери, и я вздрогнула от неожиданности.

Быстро спрыгнула на пол, открыла дверь и вышла из туалета, с вызовом встречая устремленные на меня взгляды.

* * *

Вернувшись из туалета, я обнаружила ежедневник там же, где его оставила. Куда бы он делся? В сумрачном вагоне его обложка отсвечивала неестественно розовым. Я долго сидела, уставившись на него и набираясь смелости. Выпила таблетку обезболивающего. Проглотила комок в горле. Прошептала: «Прости, мама».

Чувствуя, как яростно пульсирует кровь в большом пальце, я снова сняла розовую резинку и открыла ежедневник. Тут же передумала и захлопнула, но снова открыла, оказавшись где-то на середине февраля. На восьмой неделе, если быть совсем точной. Я бегло пробежала взглядом страницу, не решаясь поначалу на ней остановиться. Если учесть, сколько времени мама проводила за записями, текста было на удивление мало, по крайней мере, на этой странице — пара коротких заметок об университете.

УНИВЕР:

С 8 ДО 10 ЛЕКЦИЯ ПО ПСИХ. РАЗВ.

(ТЕОРИЯ ПРИВЯЗАННОСТИ)

С 10 ДО 12 ПОДГОТОВИТЬ ЛЕКЦИЮ ПО ПСИХ. РАЗВ. (ПЕРЦЕПТИВНОЕ И КОГНИТИВНОЕ РАЗВ.)

С 12 ДО 13 ОБЕД

С 13 ДО 17 РАБОТА НАД ДИССЕРТАЦИЕЙ

Я полистала дальше. День за днем, страница за страницей были заняты похожими записями о ее университетских делах. Мало-помалу начала вырисовываться определенная система: каждый понедельник и четверг в ежедневнике были отмечены записью «КУПИТЬ ПРОДУКТЫ!», а субботы и воскресенья нечетных недель — записями «СТИРКА» и «УБОРКА» соответственно. Я быстро пролистала ежедневник до самого конца и убедилась, что это было прописано вплоть до декабря. Под всеми пятницами четных недель значилось «ВСТРЕТИТЬ МАЙЮ В 17:33!», по субботам — «МАЙЯ ДОМА», а по воскресеньям — «МАЙЯ УЕЗЖАЕТ В 16:24!». Именно так, с точностью до минуты.

Такой безличный тон меня расстроил — как это ни глупо, я надеялась на большее. От досады на собственную наивность я боднула спинку впередистоящего кресла, рана на лбу засаднила. Какая глупость — мама никогда не вывела бы вокруг моего имени сердечко, если я вдруг на что-то такое рассчитывала. Она не из тех, кто рисует сердечки, и я прекрасно это знала. Но дело даже не в этом — мне просто хотелось, чтобы она мне открылась, показав свои чувства — как угодно, будь то сердечко или случайное теплое слово, невольно выскользнувшее из-под ее сдержанного пера.

Я сделала глубокий вдох и раскрыла ежедневник на текущей неделе, шестнадцатой. Как обычно, в пятницу там было записано: «ВСТРЕТИТЬ МАЙЮ В 17:33!» — и я почувствовала, как у меня в животе снова испуганной птицей затрепетало беспокойство.

Получается, она собиралась меня встретить. Собиралась — и не встретила. Хотя я прекрасно знала, что записанное в ежедневнике для нее закон.

Что же случилось?

Что же случилось?

Я подняла взгляд на стаканчик с остывшим кофе в сером пластмассовом подстаканнике. Выпила его одним глотком и взглянула в окно, на проносящиеся мимо темные леса и поля.

Снова вернулась к ежедневнику. Ход моих мыслей прервало нечто неожиданное, не вписывающееся в выверенный еженедельный порядок. В среду, 11 апреля, за два дня до моего приезда, в ежедневнике значилось:

ДОК. РУУС, ВРИННЕВИ, 14:00.

Что это значит?

Она больна?

Она серьезно больна?

Почему тогда она ничего об этом не сказала?

Я чувствовала себя так, словно из моего тела выпустили всю кровь.

Вринневи? Разве не так называется большая больница в Норрчёпинге? Я была в этом почти уверена.

Я пролистала назад, сердце так стучало, что, казалось, его слышат все вокруг. О докторе Руусе была еще одна запись, одиннадцатого января, но они ведь могли встречаться и в прошлом году. В процессе поисков мне попалось еще два имени — Лундгрен и Султани. Я насчитала всего пять запланированных встреч с Лундгрен: две в январе, две в феврале и еще одну в марте. С Султани мама встречалась трижды: два раза в марте и один раз в апреле. Имели ли эти встречи какое-то отношение к больнице? В середине февраля я наткнулась на странную запись:

СВЯЗАТЬСЯ С ЮНАСОМ ПО ПОВОДУ БЕС. С РОД.

Связаться с Юнасом?

С Юнасом, в смысле с папой?

Связаться с Юнасом по поводу чего?

Чего?

Сателлит, по которому никогда не скучают

— Я приготовил жареный сыр, как ты любишь.

Папа вышел мне навстречу в чудовищной лимонно-желтой рубашке и со сковородкой в одной руке.

— Халлуми?

— Да нет же, такой, в панировке, с чешским картофельным салатом, в нем еще горох… и… и этот соус… как бишь его там? Мы в «Bistro Bohème» это ели.

Он беспомощно смотрел на меня своими карими глазами. Он всегда забывал слова на следующий день после того, как выпил. Мама мне рассказала, что это явление называется «афазия». Папа, правда, взвивался до небес, стоило мне выговорить это слово.

— Можешь оскорблять меня как угодно, — говорил он, — только не Яниными словами!

Я споткнулась о коврик и подумала, что впервые в жизни у нас с папой похмелье одновременно. Был в этом какой-то трагизм.

— Ну как же он называется-то, ну?..

Папа испытующе уставился в пол, как будто надеялся найти ответ между досками паркета.

— Понятия не имею, — ответила я, поскольку и правда не знала. А даже если бы и знала, не стала бы говорить, потому что не хотела ему помогать. Ему и его загульному похмелью.

— Ну как же, такой соус. Соус… да блин, ну как же он называется? Там желтки еще.

Я пожала плечами. Он помог мне снять куртку, преувеличенно осторожно обращаясь с моим пальцем. Потом легко и коротко меня обнял — я бы предпочла, чтобы объятие было гораздо более продолжительным и тесным, — и я учуяла слабый запах алкоголя, скрывающийся под более привычными запахами мыла и лосьона после бритья. Он разжал руки и триумфально воскликнул:

— Соус тартар!

— Ага.

Он схватил меня за руку:

— Господи, на что похожа твоя повязка! Что ты с ней делала?

Я взглянула на повязку. Ну да, он прав, выглядела она ужасно. В пятнах грязи, перепачканная травой и размазанной кровью.

— А что ты сделала со своим лбом?!

Я погладила лоб пальцами, пытаясь нащупать пластырь. Взглянула в зеркало и обнаружила, что череп с одного бока отклеился, так что стало видно рану. Чудесно. Сколько я в таком виде проходила, интересно. Я сняла пластырь, скомкала его и сунула в карман.

Что я могла ответить на папин вопрос? Что мне в голову угодил камень? Который я же и бросила? Чтобы у него появилось лишнее основание поверить в мою тягу к членовредительству? Я вспомнила, что у Энцо была футболка, на которой было написано: «I wish my lawn was emo so that it would cut itself».

Очень смешно.

— Да ничего. Просто упала. На гравий.

— Да? — переспросил папа.

Большие глаза, вопросительный взгляд. Он явно ждал большего. Долго же ему придется ждать, он тут не единственный, кто умеет умалчивать о том, что случилось.

«Связаться с Юнасом».

Наконец он сдался и вернулся на кухню. Я осталась стоять в коридоре. Нарочито медленно развязала шнурки и скинула ботинки. Взяла в руки фотографию в рамочке, которая всегда стояла на комоде — целую вечность. На первом плане я, лет пяти-шести, на качелях, взмывших высоко в воздух. Изображение нечеткое, не в фокусе. Мои темно-русые волосы развеваются по ветру, но одна прядь выбилась и упала прямо на нос, разделив лицо пополам. На ногах у меня желтые сапожки — я их прекрасно помню, я так их любила, что еще долго после того, как выросла из них, продолжала носить, слегка поджимая пальцы. У меня тогда даже выработалась особенная странная походка, я делала маленькие шажки и раскачивалась, как пингвин. В конце концов папа заподозрил неладное и купил мне новые, которые я отказывалась надевать. На заднем плане стоит улыбающийся папа, выставив руки вперед для очередного толчка. Его контуры как раз четкие. Он выглядит очень молодо, лет на двадцать.

Я поставила фотографию на место. Подумала: я парю, как сателлит. Оторвавшись от всего. У меня нет братьев или сестер, на которых я могла бы положиться, что же до друзей, то их у меня чудовищно мало. У меня нет родни старше родителей, нет бабушки и дедушки с папиной стороны, которые дали бы мне чувство стабильности и преемственности поколений, а мои бабушка и дедушка с маминой стороны, хоть и живы, но где-то далеко, в чужой стране, их образ в моей памяти размыт временем и расстоянием. Крыша, которую создали для меня родители, так хрупка и дырява. Я подумала:

«Нужна ли вообще человеку крыша?

Нужны ли стены? Защита?»

Стоит еще одному человеку исчезнуть, и я останусь на свете одна-одинешенька. Сгину в космосе, как забытый сателлит, по которому никогда не скучают.

Я недобро посмотрела на свое отражение в зеркале и шепотом приказала себе прекратить распускать нюни. Никто больше не исчезнет. Наоборот, кое-кто вернется!

Я зашла в кухню и прислонилась к дверному косяку, разглядывая папу, стоящего у плиты в этой своей уродской рубашке — либо она была новая, либо ужасное старье — одно из двух, потому что я раньше никогда ее не видела. Он мне улыбнулся, и я мило улыбнулась в ответ. Он перевернул сыр, и я увидела, как жир шипит и брызгает на сковороде. Я чувствовала себя такой обессиленной, что даже не предложила ему помочь. Папа постарался на славу, красиво накрыл стол и даже зажег длинные белые свечи, однако меня не покидало ощущение, будто все это просто потому, что он хочет от меня что-то скрыть, хотя я понятия не имела что. Вчерашнюю попойку с Дениз или что-то, о чем я действительно должна была бы знать? О маме? О нем? Обо мне? О «бес. с род.»?

— Ну ты даешь, красота какая! — произнесла я.

Я хотела сказать гораздо больше, но слова стали вязкими, как сироп. Хотела сказать, что он очень хороший. Что он придурок. Что мама так и не появилась. Что в конечном счете ее отсутствие даже пошло мне на пользу. Что я напилась и переспала с соседом. Что я провела выходные в одиночестве в ее большом доме. Что я его ненавижу. Что всегда буду его любить.

Однако я так ничего и не сказала. Как вообще говорят о таких вещах?

Стоя ко мне спиной и роясь в шкафчике, он вдруг спросил:

— Ну, и что вы с Яной делали?

Я вздрогнула. Вот оно. Момент настал. Сейчас я должна все рассказать.

Сейчас.

Нет, не могу. Но скоро.

Сейчас!

Но я не смогла. Вместо этого произнесла как можно более невозмутимо:

— Да так, ничего особенного.

— Ну что-то же вы все-таки делали!

Он засмеялся, но смех вышел натужным. Он обернулся, вопросительно глядя на меня, и вытер руки кухонным полотенцем, вытащенным из заднего кармана брюк. Я не сводила с него глаз. Вот сейчас я должна все рассказать.

Сейчас.

Сейчас.

Сейчас!

Но я так ничего и не сказала, поскольку вдруг поняла, что злюсь. Нет, я в ужасной ярости.

— Почему ты всегда спрашиваешь о том, что мы делали, и никогда о том, как я провела время? Было ли мне там хорошо?

Я и сама могла ответить на свой вопрос, потому что никакой загадки тут не было. Он боится, что мы вообще ничего не делали, что она все время читала, и мы все выходные просидели взаперти. И да, чаще всего так оно и было. Но мне это нравилось. Разве нет? Я разве не имею права на то, чтобы мне это нравилось?

— Ну просто…

— Мы не делали ничего особенного.

Он умоляюще посмотрел на меня.

— Майя, я бы просто так хотел…

— А ты перестань хотеть! Перестань хотеть, чтобы она что-то делала, чтобы мы что-то делали, — сказала я. — Ты абсолютно ничего о ней не знаешь! Я в этот раз ее вообще не видела читающей!

И это было чистой правдой. Я в этот раз ее не видела. Читающей.

— Я разве об этом спрашивал? — обиженно сказал он и сел на свое место.

* * *

Мы ели молча. Я пыталась разрезать сыр вилкой, потому что не могла пользоваться ножом, уж слишком болел палец. Чувствовала, как вскипают под веками слезы. Упрямо таращилась в тарелку, чувствуя папин обеспокоенный взгляд. Сыр ускользал от моей вилки, несколько мелких зеленых горошин упали с тарелки на стол.

Она больна? Она позвонила ему и рассказала об этом? Это что, их идиотская попытка меня уберечь?

— Помочь тебе? — спросил папа, когда моя тарелка была со всех сторон усеяна рассыпавшимся горошком, а парочка горошин и вовсе упала на пол.

— Не надо мне помогать!

Я швырнула вилку — та с лязгом отскочила от тарелки и упала на пол. Слезы прорвались, голос дрогнул.

— Ты думаешь, ты такой добрый… такой умный… такой весь из себя хороший! Что ты все делаешь просто офигеть как правильно!

Папа непонимающе смотрел на меня. Желтая рубашка его не красила — он выглядел болезненно-зеленым.

— Если все те идиотки, которых тебе… удается затащить домой, так восторгаются тем, что ты в одиночку заботишься о своей несчастной сиротке-дочери, которая настолько отмороженная и долбанутая, что у нее даже нет друзей, — это не значит, что я тоже должна этим восторгаться, правда? Чего ты, блин, хочешь вообще?! Чтобы я была тебе благодарна? Я тебе не приманка для телок! Понял ты или нет?!

Я орала так, что у меня запершило в горле. Орала, пока не сорвала голос.

— Но…

— Да заткнись ты, алкаш! У меня все хорошо, не лезь!

Потом я, у которой все было так хорошо, выбежала из-за стола и метнулась в свою комнату, с хлещущими из глаз слезами и кипящим в крови бессилием.

* * *

Я включила компьютер и проверила папину почту, но ответа не было. Зато, как это ни смешно, в его входящих в «Фейсбуке» уже лежало новое сообщение от идиотки Дениз, в котором она, если вкратце, предлагала ему в пользование свои наверняка уже не единожды побывавшие в употреблении половые органы.

Я ответила:

Слушай, ты, манда-извращенка, как же ты меня достала! Уймись и отстань, все, хватит!
Юнас.

P. S. Значение слова «девчонка» — не достигший полового созревания РЕБЕНОК женского пола.

Потом я улеглась на кровать и уставилась на экран телефона, как будто надеялась наколдовать этим звонок Джастина, или мамы, или черта лысого, но это мне так и не удалось. Что было не очень-то странно, конечно. Мне никогда ничего особо не удавалось.