Падение короля. Химмерландские истории

Йенсен Йоханнес Вильгельм

В том избранных произведений известного датского писателя, лауреата Нобелевской премии 1944 года Йоханнеса В.Йенсена (1873–1850) входит одно из лучших произведений писателя — исторический роман «Падение короля», в котором дана широкая картина жизни средневековой Дании, звучит протест против войны; автор пытается воплотить в романе мечту о сильном и народном характере.

В издание включены также рассказы из сборника «Химмерландские истории» — картина нравов и быта датского крестьянства, отдельные мифы — особый философский жанр, созданный писателем.

По единодушному мнению исследователей, роман «Падение короля» является одной из вершин национальной литературы Дании.

Историческую основу романа «Падение короля» составляют события конца XV — первой половины XVI веков. Король Кристиан II (в романе сохранена старая форма его имени — Кристьерн) — фигура весьма примечательная в истории Скандинавии. Правление его было недолгим, всего десять лет (1513–1523), — но очень бурным. Главной его задачей было сломить сопротивление Швеции, добившейся к этому времени известной самостоятельности. И он добился этого. В 1519 году Кристиан II одержал победу и был в 1520 году коронован как король Швеции. Но торжество короля было непродолжительным. Подъем национально-освободительного движения в Швеции завершился в 1523 году ее окончательным отделением от Дании, а вспыхнувший в это же время мятеж датских и голштинских феодалов вынудил Кристиана II покинуть страну

Роман «Падение короля», созданный Йенсеном в начале его творческого пути, заключает в себе опыт философского осмысления причин, приведших к тому, что Дания, некогда господствовавшая над всей Скандинавией, утратила свое былое могущество.

 

— ПАДЕНИЕ КОРОЛЯ —

 

Часть 1

СМЕРТЬ ВЕСНЫ

 

Миккель

Дорога свернула налево, перекинулась через мост и побежала мимо домов Серритслева. По обочинам густо зеленели придорожные канавы, среди травы мелькали желтые цветочки; местами в полях светлели дымчатые пятна там, где разбросаны были туманные островки цветения; смеркалось. Солнце зашло, прозрачен был посвежевший воздух, но на безоблачном небе не видно было звезд. Медлительно переваливаясь на ухабах, в Серритслев въехал воз с сеном. Осторожно крадущаяся в темноте по деревенской улице упряжка со своим грузом напоминала приземистого лохматого зверя, который, уткнувшись носом в землю, неспешно трусит себе, погруженный в свои звериные думы.

Возле корчмы воз остановился. Взмыленные лошади косились назад, оборачивая морды, и грызли постромки, они рады были остановке; возчик спустился со своего сидения на дышло, соскочил наземь и привязал лошадей, затем, повернувшись к крыльцу, высморкался и покричал туда:

— Эй, есть там кто-нибудь?

Почудилось, или… Никак окно засветилось? Кажись, свет зажгли. И в тот же миг на крыльце появилась служанка. Возчик спросил себе водки. Покуда он ждал, когда ему вынесут, на возу что-то зашебаршилось, оттуда осторожно свесилась пара долговязых ног, ощупью старавшихся найти дышло, их обладатель кряхтя сполз на брюхе с воза. Очутившись наконец-то внизу, он стал отряхиваться — это был длинный и мосластый человек в надвинутом на лицо капюшоне.

— Доброго здоровьица вам! — сказал он возчику, который в это время зычно откашливался, опрокинув в себя чарку красной жидкости. Переждав, попутчик спросил:

— Ну что, хозяин? Поедем дальше? А не то, может, заглянем вместе в горницу и выпьем еще на дорожку, чтобы лучше ехалось!

Едва ступив через порог в освещенную комнату, возчик застыл на месте, остолбенев от почтительности, но и товарищ его заметно оробел. Посреди горницы вокруг стола сидели знатные господа — офицеры саксонской гвардии {1} , которая с недавних пор разместилась на постой в городе. Все поражало в этих усачах, блистающих ослепительными нарядами: пышные прорезные рукава алого цвета, перья, — все так и горело, так и било в глаза огненным сверканием, от которого нельзя было отвести глаз. Подле них стояли составленные вокруг стола и прислоненные к стульям мечи и копья — грозное боевое оружие. Кожаные ремешки ниспадали ладно, приноровленные привычкой к хозяйской руке. Все четверо оборотились было на дверь, но тут же и отвернулись, занятые своей беседой. Служанка поднесла вошедшим две кружки пива и поставила для них свечу на столик возле дверей. Не успела она еще отойти, как один из сидевших посередине комнаты с хохотом откинулся на сидении:

— Нет, вы только полюбуйтесь вон на того, что в капюшоне! Такого не каждый день увидишь! — Это было сказано по-немецки.

Остальные добродушно обернулись, а как глянули, так невольно тоже засмеялись. Долговязый в это время стоя пил из кружки, при этом он подогнул коленки, над кружкой торчал высунувшийся из-под капюшона длинный нос, и вся фигура, безусловно, представляла уморительное зрелище. Допив кружку, он спокойно уселся за свой столик и, щурясь от света, который падал ему прямо в глаза, наполовину обиженно, наполовину насмешливо, как бы выражая этим философское отношение, обратил свой взор на пирующую компанию.

Тогда один из офицеров встал из-за стола, прошел разделявшие их несколько шагов и вежливо обратился к нему по-немецки:

— Мы посмеялись не со зла — не окажете ли вы нам честь выпить вина в нашей компании?

— Danke, — ответил ему долговязый и направился к столу, за который его пригласили, на ходу расшаркиваясь и отвешивая поклоны. Прежде чем залезть за стол и окончательно усесться на скамейку, он поклонился по отдельности каждому из сидящих, называя при этом свое имя:

— Миккель Тёгерсен, студиозус.

Затем он принялся теребить свои волосы и поглаживать себя ладонями по обветренному лицу. Он услышал, как ему в ответ назвали четыре имени, одно из них прозвучало по-датски, и вот уже перед ним стоял бокал и пламенело алое вино. И со всех сторон вразнобой понеслось:

— Ваше здоровье! Ваше здоровье!

— Ваше здоровье, Ihr Herren!

Миккель чинно отпил вина и, ощутив, как оно разливается у него внутри, еще больше выпрямил свое тощее, как жердь, тело. Наскоро обведя беглым взглядом присутствующих, он остановил свое внимание на одном из господ офицеров, который сидел, подперев голову рукой. Рука была белая и гладкая, без выпирающих жил и костей, пальцы утонули в каштановых волосах. Лицо было продолговатое, а его выражение вдруг напомнило Миккелю молоденького канатоходца, которого он видел как-то в трактире во время ярмарки, тот сидел и скучал в одиночестве, должно быть ему нездоровилось.

Сейчас Миккелю вспомнилось это молодое изнуренное лицо: точно такое же выражение глаз было сейчас и у человека, сидевшего напротив. Вдобавок Миккелю показалось, будто он уже где-то его видел. Кто бы это мог быть? Где они встречались? Судя по всему, он из дворян.

И вновь перед Миккелем очутился наполненный бокал. Со всей учтивостью Миккель поднял его и рассеянно выпил, мысли его были заняты молодым человеком напротив, которого он силился вспомнить, все остальное было точно в тумане.

Некая тайна витала над этой темноволосой головой; вот юноша повернулся лицом к столу, и сразу же бросился в глаза широкий разворот его плеч — оказывается, он на редкость стройно сложен. Отчего же он грустит? Этим чертам больше пристала веселость.

А беседа текла своим чередом, все четверо военных людей вели себя предупредительно с Миккелем. Миккель совсем расчувствовался и проникся доверием к этим немцам, ведь откуда им знать, что в городе у него есть прозвище Аист. Миккель говорил с ними по-немецки, и это доставляло ему удовольствие, но то и дело он отвлекался, в голове все время вертелось дурацкое прозвище… Ведь, если посмотреть с другой стороны, немцы не могут знать и того, что в своем узком кругу он известен как сочинитель латинских од и эпиграмм… Вот отчего только ни слова не проронит этот молоденький?

— Отто Иверсен!

Вот оно — названо имя! Так и есть. Это, конечно, он. В тот же миг Миккель вспомнил серые, обветшалые ворота, каменные стены и островерхую башню — это было там, в родной Ютландии. И сразу всплыло ощущение, как он стоит, маленький и жалкий, за воротами. Миккель побывал там несколько раз. С тех пор прошло много времени. И только однажды, да и то мельком, он видал во дворе молодого барича. Оказывается, это он и есть — Отто Иверсен! Тогда он еще был щупленьким мальчуганом. Миккель не раз потом вспоминал его. Мальчик стоял среди двора, окруженный сворой собак, и держал на руке нахохлившегося сокола. А сейчас вот он — сидит напротив, высокий и тоненький, словно молоденькая девушка.

Ландскнехты негромко чему-то засмеялись. Миккель спохватился и снова поднял чарку.

В дверь заглянул возчик:

— Ну, я поехал, — сказал он и, поставив возле порога сумку и соломенную корзинку с яйцами, закрыл за собою дверь. Это было имущество Миккеля: все, что он раздобыл во время похода в деревню; вот он, его позор, красуется у всех на виду. Смотрите, кому не лень! И Миккель в смятении повернулся спиной к двери.

Но немецкие ландскнехты только посмеялись и, не долго думая, нашлись, как тут поступить — яйца, мол, всегда можно употребить. Страдая от своего унижения, Миккель с радостью отдал им корзинку, и все яйца были тут же выпиты сырыми. Только Отто Иверсен не пожелал угощаться, он по-прежнему не произнес ни слова.

А Миккель Тёгерсен согрелся и осоловел, он ощутил прилив дружелюбия, винцо развязало ему язык, и все же он никак не мог избавиться от гнетущего чувства. Казалось бы, вся душа его так и устремилась навстречу беспечным удальцам, но в то же время он страшился своего откровенного порыва; какое-то расплывчатое чувство овладело Миккелем и равномерно закачало его на своих, волнах. Исподтишка он, словно влюбленный, кидал на господина Отто просительно-недоверчивые взгляды: дескать, узнаешь ли ты меня? Нет, кажется, не узнал.

У одного из немецких ландскнехтов губа была рассечена шрамом, усы кое-как прикрывали его рубец; он не мог отчетливо произносить слова; слушая его шепелявую речь, Миккель Тёгерсен про себя печально веселился; все, что он видел и слышал вокруг, согревало ему душу. Однако, разомлев от вина и разнежась до совершенного благодушия, он в глубине своего существа все больше ожесточался, он чувствовал, как в нем подспудно нарастает пронзительный холод, но он подавил это чувство и взял себя в руки.

Трое немцев отошли к трактирной стойке. Миккель Тёгерсен и Отто Иверсен остались одни за столом. Ни тот, ни другой ничего не говорили, Миккель спрятался в свою скорлупу. Опустив глаза, он уставился в темное пространство между столом и скамейкой, его охватило горькое чувство одиночества. Решив, что надо успокоиться, он со вздохом поджал под себя длинные, как оглобли, ноги, отер пот со лба и наконец сладил со своим возбуждением. Напротив него Отто Иверсен вертел свой бокал, у него был вид больного человека.

Когда немцы вернулись за стол с новыми бутылками другого, еще не испробованного вина, Миккель Тёгерсен повел себя спокойнее и пить стал благоразумнее, без прежней торопливости. Тут у них началась настоящая попойка, и о посторонних вещах думать стало некогда. Отто Иверсен опоражнивал бокал за бокалом, сколько бы ему ни подливали, и ни чуточки при этом не менялся. Клас, тот, что с рассеченной губой, затянул песню довольно-таки странного содержания.

Миккель Тёгерсен взялся за один из огромных двуручных мечей и, примериваясь, взвесил его на руке — ему стали показывать разные приемы. Когда отточенное острие мелькало перед его лицом, по спине у него пробегал неприятный холодок, он сам этому удивился, потому что никогда раньше не замечал за собой страха перед обнаженным клинком.

А Клас пел:

Меня убьют в чистом поле, Убьют средь белого дня, Друзья понесут к могиле На длинных копьях меня; Будут бить барабаны марш боевой, Что мне во сто крат дороже. Чем жалкий поповский вой [3] .

Половина слов вместе со слюной застревала у него где-то в усах. Потом стали рассказывать солдатские байки о рукопашных схватках, случавшихся в различных сражениях — вжик, вжик! — о победах и смертельных опасностях, и…

— Генрих, а ты помнишь еще белокурую Ленору? — громогласно кричит вдруг Клас в бесшабашном веселье.

Еще бы не помнить! И Генрих тут же высыпал всю историю, точно горох из мешка. Клас с Самуэлем корчились в припадках неудержимого хохота.

А Миккель Тёгерсен молча поеживался, слушая откровенные излияния, и косился на Отто Иверсена; только он один и заметил промелькнувшую на юном лице высокомерную усмешку: чуть-чуть покривились губы, словно противная вонь шибанула в нос баричу.

У Миккеля перехватило дыхание, он раз за разом проводил ладонью себе по щекам.

А Генрих, как ни в чем не бывало, продолжал свой рассказ. Отто Иверсен отвернулся от стола и сидел нога на ногу. Наконец рассказчик окончил свою повесть и наступила полная тишина, точно всем вдруг стало неловко. Наверное, Отто Иверсен почувствовал, что из-за него все смолкли, он обернулся лицом к столу и, словно настаивая на своем мнении, долгим взглядом впился в глаза рассказчика.

Генрих явно опешил. Но тут вмешался Самуэль, у него уже была наготове следующая история. Он был немолод и рассказал не про любовь, а про дикое побоище, которое ему однажды довелось пережить, народу тогда передавили видимо-невидимо, топтали упавших, выдавливая кишки, многие так и захлебнулись в собственном дерьме. После этого рассказа в комнату словно прорвалась струя холодного воздуха, и снова стало возможно дышать. Клас, как человек знающий толк в подобных делах, засыпал Самуэля вопросами, и тут Миккеля разобрал смех от шепелявого произношения Класа, он задрал кверху нос и разразился хохотом: «Кхо-кхо!» А вслед за ним Отто Иверсен сперва лениво поднял глаза, как бы нехотя скривил рот и наконец тоже запрокинул голову и захохотал во все горло. Грохнул смехом, точно его взорвало, и — все. Как отрезало. Он опять умолк и замкнулся.

Немного погодя все пустились в обратный путь, чтобы успеть в город, пока еще не закрылись на ночь ворота. Очутившись на улице, Миккель снова почувствовал отчуждение между собой и ландскнехтами, он немного поотстал и плелся сзади; как только они вошли в Северные ворота, Миккель попрощался и немного постоял, провожая взглядом удаляющуюся компанию. Они направились к центру города, а он повернул налево, к себе домой.

 

Копенгаген ночью

Дом, в котором жил Миккель Тёгерсен, стоял у самого частокола, отделявшего Пустервиг от города; он жил в чердачной каморке вдвоем с другим студентом, Ове Габриэлем. Ове еще не ложился, он всегда допоздна просиживал над книгами при свете сальной свечи; приподняв голову, он мельком взглянул на вошедшего Миккеля, и тотчас же снова углубился в свои занятия.

Миккель с грохотом уселся к столу с другого края и швырнул перед собой тетради с университетскими записями; утром он их читал, и вот вернулся, но здесь все оставалось по-прежнему.

Миккель испустил вздох. Подняв голову, Ове Габриэль взглянул ему в лицо и медленно поводил раскрытой ладонью перед своим носом.

— Ты выпил, — сказал Ове.

Ове ограничился одним лишь утверждением, что Миккель нынче бражничал. Сидит, выпучился, точно сыч, глаза так и светятся добронравием, хотя бы раз заслезились! Так нет же, не сморгнет, поди перегляди такого! Вот уж три года Миккель неизменно видит перед собой лицо прилежнейшего студиозуса, и все эти годы он ежечасно вынужден терпеть красноречивое молчание, полное нескрываемого осуждения. Неподкупный взор Ове Габриэля молча следовал за каждым его движением, еле скрытым пренебрежением пригвождая Миккеля к стулу и испепеляя его праведной ненавистью. Вот сейчас Ове Габриэль наверняка напомнит: «Не забудь, что мы занимаемся при моем свете».

Миккель встал и открыл слуховое окошко, которое находилось на самой крыше, и, выпрямившись во весь свой рост, по пояс высунулся наружу. Так он обыкновенно спасался от своего соглядатая.

О! Как прохладен воздух, как сияют звезды высоко над головой! По обе стороны горбились крыши, точно выпяченные спины свернувшихся в клубок, уснувших зверей. Внизу брел дозором по улице сторож, останавливаясь перед каждой запертой дверью, чтобы посветить на нее фонарем. Зато позади частокола мерцала во рве вода отражением одинокой звезды, запутавшейся в камышах. В зеленовато-мшистой тьме простерлась притихшая земля; издалека доносилось с озер нестройное пение лягушек. Город уснул. Во рве у подножия частокола чуть слышно чмокала вода. Где-то на крыше тоскливо мяукала кошка.

Миккель Тёгерсен повернулся в оконном проеме и, запрокинув голову, обратил взор к печной трубе и к звездам. Голова у него закружилась, ноги поехали, точно скользнув голыми ступнями по связанным в пучок лезвиям. Но Миккель был даже рад этому — потому что мука его стала нестерпима. Лучше было бы ему, если бы он висел на веревке меж небом и землей, такое положение более всего отвечало бы той круговерти чувств, которую он в себе ощущал. Миккель снова перевернулся и облокотился на холодную крышу.

«Сусанна! — воскликнул он мысленно. — Сусанна!» И такая нежность разлилась в нем при этом воспоминании, что все безгласные и неживые вещи вдруг ожили, обретя душу и сердце. Молча стояли притихшие дома, источая вокруг доброту; растроганно мигали звезды. В смирении ночной тишины отчетливо трепетал пульс жизни, по заливу пробегала рябь, и даже потемневший воздух, казалось, вздрагивает, словно живое создание, осознавшее свою тайну и свою судьбу.

Но едва лишь он мысленно произнес заветное имя, как душа его оскудела и озлобилась. Миккель засопел и распрямился.

Но чу! По городу разносятся голоса. Громкие возгласы вызвали в воображении картины освещенных комнат, напомнив о том, что где-то рядом идет в это время жизнь.

Миккель Тёгерсен нырнул назад в свою каморку. Посередине ее стоял раздетый Ове Габриэль, готовый отойти ко сну, во взгляде его теплилось удовлетворение от исполненного долга, он весь тихо светился, словно восковая свечечка.

— Ну и отощал же ты! Непонятно, в чем только душа еще держится! — язвительно усмехнулся Миккель и смерил взглядом Ове Габриэля, чье мешковатое тело напоминало худую, только что отелившуюся коровенку. Ове Габриэль залез в кровать под овчину, улегся поудобнее, сложил ладони, выпалил в лицо сожителя стихом и, закончив, прибавил тоном сытого удовлетворения:

— Et nunc extingue lucem!

«Погаси свет! Погаси свет! — мысленно передразнил его Миккель. — Всего-то и надо, что — фук и нету!» Он задул свечу и, прихватив с собой остроконечную палку, ощупью спустился впотьмах с лестницы. Сверху до него доносилось умиротворенное бормотание Ове Габриэля, который творил молитву на сон грядущий.

Час был поздний, и всем давно полагалось сидеть по домам, а не шататься по улицам, но Миккель решил нарушить правило. Он повернул направо и бодрым шагом отправился по улице Пилестреде к центру города. Но пройдя немного, он замедлил свое движение и наконец остановился. На улицах было пустынно, в домах — темно, деревья в садах уснули, сомкнув в вышине развесистые вершины. Отовсюду веяло запахом свежераспустившейся листвы, и, словно после дождя, терпкий воздух отдавал кислинкой.

Не спеша Миккель двинулся дальше. На углу до его слуха донеслось пение вигилий {2} из монастыря святой Клары. Приглушенные стенами голоса звучали чисто и печально, словно то пели узники в темнице. И перед взором Миккеля предстало высящееся в подземелье распятие, красными и синими пятнами проступавшее в полумраке.

Очутившись возле сада, зажатого между двух высоких домов и отгороженного от улицы деревянным забором, Миккель остановился. В листве время от времени раздавалось потрескивание и шорох, словно в оседающем стогу. Влажный от росы угол островерхой крыши блестел в звездном сиянии. Постояв немного, Миккель нехотя поплелся дальше.

Когда он пришел на Рыночную площадь, там горел свет и было людно — понаехавшим в город чужеземным наемникам не сиделось дома; однако же попадались навстречу и местные городские жители. Миккель Тёгерсен собирался уже свернуть на улицу Кёбмагергаде, чтобы отправиться восвояси, но тут навстречу ему попалась компания ландскнехтов, бывшая уже весьма навеселе.

— А вот и наш ученый друг! — воскликнул один, которого Миккель сразу же признал по особенному нечистому выговору; это была знакомая четверка, которую Миккель повстречал в Серритслеве, сейчас к ней прибавилось еще несколько человек. Клас подхватил Миккеля под руку и стал его тянуть за собой, и Миккель не смог устоять перед уговорами. Сперва они пустились в обход по трактирам — из одного переходили в другой и в каждом пропускали по стаканчику. Как ни хотелось Миккелю хорошенько гульнуть вместе со всеми, но вид такого же хмурого и печального, как и прежде, Отто Иверсена, отбил у него всякое веселье. Да и как ни крути, а в душе Миккель все-таки понимал, что господа с ним возятся потому, что он их забавляет.

Посреди площади Хойбро к ним подошел какой-то тщедушный малый в желтых чулках и сказал им что-то такое, что, по-видимому, произвело на всех большое впечатление: по крайней мере после его рассказа они так припустили по улице, что только пятки засверкали, и всей гурьбой скрылись за углом Хюскенстреде. Про Миккеля Тёгерсена никто и не вспомнил. Он немного постоял и огляделся вокруг. Впереди темнел безмолвный замок, все вокруг словно замерло, только во рву возле деревянных опор моста покачивалась лодка. В стороне спокойно стояла устремленная к небесам башня, высматривая что-то прищуренными глазницами окон. Миккель пробубнил себе под нос стих из Вергилия про вечную ночь и того, кто не спит.

Что же теперь — идти домой? И, лежа в постели, слушать храп Ове Габриэля? Нет уж! Миккель нагнул голову и потащился вслед за ушедшими. Пускай они убежали без него, это еще не значит, что он им надоел и его нарочно бросили.

На Хюскенстреде в нескольких домах горел свет. Миккель шел тут крадучись; проходя мимо закрытых ворот, он замечал особенный запах этого места. Здесь пахло соломенными циновками и мускусом, и перед Миккелем пронеслись смутные образы индийских караванов, верблюжьего помета, иссушающего зноя.

Из лавки Конрада Винсенса доносились голоса, дверь была приотворена. Миккель Тёгерсен осторожно приблизился и заглянул в щель — из господ, собравшихся внутри, никто не садился, все были на ногах, сразу видать, что происходит нечто необыкновенное. Миккель так и не решился зайти, он на цыпочках отошел немного в сторону и стал так, чтобы удобно было незаметно подглядывать. И тут он обнаружил возле ваги знакомую фигуру; он знал этого шестнадцатилетнего барича, то был королевич Кристьерн {3} . Миккель вздрогнул, его даже в жар бросило; отступив на шаг, он, взволнованный и растроганный, отодвинулся от дверей. Таким, как он увидел сейчас принца Кристьерна, он и запомнил его на всю жизнь. Кристьерн стоял немного расставив ноги, на нем были зеленые в белую полоску чулки и алые башмаки с длинными загнутыми носами; он стоял вполоборота к Миккелю, на плечах у него лежала, свешиваясь на грудь, длинная золотая цепь. В левой руке он держал кисть дорогого вяленого винограда, а правой отщипывал от нее ягоды и кушал. Миккель отчетливо видел его тонкий безусый рот; на подбородке темнел пушок пробивающейся молодой бородки. Но больше всего поразили Миккеля глаза — они были маленькие и немного раскосые, но зато ярко «блестели. У принца был крутой выпуклый затылок, шея — толстая и круглая. Вот он обернулся и кивает застывшему в восторженно-подобострастном поклоне Конраду Винсенсу; волосы принца были густого темно-рыжего оттенка.

«Ах, — подумал Миккель, — а ведь и я тоже рыжий!»

Как строго выражение отроческого лица! Но нет — вот он засмеялся и прищурился. Спокойней! Поразительно! Вот это действительно человек!

Миккель глядел во все глаза, пока они не затуманились слезою; незаметно для себя он громко вздыхал, весь предавшись восхищенному любованию. За всем дальнейшим он следил с пристальным вниманием. Каждое движение окружавших принца господ было полно благолепия, ноги стояли в изящной позиции, вот один подходит — грациозный взмах отставленной руки, и перья его берета метнулись по полу; а вот другой склонился перед ним и говорит, сияя белозубой улыбкой; и вот уже подъяты тяжелые кубки, все пьют за здравие принца, а он в ответ наклоняет голову, упираясь в грудь подбородком. Вокруг на цыпочках приплясывает Конрад Винсенс, весь в лихорадке осенившей его славы.

И только один среди них держался запросто — горбатый карлик в вычурно-пестром наряде. Когда к нему обращались, он дрыгал ногою вбок и отвечал, задрав кверху голову, становясь похожим на мопса, который тявкает, стоя на задних лапах. Миккель различал со своего места, что после каждой фразы коротышка оттопыривает языком правую щеку. Один раз все дружно расхохотались, и даже принц блеснул зубами в улыбке, а карлик сильнее прежнего выпятил щеку, — тут уж Миккель не удержался и на радостях посмеялся сам с собой. Как благовоспитанно и сдержанно звучали голоса в комнате! Ее освещали два ароматических светильника. В самой глубине Миккель приметил Отто Иверсена, который стоял в стороне, однако и он, казалось, был доволен и весел. Но Миккелю было сейчас не до того, чтобы разглядывать Отто Иверсена.

Долго простоял завороженный Миккель, жадно упиваясь ярким зрелищем, которое представляли собой собравшиеся вельможи; ему казалось, что и на него тоже падает отблеск великой благодати. Как только в комнате нестройно зашумели и общество, по-видимому, начало расходиться, Миккель отпрянул в сторону. Он увидал, как все весело высыпали на улицу и прямиком направились через дорогу в трактир Мартина Гельца. И тут Миккель обратил внимание на походку принца Кристьерна.

Миккель еще часа два-три побродил по улицам. Далеко за полночь он снова столкнулся со своими немецкими знакомыми как раз в ту минуту, когда они входили в пользующийся недоброй славой притон на Страннене {4} . По звучанию голосов было слышно, что они докутились до одури. Отто Иверсена среди них уже не было.

Наутро копенгагенские обыватели увидали странное зрелище: на коньке высокого дома возле Рыночной площади красовалась карета о четырех колесах. Кто-то ночью ее разобрал, втащил по частям на крышу и там снова собрал. К полудню уже весь город знал, что это была шалость принца Кристьерна.

 

Мечтатель

Миккель проснулся, когда солнце уже было высоко. Он немного полежал, собираясь с мыслями. Ему приснился какой-то удивительный сон, но, пробудившись, он ничего не мог вспомнить.

Сверху через слуховое окно в убогую каморку вливался дневной свет. Ове Габриэль давно ушел на занятия, но Миккель явственно ощущал его запах и с отвращением сморщил нос.

Может ли сегодня произойти что-нибудь такое, ради чего стоило бы подниматься с постели и нести свой товар на общее торжище, чтобы, смешавшись с толпой, ждать, не остановится ли на тебе перст судьбы? Миккель призадумался. В сущности, вчера с ним не произошло ничего примечательного, однако все похождения предыдущей ночи оставили по себе живое воспоминание. Что ни говори, он испытал вчера хорошую встряску. Все прежние ценности еще больше понизились в его глазах, и он понял, что не в силах доле терпеть свое нынешнее положение.

Миккель перевернулся на другой бок и погрузился в размышления, вперив неподвижный взор в стену. Спустя немного времени он запрокинул голову и закрыл глаза — он вспомнил Сусанну. Почти одновременно с этим он ощутил сильный приступ голода, под ложечкой засосало; тогда он встал и потянулся за одеждой. У Миккеля не было ничего за душой, он жил, словно птица небесная и перебивался со дня на день чем бог пошлет и чего подадут добрые люди. Натягивая ненавистные красные кожаные штаны, он уже прикидывал, куда бы нынче сходить за подаянием, и решил отправиться подальше в деревню, туда, где народ меньше натерпелся от попрошайничества нищих студентов и прочего городского сброда.

Был чудный майский день. И Миккель бодрым шагом вышел из Северных ворот. Едва открылись его взору поля, как он почувствовал такой радостный трепет, что душа его смутилась, и он преисполнился робости при виде небесного простора. От земли поднимался весенний запах. О чем же это невольно напомнило? Широко раскинулись зеленеющие ржаные поля. Ласково пригревало солнышко.

Миккель шагал себе по дороге, поглядывая по сторонам. Должно быть, день выдался счастливый, так легко и хорошо было у него на душе.

День и впрямь оказался счастливым. Миккель шел куда глаза глядят и пришел, куда надо. Скоро он уже сидел на широкой скамье во дворе крестьянской усадьбы на Озерах, все вокруг было залито светом; накормили его не скупясь, без лишних разговоров и набожных воздыханий. Хозяин налил Миккелю полную кружку пенистого пива и с видимой радостью ухаживал за нежданным гостем. Знать, не каждый день забредали сюда ученые школяры просить Христа ради на пропитание, и Миккель решил взять это себе на заметку. Наевшись и напившись так, чтобы и про запас хватило, Миккель понял, что на сегодня со злобой дня для него покончено и, умиротворенный, пустился в обратный путь. Теперь, на сытый желудок, он спокойно поглядывал на облака, следил, щурясь от солнца, за полетом птиц и толковал по-латыни со своей бессмертной душой.

Внезапно Миккель остановился; у него мелькнула мысль об одном деле, которое он давно откладывал: а что, если сегодня осуществить задуманное, взять да и пойти к Йенсу Андерсену {5} ? Миккель надеялся на успех, потому что знаменитый магистр Андерсен был его земляком. Быть по сему! Нынче он приведет в исполнение свой замысел! Нынче он решился!

Но едва только приняв решение и сделав первый шаг, Миккель сразу же сник и потерял охоту. Терзаясь сомнениями, он дошел до улицы, на которой, как было ему известно, жил Йенс Андерсен. Очутившись перед его дверью, Миккель и вовсе пал духом, однако он как бы уже разогнался, и ему хотелось так или иначе покончить начатое.

Миккель Тёгерсен очутился в просторной комнате, он успел заметить, что по стенам стоят толстые фолианты, но тут в противоположном конце поднялся из-за стола и быстро вышел ему навстречу хозяин — Йенс Андерсен, широколобый, коренастый человек могучего сложения. Одет он был в меховую куртку. Миккель перевел взгляд выше, где на бритом лице выделялся крупный рот, и в этот миг Йенс Андерсен заговорил с ним. Его низкий голос звучал глуховато, но Миккель угадал, что говоривший нарочно подпустил сухости, потому, что каков гость таков и разговор — как звать, да по какой надобности? — недосуг, мол, Йенсу Андерсену с тобой валандаться.

Миккель Тёгерсен и выложил, что накипело. Пришел, дескать, за добрым советом — охота побывать за границей, поучиться в университетах… И как на грех подвела Миккеля всегдашняя впечатлительность: увидев на стене простое железное распятие, он представил себе, что Йенс Андерсен, коли ничего другого не окажется под рукой, пожалуй, схватит и его, чтобы огреть собаку. Миккель давно привык, что при первой встрече люди выказывают удивление, пораженные его наружностью — недаром его прозвали Аистом, а Йенс Андерсен будто и не заметил ничего особенного; вот он каков — не чета остальным! И Миккель смутился, не встретив привычного, хоть и обидного приема. А когда зашла речь о желанной поездке, стал вдруг запинаться и путаться, потому что стоило только подумать о Риме, о чужедальних краях, как у Миккеля, сына деревенского кузнеца с Лимфьорда, сперло дыхание и он стал точно столб.

— Кхе-хем! — Йенс Андерсен, склонив голову набок, топнул ногой и резко, словно лавочник, обрушился на огорошенного слушателя. Миккель едва осмеливался взглянуть на него исподлобья, он видел перед собой могучий бычий загривок, белесые волосы, коротко подстриженные на затылке… и вдруг свинцовый взгляд Сенсация Андерсена опять впился ему в глаза, и было в этом взгляде учтивое безразличие и в то же время такая, прямо-таки яростная, сила, что Миккель, струсив, нырнул глазами и уставился в бритое пространство между скулами и подбородком. Он увидел бледную, без морщин, натянутую кожу. Почернелые зубы… сразу видать ютландца. Не в силах долее выдержать устремленный на себя взгляд, Миккель, как зачарованный, повел глазами вдоль книжных полок, и они завертелись вокруг него.

Спустя четверть часа Миккель ринулся уже на улице. Так чем, бишь, закончилась эта встреча? Ах, да! Йенс Андерсен Бельденак ораторствовал перед ним о чем ни попало, а потом снизошел до того, чтобы проэкзаменовать Миккеля! Миккель отвечал точно во сне, он кое-как выдержал проверку своих ученых познаний. Но в одном стихе Горация переврал-таки размер, и Йенс Андерсен поправил его, отбивая такт своей волосатой рукой: та-та-та-та.

Весь взмокший, как после бани, и понурый, как пришибленная дворняжка, Миккель Тёгерсен потащился прочь.

Когда наконец он осмелился высунуть свой унылый нос из-под капюшона и оглядеться по сторонам, оказалось, что он стоит на площади Хойбро. Тут, как всегда, царило оживление. Миккель остановился на углу возле чьих-то ворот и напряженно наморщил лоб, словно в раздумье. На самом деле он почти ничего не соображал. Обида и стыд тяжким грузом давили на его плечи, и, словно свирепый зверь, пробудилось спавшее в душе непомерное самомнение. Несмотря на переполнявшие его мысли, под наплывом которых Миккель как вкопанный застыл на месте, он замечал все, что происходило вокруг, более того — яркие краски навязчиво лезли в глаза: какая-то баба настырно выкликала свою селедку, — и бескожим, совершенно бескожим стоял на виду у всех Миккель, словно только что ободранная мясная туша, вздрагивая от жестокого прикосновения воздуха.

Чу! В королевском замке затрубили в трубы, как будто лезвием полоснув по оголенному черепу.

Миккель поежился и, совсем убитый, побрел своей дорогой. В это время перед замком опустился подъемный мост, и тотчас же прогремела по нему копытами вырвавшаяся из ворот кавалькада, сплошь из особ, принадлежащих к высшей знати. Галопом вылетев на улицы, они на рысях свернули на площадь Хойбро; на повороте всадники с лошадьми заваливались набок. Как смешно они трясутся в седлах — звяк, звяк! — бешено колотятся на поясе мечи, победно полощутся взметнувшиеся от ветра яркие плащи.

Миккель шел в сторону городской окраины. Повсюду солдаты, конское ржание и топот. Сам юнкер Слентц {6} при всех доспехах скачет по улице с оруженосцем позади. Железный человек ворочает шлемом то вправо, то влево; он царственно величав; забрало на лице открыто, и свирепые усищи лоснятся на солнце. Конь под ним фыркает из-под чепрака — тоже, поди, недешево стоит!

Миккель бродил по городу, собираясь с мыслями; все улицы в конце концов упирались в городской вал; Миккель заперт, заточен в этом убогом, замызганном городишке, заляпанном рыбьей слизью и селедочной чешуей, загаженном попами и свиньями. Чтобы почувствовать волю, он запрокинул голову и взглянул на небеса. Воздух дышал влажностью. Над головой проплывали облака. Это напомнило Миккелю о морском просторе, и он пошел назад на Странней.

Ветер посвежел; по морю, по взволнованному синему простору Зунда, прыгая на волнах, упрямо стремились вперед, споря с ветром, рыбачьи баркасы.

У Миккеля точно пелена спала с глаз, и он вспомнил свой сон. Ему снилось, что он в открытом море, и там ему вдруг предстало дивное видение. Вдалеке из-за окоема показался над водой сияющий белизною столп, он казался высотой с палец, но Миккель понимал, как он должен быть огромен, если виден из такой невообразимой дали. Он сверкал на небосклоне, словно отлитый из серебра, а напротив него голубел низкий прозрачный купол, который с близкого расстояния должен был предстать колоссальным шатром протяженностью в несколько миль. Вглядываясь в видение, возникшее перед ним среди пустынных океанских волн, Миккель понял, что от морского берега начинается устье огромной реки, рассекающей далекий город. Ибо то был город, стоящий по ту сторону моря, на другом краю земли.

Миккель Тёгерсен пустился в обратный путь, домой; переживаний для одного дня ему выпало больше чем достаточно. Но вместо того чтобы отправиться по Пилестреде, он выбрал другую дорогу, сегодня ему не хотелось проходить мимо деревянного забора и высматривать за ним Сусанну.

Придя домой, он сразу улегся в постель. Ове Габриэль где-то пропадал; наверно, бродит по улицам и распевает под чужими дверьми, закатывая ясные глазки. Миккель провел несколько часов лежа на спине и о многом передумал. К ночи воротился Ове Габриэль с набитой сумой. Миккель, не говоря ни слова, встал и ушел по своим делам.

Ночь застала Миккеля Тёгерсена в пути, на дороге, ведущей от Западных ворот. Он услыхал скок коня, сзади галопом приближался всадник. Не успел Миккель оглянуться, чтобы посмотреть, кто это скачет, как всадник уже настиг его. Это был Отто Иверсен. Налетел, как вихрь, и промелькнул. Он сидел в седле, низко наклонясь, и мчался вперед во весь опор. Миккель проводил его взглядом, он слышал храпение разгоряченного коня, пыль и камешки так и брызнули из-под копыт.

Воздух был напоен запахом зеленых хлебов. Кругом стояла тишина. Сонно тянули свою бесконечную песню лягушки.

Спустя час, подходя к Северным воротам, Миккель опять услышал позади бешеный перестук копыт. Он посторонился и опять увидал, как мимо во весь дух промчался Отто Иверсен, возвращаясь в город.

Спустя несколько дней Миккель Тёгерсен, прозванный в городе Аистом, внезапно и без предуведомления был исключен из Копенгагенского университета. Для него это событие не было такой уж неожиданностью, потому что он давно перестал посещать церковную службу. В тот же день Ове Габриэль стал смотреть на Миккеля, как посвященный смотрит на постороннего человека.

А Миккель, несмотря на тайные угрызения, свободно вздохнул. Первым делом он перестал брить усы. И хотя будущее сулило ему сплошные невзгоды: нужду, заблуждения, страхи — он тем не менее, всему назло, отпустил огненно-рыжие кисти, упрямо не желавшие стоять торчком, а свисавшие мочалкой по углам рта.

 

Весенние страдания

Миккель Тёгерсен ничего не знал о Сусанне, кроме того, что она живет в доме старого еврея Менделя Шпейера; быть может, она была его дочерью. Имя девушки было ему давно известно, задолго до того, как он однажды разглядел ее в саду; оно часто попадалось ему, написанное мелом на деревянных столбах дома в окружении непристойных изображений. Рисунки и надписи кто-то стирал, они снова появлялись на том же месте, и их тут же стирали снова. Однажды Миккель застал возвращение старого еврея: прежде чем войти в дом, старик окинул взглядом угол дома, однако на сей раз там ничего не было.

Сусанна, так звали ее. Только два раза Миккелю удалось хорошенько ее разглядеть. С тех пор он больше не смел подолгу задерживаться возле ограды. Он старался вести себя, как обыкновенный прохожий, спешащий по своим делам. Поравнявшись с забором, он как бы ненароком посматривал в сторону сада, и порой ему удавалось мельком взглянуть на Сусанну. Она часто прохаживалась в полдень или вечером по заглохшим дорожкам.

Весь сад зарос сорняками, высокими побегами цикуты и листьями дикого хрена; ветхие яблони покосились в разные стороны. В уголке возле ограды густо разрослась раскидистая бузина; Миккель догадывался, что ее ветви образовали со стороны сада навес вроде беседки, и под сенью этого дерева порой отдыхает Сусанна. Иногда слышался в листве какой-то шорох. Может быть, Сусанна исподтишка поглядывает оттуда на улицу — Миккель невзлюбил это дерево. И в то же время оно притягивало его при мысли, что там, может быть, прячется Сусанна.

На самом верху дома под его островерхой крышей Миккель приметил одно окошко, которое светилось по вечерам. Ночью в нем не было света, и Миккель, проходя мимо, поглядывал туда.

Наискосок против дома Менделя Шпейера стоял монастырь святой Клары, и возле него отыскался темный закоулок, в котором Миккель с наслаждением простаивал целые вечера. С этого места ему было видно заветное окошко.

Там он и стоял поздним вечером на троицын день, после того как город давно уже успокоился. С утра до вечера в нем царила небывалая кутерьма. С восходом солнца началось пирование, весь город справлял троицу — кругом пели, галдели, гремела музыка, весь город был во хмелю. В садах за северной городской стеной вырос целый лес майских шестов, и христианский люд всем миром дружно высыпал погулять на приволье, шел кутеж — ели до отвала, пили допьяна. Немецкие ландскнехты гуляли вовсю, напоследок отводили душу перед походом.

Миккель Тёгерсен попробовал было тоже окунуться в общий поток веселья, но при первом же своем появлении он становился средоточием, вокруг которого собирались ликующие толпы. Мальчишки знали его, а тут он еще вздумал показаться на улице без плаща и капюшона, и его красные ноги предстали для всеобщего обозрения во всей своей неподобной длине. Его, точно идола, окружила толпа поклонников, молодежь стала водить вокруг него хороводы и славила на радостях песнями. Миккель поспешил убраться подобру-поздорову и схоронился на кладбище возле церкви святого Николая. Там он провел почти весь день; сыскав среди могил укромное местечко, он залег в густой траве, чтобы всласть понежиться на теплом солнышке. Тихо было вокруг, попискивали пташки, в воздухе мелькали мухи. Из оконного проема в колокольне броском вылетел коршун и поплыл по небу куда-то вдаль. Миккель бездумно валялся на спине, глубоко утонув среди высоких трав и лопухов. Сорвав стебель высокого растения, качавшегося у него над головой, он увидел проступившие на изломе капельки желтоватого сока, тогда он стал обламывать и сосать молодые побеги, вертел в пальцах сорванные травинки, и время целительно текло над его головой. Вокруг продолжал жить своей жизнью город, издалека до Миккеля доносились радостные возгласы.

Наконец смерклось, и Миккель, крадучись, выбрался за городские ворота и пошел подкормиться у простодушных деревенских жителей. Но за едой он ни на мгновение не забывал, что каждый проглоченный кусок добыт обманом, поскольку он уже не школяр.

И вот он стоит в тишине прохладной ночи. Город угомонился, и средь общего покоя один лишь Миккель не прекратил неусыпного бдения, словно неумолкаемый шум, который гудит в ушах, когда улягутся все другие звуки. Благоухали душистые сады, окропленные ночной росой. Было совсем светло, взошел месяц, и на востоке небо над садами посветлело.

На улице послышались шаги, кто-то держал путь в эту сторону. Миккель сперва решил, что это идет сторож. Но скоро до него донесся звон шпор. Миккель не хотел, чтобы его застали у Менделева дома, он вышел из тени и небрежной походкой двинулся по мостовой. На перекрестке возле Эстергаде прохожий нагнал его, шаги ускорились и чья-то рука с размаху опустилась Миккелю на плечо. Миккель обернулся и, к своему удивлению, увидел перед собой Отто Иверсена: «Значит, и он меня признал? — мелькнуло у Миккеля. — Что будет дальше?»

— Добрый вечер, — негромко поздоровался с ним молодой барин и по-приятельски просто спросил: — Никак Миккель Тёгерсен?

— Он самый.

— Мы ведь недавно встречались с вами в одной компании в Серритслеве. Да и после еще видались. Вышли подышать воздухом на сон грядущий? Погода и впрямь чудесная. Я вот не знаю…

Все это он произнес приглушенным голосом как-то очень задушевно, словно человек, долгое время пробывший в одиночестве. Он остановился, смущенно наклонив голову, тусклый ночной свет коснулся своим мерцанием рукоятки кинжала у него на поясе.

— Да, в такую погоду и спать жалко, — согласился Миккель.

— Вы не могли бы… раз уж вы решили подышать свежим воздухом, так, может быть, мы прогуляемся вместе?

Миккель не имел ничего против, и они зашагали по Эстергаде к центру города.

— Ведь я в Копенгагене ни с кем не знаком, — заговорил снова Отто Иверсен, — во всяком случае, из датчан.

— Неужели? — отозвался Миккель. — Но, впрочем, в этом, наверное, нет ничего странного.

Затем оба умолкли и в молчании дошли до церкви Богоматери.

— Хм! — откашлялся, прерывая молчание, Отто Иверсен. — Не хотите ли зайти ко мне на квартиру, мы бы выпили вместе по чарке вина. — Тон его несколько отличался от прежнего, он стал холоднее и казался немного раздраженным.

У Миккеля не было особой причины отказываться от приглашения, и они направились к дому на Вестергаде, в котором квартировал Отто. Двери были заперты.

— Если начнем стучать, то перебудим весь дом, — словно беседуя сам с собою, произнес Отто Иверсен. — Но у меня припасен кувшин меду на конюшне.

Они пересекли освещенный луною двор и остановились перед большим сараем с косой крышей. Отто Иверсен толкнул дверь.

— Это я, — успокоил он денщика, вскочившего с соломенного ложа. — Засвети-ка нам свечку.

Зажигая свечу, денщик косился на Миккеля. Конюшня была просторной, но только одно стойло было занято лошадью, Отто Иверсен подошел к ней, потрепал по шее, что-то поправил.

— Ты ложись, — сказал он денщику, а сам, покопавшись в углу, вытащил большую деревянную кружку, открыл крышку и заглянул внутрь.

— Я все больше тут и сижу, на конюшне… Присядем, что-ли, на корыто? В кружке осталось меду, дно у нее широкое, так что нам хватит. Прошу вас!

Миккель приложился; мед был крепок и соблазнителен на вкус; едва отпив, Миккель почувствовал, как по всему телу разливается приятное тепло.

Вслед за Миккелем и Отто сделал изрядный глоток из кружки; выпив, они молча посидели рядом на корыте. Денщик снова завалился на солому и уже крепко спал. Лошадь ткнулась губами в ясли и начала тихонько жевать. Светил вставленный в настенный шандал свечной огарок. Вокруг стояла гробовая тишина. В открытую дверь виден был двор, белый от лунного света, словно от свежевыпавшего снега. Время уже было за полночь.

Миккель украдкой поглядывал на Отто Иверсена, он все больше и больше дивился на него. Но лицо Отто Иверсена не выражало ничего, кроме глубокой задумчивости; сжав губы, он неподвижно уставился в землю перед собой.

— Что-то здесь душно стало, — очнулся наконец Отто. — Пойдемте-ка лучше на улицу. Только сперва давайте еще выпьем.

Опорожнив кружку, они вышли, и Отто Иверсен затворил за собой дверь. Скоро они были уже на окраине, возле городской стены, и пошли вдоль нее направо, не прерывая молчания.

Но Отто Иверсену невтерпеж стало молчать:

— Ох-хо-хо! — вздохнул он вдруг шутливо, и Миккель, обернувшись, увидел его запрокинутое навстречу лунному свету улыбающееся лицо. — Вот мы гуляем с вами, радуясь майскому теплу, а через две недели может вдруг случиться, что ничего не станет — ни тебе лунного света, ни вообще ничего!

Миккель от неожиданности так и уставился на молодого воина, который на всем ходу остановился, точно споткнувшись, и вздрогнул, как от внезапного озноба.

— Думаете, я испугался перед походом? — бросил Отто Иверсен и зашагал дальше. — Вряд ли вы так подумали. Но вот скажите-ка мне… ведь вы, может быть, женаты, а если нет, то у вас, наверно, есть невеста?

— Не… нет, — пробормотал совершенно оторопевший от такого вопроса Миккель и даже замотал головой.

— Ну так попробуйте представить себе, что вы помолвлены с девушкой и вам предстоит идти в поход. Я сам помолвлен. И дома у меня осталась девушка, перед расставанием она обещала, что если понадобится, будет ждать меня долго, сколько бы ни пришлось.

Миккель слушал, не смея шелохнуться, так ему было неловко от смущения и мучительной напряженности, которую он угадывал в Отто Иверсене.

— Ее зовут Анна-Метта, — произнес Отто совсем тихо немного спустя. И снова они шли в молчании. Но когда Отто Иверсен опять заговорил, голос его звучал тепло и размягчено, оттого что он выговорил ее имя:

— Я родился в Ютландии, в небольшом поместье на берегу Лимфьорда. — От волнения ему пришлось прокашляться и подождать, пока голос обретет обычную твердость. — Отец мой умер много лет тому назад, поместье перешло к матушке. — Он смущенно помедлил, очевидно раздумывая, продолжать ли дальше.

Миккель подумал, что и ему следовало бы, наверно, рассказать о себе. А впрочем, надо ли? Ведь он однажды уже избавил Отто Иверсена от неловкости тем, что промолчал. И Миккель смолчал и на этот раз.

Они проходили мимо Северных ворот. Часовой с алебардой прохаживался взад и вперед, при их появлении он остановился и проводил двоих полуночников подозрительным взглядом.

— Я знал… мы были знакомы с нею больше пяти лет, — продолжал Отто Иверсен. — Я был тогда совсем еще мальчишкой. Матушка ничего об этом не ведала. Все вышло так странно. Я очень любил кататься по реке на парусной лодке и спускался по течению до самого взморья. А ее дом стоит там на берегу, отец у нее рыбак. Тут я и увидел ее в первый раз. Ей было четырнадцать лет, почти уже взрослая девушка, а потом я еще не сколько раз видел ее. И так случилось, что однажды мы вместе удили рыбу в устье реки — она иногда соглашалась со мной покататься.

Отто Иверсен помолчал, ему надо было сперва отдышаться. Миккель и сам прекрасно знал этого рыбака, это был Йенс Сивертсен. И с Анной-Меттой он раньше встречался чуть ли не каждый день, но тогда она была совсем еще девчушкой. У нее были светло-русые волосы, она была румяна и белокожа, как все ребятишки. Однако… к чему юн все это рассказывает?

— И вот мы с ней оглянулись и видим, что нас унесло далеко от берега! — продолжал Отто Иверсен с нескрываемым волнением. — Я, конечно, уже видел, что под нами стало глубоко, но как-то особенно не задумывался, потому что мы смотрели только вниз, на воду. Нас сносило в море. Тут я схватился за шест и давай шуровать, чтобы к берегу толкаться, а дна уже не достать.

Отто нервно покивал головой.

— А тут и береговой ветер поднялся. И ни души вокруг — Йенс Сивертсен, рыбак-то, жил на отшибе, да и все равно его в тот день не было дома. Ну, что нам было делать? У нас с перепугу точно язык отнялся, надо звать на помощь, а мы не можем. Но тут я вижу, что дело плохо, нас относит все дальше и берег уже далеко, я и давай кричать, пока не выбился из сил, а потом оба начали плакать и голосить. Лодка раскачивалась и черпала воду, потому что мы от отчаяния заметались по ней взад и вперед. Просто чудо, что мы тогда не перевернулись и не свалились в воду, я даже и плавать еще не умел — батюшка умер, когда я был еще маленький, вот я всему поздно и выучился. Под конец мы уж устали вопить и биться, как припадочные, — ума-то у обоих не больно много тогда было, — сели мы каждый на свою скамейку и уж только плакали. Раз или два, взглянув назад и видя, что земля все дальше исчезает из вида, мы опять принимались выть в голос, пока не выдохлись до полного изнеможения. Опасность над нами нависла страшная. Временами мы, кажется, задремывали, совсем уплакавшись. Одним словом, несет нас и несет все дальше и дальше от берега. Ну а в конце концов нас прибило на другой стороне возле Саллинга.

Тут Отто Иверсен тяжело перевел дух.

— В тот же день тамошний рыбак перевез нас обратно. А потом прошло еще четыре года, и тогда мы дали друг другу обещание, что поженимся. Это уж было весной! Но с тех пор-то мы с ней оба давно уже стали взрослыми.

Он умолк. Они вышли на открытое, освещенное луной место под городской стеной. Отто Иверсен указал рукой на большой камень:

— Давай сядем и посидим немножко.

Присели. Отто Иверсен еще не до конца выговорился, он задумался. Миккель не знал, что и сказать, глядя, как Отто Иверсен от смущения ковыряет пальцем разрез на штанине. «Между ним и мной нет никакой разницы, у нас все одинаково — что один, то и другой, прости господи!»

— А мне не позволяют на ней жениться, — произнес после долгого молчания Отто горестным тоном, как бы в упрямой задумчивости. — Матушка уперлась и ни в какую — дескать, невеста мне не ровня. И не видать мне поместья, если сделаю по-своему. Тут прошел слух, что король готовится к войне, и я подумал — ладно, пойду хоть в простые солдаты, какой ни на есть, а все-таки выход.

Вот Отто Иверсен и высказал то, что можно было сказать словами. А остальное: безумную тоску по девушке, чье имя он едва решался произнести, горячку, которая поселилась в его крови, — все это Миккель угадал без слов, симпатическим сочувствием.

— Кто знает, что уготовано нам Фортуной, — промолвил Отто Иверсен усталым голосом.

Он сидел понуро, свесив между колен сложенные руки.

— Усадьба у нас старая и запущенная, — продолжал он осевшим голосом. — Куда ни посмотри — все худо!

Его передернуло, словно от внезапного озноба, и он громко зевнул:

— Пойдем, что ли!

Они встали и пошли. Месяц в небе уже побледнел, недолго оставалось до восхода солнца. В этот предрассветный час над городом опустилась тонкая розоватая дымка тумана. Глядя на Отто Иверсена, Миккель понял: тот уже пожалел, что слишком разоткровенничался. Он поскорее простился, и они расстались.

Идти Миккелю было некуда. Он улегся спать в своем уголке на кладбище. Было уже достаточно светло. И когда солнечные лучи прянули на город, его сморил сон.

 

Унижение Миккеля

В полдень на кладбище пришел могильщик и нашел в траве среди бурьяна долговязое неподвижное тело. Он подошел поближе, ожидая увидеть покойника; но человек просто спал, веки его подрагивали встреч солнцу.

Миккелю снилось, что он подымается на высокую крутую гору, он брел, по колено проваливаясь в глубоком рыхлом снегу. Но взобравшись до самой вершины, он сел: дальше идти не стало мочи. Высоко над его головой тропа сворачивала налево и круто спускалась вниз, но прямого пути не было, и чтобы добраться до этого места, пришлось бы сперва обогнуть еще раз всю гору. Он отказался от борьбы и сидел теперь, увязнув по колено в снегу, и все для него было кончено. Вверху на тропе бушевала снежная вьюга; сыпучий снег, которым была покрыта гора, весь взметнулся вверх, словно туча. По тропе спускалась вереница девушек в черных плащах, с яростным весельем они пробивались сквозь снежные вихри, ветер развевал их черные плащи и временами между складок проглядывало покрасневшее от мороза тело. Они все шли и шли, спускаясь вниз бесконечной чередой, одни улыбаясь, другие хохоча. Все походили на Сусанну, однако Сусанны среди них не было.

Солнце перевалило далеко за полдень, когда Миккель наконец проснулся; он отчетливо помнил свой сон и был им встревожен. Что-то говорило Миккелю: ему никогда не суждено приблизиться к Сусанне, хотя он и знал в душе, что Сусанна — его судьба. «Не к добру это», — подумал Миккель, полный тоскливого предчувствия. Злосчастье осенило его своей тенью, а ведь он, загадывая о будущем, предвидел для себя больше счастливых услад, нежели дано изведать большинству людей. И вдруг, словно смутное печальное предвидение, ему открылась мысль, что он умрет от собственной руки.

За городской стеной, неподалеку от Западных ворот, возле места, где казнили преступников, находилась глубокая яма, в которую скидывали падаль. Сейчас, в летнее время, она почти всегда была до краев полна тумана, который не давал разглядеть лежащие внизу трупы. С ближнего к дороге края хозяин ямы, живодер, выставил шест с надетым на него лошадиным черепом — в виде предостережения прохожим. Миккель частенько захаживал сюда — он предпочитал проводить время на кладбище или возле виселицы, подальше от людей; здесь по крайней мере никто к нему не приставал. Постепенно Миккель так привык к лошадиному черепу, что стал испытывать к нему какое-то дружеское расположение; словно он сам знал нечто такое, что было сродни бессильной мертвой кости. Череп смотрел перед собой, осклабя широко раскрытую пасть, из которой, казалось, неслось непрестанно безмолвное ржание преисподней, пустые глазницы светились, оскал зубов напоминал о нестынущих печах Сатаны, и даже нос костяного вместилища зла торчал грозно, точно колючее острие. Но Миккель втайне был дружен с черепом.

Однажды вечером Миккель застал там живодера, занятого своим делом, он обдирал околевшую клячу-хельмиссу {7} . Миккель заговорил с живодером, но тот еще долго не обращал на него внимания. Йерк был не из болтливых. Неподалеку стоял и его домишко. Но в тот вечер Миккель поужинал за столом у живодера кониной. С того раза он нет-нет да и наведывался в гости и помогал Йерку в его работе. В замкнутости живодера чувствовалась рассудительность, и Миккель считал его своим приятелем.

Однажды, обдирая вдвоем с Йерком шкуру с палой лошади, Миккель с ножом в руке впал вдруг в глубокую задумчивость, он долго просидел в оцепенении, прежде чем очнулся.

Ему тогда вспомнилось, как в свое время захворала лошадь у Андерса Гро, видно было, что ей уж не оправиться. Дело было по соседству, когда Миккель еще жил в отчем доме. Андерс Гро захотел сам порешить животину, он выстрелил ей из арбалета прямо в лоб, и как только стрела вонзилась, лошадь рухнула и уткнулась мордой в снег. Земля забрала сначала голову, а потом, когда обмякли поджилки, вслед за нею начало оседать остальное тело. Да, да… С землей-то не больно поспоришь, хоть она и помалкивает. Она дает нам отсрочку, и мы, на радостях, чем веселей бываем, тем резвее скачем по ней вприпрыжку. Но все живые существа созданы противно природе и наперекор закону тяготения; а человек и вовсе оторвался всем передом от земли и, посмеявшись над тяготением, отказался от лишней пары ног. По воле божией все живущее тучнеет, дабы тем страшнее было его неминуемое падение, ибо Бог и Сатана — едины в двух лицах. Но земля…

И узрел Миккель у себя под ногами лежащего на земле беспомощного новорожденного младенца, представив себе этот образ со всей отчетливостью. Он лежал на спинке, скорчившись в комочек, словно в материнском чреве. Но вот дитя на глазах начинает расти с такой быстротой, что невозможно уследить за его превращениями во всех подробностях. Вот уже блеснули зеницы, и Миккель встретил осмысленный взгляд: распрямившись, вытянулись вдоль туловища тонкие белые руки, и ноги уже выросли и стали длиннее. Вот лик омрачился заботой; вот порхнула по нему улыбка, жестокая радость, страх, смятение, а руки уже потемнели, большие и погрубевшие. Стоящему в ногах и смотрящему на тело от пяток к макушке видно, как темной порошей высыпала вокруг подбородка пробивающаяся борода и как чело укрупнилось страданием. Смотри, уже зрелый муж пред тобою, вот на мгновение он замер, словно углубившись в себя; еще миг, и он состарился. Поседела борода, поредели волосы, торчком выпятились костлявые коленки. Кругом побежали морщины, усохла под кожею плоть — и вот уж охвачена дряхлость убогою черною рамкой, мелькнуло перед глазами зрелище желтых костей, тут крышка захлопнулась, посыпалась с краев земля, и все скрылось под нею.

О, земля возьмет свое, свалит с ног и уложит врастяжку на своей поверхности. Достаточно тебя где-нибудь продырявить, и не успеешь глазом моргнуть, как ты уже брякнулся, точно мешок костей, рухнул наземь, как подгнивший столб.

…После того как Андерс Гро застрелил свою лошадь, за нее принялся живодер и стал разделывать на снегу конскую тушу, а Миккель стоял рядом и глядел на его работу.

В ясном небе сиял месяц, занималось морозное утро. Под слабым лунным свечением, лившимся с запада, на много миль раскинулась снежная равнина, далеко вокруг голубели снега, а холмы заливала такая белизна, что нельзя было различить, где начинается белое сияние, а где кончается покрытая снежным саваном земля. Стоял такой мороз, что даже снег скрипел под ногами, пальцы ныли от холода, словно обожженные едкой кислотой. Но по равнине медленно сползала река и чернела вода, беззаконно живая среди скованных мерзлотою пространств.

Живодер опрокинул лошадь Андерса Гро кверху брюхом и начал потрошить. Широко разлилась бурая лужа крови и постепенно стала просачиваться в снег, розоватая пена на ней быстро заледенела. С каждым взмахом ножа из лошадиного нутра вываливались новые краски, плоть полыхала красным и синим. И надо же, отрезанные куски еще шевелились и вздрагивали от прикосновения морозного воздуха; подхлестнутые стужей, словно змеи корчились и извивались перерезанные мускулы. Показалась на свет продолговатая трахея, коренные зубы проступили наружу, словно строчки таинственного письма. Появилась нежная розоватая пленочка, испещренная узором голубых жилок, словно с горных высот открылось зрелище многоводной страны, пересеченной множеством рек. Когда живодер вскрыл лошади грудь, взору предстало подобие пещеры, с потолка свисали большие голубоватые пленки, из мелких дырочек на густо покрытых прожилками стенах сочилась каплями бурая и черная кровь, сверху донизу тянулись сталактитами жировые потеки. Коричневей печени ничего не бывало на свете, вот показалась сизая селезенка, подернутая дымкой, словно небо — Млечным Путем. И было там еще много других диковинных красок: и сине-зеленые внутренности, и багровые, и охристо-желтые куски.

Все роскошные, резкие краски Востока: желтизна египетских песков, небесная лазурь долины меж Евфратом и Тигром — вся бесстыдная яркость аравий и индий пышными цветами расцвела на снегу, пролившись из-под грязного ножа живодера.

 

Падение Отто Иверсена

По мере того как становилось теплей, в Копенгагене прибывало разного люду. Съезжались призванные на королевскую службу вассалы со своей свитой и располагались на постой, что ни день в город стекалось все больше мужиков, город задыхался в горячке военных приготовлений. Таков был ход вещей вопреки отсутствию настоятельной необходимости, все это повторялось с удивительным постоянством; близясь к зениту, каждое лето вызывало, в силу своей беспокойной природы, кучное роение человеческих толп. Повинуясь закону поспевающей ржи, каждый год мужики снимались со своих мест и влеклись в Копенгаген, заполоняя город, каждый год на ступеньках его восседали кучки простых мужиков, и каждый, косясь на соседа, ревниво прижимал к себе котомку с едой. И вот извлекаются на свет огромные перемятые и передавленные за долгое время пути ковриги, испеченные на хуторах под Рингстедом {8} или возле горы Химмельбьерг {9} . Бок о бок здесь поглощают длинную и пятнистую камбалу из Блованнсхука {10} и зеландского копченого угря. Рейтары, немецкие ландскнехты, датские помещичьи сынки мельтешат на улицах с утра до поздней ночи — стоит июнь, месяц всеобщего роения, корабли уже готовы к отплытию, об эту пору король всегда идет воевать Швецию.

Вечер, канун выступления королевского войска; Миккель Тёгерсен наклоняется, чтобы поднять с земли брошенный кем-то ошметок сала; неподалеку ему попалась шкурка от кровяной колбасы. Он пришел в город по делу, за пазухой у него приготовлена записка, составленная давеча утром.

Проходя мимо высокого крыльца, Миккель невзначай схлопотал хлыстом по шее — некто прилично одетый как раз вышел из дверей подышать свежим воздухом, а Миккель возьми да подвернись ему под руку. Вдогонку он еще и выругал незадачливого прохожего. Что поделаешь! Миккель втянул голову в плечи — удар пришелся по чувствительному месту на самом позвоночнике. Он прошел еще несколько шагов; как знать, может, то было ниспосланное ему предостережение, чтобы он отказался от задуманного. Но тут он неожиданно повернул назад, схватил обидчика за лодыжку и с силой дернул вниз, тот так и шмякнулся, повиснув между столбиками перил, и с громким воплем упал без сознания. Миккель дал дёру и скрылся за углом.

— Эй, держи его!.. Вот он! — раздалось с противоположной стороны улицы. — Вот я тебя сейчас!

Крик, шум! За Миккелем по пятам гналась погоня, но он бежал и бежал, не останавливаясь, пока, перескочив через ограду, не очутился на кладбище. Там он, еле переводя дыхание, растянулся на земле между могил.

Еще не успело стемнеть, и Миккель не думал ни о чем, кроме колбасной шкурки, которую он подобрал на улице; он достал ее и стал насыщаться. Прежде Миккель еще никогда не бывал на кладбище ночью, до сих пор он приходил сюда отсыпаться днем. Темнота все сгущалась, он озирался по сторонам; теперь его, разгоряченного, заколотило в ознобе — он скорее лег, уткнувшись головой в гущу трав.

Прошло немного времени, и вдруг он услышал над собою какое-то потрескивание — это дьявол над ним склонился и похохатывает. Миккель так и прянул вверх, огляделся — ничего, пусто!

Перед ним зловеще чернела, вздымаясь к небесам глыбой сгустившегося мрака, церковь. Миккель трясся от жуткого страха, он снова сел и тут сам нечаянно накликал нечистого — яростно чертыхнувшись, он невольно помянул адские силы. Кругом цепенели в молчании налитые злобой могилы; кресты и каменные надгробья глядели на него с наглой и панибратской усмешкой; вся нечисть, незримо затаившись в злорадном торжестве, со всех сторон окружила Миккеля и дышала ему в затылок. Он дрожал, метал перед собой грозные взгляды и в горячке шептал имя Сатаны.

Миккель заставил себя глядеть не мигая в одну сторону и так просидел некоторое время — смертельный страх ввел его в соблазн предать себя беззащитного во власть адских сил, которые теперь безнаказанно бушевали у него за спиной. Коли сейчас обернуться, позади окажется мерзкая образина, беззвучно возникшая из-под земли; доведенный страхом до исступления, он обернулся навстречу предельному ужасу, но там ничего не было. Зубы у него стучали, отбивая дробь. Настанет неминуемый миг, когда он будет корчиться, бессильно борясь с навалившимся зверем. Без слов, без объяснений зверь вздымает над его головой мерзкую лапу и наставляет острые пальцы — Миккель еще успевает подумать, неужели нет какого-нибудь средства против проклятой черной силы, против этих когтей, нацеленных в его глазницы! Нет! Ах, нет! И нечистый погружает два навостренных перста ему прямо в очи! Ах! Опять. Теряя разум, он стоит на коленях, с запрокинутой головой. Ах! Нечистый вонзает ему в очи свои острые когти.

Долго еще Миккель вызывал на бой трусливые адские силы: «Выходите! Вот я!» — и натерпелся большего страху, нежели отчаянный воробей, который, защищая своего птенца, бросается навстречу ощеренной собачьей пасти. Но зловещий мрак, как видно, решил извести его своим молчанием. Все кресты на могилах стояли тихо и спокойно, словно храня неисчерпаемую казну ужаса и вечного мрака, которая приумножается процентами и процентами от процентов; самый воздух вокруг душил Миккеля тяжким гнетом ядовитого глумления, тьма подкрадывалась исподтишка, язвила его сзади. Никто открыто не откликался, потайная жестокость не желала его прикончить и положить конец мучениям.

— Эх, была не была, катитесь-ка вы к чертям собачьим! — Миккель выругался для храбрости и снова улегся как ни в чем не бывало. Он пощупал рукой за пазухой, на месте ли его записка. Но его уже одолевали сомнения. По натуре своей Миккель был язычником; он сам да и весь его род не усвоили за протекшие века от религии ничего, кроме богохульных ругательств — дескать, кто его знает, есть ли во всем этом хоть какой-нибудь смысл?

Однако ему было жутко, волнения изнурили его; прождав до полуночи, он натерпелся таких страхов, что горел, словно в лихорадке. Он обливался холодным потом, каждый волосок на его груди взмок, вдобавок с перепугу у него так схватило живот, что пришлось безотлагательно удовлетворить природную потребность.

А время еле ползло, становилось темней и темней. Тишина сгущалась. Все вокруг менялось Незаметно и необратимо, как в смертный час. Воздух цепенел от малейшего звука. Ужас встал в воздухе, запрокинув окаменевший лик с широко разинутым ртом.

Когда с колокольни наконец-то пробило двенадцать раз, Миккель был совершенно болен и едва нашел в себе силы подняться. Он уже отчаялся в своем предприятии, как в невозможной и бессмысленной затее. Но и разуверившись в ней, решил все-таки, несмотря ни на что, привести задуманное в исполнение. Миккель крадучись приблизился к дверям церкви с обрывком пергамента в руке, на котором он начертал заклинания. Он нагнулся к замочной скважине и тут же отпрянул, потому что в глаз ему ударила струя холодного воздуха. Но он, не мешкая долее, дунул в отверстие и трижды постучал согнутыми пальцами в дверь, произнеся все титулы и звания нечистого.

Сатана затаился и не показался Миккелю.

Пристыженный Миккель тяжело вздохнул и поплелся прочь.

* * *

А в полдень того же дня случилось так, что Отто Иверсен, проходя по Пилестреде, увидел дочку Менделя Шпейера. Он шел, погруженный в свои мысли: назавтра предстояло выступить в поход. Ах, Анна-Метта! Как-то живется Анне-Метте, как-то там ее чудная русоволосая головушка? И тут он увидел Сусанну. Он прошел мимо, точно и не заметив.

Вечером Отто Иверсен сидел в конюшне подле своего скакуна. Все снаряжение было у него в порядке, все приготовлено. Больше, как будто, и делать нечего; а сердце так и щемит, горло сжимается от тоскливого одиночества, и покой не идет на ум. Он промаялся допоздна, а горячая кровь все кипела и не унималась.

Отто Иверсен вышел на улицу и побрел куда глаза глядят, ноги занесли его на Пилестреде, он очутился рядом с садом, где недавно мельком видел какую-то черноволосую девушку. Он сердито тряхнул забор, выломав две штакетины, залез в сад и напролом, словно молодой олень, ринулся через кусты. Слева послышался тихий возглас, и он услышал убегающие шаги, впереди метнулись развевающиеся складки женского платья; он бегом, не разбирая дороги, по траве, сквозь кусты — за ней; не зрением, а скорее чутьем угадывая, куда надо бежать, он обогнул вставшее на пути дерево и поймал беглянку.

Он тут же и выпустил ее, руки сами разжались. Оба замерли на месте, он даже не различал ее отчетливо, но слышал ее быстрое дыхание. Внезапно распрямилась придавленная ветка и обмахнула его по лицу прохладной бархатной листвой.

Девушка вдруг сделала торопливое движение, словно собиралась убежать.

— Нет, — пролепетал Отто молящим, жалким голосом и порывисто протянул к ней руки, с обеих сторон загораживая ей дорогу.

— Что? Что? — зашептала она осевшим голосом. Затрепетала, вытянулась на цыпочках.

Отто видел ее, хотя и не мог хорошенько разглядеть в густой тени дерева. Тогда он прикоснулся правой рукой к ее волосам, они были влажны от росы и холодили ладонь. И он страдальчески вздохнул. Потом убрал руку и тихонько спросил:

— Как тебя звать?

— Сусанна, — прошептала она в ответ, еле переводя дыхание.

В тот же миг она отскочила в сторону, наткнулась на дерево, шмыгнула за его ствол и скрылась. В кустах прошумело, они сомкнулись за ней, ветки еще покивали, и вот уже все смолкло.

Отто Иверсен посмотрел в вышину. Высокий свод летних небес вздымался над садом, смиренно мерцали звездочки. Справа и слева торчали зубцы двух покатых крыш. Она исчезла! Медленно, со сдавленным сердцем Отто побрел прочь из сада. При каждом шаге из травы поднимался вверх сыроватый запах земли и растений. Нет, не мог Отто так сразу уйти из сада. Он обошел вокруг зарослей кустарника, выбрался на дорожку и по ней пришел к повислой бузине, ветви которой шатром спускались в сад.

Там она и спряталась. Отто ее отыскал; водя по воздуху вытянутыми руками, он нашарил ее волосы. Она не проронила ни звука, а только втянула голову в плечи; она вся дрожала с головы до пят. Отто опустился на колени и хотел ее обнять, но она упрямо отстранялась и пряталась от него в густой листве. Отто на коленях полз за нею, пока не наткнулся на край стола, стоявшего внутри естественной беседки.

— Сусанна, — шептал он, — Сусанна.

Повторяя ее имя, он успокаивался. Она проворно вскочила. Но он удержал ее, обхватив обеими руками вместе с юбкой ее колени.

— Кто ты? — спросила она, трепеща.

Вместо ответа он засмеялся тихим, потерянным смехом, он ощутил тепло ее тела; на ней было платье из толстой и суровой ткани, но он почувствовал, как от этого прикосновения счастье прихлынуло к его рукам. От восторга он обхватил ее за талию и притянул к себе и заставил тоже опуститься на колени; осторожным касанием он нежно дотрагивался до ее волос и разгоревшихся щек, стараясь повернуть к себе лицом. Наконец ему это удалось, но она его перехитрила и мгновенно отвернулась уже в другую сторону. Отто снова стал поворачивать ее круглую непослушную головку, она неожиданно поддалась и тут же отвернулась в другую сторону и опять спрятала от него лицо.

— Нет, нет, — говорил Отто восторженным шепотом. Он уже настаивал на своем праве и силой привлек ее к себе, но она упиралась коленками и локтями, он вытянул шею и успел ее врасплох поцеловать. И еще раз поцеловал, но ощутил под своими губами крепко сжатый и жесткий маленький рот… Но вот она медленно, точно потянувшись, расслабла, добровольно подчиняясь ему, и он почувствовал, что держит ее в объятиях, смиренную, исполненную робкой страсти. И он опять поцеловал ее в уста, и вдруг они дрогнули и раскрылись навстречу его поцелую, точно розовый бутон. Смущаясь, Отто проглотил подкативший к горлу комок. И снова он целовал Сусанну, но, встретив ответный пыл, вдруг почувствовал, что не хочет его разделить, и с тоскливым чувством погрузился, отстраняясь, в прохладную листву бузины. Но Сусанна прильнула к его груди, он чувствовал ее голову возле своей шеи.

Так они просидели много времени. Тихо было в городе. Пробило полночь, гулко лился густой колокольный звон.

— Завтра нам идти в поход, — сказал Отто Иверсен.

Это не было каким-то несчастьем, и не оттого, верно, Отто с тяжким вздохом приподнял со своего плеча головку Сусанны.

— Ты о чем-то горюешь? — спросила Сусанна.

— Что? — переспросил он певуче и звонко. И затем, после долгого молчания, поникшим и тусклым голосом отозвался:

— Да.

Сусанна покусывала и покрывала поцелуями костяшки его пальцев. Отто услыхал шаги за оградой и на мгновение настороженно прислушался — шаги замерли, и он про них забыл.

А это был Миккель Тёгерсен, он остановился по другую сторону зеленой завесы. Дойдя до ограды, он сразу заметил пролом и стоял, не сходя с места, пока над спящим городом не пробило час ночи. Тут из-за листвы вышла парочка, и Миккель узнал Отто Иверсена. Миккель видел, как они выбрались из кустов и скрылись в одичавшем саду, где покосившиеся ветхие деревья возвышались среди благоухающих зарослей, словно существа, пришедшие из седой древности, они как попало топорщили корявые ветви, как будто, запутавшись в накопленной мудрости, уже и сами не знали, куда направить указующие персты.

Отто взошел по лестнице в девичью светлицу Сусанны, она сама привела его за руку. Свет летней белой ночи свободно вливался в окошко, и здесь Отто разглядел девичью красу Сусанны; она была бела, как снег, и черна, как вороново крыло, словно бы в ней соединились день и ночь, он узрел перед собой дитя неведомых солнечных стран: перед его взором ослепительная белизна переходила в золотисто-смуглые оттенки, словно прежде, чем вырасти и побелеть, она вся была покрыта загаром. И в крови ее, казалось, соединились день и ночь, невинность и страсть — Отто склонился перед нею, ослепленный ее пламенем, и, оробев, замкнулся, вспоминая Анну-Метту, но чем сильнее завладевала им смертная тоска, тем жарче пылала Сусанна — горячим чувством, восторгом и страхом, она была счастлива своим потаенным мучением, и она любила его за то, что он молчал и что взор его был преисполнен непонятного отчаяния. Трижды она, вся светясь нежностью, обольщала его своими юными, золотисто-смуглыми персями, и трижды он отшатывался от нее, как будто ему грозила смерть. Пока наконец, раздавленный и плача невидимыми слезами, не заключил ее в свои объятия.

* * *

Внизу на улице раздался протяжный клич ночного сторожа:

— Четыре часа пробило!

Далеко-далеко прорезал белесую, утреннюю мглу звук трубы. И тут Отто Иверсен опрометью бросился вон. Выскочив из сада, он налетел на сторожа и выслушал его сварливые, по-утреннему трезвые назидания. Он помчался дальше. Утро вставало туманное. Чу, во дворах, за закрытыми воротами бьют копытами кони по булыжной мостовой, всюду идут последние сборы.

То здесь, то там пробивается через дверную щель полоска света, негромко бряцает оружие, среди комнаты при зажженных свечах облачаются в свои доспехи воины… Отто Иверсен бежал, не разбирая дороги, торопясь на свою квартиру. Ему не терпелось сейчас же, не откладывая, умчаться куда-нибудь на край света, забыться, окунувшись с головой в драку и в шум битвы, ему хотелось вытравить из сердца то, что он совершил, — забыть, забыть. На бегу он невольно зажмуривался, ибо перед глазами у него неотступно стояла она — та, что так пылко приняла его в свои объятия; он все еще чувствовал ее волосы на своих волосах. О, как крепко, как крепко она прижимала к сердцу его голову — а он втихомолку плакал на ее груди… При мысли об этом Отто сделал такой скачок, что подпрыгнул вверх на аршин, как будто пораженный в грудь вражеской пулей. В смятении он бежал по мокрым от утренней росы улицам.

Полуослепленный, Отто Иверсен заблудился, его занесло в какой-то узкий переулок, он замедлил бег и, дав волю душившим его слезам, зарыдал в голос. Нестерпимая мука, казалось, вот-вот убьет его, и он припустил еще скорее. Тут перед ним блеснул в тумане тусклый свет, он лился из освещенного оконца убогой лачуги. И как дитя, которое, наплакавшись и натосковавшись, принимается колупать стенку, Отто Иверсен приник к окошку и заглянул в треугольный просвет между рамой и занавеской.

Он увидал неприбранную комнату с низким потолком. Возле окна, спиной к нему, стоял человек, склонившийся над стулом, на стуле сидела молодая женщина; Отто Иверсену видны были только ее розовые рукава и руки. Человеческие фигуры заслоняли горевшую на столе свечу. В тот миг, когда Отто заглянул в окошко, человек в комнате как бы исподтишка занес правую руку, левая, кажется, лежала на лбу сидевшей на стуле женщины, и — господи Иисусе! — одним широким и плавным движением он перерезал женщине горло, послышался придушенный, булькающий всхлип. Мужчина перехватил нож поудобнее и всадил его в грудь своей жертвы; не вынимая ножа, он в тот же миг надавил коленом на спинку стула и опрокинул его вместе с убитой женщиной на стол. Свеча погасла.

Отто Иверсен схватился за голову и, как безумный, выпуча глаза, повернулся и отскочил от окошка. Затем он помчался, что было духу, и прибежал наконец, без шляпы, с растрепанными, развевающимися по ветру волосами, к себе домой. В совершенном отчаянии он ввалился в конюшню, где стояла его лошадь.

 

Вынос камней из города

На другой день войска уже не было в Копенгагене. Король Ханс {11} со своими вассалами, с ландскнехтами и мужичьем, со знаменами и шпорами, с мушкетами и съестными припасами в котомках — все исчезли, точно метла прошлась по городу. Опустели из конца в конец улицы, куда ни глянь — ни души; воздух, еще недавно гудевший железным звоном и хвастливым гомоном, притих покаянно. Не опасаясь более немедленного пинка, изо всех подворотен повылезали собаки и свиньи и храбро принялись рыться в отбросах, оставленных отхлынувшим войском. И город наконец смог заняться насущными делами, за которыми раньше недосуг было приглядывать. В полдень того же дня виселица позади Западных ворот уже украсилась телами двоих давно созревших для своей участи злодеев, одного крупного и другого помельче. Было начато расследование нескольких преступлений, совершенных в последнюю ночь; между прочим была обнаружена с перерезанным горлом Лотта из Гамбурга, убитая в собственном доме. В эту ночь, как и следовало ожидать, случилось множество происшествий. Не одно, видать, сердце всколыхнулось по-своему при мысли о скорой разлуке. Но иных уже и след простыл, а на нет и суда нет.

В разгар дня перед ратушей собралась толпа народу. Там выставили в колоде {12} двоих — мужчину, который был схвачен на воровстве, и женщину, наказанную за любодейство. Девка была еще совсем молоденькая и писаная красавица; то была Сусанна — дочь Менделя Шпейера. Ее выследил ночной сторож, застигнув убегавшего от нее на рассвете клиента. Видя, какими недвусмысленными надписями люди украшают угол Менделева дома, он давно стал держать Сусанну на примете — знать, дыма без огня не бывает. Сторож был крив, какой-то повеса выколол ему один глаз во время ночной стычки… Кабы еще Менделева Сусанна была датчанкой и доход от ее промысла шел бы на пользу городу, сторож, конечно, посмотрел бы на ее шалости сквозь пальцы; как бывалый человек, он знал, что нельзя всех стричь под одну гребенку. Но черномазая Сусанна была залетная птичка. Поэтому ее выставили на позор, чтобы каждый мог в нее плюнуть, а после ей, оплеванной, предстояло выносить из города камни.

Народ тесным кольцом окружил колоду, и зрителей все прибывало. Вор был настороже, он так и зыркал глазами вокруг; стоило кому-нибудь подойти слишком близко, он с пеной у рта начинал лаяться и щелкал зубами — ни дать ни взять взбесившийся пес. Даже ноги его, зажатые в колоде, тряслись от ярости. Потом он немного поутих, мышцы на лице расслабились, и на нем появилось выражение глубокой обиды… и в тот же миг он обнаружил пожилого горожанина порядочного вида; тот приблизился, чтобы отпустить какую-то шуточку, и сразу же: «Гав, гав, гав!» — пленник молниеносно зещелкал зубами на все стороны с такой лютой яростью, что подошедший человек так и отскочил в испуге. Народ хохотал, радуясь потехе. А добропорядочного горожанина точно подменили, лицо его приняло жестокое выражение, рот злобно скривился, и, удостоверясь сперва, что стражник не глядит в его сторону, он пнул закованного в колодку пленника ногой в лицо, затем, кинув вокруг себя недобрый взгляд — дескать, видали гадину, — удалился. Вор поморгал, поглядел вслед уходящему свинцовым взглядом, скрипнул зубами, но не подал голоса. Возле крыльев носа на его лице проступили белые пятна.

На приличном расстоянии в четыре дыры от вора сидела Сусанна. Из колоды торчали ее босые ступни; многие при виде этого зрелища испытывали искушение пощекотать эти прелестные ножки. Она была в зеленом платье, на плечи ей накинули дерюгу, закрывавшую руки. Она сидела тихо, не шевелясь, свесив голову на грудь, ее густые черные волосы сплошь были покрыты плевками.

В сторонке стоял старенький Мендель Шпейер. На нем был черный еврейский плащ, борода свисала длинными космами вокруг вытянувшегося озабоченного лица, он стоял понурясь и о чем-то переговаривался с чернявым молодым человеком, которого никто здесь раньше не видел. У него были густые курчавые волосы и крысиные воспаленные черные глазки, он был тощ, как бритва. Это был купец из Хельсингёра; Мендель Шпейер посылал за ним нынче утром.

Тем временем показался Йерк-живодер, он уже приготовил связку из двух камней. Остальное должно было произойти без долгих проволочек. Но не успели вынуть Сусанну из колоды, как ее отец нерешительно и робко двинулся к ней; посмотрев помертвелыми глазами на стражника, он перевел взгляд сначала на башмачки, которые держал в руке, а с башмаков на босые ноги своей дочери и еще раз повторил глазами то же движение. Стражник все так же стоял, опершись на алебарду, и даже не повел мохнатым усом: он не говорил «нет», но означало ли это, что он согласен? Мендель Шпейер замешкался; готовый по первому знаку отступиться, он надел башмачки на бедные ножки дочери и неловкими пальцами впопыхах завязал тесемки. Он подал ей руку и помог встать. После этого ему пришлось посторониться.

На грубом мужицком лице Йерка не дрогнул ни один мускул, когда он вешал на плечи Сусанны веревку с двумя камнями. Некоторым при виде камней подумалось, что они маловаты.

Шествие тронулось. Впереди всех шел Йерк, ведя Сусанну. С другого боку ее сопровождал Мендель Шпейер; чуть позади следовал черномазый молодчик, с которым только что разговаривал старик. А за ними повалила толпа честных, добропорядочных граждан — сапожников и рыбаков, школяров, мужних жен и юных девиц. Все они медленно, очень медленно потянулись по кривой улице Виммельскафт, потому что Сусанна еле брела, сгибаясь под тяжестью своей ноши. Всякий раз, как она спотыкалась, Мендель Шпейер невольно протягивал к ней темную костлявую руку, чтобы поддержать, если позволят; лицо его при этом передергивалось от страдания, как под ударом хлыста.

День выдался урожайный на забавные зрелища. «Гляньте-ка, добрые люди, вон и Аист вышел размять ноги!» Рыжее пугало вынырнуло из-за церкви Святого Духа, молодежь встретила его появление радостными приветствиями. Но Миккель сегодня не расположен был шутить и отмахивался палкой с железным наконечником; мальчишки, обиженно вопя, разбежались и оставили его в покое. «Гляньте-ка, гляньте-ка, Аист-то усы отрастил! — раздались вокруг восклицания. — Надо же, как ему не терпится посмотреть на девку!»

Когда шествие вывернуло на Рыночную площадь, шум и гам усилился, люди высовывались из окон, выглядывали из дверей. Из одной лавки вдруг выбежал молодой подмастерье, которого очень уж развеселило это зрелище, он подскочил к Сусанне и, выкрикнув какое-то ужасно остроумное и целомудренное замечание, схватил ее за подол и задрал «его, обнажив до пояса ее тело. Хотя эта проделка очень понравилась окружающим, которые нашли шутку чрезвычайно удачной, она относилась к разряду неположенных действий, которые нельзя было допустить; Йерк без тени улыбки только подмигнул весельчаку и встал поближе к Сусанне, чтобы оградить ее от подобных выходок. Оглянувшись вокруг себя, Йерк заметил Миккеля Тёгерсена, но ни единым взглядом не дал понять, что они знакомы.

Сусанна уже еле волочила свою ношу, от усталости ее била дрожь, на щеках от напряжения выступил пунцовый румянец. Когда вышли на Эстергаде, она приоткрыла наконец глаза — и сразу же из них брызнули слезы; она остановилась. Не говоря ни слова, Йерк снял с нее ношу, сложил ее наземь, и стал ждать, опершись на посох. Мендель Шпейер второпях шепнул что-то дочери, губы его тряслись от сдерживаемого плача. Но речь его была твердой: Сусанна склонила голову и перестала плакать.

Тогда Йерк снова водрузил ей на плечи камни, и они вышли наконец за ворота. Там судейский чиновник скороговоркой прочитал Сусанне приговор, который гласил, что она может уйти, забрав с собою свою поклажу, но если только посмеет еще раз когда-нибудь вступить в пределы города, то тем самым отдаст себя во власть закона. В стороне дожидалась крытая повозка, отец и дочь сели в нее, с ними вместе приезжий еврей, и все трое укатили.

Миккель Тёгерсен пошел следом.

Жалкая колымага еле тащилась по дороге; возница, убогий мужичонка с выгоревшими на солнце волосами, знай себе нахлестывал лошадей; начался спуск, колеса завертелись быстрее, пыль поднялась столбом. Колымага трещала и скрипела от такой скачки. Но скоро лошади опять поплелись шагом.

Стояла сухая июльская жара, над дорогой повис медовый запах, подымавшийся из пышных зарослей дрока. Под теплым дыханием ветра на полях наливалась рожь. Колыхались синие волны Зунда; слева круглился вершинами лес в прозрачном летнем мареве. Но солнце уже опускалось к западу, близился вечер.

Миккель прошагал за повозкой четыре мили {13} , но путники за все время ни разу не обернулись назад.

В нескольких милях от Хельсингёра они остановились на ночлег в гостинице. Опустилась тьма. Из деревни, расположенной в полумиле от побережья, убогий церковный колокольчик еще провожал своим звоном догорающий закат, он бренчал, захлебывался плачем, жалобно подвывал мяучащим голосом, словно несчастная кошка, которая бродит за сараями, тряся застуженными в холодной росе лапками, и все ищет, ищет своих пропавших котяток.

Миккелю Тёгерсену нечем было заплатить в гостинице, и он уселся под липой на скамейке для бедных. Когда в зальце загорелся наконец свет, он встал и подошел к порогу. Дверь была раскрыта настежь, и он заглянул в помещение.

За столом сидела Сусанна, а двое ее спутников стояли по бокам и говорили без умолку. Старик Мендель, по-видимому, в чем-то ее убеждал и, призвав на помощь весь нажитый опыт, старался утешить; голос его звучал так успокоительно, выражение его лица дышало такой заботой и желанием помочь, какие только может питать отец в отношении своего детища. Молодой еврей с копной курчавых волос и холодными глазами перебивал его и поводил в разные стороны руками, жестами своими доказывая и убеждая — не так ли, разве мы не правы? Но Сусанна, должно быть, не слышала ничего, что ей говорили.

Положив руки на спинку стула, она склонила на них голову и отдыхала, обратив лицо к отворенной двери; она ничего не видела перед собой. Уста приоткрытые — она! То была она, и эта тень над верхней губкой, и дивные, беспокойные ноздри. Как нежны ее горестные черты, какая в них несказанная красота и печаль, и этот болезненный блеск в ясно смотрящем, зрячем взоре! О нет, не о том она грустит, что они воображают. Это мучительное выражение на устах, может статься, на самом деле — загадочная улыбка; та усталость, бесконечная усталость, которая светится в ее глазах, означает не только горе. Выражение заплаканных глаз полно и печали, и неги.

Миккель отошел от порога и отправился в путь, он шел по холмистой Хельсингёрской дороге, и лишь завидев огни, замедлил шаг и присел на обочине. Силы его покинули. Столько бедствий свалилось на него за прошедшие сутки. Но самое горькое случилось с ним сейчас, когда в затуманенных печалью глазах Сусанны он увидел образ Отто Иверсена. Отныне она для него не существует. Он вспомнил мерзкие рисунки на доме Менделя Шпейера (прежде он втайне лелеял их в своем сердце) и пришел в неистовое волнение. Нет, прочь ее, кончено!

И в этот час, когда Миккель Тёгерсен сидел в одиночестве на обочине дороги, сила жизни, заключенная в его существе, утратила свою опору: он повалился в канаву и застонал от страха. Но он был молод, его страсти не могли еще в самих себе находить поддержку, им нужен был предмет, на который они были бы направлены. И вот все его страдания обернулись ненавистью, ненавистью к тому, другому — Отто Иверсену. Как избавление пришла ему мысль убить Отто Иверсена. Он тотчас же успокоился и принялся мысленно мучить и убивать… Вот так, вот так заморгает Отто Иверсен при виде ножа, вот каким Миккель увидит его перед собой — раздавленного в лепешку своими несчастьями, вот так он будет сломлен медленной казнью.

Миккель Тёгерсен очнулся от своей мстительной мечты, заслышав издали шум приближающегося экипажа — в вечерней тишине до него донеслось поскрипывание колес. Вот они перевалили через вершину холма. Миккель услышал, как возница прищелкивает языком; тогда он встал и стремительно зашагал в город. В ту же ночь ему удалось сговориться со шкипером, который согласился перевезти его на Грено {14} . Ветер стих, судно неподвижно покачивалось на волнах в виду крутого {15} , а Миккель Тёгерсен спал в это время в трюме мертвым и, казалось, непробудным сном.

Солнце встало при полном безветрии. Шхуна лежала в дрейфе, и ее понемногу сносило к северу, сконский берег вставал из-за горизонта с юга в виде низкой тучи с рваным краем. Шкипер и два его матроса уселись за весла, но от их усилий было мало проку.

Измаявшийся нетерпением шкипер достал из трюма бочонок пива и пошел будить Миккеля. Едва протерев глаза, Миккель был ослеплен зрелищем неподвижных, как зеркало, вод. Расчистив на палубе место, они принялись за питье. Наголодавшийся и настрадавшийся Миккель захмелел сразу, еще не успев очухаться со сна. Он махал кружкой, одурев до беспамятства. В конце концов все умолкли, и один только Миккель плел что-то несуразное.

— Я давным-давно запродан, и ждет меня погибель, — вещал заплетающимся языком Миккель, брызгая слюной. — Бедная моя душенька сатане и тому не надобна! Ну и ладно! Еще будет на моей улице праздник! Я отказываюсь, когда сам чего не захочу, сказано — сделано, и иду своей дорогой, вот и вся недолга! Ура! Собирайтесь-ка на мой праздничек, все покойнички и увечные, все огнем спаленные и по башке треснутые. Эх-ма! Стол накрыт, рассаживайтесь, гости желанные, кто в чем пришел, не стесняйтесь! Хоть в саване — сюда, пожалуйста! И вы, у кого мясо со щек сходит и руки в песке! Сюда — утопленнички, на дыбе замученные! Я и сам того же поля ягода и скоро к вам гостевать приду. Пропадай, моя головушка, я больше ничей, я сам по себе. Какое мне дело, водится или не водится где-то птица страус, какое мне дело, что во Франции дурак сидит на троне. Ну, я пошел домой, у меня глаза слипаются. Прощайте, счастливо оставаться!

Судно застыло на солнечной глади, точно мертвое, кругом — ни звука, кроме плеска воды. Шкипер и матросы посмеялись от души, а Миккель еще долго пил, и то всхлипывал, то бахвалился, переходя с датского на латынь, пока наконец не повалился на палубу и опять не уснул.

 

Возвращение

В пору сенокоса Миккель Тёгерсен вернулся в родную долину возле Лимфьорда, где стоял его отчий дом.

Еще стояли светлые ночи, жара лишь немного спадала с наступлением сумерек, и тогда над рекой поднимался туман и окутывал пойменные луга. В лугах копнили сено, и молодежь из трех окрестных деревень оставалась там ночевать под открытым небом. Поздно вечером раздавался клич коурумцев: «Спать пора!» Его подхватывали и передавали дальше от стога к стогу. Немного погодя из окрестностей Гробёлле, где тоже метали стога, слышался замирающий отзыв грудного девичьего голоса: «Спать пора!» Пробегали, дробясь, отголоски по вершинам холмов, и казалось, что это косноязычные тролли передразнивают человеческую речь. И наконец, из бесконечного далека, тоненькими осколками прилетало еле слышное: «пати оо-аа!» Это из глубины долины откликались жители Торрильда.

«Га, га!» — неслось от крутых берегов. Густел туман над рекой. Все вокруг засыпало, объятое божественным покоем, и мерцающий небесный покров окутывал погруженную в светлую тишину землю.

Долина эта на полмили протянулась от фьорда с запада на восток. В ее восточной оконечности находилась усадьба Мохольм, в которой хозяйничала вдова Ивера Оттесена, она же владела и долиной со всеми ее деревнями.

Невдалеке от фьорда стоял дом кузнеца Тёгера с принадлежащей ему водяной мельничкой. Тёгер прожил тут тридцать с лишним лет. Кроме Миккеля, который вот уже восемь лет учился у чернокнижников, у него был еще один сын — Нильс, этот унаследовал отцовское ремесло.

Тёгер сильно обрадовался возвращению Миккеля. Усевшись на сундуке, он пустился с ним в разговоры. Глядя на ноги Тёгера, Миккель увидел, что они совсем скрючены подагрой. На широком волевом лице с безжалостной отчетливостью проступила печать одряхления, особенно заметная, потому что старик в душе был взволнован свиданием с сыном.

— Ишь ты каким франтом вырядился! — сказал Тёгер, шутливо подмигивая на красные кожаные штаны Миккеля.

Миккель потупился, как бы стесняясь принимать на свой счет дань восхищения.

— Верно тебе говорю! Одежда хоть куда — добротная! — стоял на своем Тёгер. — С лица-то, конечно, малость спал от учения… А нос, тут уж ничего не скажешь, сразу видать — мое наследие, — добавил отец, ласково усмехаясь.

Тёгер тоже отличался необычайно длинным и горбатым носом, который загибался книзу, точно кабанье рыло, и заканчивался подобием пятачка; эта особенность придавала лицу Тёгера выражение чрезмерной проницательности, которое унаследовал от него Миккель. Впрочем, Тёгер и в самом деле был на редкость толков, многое уразумел, дойдя своим умом, любое дело давалось ему легко благодаря природным способностям. В молодые годы он с увлечением предавался занятию, которое сам он называл варкой. В детстве Миккель не раз наблюдал, как отец кипятил на огне необыкновенные смеси из шерсти, свинца, красноватых камешков и мышиных зубов. Но теперь Тёгер совершенно забросил это увлечение. С годами у него как-то сама собой прошла охота к поискам философского камня, что и вспоминать — дело прошлое.

— А знаешь, я ведь собирался делать золото! — шутливо сказал Тёгер, его признание точно ножом полоснуло Миккеля по сердцу, ибо оно всколыхнуло память о невозвратно прошедших днях. — Но золото мне ни разу не удалось получить. В последний раз я принимался за это, дай бог памяти… Да, давненько же это было! В последний раз я наконец нашел то, что надо! Взял я, понимаешь ли — ха-ха! — да и бросил однажды в котел с варевом еще и бумажку, на которой был записан рецепт. Ну, думаю, теперь-то уж наверняка должно у меня получиться! А рецепт я купил у одного оружейника из Штеттина. Страшно вспомнить, сколько лет с тех пор прошло! Так он и сгинул, значит, и ни одна душа его не видела. Он сам еще и разобраться мне помог в рецепте, объяснил, что к чему. А я сварил рецепт в котелке вместе со всеми прочими сильными снадобьями. Золота у меня не получилось. Какое там золото, сынок! Ну, а потом со временем все как-то само собой улеглось.

Состарился Тёгер-кузнец. Его шишковатая лысина начала зарастать младенческим пушком, окладистая борода отросла возле ушей длинными стариковскими космами и вся поседела. Лицо Тёгера было покрыто бледными пятнами выцветшей кожи, да и руки были ими усыпаны.

Иной раз Тёгер и сам делал какую-нибудь поковку в кузнице — по большей части он только присматривал за горном, — а хмурый, покрытый копотью Нильс становился тогда к мехам. Тёгер работал молотом хладнокровно, удары его ложились точно; надменно выпрямив спину, старик поглядывал на свою работу свысока, потому что с годами у него развилась дальнозоркость. Однако с каленым железом он расправлялся по-прежнему ловко. Сил у него хватало ненадолго; через полчаса он бросал работу и, делая вид, что вспомнил о чем-то важном, уходил в дом. Там он отсиживался, хватая ртом воздух и стараясь скрыть от всех предательскую одышку.

— Вот, погляди-ка, что у меня тут есть, — заговорил однажды старик и стал торопливо рыться в шкатулке, полной старых пуговиц и кусочков металла. — Куда только она запропастилась? У меня тут лежала негодная монета, вот только не завалялась ли! И куда она могла подеваться? Я ее несколько лет берег к твоему возвращению. Я сам не могу прочесть, что на ней написано, не потому, что вижу плохо, а потому, что надпись латинская. Вот она. Я ее нашел в земле. Ну-ка, Миккель! Какая там надпись?

Миккель, у которого на глаза набежали слезы, деловито нагнулся над позеленевшей монетой и разобрал надпись.

— Пускай она тебе и останется, — сказал Тёгер, чрезвычайно довольный ученостью сына. — Это настоящее серебро.

— Спасибо! — Миккель взял монету и спрятал; с тех пор он никогда с ней не расставался.

В первые дни после возвращения Миккеля Тёгер не раз поглядывал на него с задумчивым выражением.

— Вот поди ж ты как бывает! — сказал он однажды. — Иной раз ни за что бы не угадал, что в человеке заложено. Вот взять хоть сапожникова сына из Брённума. Шутка ли, чего он достиг? Говорят, он у короля в большом почете.

— Так и есть, — ответил Миккель тревожно. Посещение Йенса Андерсена вспомнилось ему с мучительной отчетливостью. — Но ведь у него были средства, чтобы учиться в Риме и в Париже.

— И то верно, — пробормотал Тёгер, и его старческие черты помягчели при мысли о дальних странах. Он и сам бывал за границей, но дальше Северной Германии не забирался.

— И то верно, — повторил он снова, вращая большими пальцами. — Скажи, а не повстречался ли тебе случаем молодой барин? Как, бишь, его звали-то? Кажись, вроде господин Отто.

Вопрос был таким неожиданным, что Миккель даже подскочил от внезапности:

— Что? Кто такой?

— Да помещик-то наш. Ты, может, и не видал его, а он весной отправился в Копенгаген. Да, не-о-бык-но-венная вышла с ним история.

Миккель покачал головой, и даже смотреть стал в сторону, как будто эта история его совершенно не занимала.

— Ничего удивительного, если вы не встретились, — продолжал Тёгер. — Поди, молодые дворяне, вроде него, и ученые люди, вроде тебя, друг с другом и не сходятся, всяк живет своим обычаем. А он еще в апреле в стольный город ускакал, не спросив родительского соизволения. Маменька им сильно недовольна. Мог бы и не ходить на войну, он — вдовий сын, его бы не тронули. А он только и думал, как бы из дому вырваться. Люди толкуют, будто все Анна-Метта виновата. Небось еще помнишь ее?

Миккель помнил.

— Уж такая она, Анна-Метта, красавица стала, что описать невозможно, — продолжал старый Тёгер, и в его голосе зазвучало неподдельное удивление, а глаза округлились при этих словах. — Такой распригожей девушки я сроду не видывал. Вся в матку пошла, сам увидишь. Матка-то ее была дочерью силача Кнуда, который погиб в крестьянскую войну {16} . Много народу тогда полегло. А у Йенса Сивертсена женка была первая красавица во всей округе. Да, мы с ним оба поздненько женились — твоя-то мать с ней не дружила, она, бывало, говорила… Ну, да чего уж там. Теперь обе давно померли ив могиле лежат. Да, вот так-то оно бывает…

— …А Йенс куда смотрел, говоришь? Да уж тут смотри не смотри, а делать-то нечего. Не мог же он барича дубинкой проучить, чтобы к его порогу не шастал! И то ведь удивительно прямо, как он к ней привязался! Теперь она скучает, ждет не дождется своего милого, он будто бы обещал ей, что как добром разживется, сразу за ней приедет и они поженятся. Кто ж его знает! Сама-то помещица и не думает соглашаться, это у нее твердо.

— Может, сходим к Йенсу Сивертсену, посидим покалякаем? — предложил Тёгер на следующий день Миккелю. — Ты только довези меня на лодке до устья, а там я уж как-нибудь доковыляю.

Тёгер повязал на шею шерстяной платок, и они отправились на плоскодонке по реке, Миккель греб. Доплыв до устья, они причалили и остаток пути до жилища Йенса Сивертсена проделали пешком.

И вот наконец Миккель увидел Анну-Метту. До самой последней минуты, пока они не сошлись лицом к лицу, Миккель не мог представить себе Анну-Метту иначе как русоволосой и белокожей девчонкой, и вдруг совершилось чудо, и она на его глазах превратилась в совсем взрослую статную девушку; и волосы ее светились среди смиреной горницы, и младенческой свежестью дышала ее белая кожа, и алели уста, и лучились голубые ясные очи. Такой, наверно, была сама Фрейя {17} .

Анна-Метта протянула Миккелю руку, и он так уставился на нее, что она потупилась под его взглядом. Красавица! Ладонь у Миккеля горела, словно он дотронулся до раскаленного железа.

— Ну, Отто Иверсен, держись! — подумал он про себя. — Теперь уж мы с тобою сочтемся!

Все время, пока они были в гостях, говорил Тёгер. Разговор касался чего угодно, не исключая и очень личных вещей, но он ни разу не затронул отношений между Анной-Меттой и молодым барином. По ней тоже нельзя было заметить ничего особенного, она помалкивала и держалась скромно, как всякая молодая девушка. Но выражение у нее было такое, словно счастье вознесло ее недосягаемо для всех остальных людей; тонкие от природы черты девушки дышали свободой восемнадцатилетнего существа: казалось, она излучает душевное равновесие, свойственное юности. Миккель хорошо понимал, почему Отто Иверсен готов весь мир перевернуть, чтобы ее добиться, — что же, тем легче зато будет повергнуть его в пучину горя. И Миккель облек свое сердце в броню твердой решимости.

— Вот бы тебе жениться на Анне-Метте, — сказал, как будто в шутку, старый Тёгер на обратном пути. — Вы бы подошли друг другу. Не мое дело, конечно. Впрочем, Йенс Сивертсен за деньгой не гонится. Я бы и не мог дать тебе очень много на обзаведение. А не то, глядишь поехали бы вы с Анной-Меттой в Рим: помнишь, ты говорил об этом. Йенс Сивертсен в свое время отвез в город на продажу не одну тысячу копченых угрей.

Но видя, что Миккелю его шуточки явно не по душе, старый Тёгер умолк. Однако немного погодя размечтавшийся старик все же дорисовал эту картину следующим замечанием:

— Анна-Метта — девка что надо. Говорят, правда, будто у них там любовь. Что это значит, ты, может, по молодости лет еще не совсем понимаешь. Но всякому видно, что она и по сей день непочатая… Вот так-то, Миккель, сынок, давай, что ли, поторопимся, домой пора.

 

Томление

Итак, Миккель воротился туда, откуда все началось, — он снова жил под отчей кровлей. Просыпаясь ночью, он, как бывало, видел в отдушине над головой три большие звезды и слышал, как скрипят, оседая, стропила. Потрескивало гнилое дерево — это сверлил его жук-точильщик; за стеною привычно шумел ночной ветер, — родные милые звуки. Больше ничто не нарушало тишину, которая царила на небе и на земле; от этой тишины у Миккеля шумело в ушах, и некуда было деваться от непрестанного звона, и гула, и клокотания. Прежде, в детстве, он пробуждался порой от младенчески крепкого сна и слушал, как вскипает в бурлящем котле тишина, и в его мыслях тогда рисовался образ вечного странника, который все едет и едет своим мимоезжим путем, и тихо скользят полозья по бесконечным сугробам, и долетает порой издалека тонкий и жалобный звон одиноких бубенцов. Подчас Миккелю снилось, что это лебеди кличут на фьорде; так стало казаться ему с тех пор, как однажды зимой он услыхал среди волн льдисто-звонкие их голоса.

И вот опять Миккель услышал тишину, и она была совсем не такая, как в детстве, а сильная и певучая, и какие-то глухие переливы слышались в ее глубине, от которых ему сделалось страшно. Это напоминали о себе восемь лет неприкаянной и бездомной жизни, восемь лет смертельной, ничем не заполненной пустоты трубили ему в уши свой неумолчный псалом.

И однажды в ночь ему вдруг с неслыханной тяжкой уверенностью пала на душу мысль, что отныне этот нарастающий гул пустоты будет преследовать его всю жизнь, пока однажды не взревет нарастающим пушечным воем, не грохнет единым ужасным разрывом, от которого треснет его голова, и тогда страшный смерч сметет его в окаянную прорву.

И Миккеля потянуло прочь из родного дома.

— Что-то ты заскучал, как я погляжу, — сказал Тёгер. — Сходил бы в море на рыбалку, успокоительное это занятие. Либо с Йенсом на пару, а не то бери плоскодонку да позови с собой старичка Бёрре, он хоть и дурачок, а на рыбалке иного умного за пояс заткнет.

И Миккель отправился с Бёрре на рыбалку. Бёрре был слабоумный замухрышка, который с незапамятных времен обретался в здешних местах. Для Миккеля он оказался подходящим спутником, с ним можно было провести в лодке целый день, не обменявшись ни единым словом, иногда они ходили с бреднем и ловили на мелководье угрей. Обычно Бёрре вел себя как всякий вполне разумный человек, и только временами на него находили приступы тихого помешательства. У него была привычка уткнуться иногда носом в какой-нибудь угол, например между двумя надворными постройками, и так простаивать часами, тихонько хихикая и безудержно радуясь чему-то веселому. Окружающие по большей части видели его спину, и эта спина так и ходила ходуном, потому что Бёрре в это время втихомолку смеялся до упаду. В то время как Миккель и Бёрре по грудь в воде волочили тяжелый бредень, Бёрре тоже иногда вдруг отворачивался в сторону открытого фьорда и принимался подхихикивать, он так трясся от смеха, что вода поблизости покрывалась рябью и вокруг начинали расходиться зыбкие круги.

Иногда Миккель ходил в море с Йенсом Сивертсеном, поэтому он часто встречался с Анной-Меттой. В одном уголке рта у нее выскочила болячка, как бы от переизбытка молодости и здоровья.

* * *

Какое долгое и ровное лето выдалось в этом году! Долина и пойменные луга покрылись травой и цветами небывалой гущины. Солнце неторопливо совершало свой путь, и все живое отдыхало от вечной спешки. Вот в небе пролетела птица; то взмывая в вышину, то снижаясь, она пронзала своим полетом воздух, словно взбираясь и спускаясь по холмам, а исчезнув, оставила по себе память веселым своим щебетанием.

Над влажными зыбунами так и гудели шмели, водомерки чертили свои письмена по гладкому зеркалу речного омута.

То была долина бессмертия. С двух сторон над нею толпились лобастые вершины поросших вереском холмов, задумчивая река катила меж них свои воды, а вверху неслись облака, распластав клочковатые крылья.

С веселым журчанием бежали быстрые волны по каменистым перекатам и, стекаясь в глубокую заводь, затихали в молчании. Внезапно плеснув, выскакивала из воды рыбина, норовя ухватить какого-нибудь комара или мошку. И вставал над водой призрак — беглый отблеск в мерцающем мареве, и замирал в воздухе негромкий смех. А между береговых обрывов витало резвое эхо.

В полуденный зной все цепенело в безгласной тишине, столь же глубокой, как каменное безмолвие полуночи, ибо солнечное безмолвие душным гнетом давило на все, что живет и дышит. Невольно все немело под небесным сиянием, и в этой немоте таилась угроза куда более страшная, нежели та, которую источает ночная тьма. Высоко в белесом небе парит крылатое счастье, но пока не умрет, в руки живьем не дастся. Пока не умрет.

Наконец опускались сумерки, и земля на всем своем просторе наполнялась звуками. Нетерпеливо взмахивая упругими крыльями, взлетел в поднебесье бекас, и с головокружительной высоты разносился над росистыми лугами его пронзительный крик. На болотном острове визгливо тявкали лисята. И вдруг по берегам реки кто-то раскатисто захохотал нечеловеческим, жутким голосом. От этого хохота все примолкли, пока дерзкие лисята не принялись вновь за свое тявканье.

Наступила ночь. В глубокой заводи всколыхнулись воды, и среди них всплыл подводный жилец, высунув из реки покрытые донным илом плечи. Вдалеке над непролазной трясиной реяли в воздухе морскими ласточками духи преисподней и, паря на распластанных крыльях, высматривали что-то в глубине.

* * *

Однажды вечером Миккель стоял на крыльце, глядя на простирающиеся вокруг луга. Далеко мелькал во тьме бродячий огонек световика {18} . Народ давно уже сидел по домам. Сенокос кончался, и никто больше не оставался ночевать на открытом воздухе. Шел август.

Вокруг было тихо и пустынно. Птицы и звери примолкли. В детстве Миккель в такие вечера не смел даже носа высунуть за порог, боясь, как бы не показался ему над заглохшим озером световик. Он и теперь-то почувствовал необоримый страх, ему сделалось зябко, точно он голый и беззащитный очутился на пронизывающем ветру. Однако назло непобедимому страху, который овладел его естеством, его непреодолимо тянуло пойти туда и поглядеть, что там таится в ядовитом ночном мраке. У него было такое чувство, точно он жить не может без страха, ему во что бы то ни стало требовалось уравновесить свою душевную смуту внешними страхами. И, предавая себя во власть неведомых ночных сил, Миккель пустился к заглохшему озеру. Ужас расступался впереди и опять смыкался у него за спиной, он двигался словно бы в кругу жгучего пламени. Световик, мелькавший впереди, куда-то исчез. Незадолго до полуночи Миккель остановился. И в тот же миг по вершинам холмов раскатился хохот; зычно ухая, пронесся он над головой путника. Тут Миккель не выдержал, он пал на четвереньки и приник к земле, прикрывая руками голову, он быстро прополз несколько шагов, совершил неуклюжий разворот и стал торопливо уползать назад к дому. Все давно уже стихло, когда он наконец решился встать на ноги и идти по-человечески.

— Я не желаю, чтобы ты где-то бродил по ночам, — сказал Тёгер-кузнец своему сыну на другой день во время завтрака.

Миккель ошеломленно промолчал, он и сам был, пожалуй, рад решительному запрету.

В тот же день немного попозже Тёгер завел речь об этих делах. Он сказал, что сам ни во что не верит, потому что ни разу ничего такого не видел и с ним ничего не случалось. Но прогулки по ночам вредны для здоровья, и вообще незачем набиваться на неприятности.

Миккель заверил отца, что и он ни во что не верит. У него, дескать, просто выработалась такая привычка гулять от бессонницы.

— Да, кстати! Слыхал ли ты хохот на реке? Что это такое было? Тёгер пренебрежительно повел бровями:

— Да ерунда! Это зверь какой-нибудь воет. А то, может, йовен {19} .

— Йовен?

— Ну да! — Тёгер раздраженно усмехнулся. — Я ничего не могу тебе рассказать, потому что никогда в жизни не видывал этого йовена. Ты вот у нас ученый, тебе лучше знать.

С этими словами Тёгер вышел из-за стола и поднял в кузнице такой трезвон, что искры снопами сыпались из-под его молота.

Миккель отправился порыбачить. Недалеко от устья его лодка встретилась с лодкой Йенса Сивертсена. Завидев Миккеля, тот встал во весь рост и окликнул его:

— Мы тут разузнали новости с войны, — сказал Йенс — На барскую усадьбу приходил разносчик, а после люди нам все пересказали. Дела идут лучше некуда. Удача ни разу не изменила нашему королю.

Йенс Сивертсен казался необычно оживленным. Он не упомянул об Отто Иверсене, но Миккель догадался, что про молодого барина тоже были добрые вести. Ему не хотелось расспрашивать Йенса Сивертсена, и он направил лодку в другую сторону.

* * *

— Хочешь, я расскажу тебе про йовена? — благодушно заговорил с Миккелем Тёгер, когда они встретились вечером. — Если верить людям, то раньше водилось много йовенов. А сейчас если какой и остался, так он имеет отношение к нашему Бёрре. Вот ты смотришь на меня с удивлением, а люди говорят, будто так оно и было. Разумеется, дело не в самом Бёрре, а в его рассудке — как он его потерял. Он ведь спятил-то давно, Бёрре гораздо старше, чем многие думают. А я еще помню, как было дело. Он свихнулся из-за несчастной любви. И с тех пор у нас стали поговаривать, будто на здешних холмах йовен завелся. Я уж не раз его слышал. Хотя бы в прошлом году, когда я соль выжигал: сижу, бывало, ночью на берегу, котлы сторожу, вот он тогда несколько раз подавал голос. Бёрре не раз мне там помогал, и сам тоже слышал. А видеть его никто не видел. На свете нет такого человека, который видел бы йовена, потому что увидеть его значит умереть.

 

Гроза

Однажды ночью Миккель проснулся от тяжелого грохота над головой, и в тот же миг в глаза ему ослепительно полыхнула голубая молния. Отец, уже одетый, сидел на своем сундуке.

— Гроза пришла, — тихо вымолвил Тёгер. — Я не знал, будить вас или нет.

Миккель стал одеваться, следом за ним проснулся и Нильс и тоже оделся. Гром гремел еще далеко, но раскаты следовали один за другим почти без перерыва; судя по звукам, гроза катилась толчками, но она неуклонно приближалась. Молнии низвергались из туч одна за другой, вспыхивая через короткие промежутки, словно то затухающий, то разгорающийся пожар.

— Трудная будет ночка, — сказал Тёгер и повернулся лицом к окну; вспыхнула молния, и Миккель увидел, что лицо его приняло торжественное выражение.

— Вы бы сходили на плотину поднять щит, — сказал старик немного спустя, — а не то как начнется по-настоящему, так, чего доброго, еще и затопит. Да хорошенько закрепите там колесо.

Нильс и Миккель отправились на плотину. Было не слишком темно. Но на востоке черная мгла стояла непроницаемой стеной, небо угрожающе вспучилось, из черноты вырывались молнии и озаряли все сверху донизу таким светом, что под ногами видны были мельчайшие камешки, а над головой в это время тихо голубело ночное ясное небо. Нильс молча закрепил колесо, и оно затихло; а Миккель поднял шлюзный щит, и вода свободно полилась через неподвижные лопасти. Братья вернулись в дом и тихо уселись на лавке.

Гроза быстро надвигалась; время от времени бешеная, ослепительно белая молния прерывала череду бледных вспышек, и с каждым разом все ближе раздавался следом за ней трескучий удар.

Рокот громовых раскатов постепенно затихал, удаляясь, и смешивался с глухим ворчанием далеких ударов.

Внезапный порыв ветра, подняв столб пыли, налетел на стену дома; вот шлепнулась в окошко тяжелая дождевая капля, за ней другие, и на дерновую крышу хлынул ливень. Тёгер затворил ставни. Вспышка молнии резко осветила помещение, и Миккель увидел прозрачные старческие глаза своего отца. И в тот же миг над головами у них бабахнули с яростной силой два страшных разрыва, затем раздался громкий раскат, словно камни загремели с горы, и наконец — глухое ворчание грома.

— Глаза поберегите! — напомнил Тёгер.

При следующей молнии Нильс уже прикрывал глаза шапкой, чтобы не ослепнуть, нечаянно заглянув в разверстые небеса. Немного погодя, он молча улегся в постель. Сверкали молнии, горница озарялась жёлтым и зеленым полыхающим светом; Нильс с головой укрылся овчиной и скорчился под нею, как младенец в материнском чреве, прижав колени к подбородку. Трах-тарарах! Раздался такой оглушительный удар, словно небо обрушилось на землю.

«Неужели такой удар грома станет для меня последним звуком, который я услышу в этой жизни?» — подумал Миккель.

Тут молнии так зачастили, что сверкание продолжалось уже непрерывно, и в горнице стало светло, как днем, грохот сотрясал небо и землю со всех сторон. Плети дождя хлестали по крыше, плескались за дверью по каменному порогу, с шумом низвергались в реку.

Вдруг из кузницы раздался такой звон, точно обвалилась целая куча железа.

— Свят! Свят! — воскликнул Тёгер, вскинув седую голову, вокруг которой плясал целый рой искр, — и в тот же миг молния ударила в кузницу: они услышали как будто чудовищный сквозняк, потом что-то загрохотало, и одновременно раздавалось сухое потрескивание. Замерев, они на мгновение погрузились в непроницаемый мрак, из которого пахнуло запахом серы; Миккель, задыхаясь, ловил ртом воздух.

Тут Тёгер засветил огонь — тюк-тюк, упорно высекал он искру из огнива, пока не затеплилось пламя. Приоткрыв дверь кузницы, он заглянул в помещение: опрокинутая наковальня лежала на земле, из горна высыпались наружу угли, но пожар не занялся.

Спустя немного времени гроза начала стихать. Капли дождя поредели, сила его была на исходе. Тёгер и Миккель вышли на двор поглядеть, что делается вокруг.

Грозовая туча висела над фьордом, сизая и тяжелая. Молнии били из нее не переставая, вспенивая воду. На востоке небо прояснилось, там снова зажглись звезды. Река набухла и бурлила, кругом все было мокро, и в воздухе стоял кисловатый запах. Но выбравшись на вершину ближайшего холма, они увидели плачевное зрелище. В глаза им бросился огонь многочисленных пожаров, горело по всей округе в десятке разных мест, пламя огромных костров, торжествуя, поднималось к небесам.

— Ох! — только и выдохнул опечаленный Тёгер. Он торопливо соображал, у кого горит.

— Загорелось в Гробёлле и в Коуруме, — сказал он огорченно. Внезапно он повернулся в другую сторону и воскликнул с облегчением:

— Нет, пронесло!

Миккель поглядел в ту же сторону. Дом Йенса Сивертсена на берегу фьорда по-прежнему был цел и невредим. Миккель вспомнил Анну-Метту, и сердце его встрепенулось. Оказывается, она больше значила для его сердца, чем он предполагал.

— Вон крыша обвалилась, — пробормотал Тёгер, который уже снова повернулся в сторону горящих деревень. В том месте, куда он смотрел, пламя как раз столбом взметнулось вверх.

Туча нависла над Саллингом. При каждой вспышке можно было видеть дома и прямоугольники полей, свет был так ярок, что они различали даже составленные в зароды снопы по склонам холмов, видели белую пену прибоя. Недолго пришлось ждать, пока и там вспыхнули пожары, сверху их озарял блеск молний. Тёгер каждый раз вздрагивал, точно от боли.

— Тяжкая ночь выпала нынче для многих людей, — проговорил он, качая головой. — Пойдем поглядим, что делается с жерновами.

Там все оказалось в порядке. Вода в мельничном ручье поднялась высоко, но плотина стояла крепко. Колесо едва выступало из воды. Тёгер, вздыхая, пошел в дом. А Миккель отправился на пригорок, величавое зрелище притягивало его к себе, навевая множество мыслей.

Туча сползла на самый край неба и погромыхивала вдалеке приглушенными раскатами, молнии сверкали слабее. Куда ни глянь, со всех сторон полыхали зловещие костры пожаров.

Миккель повернулся в южную сторону и там увидел большое туманное облако, высокой стеной воздвигнувшееся в небесах. Верхний край его светился, и внутри чувствовалось какое-то странное движение; пронизанное тонкими иглами молний, оно казалось живым. Внезапно на нем проступило алое зарево, словно отблеск пожара, загоревшегося позади его толщи… И вдруг безмолвно возникло в небесной вышине видение — показался всадник, конь несся вскачь, распластав хвост по ветру, сапоги всадника высовывались носками в пустое пространство. А сзади, вздымаясь и клубясь, неудержимо катилась, затопляя воздушный простор, конская и людская волна — тысяча копий, как одно, — разом повернулась, и новые кони и копья устремились в пустоту; высыпав на открытое пространство, они то взмывали вверх, то опускались вниз, и зыбкими призраками без единого звука истаивали в глубине неба. И все новые шеренги выступали вперед, высоко вздымая свои копья, и проносились в головокружительной вышине — всадник за всадником на скачущих во весь опор конях; возникнув во весь рост, они склоняли вперед свои копья, словно колосья, стелющиеся под ветром; они спешили, им далеко еще надо было скакать. Словно пульсируя, войско то бледнело, то проблесками вновь возникало явственно перед глазами — и вот тысячи и тысячи солдат, словно брошенные из одной горсти, рассыпались, сверкая, по небу и, увеличась, стали видны во весь рост; дюжие ландскнехты в прорезных камзолах шагали в прозрачном воздухе, неся на плечах аркебузы; одетые в латы величественные полковники скакали впереди на конях, царственно уперев в ляжку начальственный жезл, а позади галопом неслись упряжки с пушками и телеги, до краев нагруженные ядрами, летели куда попало игральные кости, шли, подоткнув подол, молодые дородные бабенки… и рыскающие псы, и мародеры, и попы, и тучами — воронье! А за ними новые толпы ландскнехтов, разодетые в бархат и в перья, в щегольских башмаках, сверкая позументами, гурьбой устремляются вперед, куда глаза глядят, в неведомую даль. Высоко вскинув кудрявые головы, парят в облаках юные прапорщики, стройные, как Ганимеды, рядом с ними — сухопарые седые усачи, словно старые орлы, хмуро глядящие исподлобья. Длинной вереницей протянулось их шествие навстречу сияющим звездам, и все искатели военного счастья, все неукротимые бойцы истаяли, словно роса, в безбрежном пространстве.

 

Месть

Однажды в сентябре Миккель Тёгерсен рыбачил из лодки неподалеку от впадения реки во фьорд, вдруг он увидел, что к нему идет Анна-Метта; Миккель пристал к берегу, но не вышел ей навстречу, а дождался ее приближения. Она остановилась в нескольких шагах и улыбнулась ему; на голове у нее был повязан темный платочек. Миккель поздоровался, некоторое время оба молчали.

На посеревших полях сбивались в стаи перелетные птицы; воздух был удивительно прозрачен и чист. Все растения точно поблекли, преображенные этим странным светом. Казалось, будто Миккель и Анна-Метта молчали, любуясь необыкновенной погодой. Анна-Метта первая покончила с этим занятием и перешла к делу.

— Отец поручил мне, если увижу тебя, передать его просьбу, чтобы ты посмотрел ночью наши сети возле чаечьего острова. Он сегодня уехал в город. Ну, а если бы я не встретила тебя, так тоже, мол, не беда.

— Ладно, посмотрю, — сказал Миккель, не сводя глаз с Анны-Метты.

Но думал он вовсе не о сетях, поставленных Йенсом Сивертсеном, а совсем о другом. Анна-Метта уже повернулась, но помешкала, прежде чем уйти, не желая, как видно, мириться с тем, что ее так нелюбезно спровадили.

— Слышь, коли ты хочешь, давай я тебя покатаю, — выговорил, запинаясь, Миккель и попытался изобразить улыбку.

Анна-Метта не уходила и смотрела на него дружелюбно.

— Вон какой теплый вечер нынче, солнце еще не садилось, — продолжал Миккель. Он наконец поднял глаза и увидел ее лицо.

Она стояла, устремив взгляд в сторону фьорда, и Миккелю почудилось, что в глубине ее голубых глаз промелькнуло живое чувство, пробужденное воспоминанием — воспоминанием о прошлом разе.

— Я, пожалуй, не прочь, — ответила она слишком уж ласковым голосом, и снова задумалась о чем-то своем, заглядевшись на фьорд.

— Так садись, что ли! — воскликнул Миккель нетерпеливо.

Она не обратила внимания на злость, которая слышалась в его голосе, и переступила одной ногой в лодку, Миккель не успел ее поддержать, она легко вскочила к нему сама и мигом устроилась на корме. Миккель выгреб на стремнину.

Сперва они долго молчали. Анна-Метта глядела вдаль на море. Солнце почти село, разгорался закат, его отсвет заиграл на поверхности фьорда. Стояла такая тишь, что слышно было пение птиц на берегу. Анна-Метта разговаривала с Миккелем о разных обыденных вещах, он отвечал ей немногословно; лодка уже вышла из устья и медленно плыла по фьорду, подгоняемая последними толчками слабеющего течения.

Вот и солнце зашло.

Скоро вода подернулась рябью — дул береговой ветер, это с наступлением сумерек поднялся ночной бриз.

— Пора возвращаться, — сказала Анна-Метта и вздохнула, прогоняя ненужные мысли. Миккель не отзывался. Она подняла глаза и встретилась с его пристальным взглядом в тот миг, когда он с силой далеко забросил в воду оба весла; она вскочила так порывисто, что накренила лодку, и, обернувшись к берегу, увидела, как далеко они отплыли — внизу чернела глубина; Анна-Метта хотела уже кричать во весь голос, но вдруг осеклась, пораженная мелькнувшими воспоминаниями, — она только тихонько охнула, будто икнула, и снова опустилась на скамью.

Миккель скрестил на груди ничем не занятые руки.

Тут Анна-Метта встрепенулась и разразилась слезами и воплями:

— Ой, да что это ты, Миккель? Что ты такое выдумал? Весла-то…

— Ничего, пускай плывут, — бросил Миккель в ответ сердитым и раздраженным голосом. — Я решил отбить тебя у Отто Иверсена.

— Ой, нет, Миккель! Миккель, не надо! — молила она в страхе, громко причитала и рыдала, она даже поползла к нему по дну лодки на коленях, ломая руки.

— Сядь на место! — резко прикрикнул на нее Миккель.

Она покорно села, низко склонила голову и, закрыв лицо руками, тихо заплакала.

Сгущалась тьма, вода потемнела. Берег вдали стал едва различим, на море пал туман. На западе зеленела бездонная глубина небес. Лодка чуть заметно плыла вперед, дул ветерок, тихо плескались волны.

Миккель рассчитал, что их прибьет к берегу севернее Саллинга часов через пять.

Время тянулось медленно. Миккель смотрел на Анну-Метту. Она все еще сидела, уткнувшись головой в колени, и плакала. Вдруг она отняла руки от лица и взглянула на Миккеля.

— А я-то думала, что ты добрый, — сказала она жалким, усталым от слез голосом.

— Я и правда добрый, — ответил он, совершенно потрясенный. Он еле держал себя в руках. — Ты у меня в сердце, Анна-Метта, — пролепетал он горестно, заплетающимся языком. И уж другого ничего сказать не мог. Он больше не знал, не понимал ничего и чувствовал одну только обиду и страдание, которые завладели его душой и обрекли его на несчастие.

Тихо-тихо плыла на волнах лодка по темному фьорду, и земли ни с той, ни с другой стороны не было видно.

 

Расплата

Стояло пасмурное октябрьское утро, моросил дождь, когда к пристани копенгагенского порта причалил большой корабль. Он пришел из Швеции. С корабля спустили сходни, и на пристань, весело и беспечно переговариваясь друг с другом, вышла целая компания дворян, все они сразу отправились в город.

Один остался, после того как все другие сердечно с ним попрощались. То был Отто Иверсен. Он дожидался, когда со шхуны выведут его коня. Шведский поход закончился для него {20} удачно. Он заслужил почет и кое-чем разжился. После войны он испросил разрешение покинуть службу, и ему не терпелось домой, скорее домой.

Дожидаясь на пристани своего коня, Отто Иверсен оглядывался по сторонам; странное чувство было у него на душе: вот он вернулся наконец-то из дальних странствий, а вокруг по-прежнему стоят те же дома, и за прошедшие три месяца ничего не переменилось; и вдруг он заметил старика в черном плаще, который, смиренно приблизясь, о чем-то заговорил с капитаном. Но тут Отто увидел морду своей лошади, ее выводили под уздцы два человека и уговорами старались заставить ее ступить на сходни, лошадь упиралась, вскидывая головой. Отто обернулся и очутился лицом к лицу со стариком — тот успел подойти и склонился в учтивом поклоне.

— Вы господин Отто Иверсен? — спросил он по-немецки.

Получив утвердительный ответ, старик совершенно переменился, подобострастное выражение исчезло с его лица, он приблизился к Отто вплотную и негромко заговорил:

— Es sind drei Monate her, daB ein Otto Iversen in meinen Garten hereinbrach und meine Tochter entehrte. Sie also sind es gewesen, ja — ich seh'es schon..

Вытянув шею, он впился взглядом в глаза Отто Иверсена. Губы его выворачивались в судорогах, и голосом, вырывавшимся из глотки, словно сиплый птичий шип, он извергнул чудовищные слова:

— Verflucht sollst du sein auf Erden, horest du mich — ruhelos, schlaflos, dein Kelch Sehnsucht, das Brot Stein dir im Munde. Du sollst verwesen, verwesen, dein Glied verfaulen zwischen den Beinen, du sollst deinen Vater und deine Mutter sterben sehen vor Scham, krr…krr… Ungliick uber dich! Hinwelken sollst du wie ein raudiger Hund, und dein Leichnam soil aus den Lochern deines Sarges triefen. Ungliick!

Старик вращал побелевшими глазами и, воздев к небесам коричневые костлявые когти, призывал проклятие на голову Отто.

Отто Иверсен отшатнулся. Он видел, что позади уже стоит оседланный конь, и, повернувшись на каблуках, схватил уздечку. Конь тронулся с места, и Отто побежал рядом. Подскакивая на одной ноге, он со второго прыжка на бегу поймал другой ногой стремя и бросил себя в седло. Через несколько минут он на всем скаку вылетел через Западные ворота из города.

Во время скачки он накрепко замкнул свое сознание, не признаваясь самому себе, что слышал эти слова. Он весь подобрался, плотно обхватил ногами бока лошади и целиком отдался скорой и тряской езде. Рассекаемый воздух гремел в ушах. Отто не подпускал к себе злое колдовство, не поддавался ему. Поля, и дома, и пожелтелые леса поворачивались на обе стороны и пропадали за спиной. И всякий раз, как в памяти вставал образ старика, Отто приводил в действие поводья и шпоры, убыстряя и без того бешеный скок. Таким образом он изничтожал зловещую встречу, как будто ее не было. Когда его взмыленный, пышущий жаром конь проносил его через Роскилле, она была уже почти забыта, а когда вечером он миновал леса в окрестностях Соре, сам кипя и дымясь от бешеной скачки, он окончательно подавил в себе воспоминание. Только достигнув Корсёра, он сошел с коня и остановился на ночлег; в это время уже стояла кромешная тьма.

Наутро Отто Иверсен проснулся, и сразу — Анна-Метта! С этими словами он соскочил с постели. Через полчаса он уже плыл через Бельт {21} и чувствовал себя превосходно — только нетерпение его мучило, и тяга к родным краям трепала, как лихорадка.

На Фюне Отто Иверсен как бы впервые обнаружил своего коня — до сих пор он и не замечал его. Прежнего гнедого скакуна убили под ним у стен Стокгольма, и вместо него он получил этого рыжего голенастого жеребца. Резвый попался чертяка, однако же и колотит на нем, точно ты сидишь на бревне: глупая скотина несется через ухабы, не разбирая дороги. Ладно! Плеткой его и шпорами, да почаще! На что ты мне сдался этакий! То ли дело прежний конь, тот был смирного нрава и просто из кожи лез, лишь бы угодить хозяину, да вот погиб и зарыт в шведской земле… Эх, чтоб тебя нелегкая! И Отто безжалостно рвал удилами губы долговязого рыжего верзилы. Но постепенно всадник начал испытывать известное уважение к жеребцу, который всю дорогу скакал, потел и неутомимо трудился.

После Оденсе с севера налетел шквальный ветер с проливным дождем. Отто пригнулся, но поскакал еще быстрей. Вскоре на него опять накатило бешенство: неужели этот верблюд не может идти ровнее! Ураганный ветер заставил всадника свеситься набок, он громко заорал и несколько раз огрел безропотное животное по шее, так что оно припустило в карьер. Буря все крепчала. Скрипя от ярости зубами, Отто погонял коня. И вдруг — нате! Жеребец нелепо подпрыгнул и после нескольких бестолковых скачков неожиданно встал. Отто Иверсен просто взвыл от злости. Молиться было не в его привычках. Он спешил домой, скорее — домой!

Во всех постоялых дворах, где Отто Иверсену приходилось делать остановку, у конюхов, окидывавших коня взглядами знатоков, появлялось на лицах какое-то торжественное выражение: неизреченный приговор их гласил: нынче — конь, завтра — разбитая кляча.

«Анна-Метта!» — думал Отто Иверсен, во время переправы через Малый Бельт {22} . «Анна-Метта!» — произнес он однажды вслух, проезжая лес возле Вейле. Два дня он бился и воевал со своим конем, одолевая холмы, леса и броды, — мимо крестьянских хуторов, деревенских церквей, мимо странствующих торговцев, мимо лачуг и пасущихся телят. Был дождь, и было вёдро. Перелетные птицы стаями летали над пожелтевшими лесами. А к ночи он добрался до Раннерса, ворота оказались уже заперты, но он объехал город, вплавь перебрался с конем через реку и продолжал свой путь.

Спускаясь на рассвете с крутого холма, Отто Иверсен вдруг почувствовал, что конь под ним изогнул спину горбом, передние ноги у него подломились, и он грянулся вниз, головой оземь. Отто Иверсен слез с седла, приподнял коню морду, но у того и глаза уж остекленели. Конь дрыгнул раз-другой длинными своими ногами и околел так же молча, как прежде; в мучениях, напрягая все свои силы, он проскакал из конца в конец всю Данию. Отто Иверсен снял с околевшего коня сбрую и пешком отправился в ближний городок.

Пополудни Отто Иверсен прискакал домой на новой лошади. Скача во весь опор, он перевалил через гряду холмов, в считанные минуты пересек всю долину и на полном скаку осадил коня перед домом Йенса Сивертсена; он спрыгнул с седла и, тяжело дыша, подошел к крыльцу. Йенс Сивертсен не спеша отворил дверь и вышел с непокрытой головой навстречу гостю.

— Анна-Метта! — выпалил Отто Иверсен. — Где Анна-Метта?

— Анны-Метты нету дома, — ответил ему Йенс Сивертсен и, бросив на Отто растерянный взгляд, добавил — Давно уж нету.

— Что такое? Куда же она подевалась?

Йенс Сивертсен нагнул голову, точно защищаясь от студеного ветра. Хотел было ответить, да увидал, как молодой барин вдруг весь посерел и на глазах осунулся; старик смутился и промолчал.

— Куда она делась? — спросил Отто со страхом.

— Уехала в Саллинг и нанялась в услужение, — сообщил ему Йенс Сивертсен и, сам не свой от горя, подошел к коню и стал разглаживать растрепанную гриву. Конь, пофыркивая, потянулся к нему мордой, а Йенс все ласкал и поглаживал его, ровным голосом повествуя о том, что здесь произошло за время отсутствия Отто Иверсена.

— Уж, значит, месяц будет, как она уехала. С тех пор сгинул куда-то и сынок Тёгера, тот, что приезжал к нам из Копенгагена. Ушел будто бы в море порыбачить — так люди мне сказывали, когда я вернулся. Я так думаю, что их, должно быть, отнесло течением к Саллингу.

При этих словах Йенс Сивертсен неуверенно взглянул на своего слушателя.

— По первоначалу я долго искал и людей на том берегу расспрашивал, но никто их не видал, и люди ничего не знали. И вот только четыре дня назад я ее разыскал, она нанялась в батрачки на один двор в Вестерсаллинге. Домой она нипочем не захотела вернуться, я уж и так и этак ее уговаривал — ни в какую.

Йенс Сивертсен понизил голос:

— На вид по ней ничего не заметно — жива и здорова. Только вот очень уж убивается. А Миккель… про него с нею и заговаривать не смей. Он-то смылся и был таков.

Йенс Сивертсен опять поднял голову, и по его горько сжатому рту можно было прочесть всю правду.

— Это ведь он все натворил, — добавил старик торопливо и лихорадочно, но в то же время с большой убежденностью.

Видя, что Отто Иверсен по-прежнему молчит, Йенс аккуратно расправил еще одну прядь лошадиной гривы и продолжал свою речь:

— Кузнецу Тёгеру все это, как и мне, тоже не в радость. Сына теперь не воротишь, да еще сраму не оберешься. Вот так вот живешь и не знаешь, что тебя ждет, иной раз и до старости еще не дожил и вдруг — на тебе! Вот я и говорю…

Положив подбородок на шею коня, Йенс в глубоком раздумье устремил взгляд на фьорд, где катились холодные волны под низко нависшими хмурыми тучами. Наконец он обернулся и поглядел немного на лицо Отто Иверсена. Какое там! Это было и не лицо вовсе, по нему точно тряпкой прошлись, все черты мучительно сжались в кулачок, и оно стало похоже на мордочку задохшейся в дыму кошки.

Йенс Сивертсен отпустил лошадь и отошел в сторонку, бормоча про себя какое-то слово, обрывок молитвы.

А Отто вскочил в седло, уселся поудобнее, сказал коню «но!». И шагом, нога за ногу, поехал к себе домой, в Мохольм.

 

Смерть

В самый разгар лета, когда солнце стоит в зените и все живое цепенеет от раскаленного зноя, случается порой, что в самый полдень с южного края небес вдруг низвергается поток лучей, в белый дневной свет врывается еще более ослепительное сияние. И ровно через полгода, когда фьорд скован льдом, а вся земля покоится под снегом, ее вновь посещает то же призрачное видение. Среди ночи ледяной покров фьорда внезапно из конца в конец разрывают трещины под грохот канонады, похожей на рев обезумевшего зверя. Мужики прокапывают в сугробах узкие тропинки от своего крыльца к скотному двору. Где-то там сейчас тролли и эльфы, где глас природы? Пожалуй, уж и йовен помер и поминай как звали. Все сравнялось. Ущербно стало существование. Все попряталось — быть бы только живу. Вот рыщет в дубняке лисица, но провалилась по брюхо в сугроб и, насмерть перепугавшись, выкарабкивается из снега.

Тихая настала пора. Морозная мгла навеки закрыла фьорд. Из заледенелой его пустыни доносятся странные вздохи, одинокий рыбак колет лед на своей проруби.

И вот ночью снова повалил снег, весь воздух стал снежным, ветер несет потоки стужи. Ни души не видать окрест. Вдруг подъехал к переправе у Вальпсунна всадник. Путь надежный проложен для всех на другой берег; и, не замедляя бега, всадник крупной рысью выезжает на лед.

И полетели из-под копыт гремучие молнии, и рев прокатился по фьорду на много миль кругом; вытянув шею, конь рассекает порывы метели: конь — могучий скакун, так и мелькают неутомимые ноги.

Откинуло ветром серый плащ всадника, под ним — голые кости, меж ребер вихрится снег. Это сама смерть скачет по земле. Череп с тремя волосинами украшен короной, железная коса через плечо — словно победное знамя.

У смерти свои причуды — завидев в ночной тьме огонек, она вздумала остановиться. От хлопка по крупу конь взвился в воздух и мигом исчез. Остальной путь смерть идет пешком, словно человек, который откинул все заботы и побрел себе куда глаза глядят.

При дороге на ветке сидит в полосах падающего снега и непроглядного мрака ворона, башка у нее велика для птичьего тела, мерцает блестящий круглый глаз — ворона признала путника; склонив набок голову, она беззвучно хохочет, широко разевая клюв, высунув длинным жалом язык, — такой смех разбирает ворону, что, того гляди, свалится с ветки. Она долго провожает идущую мимо смерть взглядом, полным пронзительного веселья.

А смерть шествует дальше. Вот она догнала человека, уже дотронулась рукой до спины и оставила лежать на дороге.

Огонек. Не сводя глаз, смерть идет на свет. Следуя путеводному лучу, она долго тащится через замерзшую пашню. Наконец впереди показался домик, и смерть ощутила вдруг дивное тепло: вот она и пришла домой, тут ее извечный приют. Долго она не могла сыскать родного дома. Теперь-то, слава богу, нашла. Смерть вошла, и двое одиноких стариков приняли путника. Они-то увидели перед собой странствующего подмастерья, изнуренного и хворого. Тот, не говоря ни слова, лег в постель — сразу видно, что болен бедняга. Больной лежит на спине, хозяева ходят подле него со свечой, он про них забывает.

Пришелец притих, но не спит. Вот он застонал, сперва потихоньку, редкими жалобными стонами, точно несмелый ходок, на ощупь выбирающий дорогу, — всплакнул немного и опять умолк.

Но стоны продолжаются, становятся громче; сухие глаза и жалобный голос. Тело вскинулось, изогнулось дугой, одними только пятками и затылком касаясь кровати; в последней тоске страдалец устремляет взгляд в потолок и вдруг разражается неумолчными воплями, как роженица. Наконец он падает, ослабев, на подстилку, жалобный плач все тише. И вот он умолк и лежит спокойно.

 

Встреча

В году 1500-м юнкер Слентц вторгся со своей гвардией в Голштинию {23} , его наняли король Ханс и герцог Фредерик {24} , собравшиеся идти войной на Дитмарскен {25} .

На правом фланге одного из отрядов шагал Миккель Тёгерсен. Полгода тому назад он стал наемником в войсках юнкера Слентца. Миккель недурно смотрелся в строю — долговязый, поджарый, будто высушенный до костей, он особенно выделялся благодаря своим рыжим усам. Своим видом он напоминал распятого разбойника, но не того, которому суждено было вместе с Назареянином попасть в рай, а как раз на другого. Вооружен он был фитильным ружьем и мечом, одет был в синие бархатные штаны с помпонами, кожаный колет и железный шлем. Вся его экипировка была снята с покойника, на которого Миккель однажды поутру набрел на большой дороге. Рядом с Миккелем шагал Клас, который дожил до этого похода. Товарищи Миккеля пели, и он тоже подтягивал, как мог:

Споем, приятель. Помнишь, слава богу, Ту ночь в Богемии, ночной цветущий шлях! Там потерял ты руку, глаз и ногу И прыгаешь с тех пор на костылях. Тесс… Свиллевиллевит, моргни-ка глазом, Свиллевиллевит, моргни-ка глазом, Свилле-вилле-вит, ой-ой, Рискуешь головой! Так что ж, жениться? Жить со вздорной бабой? Господни страсти, нет, приятель, нет! Так что ж, жениться? Жить со вздорной бабой? Господни страсти, нет, приятель, нет! Тесс… Свиллевиллевит, моргни-ка глазом, Свиллевиллевит, моргни-ка глазом, Свилле-вилле-вит, ой-ой, Рискуешь головой! Ты, пташка, бросила гнездо родное, Чтоб край найти, где небеса синей. Скажи, откуда ты, с лугов далеких Иль из глубин больной души моей? Тесс… Свиллевиллевит, моргни-ка глазом, Свиллевиллевит, моргни-ка глазом, Свилле-вилле-вит, ой-ой, Рискуешь головой! О, мать! Да будет шнапс, пока живу я, А крылья дай, когда пробьет мой час. О, мать! Коль крылья есть, пока живу я, Да будет шнапс, когда пробьет мой час. Тесс… Свиллевиллевит, моргни-ка глазом, Свиллевиллевит, моргни-ка глазом, Свилле-вилле-вит, ой-ой, Рискуешь головой!

День тянулся долго, и песни в конце концов смолкли — позади было много верст, и впереди еще оставался далекий путь. Когда уже к ночи они добрались до королевского лагеря, все были изнурены до скотского отупения. Светил месяц, и землю покрывал тонкий слой снега. Миккель шагал, уставясь себе под ноги, в последние часы он двигался, как во сне. Вдруг ему бросились в глаза косые тени, ложившиеся на снег впереди его шеренги — шесть беспокойно двигающихся теней. Он с удивлением отметил про себя, что тени совсем не одинаковы, некоторые, казалось, были посветлее, а его собственная была вроде бы немного темнее остальных. Он задумался над этим, на мгновение похолодел от страха — забыл виденное, снова вспомнил… а марш продолжался. Громадная масса людей все шагала и шагала вперед. Поодиночке они бы давно свалились от изнеможения, но все вместе продолжали идти, и Миккель тоже шел — он опять позабыл обо всем на свете.

Они пришли в лагерь, и им разрешили расположиться на отдых. Миккель ночевал в овине, где вповалку спало еще сто человек. Но едва он задремал, как его точно ошпарило изнутри, он вскочил, как встрепанный, хватая ртом воздух. Он увидел тот же темный овин, все было спокойно, но только что ему привиделось войско на марше, растянувшееся на несколько миль и заслонившее собою весь свет, — далеко впереди под нависшим небом маячили черные знамена, и он сам тоже шел в этом строю и чувствовал в душе ту бессловесную тоску, которая овладевает каждым измученным солдатом во время безостановочного марша. Почти одновременно с Миккелем вскочил и прерывисто дышал рядом с ним Клас. Тихонько и как-то по-особенному дружелюбно посмеиваясь, он шепотом сообщил Миккелю, что ему снилось сейчас, будто они все еще на марше.

В эту ночь Миккель еще несколько раз порывисто вскакивал ото сна, мучаясь ломотой во всем теле и кошмарным видением идущего войска. И каждый раз, просыпаясь, он слышал, как еще кто-то из постояльцев негостеприимного овина ворочается на соломе и стонет.

Саксонская гвардия соединилась с войском короля Ханса в январе. Впервые за последние два года у Миккеля нашлось с кем поговорить по-датски. Однажды он услыхал, что в королевском войске находится Отто Иверсен — он служил в чине прапорщика в кавалерии. Ненависть так и вспыхнула в Миккеле. Он сгорал от нетерпения поскорей повстречаться с Отто Иверсеном. Небось Отто Иверсен тоже от души ненавидит Миккеля? Что ж, надо надеяться! Но Миккелю никак не везло на встречу. Зато Клас однажды нечаянно столкнулся с Отто Иверсеном и рассказал Миккелю о своей встрече. Клас напомнил Миккелю о том вечере, который свел их всех в Копенгагене три года тому назад.

— Подумать только! — удивлялся Класс — Вот и Генриха нет… Умер Генрих, погиб от рук глупого мужичья. — Клас покачал головой: «Никогда, дескать, не забуду Генриха».

А нынешняя война уже шла своим чередом. Началась она, как известно, при страшной самоуверенности и кичливости в стане нападающих, а закончилась для них неслыханной бедой — их всех перерезали. В старые времена люди знали толк в драматическом искусстве и разыгрывали талантливые пьесы. Обратите внимание на антитезу, заложенную в основе этого сюжета, — перед вами рыцари, которые так искренно уверовали в свое превосходство, что оставили свои доспехи в обозе, а сами кичливо нарядились в раззолоченные одежды. И сам начальник — грозный полковник Слентц тоже верил, что его солдаты опрокинут и сметут дитмарскенцев, так сказать, голыми усами: вот они — пятнадцать тысяч сердец, которые так и распирает от горячей крови. Предмет насмешек рыцарей — герцог Пер Мельдорфский, граф Поуль Хемингстедтский. И в довершение всего — уже совершенно фантастическая licentia poetica в виде тысячи пятисот обозных телег, заранее приготовленных для добычи. Вся эта гигантская машина не должна была удивить тех, кто не знал, чем кончится дело; ибо все это так обыкновенно и так согласно с человеческой натурой. Пока человек жив, для него только естественно воображать себя бессмертным. Высшая степень здоровья находит свое выражение в похвальбе и угрозах; самый сок человеческой энергии проявляется в безудержном вранье. Мужчина в расцвете сил стремится к убийству. Жизнь — это убийца.

Далее акт второй — резня {26} . Эти высокородные головы были расколошмачены крестьянскими дубинками среди пышных декораций, изображавших бурю и оттепель, снегопад с дождем при норд-весте и затопление побережья разбушевавшимся морем. Несколько выстрелов из десятка дрянных пушчонок — и вот уже ядра впиваются в тучное тело армии, смерть чавкала на этом пиру самым невоспитанным образом, уписывая богатое угощение. Они тонули, их затаптывали в грязь, и дитмарскенцы усердно отворяли горячую кровушку, которая так и хлынула потоком на волю. Старые вояки, будучи продырявлены, еще не так спешили истекать кровью, зато из молодых здоровых парней она выхлестывала круто, в один толчок. В этом-то и заключается весь цинизм и вся соль этой пьесы. Эффект, сюжета основывался, как уже сказано, на внутреннем противоречии.

Миккель Тёгерсен видел, как погиб Клас. Мужик дитмарскенец налетел на него сбоку и отхватил ему топором большой кусок черепа.

Через некоторое время Миккеля оттеснили в канаву, и он с головой погрузился в обжигающе холодную воду. Его немного отнесло вниз по течению, прежде чем он вынырнул. Уцепившись за что-то и немного отдышавшись, он увидел, что очутился рядом с королевской конницей. Это зрелище скорее напоминало котел, в котором варились кони и люди, чем стройные боевые порядки, — никто не мог двинуться ни вперед, ни назад. Все смешалось в этом кровавом побоище… Но Миккель высматривал Отто Иверсена и отыскал его. Тот находился в середине плотной живой массы и держал знамя. Конь его был зажат со всех сторон, Отто смирно стоял на месте, и вид у него был безразличный. Его лицо посинело от холода.

Миккелю любопытно было поближе разглядеть своего недруга и убедиться, что причинил ему непоправимое зло. Он остался лежать и дождался, когда Отто бросил на него взгляд. Отто Иверсена не взволновал вид Миккеля. Его руки окоченели до синевы. На морозе кожа делается ужасно чувствительной, и даже малейший удар по замерзшим костяшкам способен вызвать слезы у взрослого мужчины. Стужа отбивает обоняние. Миккель и сам был еле жив от холода. Он отдался на волю стремительного течения и поплыл дальше в ледяной каше среди мертвых тел. Миновав войско, он вылез на берег и живым добрался до Мельдорфа {27} .

 

Часть 2

Великое лето

 

Аксель скачет вперед

На епископском подворье Йенса Андерсена Бельденака в Оденсе шел пир. Из окон падал на улицу свет, в темном городе это было единственное освещенное место.

Во двор въехал всадник; покуда он искал свободное кольцо для привязи, сверху до него долетали голоса, словно шумные порывы ветра: «Хо-хо!» Всадник прискакал издалека. Его звали Аксель. Он слышал, как шум перекатывался из комнаты в комнату через отворенные двери, и когда эти звуки, внезапно усилившись, могучим нескончаемым потоком хлынули вниз, точно вода через открытые шлюзы, он понял, что наверху распахнули дверь на лестницу, ведущую к открытому настежь парадному входу. Под взрывы раскатистого хохота и выкрики, доносившиеся из верхних покоев, он поспешил где попало привязать своего коня; среди общего гомона он различал чей-то отдельный хохот, который перекрывал слитное гудение и напоминал быстрый град барабанной дроби, — он то исчезал, то возобновлялся с новой силой, и Аксель с удовольствием вообразил себе человека, который смеялся этим смехом: каков у него должен быть вид, когда он издает такой рев во всю глотку и весь полыхает огнем, — он должен являть собою чудовищное зрелище, — воплощенный пожар. Аксель бегом взлетел по лестнице и с разгону ворвался в пиршественную залу.

Он подоспел как раз вовремя, чтобы увидеть, как четверо здоровенных ландскнехтов, протопав в ногу строевым шагом, поднесли к столу молодую женщину на большом медном блюде. Она сидела на корточках, ухватившись за его края, красуясь в наряде распущенных по плечам черных волос. Не дав никому опомниться, молодцы водрузили блюдо на стол среди прочей снеди. На беленых стенах пламенели факелы, за столом сидело человек двадцать бражников, и все надрывались от хохота — одни сгибались пополам, другие повалились назад. Пораженный этим зрелищем, Аксель всплеснул руками и застыл, стискивая пальцы, но между тем он уж успел заметить, что взрывы смеха, перекрывавшие хохот остальной компании, исходили от сидевшего во главе застолья здоровяка. Глядя на него, было видно, что не так уж он веселится, как можно было подумать по его смеху. То был епископ.

В этот миг в зале все стихло. Когда сотрапезники отсмеялись, оказалось, что шутка, пожалуй, вышла не так уж удачна; все смущенно переглядывались, косясь друг на друга покрасневшими и повлажневшими глазами; утерев слезы, иные пытались, но не могли возобновить прежнего хохота.

Девица на блюде медленно наклонила голову, и черные волосы свесились ей на лицо.

— Что случилось? Что тебе нужно? — воскликнул в это время Йенс Андерсен, выходя из-за стола. Направляясь прямо к пришельцу, он на глазах посерьезнел, и когда остановился в полуаршине от Акселя, тому показалось, что сейчас он его ударит.

— Ну, что?

Аксель сунул руку за пазуху, чтобы вынуть спрятанное под платьем письмо, и Йенс Андерсен сразу же понял этот жест.

— Хорошо, — сказал он, — это потом успеется. А сейчас будь гостем — садись и поешь!

Йенс Андерсен снова вернулся к столу, взмахнул руками, повеселел и все больше раззадоривался от каждого своего возгласа, и гости ему отвечали тем же, оживляясь вместе с хозяином.

— Ну как? Неужели никто не хочет отведать кусочка?

Йенс Андерсен по-кошачьи повернулся к Акселю и заглянул ему в глаза, жестокая прихоть вспыхнула на его лице. Он ухватил Акселя за плечо и, понизив голос, довольно властно и вкрадчиво, но также с известным добродушием сказал:

— Кто пришел последним, тот больше всех голоден. Лучшее угощение осталось нетронутым, так бери же ее себе!

Услышав этот приговор, все с облегчением опять захохотали и захлопали себя по ляжкам. Аксель же склонился с галантной признательностью и, дружелюбно подмигнув, кинул испытующий взгляд на девушку, которая уже взяла себя в руки и под его взглядом тряхнула волосами.

— Беру с благодарностью! — сказал на это Аксель. Прямодушный ответ, сказанный чистым и звонким голосом, пришелся как раз на паузу между разговорами и вызвал такой взрыв громогласного одобрения, от которого закачался потолок. Взгляды присутствующих обратились в этот миг на стоявшего перед ними паренька; одет он был недурно, в дороге платье его промокло и перепачкалось, лицо разрумянилось под дождем, и волосы растрепались. Живым взглядом он обвел сидящих за столом. Гости уже снова принялись за кружки. Никто и не посмотрел на девицу, которую в это время выносили из зала. Зато она сама обернулась с порога и улыбнулась жалкой улыбкой со своего высокого сидения; сквозняк раздувал ее длинные волосы, бедняжка продрогла до косточки. Тогда Аксель кивнул ей на прощание. Она была просто гулящая девка, епископ нанял ее на этот вечер.

— Как ее зовут? — спросил Аксель позднее, покончив с едой. Попойка еще продолжалась, и Аксель разговорился с одним из солдат, которые вносили парадное блюдо, с долговязым рыжеусым рубакой. То был Миккель Тёгерсен, он служил в свите епископа.

— Агнета, — ответил ему Миккель.

— А она была недурна!

Миккель промолчал. Аксель не вытянул из него лишнего слова. Аксель встал, пригладил волосы, платье его обсохло, и он отдувался после обильной еды. Видя, что от Миккеля все равно не добьешься толку, Аксель отвернулся от него и стал разглядывать сидящих за столом. Гости показались ему не стоящими внимания; тут были средней руки дворянчики в кавалерийских сапогах, несколько толстобрюхих бюргеров с печатками на большом пальце, один монах-францисканец, один писаришко, несколько любекских шкиперов {28} ; почти все были пьяны. Аксель расхаживал по зале, звеня огромными звездчатыми шпорами.

Зал производил впечатление запущенности и неуюта. Йенс Андерсен не успел хорошенько обжить этот дом, он лишь недавно воротился после своего пленения и жестокой ссоры с королем. Епископ был уже немолод, и пережитые передряги оставили на нем заметный след, лицо его осунулось. Но он уже собирался в новое путешествие — на сей раз в Стокгольм. И нынешний пир епископ задавал одновременно в честь своего прибытия и предстоящего отъезда.

В полночь Йенс Андерсен кивком позвал за собой Акселя. Казалось, епископ был в изрядном подпитии, все лицо у него горело, и даже плешивой макушки досягали играющие сполохи, однако походка была твердой. Они вошли в темную комнату, с порога на них пахнуло запахом книг; два больших пса встретили их рычанием.

Йенс Андерсен засветил восковую свечу и расположился в кресле за столом. Пока он читал, одна из собак подошла к Акселю и положила ему на колени свою голову. Комнату загромождали раскрытые ящики с письмами, повсюду лежали книги — в мешках или просто сваленные грудами на полу.

— Да! — Йенс Андерсен обернулся к Акселю, и тому показалось, что большая седая его голова неузнаваемо изменилась — на лице проступили суровые складки. Он заговорил с Акселем незнакомым и резким голосом, и только во взгляде еще оставались следы беззаботности: итак, Акселю предстояло снова отправиться в путь — к епископу Бёрглумскому, ему дадут провожатого. Пожалуй, пускай это будет Миккель Тёгерсен. Завтра поутру Акселю будут вручены письма и даны необходимые указания. Дело это спешное. А нынче вечером он может располагать собой по своему усмотрению.

С этими словами епископ протянул свою крупную руку и зашуршал бумагами, взор его сделался сосредоточенным и отсутствующим. Аксель встал и вернулся к остальной компании. Миккель Тёгерсен удивился и в то же время обрадовался, услыхав, что его вместе с Акселем посылают в Бёрглум {29} . Договорившись, как лучше провести остаток ночи, они отправились в дом, где жила Агнета, и нашли там ночлег. Оба сочли полезным для предстоящего совместного путешествия установить хотя бы поверхностные приятельские отношения, взаимно обнаружив общую слабость.

Агнета подарила Акселю на память свой локон.

На следующий день в восемь часов Аксель и Миккель выехали из Оденсе, обоим вручены были для доставки письма и даны устные напутственные инструкции Аксель должен был по пути доставить письма нескольким помещикам. Йенс Андерсен затевал несколько дел одновременно.

При выезде из города перед Акселем один-единственный раз промелькнула улица Оденсе, дома с островерхими крышами и флюгарка, которая медленно поворачивалась в туманном утреннем воздухе, ему вспомнилась Агнета, и в тот же миг его до краев переполнила нежность к этому городу — таким он и запомнился Акселю навсегда.

Первые мили они проехали молча. С утра было ненастно, кони скакали во весь мах, на лошадиных мордах блестели капельки росы. Когда начало проясняться, Аксель стал приглядываться к своему спутнику и обратил внимание на худобу его бледных рук с тонкими запястьями. Но он уже и раньше встречал такие слабые с виду руки и знал, что мускулы у него прячутся ближе к плечам. Аксель заметил, что, когда кони переходили в галоп, Миккель Тёгерсен умело собирал своего скакуна и как-то незаметно, без лишних усилий добивался того, что конь и всадник становились единым целым. На Миккеле была одежда зажиточного ландскнехта и добротное оружие. Но щегольской наряд только подчеркивал нищенскую неприкаянность, которая была написана на его лице; жесткие рыжие усы придавали ему залихватский вид, однако не могли прикрыть рта, который без слов рассказывал свою повесть о вечных бесприютных скитаниях; верхняя губа у него припухла, словно от частого потаенного плача.

Понемногу всадники согрелись. Миккель прокашлялся и стал осматриваться по сторонам. Дорога шла вверх по склону холма.

— Что делается нынче в Копенгагене? — спросил Миккель.

— Моровое поветрие, — бодро ответил Аксель. — Последним, что я увидел, оборотясь, когда выезжал из Западных ворот, было пламя пожара.

— Вот как!

Аксель продолжил рассказ и скоро перешел к зимней кампании, в которой ему довелось участвовать. Эта тема все еще сильно занимала его, и он поведал о сражении при Богесунне {30} и страшных невзгодах, пережитых в лесах Тиведена {31} .

— Стоял такой мороз, — уверял Аксель своего слушателя, — что нельзя было притронуться к латам, пальцы сразу примерзали. Снег там не такой, как в Дании, он мелкий, колючий и похож на наждачный порошок, он лип к рукам и был жгучим, как огонь. С еловых ветвей на всадников падали снежные пальцы и, попав на кожу, присасывались к ней, словно ненасытные пиявки. Шведский снег, наверно, так прокален и высушен тамошней стужей, что пристает к голым рукам и сосет кровь, того и гляди всю выпьет. А хуже всего снег, который ложится прозрачной пленкой, он сам собой вырастает на коже, как мох; тела убитых покрывались им в мгновение ока. Да, тяжко всем тогда пришлось. Когда светило солнце, воздух был полон тонюсеньких иголок, так что при каждом вздохе люди корчились от боли; по ночам лошади сбивались в кучу, они стонали и кашляли, как старички: «Кх-кх-кх!» А когда началась битва, сначала ничего не ладилось, каждая рана причиняла нестерпимую боль, и визг стоял, точно свиней режут.

От пушечных выстрелов ветки лопались, как стекло. Люди прямо зверели и сходили с ума. Зато мы одержали великую победу. Сейчас королевская армия осаждает Стокгольм.

Временами сквозь тучи проглядывало апрельское солнышко. Путники насилу перебрались через Бельт — ветер дул, не переставая, и течение очень усилилось. Лошади испугались и чуть было не попрыгали за борт, пришлось их накрепко привязать. Высадившись на берег, Аксель вскинул голову и, принюхиваясь, сильно втянул в себя воздух.

— Вот и Ютландия! — сказал он. — Тут я еще никогда не бывал.

Миккель молчал. Аксель почувствовал, что рослый сухопарый ландскнехт задумался, верно, о чем-то своем. Аксель со стороны посматривал на своего спутника, и разглядывал шрамы, испещрившие его лицо загадочными письменами.

— Тут в Ютландии зарыт клад, и я его когда-нибудь добуду, — прокричал Аксель на скаку, когда они уже снова мчались галопом, так что ветер свистел в ушах.

Миккель повернул голову и рассеянно кивнул на его слова.

— Богатый клад!..

Обидевшись на Миккеля за недостаточное внимание к его словам, Аксель пришпорил своего коня; всадники мчались бок о бок, кони неслись во весь опор, пожирая дорогу. Аксель скакал с широко открытым ртом и пружинил ногами, делая много движений, Миккель же сидел мешковато, не делая усилий, чтобы приподняться на стременах; казалось, он даже не дышит.

По небу неслись густые тучи, то приоткрывая на бегу белесое негреющее солнце, то снова плотно смыкаясь. В стороне над мокрыми полями, борясь с ветром, летали вороны. Ветер гнул придорожные кусты. А далеко впереди, встав ногой на землю, двинулась навстречу путникам туча, и они въехали в крутящуюся тьму, в которой свирепо хлестал холодный дождь. На размокшую дорогу, обдающую грязью из-под копыт, обрушились плети дождя, от скачущих лошадей валил пар. Пар срывался с лошадиной шкуры и стелился позади, как дым степного пожара, уносимый ураганом. Так они скакали весь день.

 

Новое возвращение

В Ютландии путники остановились на постоялом дворе; было уже поздно, и давно пора бы ложиться спать, но Аксель опять завел речь о своем сокровище. Рассказ привлек внимание Миккеля, он слушал, поставив локти на стол и уперев подбородок в ладони, перед самым его лицом горела свеча; Аксель, рассказывая, наклонялся к нему через стол:

— Оно находится где-то посередине Ютландии, вот все, что я знаю, мне не хотелось кому-то показывать эту бумагу. А клад там большой, я каждый день о нем думаю, но пускай он себе еще полежит — к чему спешить, когда я и без того знаю, что дело верное. Придет время, и я найду человека, который мне прочитает, что там написано. Вот, погляди!

Аксель сунул руку под свой потертый камзол, покопался за пазухой и вынул грубую роговую ладанку, которую носил на шее. Показав ногтем, как она открывается, он объяснил, что внутри спрятан сложенный в несколько раз пергамент. Рассмотрев коробочку, Миккель перевел взгляд на лицо Акселя и убедился в том, насколько оно молодо — такая молодость почти граничит с невменяемостью. Взгляд его голубых глаз был, собственно, еще не вполне человеческим, в нем отсутствовало то сознательное выражение, которое присуще человеку, про которого известно, что его зовут Оле или там Иозеф, и который сам вполне отдает себе в этом отчет. Он был хорош собою — черные усики, простодушный рот, свежие краски, как будто тающие в окружающем воздухе. Зато рука у него была широкая, волосатая, самого недвусмысленного вида.

Аксель убрал ладанку на место и покивал головой:

— Вот так-то! — проговорил он, словно бы про себя. Миккель спросил, сколько ему лет.

— Двадцать два года, — сказал Аксель и посмотрел на Миккеля взглядом здравомыслящего человека. Затем он рассказал Миккелю, как он решил обставить дело, чтобы не остаться на бобах; беда была в том, что он не мог сам прочесть документа, он был написан по-еврейски.

Миккель вставил, что знает еврейский язык.

— Вот это да! — бросил Аксель, но между тем, перегнувшись через стол навстречу Миккелю, он с блестящими глазами продолжал приглушенным голосом свой рассказ:

— Я буду ждать удобного случая. Подожду, пока не встречу однажды ученого человека, хотя бы священника, которому недолго осталось жить, и буду следить за ним. И вот когда он уже будет при смерти, но еще не потеряет сознания, тогда я попрошу его прочесть мой листок. Так будет всего надежнее. А потом можно и не спешить. Когда захочу — приду, ковырну сапогом песок на краю какой-нибудь заброшенной плотины, или где там еще хранится мой клад — в кургане, может быть, или лежит в сундуке, зарытом под проезжей дорогой… И вот я достану оттуда широкий золотой ожерелок — полновесную вещь старинного червонного золота, что как жар горит. Сколько мне известно, меня ждет законное наследство. Оказывается, на мое имя положены были деньги, и немалые, которые я мог получить к своему двадцатилетию. Я их еще не востребовал, а записку я получил и того раньше, когда мне исполнилось восемнадцать, ее принес какой-то старичок. С тех пор я ее берегу. Небось не пропадет! Сверху должны лежать золотые перстни, а под ними, на самом дне, кожаный сверток, развернешь — а там шкатулка. На первый раз я выну один золотой ожерелок и возьму перстень с камнем, чтобы на пальце носить, с невиданным бриллиантом. А остальное пускай еще полежит, чтобы оно там множилось. Представляю себе, как драгоценные камни шевелятся в потемках, расползаются во все стороны и растут под землей. Мне только остается ковырнуть пальцем и вытащить их на свет. Золота мне не надо, деньги тоже не стану держать в кубышке, они у меня не залежатся; так и вижу — я еду, и денежки катятся. Я хочу побывать в Кёльне, и в Павию {32} хочу… А кроме того, есть там мечи с роскошными рукоятками, золотые цепочки, пускай их лежат спокойно до поры до времени в надежном месте.

Миккель, слушая его речи, потихоньку заулыбался и стал оглядываться в безлюдном помещении:

— А не пора ли в постель?

Аксель сразу же согласился, и они поднялись из-за стола. Но улегшись в гостиничную кровать, путешественники обнаружили, что овчины, которыми она была накрыта, сопрели от сырости, и спать под ними невозможно. Ругаясь, они улеглись одетые поверх одеяла, и Аксель тут же уснул.

Миккель долго лежал без сна. Внезапно он добродушно рассмеялся сам с собой. Разные мысли теснились у него в голове — не то чтобы он вспоминал прошлое или думал о чем-то определенном, а просто осознал вдруг свое смиренное существование, свое привычное разочарование от постоянных неудач, ощутил свое одиночество. И уже совсем проваливаясь в сон, успел вдруг вспомнить этот клад червонного золота, который лежит себе неглубоко под землей и только дожидается, когда кто-нибудь копнет верхний слой песка и мелкого гравия, чтобы блеснули ему прожилки тусклого золота, словно отростки, отходящие от зарывшегося в темные недра могучего корневища. И вот он становится на него обеими ногами. А по другую сторону провала он увидел женщин в белых одеяниях, сидящих кружком на камнях, а посередине стояла одна — самая высокая и статная. Тут он хотел было послать голубя. А немного погодя они начали на глазах опускаться, исчезая в глубине. Через час они выбрались наверх по эту сторону пропасти, на руках и коленях у них зеленели влажные пятна от сока растений, через которые им пришлось проползти. А сам он стоял перед ними, возвышаясь над золотым кладом. Издалека ему кивал сам король.

Наутро они поскакали дальше, занимался ясный и светлый апрельский день. Синие лужи, стоявшие на дороге, с треском проламывались под копытами. Весенние краски уже позолотили поля, протянувшиеся между перелесками, в обновленном воздухе было видно на много миль кругом. А на дальнем краю земли виднелись по косогорам дерзко взобравшиеся на самый верх округлые макушки курганов, чьи западные склоны были седыми от утренней росы.

За все это погожее утро Миккель Тёгерсен не проронил ни слова, он ехал в глубокой задумчивости. Путники приближались к родным местам Миккеля, где он не бывал более двадцати лет. Ни о чем другом он не мог думать, с тех пор как узнал, что его посылают в Бёрглум. Он был настолько погружен в себя, что от неожиданности даже подпрыгнул в седле, услышав вдруг вопрос Акселя:

— Послушай, а не здесь ли где-то поблизости должен быть Мохольм?

— Что? Мохольм-то? Здесь.

— Мне надо передать туда письмо. Помещика зовут Отто Иверсен. Миккель присвистнул на своего коня. Конь остановился и покосился на всадника, но тот снова пустил его вскачь. Оставшуюся часть пути они не разговаривали, пока уже к вечеру, перевалив через холмы, не увидели перед собой реку. Река текла по белесой равнине, словно вышедшая на поверхность серебряная жила. На западе расстилался фьорд, такой родной и неизменный. Взору Миккеля открылись знакомые крутые берега и цепочки холмов, они все так же привычно вздымались в чистую синеву небес, как и в прошлый его приезд.

Путники остановились в гробёлльской корчме. Потом Миккель объяснил Акселю дорогу к барской усадьбе, а сам направился в сторону фьорда навестить брата. Они уговорились встретиться наутро на постоялом дворе.

Аксель прискакал в Мохольм, когда уже начинало смеркаться. Под стеною дома, беснуясь, заливалась лаем цепная собака, какой-то мальчонка в красных штанах копошился возле крыльца. Двор был пуст и безлюден, усадьба имела нежилой вид. В ту минуту, когда Аксель подъехал к крыльцу, из дверей вышел человек, это был сам помещик. Выслушав поручение Акселя, он пригласил его в комнаты. Усадив гостя за стол, Отто Иверсен зажег от пламени очага факел и вставил его во вделанное на стене кольцо.

Пока Отто Иверсен читал письмо, Аксель рассмотрел хозяина: он увидел сухопарого пожилого мужчину, пол-лица было закрыто бородой и подстриженными усами. Тусклые глаза перебегали по строчкам письма, по их выражению можно было судить о том, что там было написано. Прервав чтение, Отто Иверсен выглянул за дверь, чтобы крикнуть слугу. Престарелый слуга принес жаркое, поставил блюдо на стол и ушел. Больше он не показывался, и во всем доме не слышно было ни души.

Дочитав письмо, Отто Иверсен нацедил пива из бочонка, который стоял в углу, и подсел к гостю, чтобы порасспросить его, чего нового слышно на свете. Аксель с удовольствием рассказал про войну в Швеции, о сражении при Богесунне и о победе, одержанной королем, рассказал про Тиведен и про шведский снег… От сытной еды в нем взыграла кровь, и он славил ужасы войны. Время от времени Отто Иверсен откашливался — у некоторых людей встречается такое привычное покашливание, которого они сами не замечают. Иногда он поправлял чадящий факел. Наступила пауза. Аксель уписывал жаркое за обе щеки. Вдруг он оторвался от еды и поглядел на хозяина:

— Ведь вы, кажется, живете посередине Ютландии, не так ли?

— Да, пожалуй что можно так сказать. Большой ошибки не будет.

— Где-то здесь зарыто сокровище, у меня есть бумага, и там написано, где надо искать, — сказал Аксель, продолжая жевать. — И, может быть, оно спрятано неподалеку отсюда.

Отто Иверсен не сразу отозвался на его слова, и Аксель надолго приник к своей кружке; по звукам можно было угадать, насколько убыло ее содержимое.

Наконец Отто Иверсен выдавил из себя подобие улыбки и спросил Акселя, кто он таков и откуда родом.

На этот раз Аксель помедлил с ответом.

— Звать меня Аксель, — заговорил он наконец спокойным голосом. — Отчества своего я не знаю. По-настоящему мое полное имя — Абсалон, но в деревне, где я воспитывался, меня прозвали Акселем. А родился я в Зеландии.

— Вон как!

— Да. А сейчас я состою в кавалерии на службе у короля Кристьерна и, когда надо, выполняю обязанности нарочного. В день, когда мне исполнилось восемнадцать лет, пришел какой-то старичок и передал мне один документ, наказав, чтобы я его хорошенько припрятал; все это он сказал мне, когда мы с ним гуляли в поле, он мне поклялся своим именем, что я законный наследник, а звали его Менделем Шпейером.

Сказав это. Аксель снова принялся за еду, но, впрочем, он пожалел о своей болтливости. Подняв глаза, он увидел, что Отто Иверсен уставился на него неподвижным взглядом. Аксель отложил было в сторону нож, подумав, уж не захворал ли его хозяин. Но Отто Иверсен встал со своего места, откашлялся и поправил факел. Потом кашлянул еще раз.

— Мендель Шпейер… Уж не родней ли он вам приходится?

— По крайней мере я о таком родстве слыхом не слыхал. — Аксель посмотрел прямо в глаза Отто Иверсену, и тут-то Отто узнал его.

Это был сын Сусанны.

Немного погодя, Отто Иверсен спросил весьма неуверенным голосом, знаком ли Аксель с кем-нибудь в Хельсингёре.

Аксель отрицательно покачал головой и вновь принялся за прерванную еду. Руки его показались над столом, и Отто Иверсен тотчас признал короткопалые фамильные клешни. Какое-то растроганное чувство шевельнулось в нем, но тут же тревога ударила в сердце. Вот он — старинный грех, по-прежнему живой и алчный, возник перед глазами! Вот когда сказалось проклятие старого еврея! Что это он городит о каком-то ютландском сокровище? О каком документе шла речь?

Отто Иверсен отошел подальше от стола. Он был совершенно оглушен, как человек, который видит, что пожар уже охватил крышу, он знает, что надо что-то спасать, а сам стоит в оцепенении и не может шагу ступить на заплетающихся ногах. Что делать? За что хвататься?

Отто Иверсен был женат уже двадцать лет, и у него было восемь детей. В рыцарском зале красуется писанная маслом его супруга — ручки сложены на животе, и фигура ее очерчена ломким двойным изгибом, выражающим нежную кротость и чувствительность нрава — чинная дама с красноватыми веками. Детки растут славные, послушные; сам Отто Иверсен торгует дичью из своих лесов и разводит племенных бычков на продажу, дела у него идут на лад… В этот самый миг, когда пришелец с хрустом раскусывает мозговую косточку, малолетние дети Отто Иверсена крепко спят в своих кроватках, а в июне его хрупкая и слабенькая жена снова должна родить. Так неужели можно допустить, чтобы этот волк ворвался в семейное гнездышко и отнял у них последний кусок? Ну уж нет! Матушка Отто Иверсена покоилась в обитом бархатом гробу под плитами склепа, в этот миг сын вспомнил о ней… Не может быть, чтобы бог так тяжко его покарал!

Аксель окончил еду, в усадьбе царила тишина. От стен тянуло сыростью. Хозяин, застыв на месте, разглядывал своего посетителя. А тот, сидя за столом, размышлял в это время, какой ночлег ему могут предложить в такой захудалой усадьбе — придется заночевать среди уховерток под мышиную возню; тут хозяин снова приблизился к столу, у него было такое выражение, словно он только что вспомнил о каком-то несчастье. Лицо у него покрылось землистой бледностью, рот совсем утонул в бороде.

— К сожалению, мы не можем предложить вам ночлега, — пробормотал Отто Иверсен довольно невнятно, барабаня пальцами по столу и потупив глаза. — В доме — больные, да к тому же наехали гости, так что уж…

Он поднял глаза.

Аксель уехал не мешкая, и никакое сожаление не стеснило ему сердце. Выехав со двора, он тут же навек позабыл скупердяя хозяина. Через час он был уже возле фьорда и остановился у дверей кузнеца. Навстречу ему на крыльцо вышел Миккель.

В доме кузнеца они провели вечер в уюте и покое. Хозяйство у Нильса Тёгерсена было поставлено хорошо; он был женат и обзавелся детьми, но в остальном мало изменился. Одетый в неизменный кожаный фартук, он показался Миккелю таким же хмурым, как прежде, и таким же двужильным.

Миккелю повезло, потому что он застал старого Тёгера еще живым; старику было уж под девяносто. Он сидел в углу возле очага, ноги его были укутаны толстым слоем соломы. Он почти оглох, и ум у него ослабел к старости, но здоровье было еще хорошее. Сына своего Миккеля он так и не узнал.

За ужином Миккель все поглядывал на отца. Невестка старательно ухаживала за стариком. Руки старого Тёгера были такие белые, словно покрылись плесенью, кожа пожухла, как вареная, на ней проступали выцветшие водянистые пятна, но трясучка не особенно бросалась в глаза. Нильс рассказал Миккелю, что восемь лет тому назад отец чуть не погиб под осыпью, забравшись в старую торфяную яму. Нильс в это время был в городе и еще не вернулся, и никому в доме не пришло в голову, что с Тёгером могло что-то случиться. Старика хватились только на следующее утро, отправились на поиски и нашли его в яме совсем засыпанного, руки его были прижаты к телу, глаза широко открыты; к счастью, под обвалом оставался доступ для воздуха, и он не задохся. Но с тех пор как его завалило землей, он иногда мучается страхами.

После ужина Миккель подсел к старику. Он хотел поговорить с ним, но из этой попытки ничего не получилось. Тогда он просто посидел подле отца, глядя на его большую бессильную голову, заросшую густым волосом. Он узнавал знакомые черты, хотя они почти утонули в зарослях бороды и усов, глаза казались незрячими. На ушах и на лысине старика появились какие-то наросты и пятна.

Посидев и помолчав, Миккель достал старинную серебряную монету, поглядел на нее и стал совать старику в руки, но они ничего не могли удержать.

— Помните ли монету, батюшка? — крикнул Миккель отцу в самое ухо, совсем забыв, что в комнате есть другие люди.

— Бя… бя…

— Помните монету? — крикнул Миккель еще раз осипшим голосом.

Остальные не вмешивались и молчали, и Миккель еще долго просидел подле старика, свесив голову и закрыв лицо руками. Вскоре старый Тёгер уснул с широко раскрытым беззубым ртом.

Спать все ложились в одной комнате, и еще долго слышно было, как бессвязно бубнит что-то старый Тёгер и ворчит во сне, словно обиженный пес.

Наутро, когда Миккель и Аксель сидели в седлах и готовы были отправиться в путь, Миккель еще раз обернулся на прощание и, сделав над собой большое усилие, спросил, не глядя на брата:

— А как Анна-Метта, что с ней?..

— Она замужем, живет в Саллинге, у нее уже взрослые дети, — громко и без запинки сообщил Нильс, поспешая бегом возле всадников, так как лошади уже тронулись. — Йенс Сивертсен помер спокойно. Все у нее хорошо, Миккель, я сам хотел тебе сказать…

Он еще что-то крикнул вдогонку, но Миккель уже пустил коня в галоп, Аксель нагнал его только за холмами.

 

Consumatum est!

[8]

Это было во вторник, во время празднеств, происходивших в Стокгольме в честь торжественной встречи и коронации короля Кристьерна {33} . Миккель Тёгерсен пришел в караульню, у него было поручение к Йенсу Андерсену. Ему сказали, что Йенс Андерсен парится в бане. Но поручение было совершенно безотлагательное, и потому Миккель разделся, чтобы повидаться с епископом. Войдя в жарко натопленную баню, он сперва ничего не мог разглядеть перед собой — все застилал пар, густой, как белый войлок; Миккель слышал звон ведер, громкое шипение выплеснутой на каменку воды. В глубине пышущей жаром мглы звучали голоса. Миккель остановился на пороге, пар обжигал ему грудь и, превращаясь в водяные капли, струился по ногам. Вдруг впереди точно сгустилась из клубящегося пара человеческая фигура, и перед Миккелем предстал распаренный до медно-красного цвета человек. То был король Кристьерн. Миккель поспешно отвел взгляд от его лица и, видя перед собой мускулистую, широкую грудь, покрытую густой рыжей порослью, услышал нетерпеливый королевский голос:

— Что тебе тут надо?

Миккель, склонив голову, объяснил, зачем пришел.

— Йенс Андерсен! — зычно крикнул король. — У дверей тебя ждет посланец с поручением. — С этими словами король снова скрылся в клубах тумана. Миккель выпрямился, у него все еще дрожали колени. Вскоре появился Йенс Андерсен, и Миккель передал ему свое сообщение. Он и сам не знал потаенного смысла, заключавшегося в словах, которые ему велено было запомнить и в точности повторить, но епископ, услышав их, сделался очень задумчив.

— Погоди здесь, — сказал он и пропал.

В кипучем дыму раздавались разные голоса, Миккель различал среди них короля и Йенса Андерсена. Затем послышался сердитый возглас короля. В бане наступила почти полная тишина, никто больше не плескал на каменку. Наверху открыли отдушину, пар мгновенно уплотнился и встал непроницаемой белой стеной, а в следующий миг в помещении развиднелось. Единым взглядом Миккель увидел всех, кто был в бане: они находились в десять раз ближе, чем он думал, оказывается, до них было рукой подать. Король сидел на лавке; кроме него тут были Дидрик Слагхек, Йон Эриксен {34} и еще двое, которых Миккель не знал. Йенс Андерсен говорил с королем тихим и значительным голосом, остальные внимательно слушали, но Миккелю было не до того, чтобы прислушиваться к словам, он как зачарованный не мог отвести глаз от короля. Такой густой шерсти на груди и таких могучих рук он еще никогда не видывал; грудные мышцы жесткими буграми выпирали под кожей. Жилы выпукло змеились по ней, исчезая под мышками. Темно-рыжие волосы разметались по голове и поднялись от парного воздуха, точно мох, который тоже под дождем встает пышной шапкой, по мокрому лицу стекали в бороду влажные струйки. Грозен был вид короля в эту минуту, с какой-то сдержанной размеренностью он поочередно останавливал пронзительный взгляд на каждом из собравшихся, на лице у него застыло угрюмое и тяжелое выражение.

На остальных Миккель не обратил особенного внимания. Йон Эриксен неподвижно стоял перед королем со смиренным и страдальческим выражением, он был тощ до невозможности — сплошные кожа да кости, длинные костлявые ноги были обуты в деревянные башмаки, на щиколотках виднелись струпья и белые шрамы от недавно снятых железных оков. Рядом, спиной к Миккелю, стоял Йенс Андерсен, Миккель видел перед собой склоненное вперед туловище и мохнатые сплющенные ляжки наездника. Не в пример ему Дидрик Слагхек был прекрасно сложен. К несчастью, тело его обезображивала лиловая звездчатая сыпь — метка французской болезни, он был усеян ею так густо, как святой Себастьян стрелами. Провалившийся нос делал Дидрика Слагхека похожим на обезьяну.

Но тут Йенс Андерсен дернул головой в сторону Миккеля, как бы напоминая остальным о его присутствии. Ничего из сказанного Миккель не слыхал. Но король, взглянув на него, пришел в бешенство.

— Да отпустите вы наконец этого! — вырвалось у него в раздражении. Йенс Андерсен обернулся к Миккелю, выражением лица как бы смягчая королевский выпад, и Миккель поспешно вышел вон.

— А ну-ка, поддайте пару! — услышал он из-за двери возглас короля. Дожидаясь за дверью и облачаясь в свое платье, он снова слышал плеск воды и шипение пара. Звук голосов больше не доносился.

Через полчаса на пороге показался епископ, он был очень разгорячен и быстро дышал; отдуваясь, он стряхивал влагу, стекающую ему в рот, и отирал лоб, кончики пальцев у него сморщились от горячей воды. Миккель тут же был отправлен с ответным поручением к архиепископу Густаву Тролле {35} , оно состояло только из двух латинских слов. Миккель позволил себе улыбнуться, когда Йенс Андерсен заставил его, точно несмышленого мальчишку, несколько раз повторить эти слова вслух.

— Смотри же, запомни их хорошенько! — наказал ему епископ еще раз на прощание, прежде чем Миккель закрыл за собой дверь.

Архиепископ стоял у окна с гусиным пером в руке; едва Миккель вошел, он порывисто обернулся ему навстречу. Но услыхав слова, которые должен был передать ему Миккель, он швырнул на пол перо и в сильном волнении принялся ходить по комнате. Миккелю велено было передать архиепископу от имени короля последние слова господа нашего Иисуса Христа, сказанные им на кресте, — в задумчивости архиепископ несколько раз повторил их вполголоса; на столе перед ним был расставлен дорожный алтарь, архиепископ всё кивал и кивал головой:

— Consumatumest {36} !

Миккель ожидал, не будет ли ответного поручения. Но Густав Тролле, казалось, переменил уже ход своих мыслей, он приблизился к Миккелю и остановился перед ним, рассеянно глядя ему в лицо. Бескровные губы его покривились с каким-то неопределенным выражением; может быть, это была растроганная улыбка, а может быть, гримаса, перед тем как чихнуть; голос, которым он заговорил с Миккелем, был странно кроток — архиепископ спросил, нет ли у Миккеля какого-нибудь желания, почему-то он проговорил это нерешительно и с запинкой.

От этих слов Миккеля бросило в жар. Вся двадцатилетняя тяжкая и бессмысленная солдатская служба промелькнула вдруг перед его мысленным взором, как один день. Он вспомнил мечты своей юности так, будто все это было только вчера. Чего бы он хотел пожелать? Если бы в его воображении кто-то задал ему этот вопрос, он ответил бы: «Всего!» Так бы он отвечал вплоть до нынешнего момента, когда его действительно спросили. Сейчас он не желал ничего.

Миккель уныло посмотрел на епископа. Нельзя ли сделать так, чтобы ему служить при особе короля, промолвил он скучным голосом. Он снова потупил глаза и начал втихомолку потирать руки, словно нищий, который, дожидаясь у чужого крыльца подаяния, ненароком задумался о том, как холодно ждать на ветру, пока наконец вынесут милостыню.

— Хорошо! — кивнул на это Густав Тролле. Он спросил Миккеля, не хочет ли он пристроиться писарем, коли знаком с латынью, но Миккель покачал головой. Вот если бы его назначили в конный отряд, охраняющий короля…

Удаляясь по улице от дома архиепископа, он шел понуро, точно глубокий старик. Много лет он мечтал о том, чтобы попасть на королевскую службу, и хотя его переполняла радость при мысли, что он своего добился, он в то же время был подавлен сознанием своего убожества.

В тот же вечер во дворце был дан большой бал для всего города.

Миккель Тёгерсен стоял в почетном карауле у дверей большого зала, одетый в железные доспехи и сверкая новеньким, с иголочки снаряжением. Повышение в должности произошло с молниеносной быстротой; Йенс Андерсен тоже похлопотал в его пользу и вдобавок вознаградил Миккеля за верную службу из своего кармана. Во время представления у короля Кристьерн не признал своего давешнего знакомца и принимал Миккеля чрезвычайно милостиво. А между тем это был тот самый человек, которого король готов был пригвоздить взором к двери своей купальни. Вот как порой все получается шиворот-навыворот — и в личине наготы можно скрыться не хуже, чем в маскарадном платье.

Вчерашний вечер был посвящен приему высшей знати, нынче на бал были званы офицеры королевской армии, служилая молодежь, а также добрые граждане города Стокгольма со, своими женами и дочерьми. Веселье удалось на славу. Стоявший на часах, точно статуя, Миккель имел внушительный вид, он был с головы до ног одет в блестящие доспехи, пышные усы его торчали из-под забрала, пазами он следил за танцующими.

И кого же увидал он среди них? Кто промчался перед ним в танце — дерзкий, блестящий, быстроногий? То был не кто иной, как Аксель — юный спутник, с которым они путешествовали весной. Миккель еще не успел хорошенько разобраться, что собой представляет этот беспримерный непоседа, так легкомысленно поступающий со своими тайнами и поверяющий их первому встречному. Вы только поглядите, как он скачет! Можно подумать, что именно этот способ передвижения для него самый естественный, даже в покое он весь переливался блеском, словно зеркальное стеклышко в лучах солнца, взор его вечно неуловим, как и сейчас, когда он кружится в танце, подхватив в объятия хорошенькую горожаночку и предприимчиво поглядывая налево и направо.

Миккель провожал его взглядом, следя, как он уносится прочь, то скрываясь, то гибко выныривая из толпы, и вот уже только желтые перья, развевающиеся на его шляпе, мелькают в другом конце зала, потом он возвращался, мчась все в том же упоительном кружении, и запрокинутое лицо девушки все время было обращено к нему с тихой и опьяненной улыбкой.

Миккель незаметно переступил с ноги на ногу. Победно взыграла музыка. Ноябрь кидал в окна холодные порывы ветра пополам с дождем. Миккель перестал что-либо замечать вокруг, хотя глаза его были открыты; он впал в задумчивость. Какое-то мучительное чувство не давало ему покоя — тоскливое сожаление о собственной праведности и жгучее желание махнуть на все рукой и очертя голову окунуться в безумства, как те ничтожные людишки, которые ничего не понимают. Миккелю шел уже пятый десяток, однако он нисколько не образумился за прожитые годы. В желаниях своих он по-прежнему не успел разочароваться по той простой причине, что ни одно из них не исполнилось. Долгое отлагательство прибавило им живучести. Времени натворить глупостей оставалось у него впереди больше чем достаточно.

Волны музыки вздымались все круче и бушевали безумней, оркестр громыхал, отмеривая такт, вихрем взвились смычковые, в быстром беге спустились с высокой ноты, и вот, грянув напоследок продолжительным ликующим аккордом, музыка смолкла. Танцующие пары, смеясь и болтая, разбрелись по залу.

Подбежал Аксель, хлопнул Миккеля по плечу и поздравил с новой удачей. Вот, дескать, и довелось нам вместе служить. Как только Миккель сменится или, может быть, завтра обязательно, мол, пойдем куда-нибудь, чтобы скрепить старую дружбу! Сказал — и был таков.

В перерыве между танцами по залу, окруженный свитой из самых знатных людей, прохаживался король. Иногда он останавливался и заговаривал с кем-нибудь из присутствующих горожан. Король был весь в соболях, на плечах у него лежала тяжелая цепь с орденом Золотого руна, несколько раз он принимался громко и весело смеяться. Йенс Андерсен старался вовсю, он сыпал остротами, повергая в смущение то одних, то других. Рядом с королем шел архиепископ Маттиас {37} из Стренгнеса. Роскошный наряд старичка волочился по полу; однако держался он молодцом, раз-другой щегольнул пресноватыми анекдотами — единственными, должно быть, которые подхватил в давно минувшие безрадостные студенческие годы, — и, улыбаясь на все стороны, осчастливил всех зрелищем своего беззубого рта. Уходя, старикашка прелат еще раз обернулся на прощание, сощурил свои добрые глазки и покивал молодежи, все лицо его при этом осветилось лучезарной улыбкой.

Едва знатные господа ушли, музыка вновь загремела так, словно взревели иерихонские трубы, опять приглашая к танцу. Миккель старался разглядеть Акселя, но того, по-видимому, уже не было среди танцующих.

Немного погодя Миккель забыл про свое окружение. Он опять размышлял о своей пропащей жизни, перебрал все пережитое от начала и до конца и почувствовал страшную усталость — столько миль уже пройдено в погоне за несбыточным. Как же это случилось, что он изгнал счастье из своего сердца и среди счастливых людей чувствует себя бездомным скитальцем? Опершись на свою алебарду, он, стоя на посту, сложил латинское четверостишие в гекзаметрах, смысл его был таков:

«Я упустил весну моей жизни в Дании, чая блаженство найти на чужбине; но и там я не обрел счастья, ибо всюду снедала меня тоска по родной земле. Но когда я понял, что весь пленительный мир напрасно меня обольщал, тогда наконец и Дания тоже умерла в моем сердце; так я стал бесприютен».

 

Веселый корабль

Акселя в это время не было среди танцующих, он был внизу в гриднице, где для гостей были накрыты столы с угощением и напитками. Он сумел зазвать туда свою даму, с которой протанцевал весь вечер напролет, и нарочно усадил ее в уголке, где было потемнее. Ее звали Сигридой, и она была дочерью одного из членов магистрата.

Аксель ухаживал за Сигридой и старательно потчевал ее. Но что бы он ни предлагал, она все время отвечала ему «нет». От хорошего прусского пива она отказалась наотрез, пирожного отведать не пожелала. Аксель и так и сяк ее обхаживал, но все было напрасно: Сигрида, как видно, крепко вытвердила урок — на все отвечать «нет». Он и сам почти ничего не ел, да и невкусно ему казалось, пока наконец не уломал упрямую Сигриду скушать кусочек пирожного; тут он возликовал и на радостях как следует угостился всем, что было на столе.

— Пригуби вина, Сигрида! — упрашивал Аксель. Она растерянно пролепетала «нет». Сигрида и сама не знала, чего ей хочется, соглашаться или не соглашаться; решила — нет! Аксель вдруг загляделся, что глаз не оторвать, на ее губки, нежные и влажные, словно цвет луговой, да так и застыл с кружкой в руке от нахлынувших мыслей. Тут Сигрида, осмелев, стала посмеиваться, Аксель допил свою кружку и тоже засмеялся, и они расхохотались во весь голос. После этого в глазах Сигриды так и осталась смешинка. До чего же она юная и хрупкая! Спаси бог и сохрани эти ручки, такие чистенькие, и маленькие, и худенькие!

У Сигриды было такое лицо, что по нему до сих пор было видно, какой она была в детстве; «и в то же время по нему можно было заранее угадать, какой она будет, когда станет старенькой бабушкой; кроткое лицо Сигриды являло собой мистерию трех возрастов человеческой жизни. При одном взгляде на ее тонкие белокурые волосы перехватывало дыхание.

Осторожным взглядом Аксель посмотрел на платье Сигриды — коричневая ткань была украшена прорезями вокруг шеи и на локтях, из которых проглядывала шелковая подкладка. Вдоволь наглядевшись, Аксель протяжно вздохнул.

Спустя некоторое время Аксель и Сигрида опять побежали в танцевальный зал, оркестр наяривал вовсю, и они танцевали долго, до потери дыхания, всю эту счастливую ночь напролет. Сигрида готова была танцевать неутомимо. Чем дольше, тем все более тихой становилась девушка, но когда Аксель приглашал ее, она опять шла с ним танцевать и, казалось, не знала усталости. Руки Сигриды были холодны, ладони повлажнели, дыхание вылетало из ее уст с легким, едва слышным вздохом. И после каждого танца она улыбалась, сама не зная чему.

К середине ночи быстротечное время для них остановилось, и наступила вечность, их танец длился с незапамятных времен. На Акселя накатила тоска, словно на ветхого старца, который вспоминает давно минувшее. Тогда он пожал руку Сигриде. Она взглянула на него и, словно очнувшись, улыбнулась ему открыто, от всей души, доверчивой и преданной улыбкой. Но он не знал, как откликнуться на зов ее чистой души. Они танцевали теперь так медленно, что их то и дело толкали со всех сторон, но они продолжали медленно кружиться, как во сне.

Вскоре за Сигридой пришел брат и увел ее домой. Аксель хотел проводить ее до дверей, хотя бы спуститься вместе по лестнице, но Сигрида сказала «нет». Это было последнее нерешительное и ласковое «нет», которое он от нее услышал.

Стоя на верхней площадке лестницы, Аксель провожал взглядом ее фигурку, закутанную в просторный плащ; сойдя вниз, она обернулась и кивнула ему, нежное личико ее все светилось белизной, озаренное сверху факелами. И вот она ушла и пропала.

В зале осталось совсем немного танцующих, все спустились вниз, чтобы выпить.

Там Аксель наткнулся на Миккеля Тёгерсена; тот, уже без доспехов, сидел в одиночестве за кружкой пива. И Аксель едва не кинулся на шею молчаливому вояке. Вдвоем они опорожнили несколько кружек.

Они посидели, перебросились какими-то незначительными словами — Акселю нравилось слушать мягкий голос Миккеля. В просторной гриднице шумело, набирая силу, праздничное веселье, отовсюду слышался звон бокалов и радостные возгласы. Отражаясь от сводчатого потолка, слетали вниз гулкие отзвуки царившего внизу слитного шума. Немецкие солдаты понемногу пьянели от обильных возлияний, то тут, то там вспыхивали стычки. Почти все горожане уже разошлись по домам.

Тут Аксель, перегнувшись через стол и впившись в Миккеля немигающим взглядом, сделал ему одно предложение, он говорил приглушенным голосом в тоне, не допускавшем сомнений. Миккель дернул себя за кончик носа, что служило у него редким знаком веселого расположения, — мысленным взором он уже видел корабль; поглаживая усы, он кивнул Акселю.

Дело было в том, что в это время среди шхер возле Стокгольма стояла на якоре любекская флотилия, это были купцы, которые прибыли к Стокгольму по приглашению короля Кристьерна, чтобы снабжать продовольствием осаждающую город армию. Часть кораблей уже покинула шведские берега, однако знаменитая гигантская каравелла, груз которой составляли так называемые farende frouwen, все еще оставалась на внешнем рейде. Этот корабль снарядил в плавание богатый любекский купец и отправил его вместе с грузом странствовать вдоль всего побережья, делая остановки в тех местах, где можно было встретить большое скопление ландскнехтов.

Аксель и Миккель тут же встали из-за стола, забрали свое оружие и двинулись в город. Стояла тьма, над землею стелился туман, было около трех часов ночи. Улицы были безлюдны, нигде ни огонька, несколько раз они даже падали, наткнувшись во тьме на какой-то хлам, который валялся под ногами; наконец они добрались кое-как до Южных ворот и уговорили стражника, чтобы он их выпустил. Под мостом вблизи городской стены обыкновенно дожидались на воде лодки, которые сдавались внаем, но в эту ночь ни одной не оказалось на месте. Осторожно ступая, приятели направились по узкой кромке берега на восток и, пройдя довольно далеко, набрели на лодку; сломав замок, они сели в нее и поплыли.

До стоянки кораблей надо было проплыть порядочное расстояние, и прошло немало времени, прежде чем впереди блеснули сквозь туман корабельные огни. Корабль, к которому они стремились, стоял крайним слева. После того как они минут десять поработали веслами во тьме и сырости неприветливой ночи, они увидели стоящую на якоре каравеллу, в туманной мгле возникла перед ними ее высокая корма.

Каравеллу нетрудно было найти, на борту кипело такое празднество, что слышно было издалека. Три фонаря — по одному на каждую мачту — озаряли светом палубу и корабельные снасти, палуба кишела людьми. Вокруг трех красных лун, подвешенных на мачтах, в туманном воздухе стояло широкое сияние.

— Вот куда запропастились все лодки, — сказал Аксель, негромко посмеиваясь, когда они проплывали под утлегарем. Действительно, вокруг якорной цепи покачивалась бок о бок целая флотилия лодок.

Сверху гостей окликнули по-немецки, то был суровый голос начальника. А над головами у них грозно разевал зубастую пасть резной дракон, которым был украшен нос корабля.

— Gute Freunde!— громко отозвался Аксель и, выскочив из покачнувшейся под ним лодки, ухватился за свисающую с борта веревочную лестницу. Шкипер протянул ему руку и помог перелезть на палубу. Миккель привязал лодку и последовал его примеру.

Возле мачт под фонарями стояли пивные бочки, вся палуба была уставлена маленькими парусиновыми палаточками, занавешенными с одного конца. Кормовая надстройка была ярко освещена изнутри, и оттуда доносились громкие звуки флейт и свирелей, веселье и звон бокалов. Голоса были женские. И как же они согревали душу среди соленых морских зыбей! Они напоминали о домашнем уюте, сердце радовалось при звуках нежных голосов в неприютном и суровом корабельном окружении. Просмоленные палубные доски ходуном ходили от веселья, которое царило внизу и наверху, внутри и снаружи, весь корабль плавно покачивался на волнах. Из люков высовывались края перин и подушек.

Возле Акселя и Миккеля послышались легкие шаги, кто-то приближался к ним легкой походкой, но все же доски слегка пружинили под здоровой тяжестью взрослого человека. Из помещения показалась девушка в светлых одеждах, быстро направилась к ним и, не тратя лишних слов, стала обнимать гостей, ластясь и воркуя, так что оба сразу почувствовали себя согретыми ее дивной близостью.

Все вместе они пошли туда, откуда светил огонь фонарей, и были встречены приветственными криками и подъятыми бокалами; едва взглянув в лицо девушке, Аксель поспешно склонился; у нее были сросшиеся брови. Он склонился и, запинаясь, спросил по-немецки:

— Как звать тебя, белозубая?

Она отозвалась низким бархатным голосом, словно давно ждала его прихода и знала, что он появится:

— Люсия.

 

Западня истории

На другой день около полудня Миккель и Аксель воротились на берег. Они отправились на квартиру Акселя, он жил в чердачной каморке наверху высокого дома, фасад которого выходил на Большую площадь. Перед ними стоял кувшин с пивом, у обоих был заспанный и потрепанный вид. Однако глаза у них светились от потаенного удовольствия и оба, хотя с больной головой, предавались приятным воспоминаниям.

Особенно довольным и веселым казался Миккель, у него был торжествующий и почти вызывающий вид. Если внимательно приглядеться, в глазах у него было заметно какое-то почти женственное выражение, как будто он готов сейчас не то заключить в объятия весь мир, не то с таким же успехом пожелать ему провалиться ко всем чертям в тартарары!

Аксель не понимал, в чем дело, и с любопытством присматривался. На корабле он узнал про Миккеля нечто любопытное. Среди ночи он услыхал громкие стоны, они доносились снизу из-под палубы, это были мучительные, протяжные вопли. В этих жалобных криках было что-то такое, отчего сжималось сердце: в них слышалась нечеловеческая тоска. Аксель хотел броситься на помощь; тогда ему сказали, что это кричит его рыжеусый приятель, ничего особенного с ним не случилось, просто в стельку пьян. Аксель все-таки пошел в трюм и увидал Миккеля; Миккель был не похож на себя, он лежал с перекошенным лицом, как злодей, привязанный к пыточной скамье. У Акселя до сих пор стояли в ушах эти жалобные стоны, которые издавал Миккель, при этом он изгибался дугой, касаясь опоры только пятками и затылком, его выкаченные глаза в страшной муке неподвижно глядели в потолок; Аксель слышал, как он задавлено хрипел и скрежетал зубами. Но теперь Миккель, как видно, чувствовал себя превосходно, лучше некуда.

Аксель перевел взгляд на круглые зеленоватые стекла окна. Сквозь него пробивался солнечный свет. Аксель распахнул раму. На улице был солнечный день. Крыши домов белесовато отсвечивали, внизу еле полз по протоке низко сидящий в воде ког {38} , подставив ветру клочок одного паруса, а вдалеке вставала высокая башня {39} , ярко освещенная, она была отчетливо видна на фоне леса, можно было различить даже щербины в ее кладке, оставленные ядрами во время недавней осады. На площади под окном еще не просохла грязь и стояли лужи после вчерашнего дождя.

— Глянь-ка, Миккель, — воскликнул вдруг Аксель. — Похоже, в замке снова затевается праздник.

К замку двигалась вытянувшаяся вдоль всей улицы вереница дворян и городской знати.

Миккель так и кинулся к окну:

— Значит, и мне надо спешить, — пробурчал он с беспокойством. Никак нельзя было ему где-то прохлаждаться, коли там что-то затевается; пожалуй что не оберешься теперь неприятностей. И Миккель, не мешкая, отправился на службу.

Аксель остался стоять у окна и видел оттуда, как вся знать и все богатеи Стокгольма вереницей тянулись к замку. Перед ним проскакали рыцари на пышнохвостых конях, их шляпы были украшены драгоценными каменьями, камзолы оторочены мехом, на ногах сверкали золоченые шпоры; проехал мимо дряхлый и согбенный епископ Маттиас, красный бархатный плащ его ниспадал по бокам приземистого и невзрачного мышастого конька и, словно алый мак, горел на солнце. Важно выступали за всадниками знатнейшие горожане в богатых негнущихся одеждах, с длинными посохами в руках; шагом ехали дворянки; из боковых улиц прибывал еще народ и вливался в общее шествие, они текли к воротам замка и поглощались каменным зевом круглой арки.

Вдоволь наглядевшись на процессию, Аксель отошел от окна, потянулся, расправляя плечи, и уже не знал, чем себя занять.

— Сигрида! — Он еще раз с хрустом потянулся и улыбнулся, взволнованный сильным чувством. От нахлынувшей тоски по ней вся кровь в нем вскипела, распирая голову и грудь. Еще раз он оглядел свою каморку, заваленную оружием и конской сбруей, и пришел в полное отчаяние. Тогда он повалился на кровать да и уснул.

Проспав несколько часов, он пробудился и отправился в город. Солнце пекло, улицы точно вымерли. Только от постоялых дворов доносился гомон гуляющих солдат, однако даже хмельные голоса звучали глуше обыкновенного; сплошные празднества продолжались в городе уже третьи сутки.

Аксель бродил по улицам, влекомый смутной надеждой. Он искал Сигриду. Убедившись, что поиски будут напрасны, он наугад выбрал среди шхер лесистый островок и долго шатался по нему, пока не исходил вдоль и поперек, как будто за какой-нибудь сосной его могла ожидать встреча с Сигридой.

Там Аксель встретил закат и увидел, как зачернели островерхие крыши встающего из свинцовых волн города, резко выделяясь на фоне желтоватого неба. В городе зазвонили колокола, призывая на вечернюю мессу. С севера крутой стеной наползали мрачные тучи, а на юге протянулась невысокая кромка тумана, словно там еще брезжил уходящий день.

Когда Аксель вернулся в город, уже совсем стемнело, повсюду царило спокойствие, было очень тихо. Он взобрался к себе под крышу. Входя в каморку, он с порога услышал легкий женский возглас облегчения, как будто пропела птичка, и тут же кто-то бросился к нему на шею. Это была Люсия!

Он засыпал ее расспросами: «Как, мол, ты сюда попала, ведь тебе нельзя показываться в городе, и как нашла дорогу на мою верхотуру?

«Да, чего же тут, мол, особенного — ты сам и рассказал, где живешь!» А что касается всего прочего, тут уж она исхитрилась и всех сторожей обманула.

Аксель принес еду и вино.

* * *

А в это время Миккель Тёгерсен стоял в карауле в большом зале королевского замка. Он стал свидетелем рокового события в истории Северных стран {40} . Несмотря на то, что он присутствовал лишь в качестве зрителя, это наложило отпечаток на всю его дальнейшую жизнь.

Никто не предполагал заранее, чему суждено было случиться. И все избранное общество, которое с таким удовольствием беседовало между собой, наполняя просторное помещение пчелиным гудением, все это собрание, которое грелось в лучах столь близкого королевского солнца, благодушествуя в приятном ощущении чистоты и благолепия своих пышных нарядов, внезапно замолкло, и все притихли, точно мыши. И только один скрипучий и напряженный голос, то повышаясь, то понижаясь, гулко раздавался под высокими сводами. То говорил Густав Тролле. Его одинокий голос прозвучал предвестием надвигающейся беды, подобно тому как бывает в природе перед грозой, когда все замирает в гробовой тишине, среди которой громко раздается стук дятла, долбящего в чаще леса сухую ветку. Но от смысла сказанного у всех точно обмякли ослабевшие колени; немало слушателей, внимая этим словам, обливались, наверно, холодным потом. Архиепископ ворошил сейчас неприятнейшие истории.

Миккель смотрел на Густава Тролле и не узнавал его лица. А он уже давно присматривался к архиепископу, потому что питал к нему в душе слепое восхищение. Густав Тролле, подобно Йенсу Андерсену, был ученейшим и влиятельнейшим человеком в своей стране, редкий умница и закаленный солдат, он был воплощением святости и полнейшей безнравственности, он владел всеми знаниями своего времени и богатейшим состоянием; никто не мог превзойти его в глубоком понимании богословских и правовых вопросов, а также в стратегическом таланте. Однако прежде при виде его лица Миккелю бросались в глаза избороздившие его глубокие морщины, на нем ясно были написаны несчастья, преследовавшие этого человека, в нем читалась нездоровая озлобленность, да и униженность можно было заметить в его чертах. Серьезное выражение, которое могло бы скрыть множество потаенных черточек, казалось, придавало этому человеку лишь вид уныния, улыбка его не красила; пожалуй, он был похож на серенького, одуревшего от забитости писаришку.

Но сейчас это лицо словно бы переплавилось наново и застыло. Такое же превращение происходит с робким и обожающим любовником — когда настал его час, тогда умильная сладость взоров сменяется неумолимой решимостью, а просительное ухаживание — грубой и властной требовательностью.

С этим своим архиепископом шведы обошлись со всей жестокостью, которую только способен навлечь на себя жестокосердный человек. Мало того что они сровняли с землей его замок вместе с укреплениями и разграбили его кафедральный собор, вдобавок они отняли у него все имущество, бросили его самого в темницу, как вора и разбойника, и подвергли пыткам. Они ожидали, что королем сядет его противник Стен Стуре {41} . Жители Севера всегда больше всего свирепствовали против себя же. Но королем стал Кристьерн, самовластно завладев престолом вопреки желанию шведов и сломив их вооруженное сопротивление, и вот грянул час расплаты.

Йон Эриксен, чья жизнь обернулась из-за его дарований чередою горьких несчастий, читал перед собранием обвинительную грамоту. В этом самом замке, окруженном могучими укреплениями, он три года просидел пленником, еще не успели зажить раны на его щиколотках.

По мере чтения в зале поднялся ропот, собрание пришло в растерянное движение, люди заметались, как звери, попавшие в ловушку.

А события продолжали развиваться своим чередом, как и следовало в тот день, когда два сходных и в то же время несовместимых народа дошли до последней черты, за которой им предстояло расстаться. Сама судьба предназначила их для братского союза, ибо не могут единокровные братья жить друг без друга, зато они и терзают, и мучают друг друга, не дрогнувшей рукой наносят один другому кровавые раны, пока не пробьет наконец час разлуки, когда они разойдутся в разные стороны, унося в сердце своем смертную тоску.

В этот вечер несчастья усугубились еще одним непредвиденным обстоятельством, которого не могли бы измыслить нарочно самые злокозненные умы. Возникло оно по вине женщины, вдовы Стена Стуре. Поступая в согласии со своими убеждениями и общественным положением, она носила при себе некоторые бумаги, документы государственной важности; ей было немногим больше двадцати лет. И, единственная из всех присутствующих, она ответила на предъявленные обвинения, огласив документ, из которого явствовало, что все преступления против Густава Тролле и церкви совершены были по решению шведского Государственного совета и утверждены первыми людьми Швеции! Однако здесь шла речь вовсе не о правомочности того или иного решения Государственного совета, а о вещах гораздо более существенных. Таким образом, суд без хлопот узнал имена виновных и заполучил их собственноручные подписи. Водой можно залить обычный костер, но могучий пожар, вспыхнувший ярым пламенем, от воды разгорается только сильней; одним словом, сам черт, наверно, постарался подкинуть суду эти документы.

Затем двери отворились и впустили вооруженных солдат; вошли латники с обнаженными мечами и начали брать под стражу обвиняемых.

Йенс Андерсен собрал под своим началом ученых юристов и повел разбирательство. Великий богослов и барышник умел привести букву закона в соответствие с требованиями момента, в этом деле он следовал велениям своей могучей души. И она подсказала ему правильный путь. Но и глубочайшая, сокровеннейшая правда, правда дьявольская, на сей раз дала осечку и не могла спасти Севера. Для северян характерно такое великое неприятие счастья, что даже крайнее, радикальное средство спасения приводит у них лишь к тому, чтобы навсегда покончить с малейшей надеждой. Такая мистическая рознь овладела этими народами, так неотвратим был тяготевший над ними рок! И государство Севера треснуло и развалилось натрое, словно камень, перекаленный в костре.

Это совершилось в день 7 ноября 1520 года.

Но тот, кто все держал в своей руке, кто собрал все эти неукротимые головы и воспользовался ради своего королевского дела талантами, злостью и коварной изощренностью честолюбивых умников, он в этот час сидел один в своей комнате, покуда слуги делали за него то, что следовало совершить.

Миккель Тёгерсен видел короля: Кристьерн сидел за столом, расправив плечи, едва касаясь стула выпрямленной спиной; он казался черным, как сажа, на фоне горящего позади камина. Миккель внес в комнату свечи. Он увидел лицо короля, оно было полно напряжения и одновременно расслаблено; у него было лицо человека, который, собрав все силы, готовится принять давно исполненное решение.

 

Люсия

Люсия, дитя сумерек… А ведь она была молода! Она была падший ангел; одним словом — человек. У нее были сросшиеся над переносицей брови, сумрак отметил ее чело своей печатью — знаком нетопыря.

Смеяться Люсия не умела и только невесело ухмылялась, как бессловесные существа, которые в знак ли привета или предостережения одинаково скалят зубы. Лишь изредка она смягчалась, и тогда ее улыбка напоминала сентябрьский день в Дании, когда беспечные птицы стаями резвятся в воздухе, но блеклые осенние цветы стоят тихо, умудренные иным предвиденьем. Увы, Люсии не исполнилось еще двадцати лет, а груди ее уже начали обвисать, и, как ни грустно, они были жестки, словно рано опавшие плоды.

Порой Люсия напевала отрывок какой-нибудь песенки, но радоваться не умела. Она ничего не могла другого, как только падать и опускаться, словно она тонула в морской пучине, погружаясь на дно. Она выбрала такую жизнь по доброй воле, и потому в ней чувствовалась какая-то пугающая, бесчеловечная холодность; однако, невольно и неведомо для нее самой, все ее существо выражало простодушное недоумение, она напоминала навозного жука, который свалился на спину в дорожную колею и барахтается в ней, старательно перебирая лапками, делая последние шаги, пока его не раздавит проехавшее колесо.

Но были в эту ночь мгновения, когда Люсия сияла, облеченная царственным величием греха. Сумрачное ее чело озарялось ореолом неутолимого желания и ужаса, душа ее вспыхивала в безумных блуждающих очах, подобно взору крестоносца, узревшего, как пышным цветом пробились вкруг святого креста на его груди роскошные гроздья кроваво-алых роз.

Аксель задремал.

И снилось ему, что он неуклонно соскальзывает в иной — половинчатый, расплывчивый — мир; он сидел на берегу моря, и рядом была Сигрида, ему снилось, что на него напала неодолимая дремота. Он все-таки встал и, шатаясь, побрел, чтобы приготовить постель, и долго боролся с волнами, укладывая их и разглаживая, а одну — белоснежную — взял вместо подушки, но как ни старался, все уплывало у него из-под рук: только схватится за кончик простыни — глядь, она уже плеснула в руках и растеклась, и нету ее… дольше всего он пытался управиться с непослушными подушками, но в конце концов бросил.

…А немного погодя Аксель и Сигрида отлетели от земли. Вот они постояли, паря в воздухе, и Сигрида взяла его за руку. А потом они полетели далеко и высоко-высоко, но сонному Акселю все казалось, что надо лететь дальше и выше в небеса, и мнилось ему, что где-то на краю света есть нечто такое, что они должны увидеть. Они летели уже долго, и вот Сигрида начала уставать, ее полет отяжелел, и она стала жаловаться, и тут оба обрушились вниз. Аксель проснулся. Он снова засыпал и снова видел чудеса, а проснувшись, не мог их припомнить.

— Покажи, есть ли у тебя родинка, чтобы мне по этой отметине узнать тебя в аду, — стал просить уже полубезумный Аксель на рассвете.

Люсия засмеялась стыдливо, она чуть не плакала от счастья, и показала ему рубцы, которые остались у нее после наказания плетьми; шрамы оплетали ее спину, точно бледные камышинки, и, как камышинки, оканчивались вверху коричневой шишкой в том месте, где кожу целовал грубый узел кнута.

…И опять Аксель не заметил, как сомкнулись его вежды, и снова он летал, но уже один. Стоя во весь рост на воздухе, он летел по улицам Стокгольма вровень с нижними краями крыш, прижав к бокам локти, словно бегун; его поддерживала на лету какая-то внутренняя сила, и он плавно и сильно стремил свой полет. Пустынные улицы настороженно замерли в сумеречном свете; далеко впереди, в глубине глухих переулков, шевелятся какие-то тени и бегут без оглядки прочь; но в тех местах, над которыми он пролетает, ему не попадается ни одной живой души. Горит и пламенеет золотом желтое небо, словно лелея блаженную тайну.

Вдруг в конце улицы вырастает поперек его пути стена высокого дома; Акселю становится страшно, как бы не разбиться о мрачную преграду, какие-то лица смутно маячат в оконных проемах; напрягая все силы, Аксель успел круто взмыть вверх, он легко переносится, через конек крыши, чуть-чуть не задев за него. Дальше он уже парит низко над землею, цепляя ногами за ветки и макушки деревьев. Но внезапно он опять преисполнился силы, и воля стремит его вверх, все выше, а небеса стали еще глубже и еще ярче горят золотом, он круто взлетает ввысь и повисает выше всех колоколен невесомой пушинкой среди чистого, вольного воздуха.

Летит Аксель, а внизу, глубоко под ногами бесшумно ходят волны в морской купели, прямо под собой он видит плывущий корабль и тревожно соображает, куда лежит его путь и сможет ли он в своем полете встретиться с кораблем. Ему чудится, будто лишь крайним усилием он направляет полет к желанной цели, хотя, казалось бы, и летит туда, куда хочет, по собственной воле. Но вот он благополучно опустился на палубу.

То был корабль счастья.

На носу корабля стоит дикарь и смотрит вперед, позабыв все остальное на свете, он весь — взор, устремленный в туманы моря; плывет корабль, с волшебной легкостью кланяясь на волнах.

Это Колумбов корабль счастья. Вот сам капитан потонувшего судна стоит у руля и, всматриваясь мертвыми глазницами в компас, держит курс на юг; справа и слева стоят рядом с ним два нагих лесных гнома, от ветхости оба сочатся ядом. И паруса на реях, надутые ветром, тонки, как паутина, их проницает сияние звезд.

На корме в высокой каюте, на палубе, в трюме — везде, в каждом углу ждут женщины со всех концов света; всяких тут есть по одной, каких только можно найти в самых разных краях земли. Много там белых, от юных и тонконогих с едва обозначившейся грудью до жен пышнотелых, у которых от тяжелых юбок загрубели коленки; от барышень беленьких, отмытых до скрипа, до девок простых, деревенских, с дыханием молочно-парным, чьи мощные руки шершавы, покрыты пушком и увесисты, словно дубинки. Есть там смуглянки дерзко-невинные, есть женщины огненно-рыжие с ножками снега белее. Есть царственные пунцовогубые негритянки, украшающие стройные, угольно-черные бедра ожерельями из тигриных зубов; арабские девы — тонкие, гибкие, как леопарды; роскошные красавицы, взращенные в богатых польских усадьбах; миниатюрные создания из срединной Азии, нежные, как цветы; и островитянки из Южных морей, которых не видел еще ни один европеец.

Все они разнятся между собой — ростом, годами, сложением, — подобно тому как не сходны они нравом своим и мышлением. Одна с безмятежной улыбкой напрямик говорит все, что подскажет ей мудрое сердце; другая, с ясным, веселым лицом, — в душе затаила печаль; одни явными недостатками готовы хвалиться, другие ходят потупив очи и стыдятся своей безупречной стати. Есть одна — кособока слегка, потому что и без нескладных нельзя обойтись на корабле счастья; одна — не совсем бела; другая полнотой удивляет, чрезмерно раздавшись в боках; зато и хрупкие девицы есть на корабле счастья. По отдельности вряд ли какую можно назвать совершенной, но лишней нет ни одной; и все это множество вместе близко уже к совершенству. На корабле счастья все они равны, ибо пленительна каждая.

Плывет по морю корабль счастья, с волшебной легкостью кланяясь на волнах. Корабль счастья. И Аксель во сне на нем побывал. И чувствовал близость Сигриды.

Но тут он внезапно проснулся, и оказалась у него — Люсия.

Солнце давно уже встало, на площади спесиво и звонко пропели трубы.

— Ничего, — пробормотала сквозь сон Люсия, — просто трубы трубят, — и, поворочавшись с закрытыми глазами, легла поудобнее.

Но Аксель встал и отворил окно. Выглянув, он увидел стоящих в два ряда солдат с алебардами, их строй тянулся через площадь от замка до дверей ратуши. Кроме солдат на площади не было ни души. А у дверей ратуши…

— Поставили эшафот! — сказал Аксель и отошел от окна. Подхватив одежду, он торопливо натянул ее на себя. Люсия перевернулась на спину и, окончательно пробудившись от сна, безмолвно следила за ним глазами. Аксель вышел из комнаты и спустился вниз.

Скоро он вернулся. Входная дверь была заперта, и ему сказали, что герольды недавно объявляли, чтобы стокгольмцы сидели по домам и не выходили за порог.

Аксель подошел к окну и стал ждать. Прошло полчаса, прошел час, ему все больше не терпелось узнать наконец, что все это значило. Однако ничего не происходило. Несколько человек копошились вокруг эшафота, приводя его в порядок, кроме них ничего не было видно, только две шеренги солдат, протянувшиеся через всю площадь к замку. Наверх доносилось оттуда еле слышное бормотание и перешептывание. На улице стоял промозглый холод. Время от времени перед шеренгами солдат галопом проносился кто-нибудь из начальников, ровняя строй, затем он снова удалялся и застывал у закрытых ворот замка.

Спустя час Аксель еще раз подошел к окну поглядеть, что делается внизу, и увидел все те же шеренги.

 

Кровавая баня

{42}

Тишь стояла в Стокгольме. Только цокают копыта конных разъездов, которые скачут по улицам, проверяя, все ли заперты двери.

Что же там делалось! Какие сцены вставали в воображении обывателей за запертыми дверьми! Все примолкли у себя по домам, из каждого окошка выглядывало непонимающее лицо с вытаращенными глазами, к каждой щелке приникло по настороженному глазу. Весь город кучно лепился на своем островке, словно большой муравейник, по бокам на все стороны торчали вверх подъемные мосты, словно разинутые челюсти, а внутри по тесным комнатушкам тысячи доведенных до исступления душ, очумев от темного страха, строили самые дикие предположения. От муравейника, кишащего растревоженными муравьями, исходит особенный кисловатый запах; таков сейчас был воздух Стокгольма, отравленный незримым чадом расстроенного воображения.

Лишь около полудня — Аксель к этому времени не находил себе места от бешенства, вновь и вновь видя перед глазами неизменно ровный и терпеливый солдатский строй, — около полудня наконец — началось.

Да, все эти люди, которые вчера, разряженные в пух и прах, шли в замок, преисполненные чувства собственной значительности для страны, сейчас шли обратно.

Можно было подумать, будто знатнейшие мужи Швеции всю ночь, не жалея сил, учились ходить правильным строем. Туда они шли вразброд, как придется, сегодня возвращались построенные согласно чину и званию, впереди — высокое духовенство, за ним — дворяне соответственно знатности рода, а замыкали шествие правящие бургомистры, члены магистрата и состоятельные горожане. Никто уж не возвышался в седле, все нынче спешились и сравнялись и брели покорно, словно стадо попарно связанных овец. Палач, протомившийся все утро без дела, дождался наконец своего часа. Стройной процессией приблизились они к эшафоту; разбитые подагрой старички епископы плелись довольно понуро; среди дворян иные выступали гордо, как заносчивые бараны; некоторые горожане вскидывали и мотали головой, совсем по-овечьи, как бы силясь сбросить веревку; но большинство послушно следовало за стадом. Всего их было тридцать или сорок пар.

Архиепископ Маттиас из Стренгнеса за свой высокий сан удостоился чести первым сложить голову на плахе: он все еще был облачен в алый бархатный плащ. Аксель узнал его, когда старичок, опустившись на колени и сложив руки, обратил кверху свое сморщенное личико. Но время не ждало, палачам предстояло немало хлопот. Архиепископ поднялся с колен и стал раздеваться под открытым небом.

Тут Акселем овладело страшное беспокойство, его точно колотило изнутри. Он обернулся к Люсии, которая выглядывала у него из-за плеча, и отпихнул ее от окна.

— Не смотри на это, — бросил он ей в таком лихорадочном возбуждении, что она задрожала; Люсия снова спряталась в постель.

Когда Аксель воротился к окну, казнь уже совершилась. Полуголое тело архиепископа Маттиаса лежало на земле в одних штанах и чулках, а голова лежала рядом, чуть в стороне от него. Алый плащ… Her, то была его собственная кровь, которая широко растеклась вокруг.

Аксель не успел отвести глаз от этой бедной отрубленной головы, как свистнул ему в уши меч палача и хрястнул удар, и на глазах у него вторая голова отпрыгнула с плахи на землю, и вслед брызнула струя крови. То была голова епископа Винсента из Скары. Тем временем раздевался Эрик Абрахамсон Лейонхувуд. Площадь заволновалась, слышались громкие выкрики и ругательные слова.

Весь в огне и в лихорадке, Аксель глядел в окно. Он увидел, как очень тучный дворянин, воздевая руки и махая ими в воздухе, держал речь, но невозможно было понять ничего, что он выкрикивал срывающимся голосом. По ту сторону площади в окнах верхних этажей видны были лица, и речь мятущегося человека, видимо, обращена была к ним. Но те ему не отвечали. Аксель посмотрел на серые тучи, они плыли над самыми крышами, время от времени покрывая площадь мелкой сеткой моросящего дождя.

Аксель видел, как одного за другим хватали и уводили людей, и узнавал среди них представителей высшей шведской знати. Некоторые торопились и впопыхах сами раздевались, путаясь в рукавах, другие дожидались, когда с них стащат платье, предоставляя палачам управляться, как им вздумается. Стадо теснилось и жалось друг к другу, окруженное со всех сторон вооруженными солдатами. Среди последних Аксель разглядел Миккеля Тёгерсена и еще кое-кого из своих товарищей.

Аксель уже успокоился и наблюдал сверху за тем, как распоряжался внизу Йорген Хумут, руководивший работой палачей, помахивая затянутой в перчатку рукой — ради такого случая он вырядился, как на праздник.

Уже много голов полегло кругом, вернее, они торчали на окровавленной земле, словно высунувшиеся из воды пловцы. Кровь растекалась по площади, образуя фигуру, похожую на гигантскую букву. Всякий раз, как Аксель подходил к окну, у этого рунического знака уже успевали вырасти новые ответвления, словно бы с каждым разом он приобретал новое значение. Казнь следовала за казнью с утомительным однообразием. Ненастный день становился все пасмурнее, собирался дождь. Толпа людей редела, зато высились горы трупов.

Аксель глядел, затаив дыхание. Когда полегла вся родовитая знать и недосягаемые для простого смертного вельможи, а палачи еще более рьяно принялись рубить головы простым горожанам, Аксель вдруг с головокружительным чувством — ибо увиденное не укладывалось в его сознании — ощутил всю непостижимую огромность власти, которой должен располагать король, когда такое совершается по его велению! Он мысленно представил себе короля — его коренастую фигуру с мощным торсом, медвежьи плечи и толстые, как бревна, руки. Такому человеку по плечу тяжелое бремя, он способен горы своротить с этим повелительным лицом. Аксель припомнил взор короля, подобный острию копья, его беспокойные брови. Он вспомнил голос короля, безжалостный от переполнявшей его гордыни. Он ощутил веяние самовластного духа и склонился перед державной силой.

Наконец Аксель отошел от окна и захлопнул ставни.

Они с Люсией сели обедать. Люсия не выказывала никакого любопытства и не расспрашивала его о том, что происходило на площади. Поев, они легли спать. За окном лил проливной дождь.

* * *

День смеркался, когда Аксель проснулся, разбуженный каким-то шумом на чердаке: послышались шаги человека, который старался ступать как можно легче; они удалились в глубину чердака и смолкли. Аксель вспомнил о пустующей чердачной каморке с окном на двор, вскочил с постели и выбежал на чердак.

Едва он открыл дверь, какое-то чутье подсказало ему, что в тот же миг кто-то бывший здесь спрятался. Остановившись на пороге, он огляделся по сторонам; в каморке стояла пустая кровать, ставни на окне были приоткрыты. Вдруг на кровати приподнялся и сел живой молодой человек из плоти и крови; судя по одежде, это был юноша знатного происхождения, у него было бледное и продолговатое лицо; выскочив из кровати, он улыбнулся Акселю полуиспуганно, но в то же время и как бы полушутливо. Он был очень высок и тонок в талии, над верхней губой темнела узенькая полоска; молодой человек был одет только наполовину. Вдруг Аксель заметил, что при нем нет оружия, и в тот же миг увидел на запястьях пришельца багровый след веревки.

Тут уж Аксель все понял, он так и сорвался с порога навстречу незнакомцу, они заговорили, перебивая друг друга.

— Поди сюда, — сказал Аксель быстро.

— За мной гонятся, — принялся объяснять другой как бы в извинение. — Меня зовут…

В тот же миг лестница, ведущая на чердак, громко заскрипела, и грубый голос ворвался в тишину дома. Беглец огляделся по сторонам, ища, где бы спрятаться; он был в растерянности, но не испуган; несмотря ни на что, он взял себя в руки и попытался улыбнуться, сейчас, казалось, он пустится бежать, но на самом деле не стронулся с места. Тяжелые шаги загромыхали по чердаку. Аксель стал с силой пихать незнакомца, словно заталкивая его в угол, где по крайней мере было темнее, чем тут, на самом виду, и пришелец, пошатываясь под его натиском, все так же улыбаясь, отодвинулся в сторону, куда его толкали. Но тут он выпрямился и сдвинул брови. И в этот миг плечистый ландскнехт, весь в коже, гремя железом, врывается в дверь, словно сорвавшийся с привязи разъяренный бык, волочащий за собой порванную цепь, длинный меч ландскнехта задел за дверной косяк и запружинил в ножнах. Аксель стоял перед ним раздетый и безоружный; он отлетел, словно пушинка. Рука его оказалась снаружи за окном, и он, сам не зная как, отломил от крыши кусок подгнившей доски, но он даже не успел осознать, что происходит… — топот ног, короткая схватка, словно между буйволом и жеребенком. Аксель вдребезги разбил свою палку о шлем солдата, услышал его запаленное дыхание, и тут внезапно схватка кончилась, и противники разлетелись в разные стороны. Молодой незнакомец, шатаясь, пятился назад, через несколько шагов остановился, как будто хотел набрать побольше воздуху, и вдруг издал звенящий крик.

Все это продолжалось каких-нибудь три-четыре мгновения. Огромный обезумевший детина одним прыжком вскочил на подоконник и протиснулся из окна на крышу.

— Да куда же ты, одурел, что ли! — невольно крикнул вслед ему Аксель, он знал, что до земли здесь будет двадцать локтей {43} . Но над подоконником показалась грубая, потная рожа солдата. Аксель увидел, как он разевает пасть и хватает воздух, повиснув снаружи за подоконником, за который он уцепился руками, чтобы спуститься вниз. Вот он отпустил одну руку, через мгновение исчезла и другая. Аксель бросился к окну и увидел, как его недавний противник быстро и уверенно идет бочком по карнизу, пробираясь к наружной галерее, с которой вела лестница на потемневший двор. Обернувшись к незнакомцу, Аксель увидел, что тот зашатался.

— Он меня проколол! — прошептал молоденький швед, смущенно глядя на Акселя. Он резко выпятил грудь, схватившись за бока, взгляд его сделался блуждающим, как у больного или как будто он о чем-то просил, он подошел к кровати и лег навзничь прямо на голые доски. Один-единственный болезненный стон, затем мучительный хрип вырвался из его горла. Когда Аксель приподнял его, он был уже мертв.

Удар клинка пришелся ему в самое сердце. По лицу еще раз прошла дрожь, верхняя губа несколько раз дернулась. И было ему всего-навсего восемнадцать лет, он был ужасно худым и казался преждевременно постаревшим; быть может, он пережил голод во время осады. Аксель уложил как следует мертвое тело, сел рядом и смотрел. Он был совершенно раздавлен горем, внутри у него все сжималось в мучительной судороге, рассудок его мутился.

За дверью послышались крадущиеся шаги, кто-то шел через чердак, дверь скрипнула, Аксель вскинул голову и увидал вошедшую Люсию. Она увидела, что произошло, и тихонько легла подле Акселя, ее волосы упали на лицо покойника. В памяти Акселя, пока он там сидел, всплыло одно воспоминание. А вспомнил он, как однажды в зимнюю ночь лежал у костра в заледенелых лесах Тиведена, завернувшись с головой в одеяло, и думал о том, как страшно беден человек в смерти. Как раз тогда в армию пришло известие о смерти Стена Стуре. Датчане с большим удовлетворением приняли эту новость, и весь вечер, несмотря на собачий холод, в лагере царило веселье. Снег по-праздничному скрипел под сапогами, и звезды сверкали над лесом, переливаясь всеми цветами радуги. Смакуя новость, кругом обстоятельно обсуждали, каким образом погиб этот опасный человек. Но Аксель, своими глазами видевший удар, поразивший Стена Стуре на льду Богесунна, и порадовавшийся тогда зрелищу сраженного врага — конь и всадник рухнули на сверкающий лед, ударившись в отражение коня и всадника, — этот Аксель вдруг задумался об одиноком человеке, помиравшем в санях со сломанной ногой над замерзшей пучиной Меларена {44} . Он умирал, он должен был умереть.

В черном воздухе падал и падал снег, или то само небо, нависнув над землей, грозилось пасть на нее; застонал и задышал лед под санями, словно уж вся земля изнемогла и не хочет больше нести эту ношу. И тут разорвалось человеческое сердце, не вынеся королевской заботы. Вся земля шведская ушла у него из-под ног, словно подломившийся лед, и текучие зыбкие волны, и все королевские замыслы, и болезнь, и страдания кончились для Стена Стуре, сидящего в узких санях, подобно тому как смолкает плач младенца, когда остановится укачивающая его колыбель. Когда к нему подошли, он уже был мертв. Снег больше не таял на его лице. Куда ни глянь — всюду раскинулись льды и снега, и ты, Стен Стуре, сидел смирнехонько. Откуда-то издалека, из морозной пустыни донесся еле слышный призыв: «Помоги!» И отзвук певучего призыва ответил: «О, Стен Стуре!»

* * *

Поздним вечером пришел Миккель Тёгерсен. Он застал Акселя и Люсию над покойником, оба сидели по сторонам мертвого тела с горящими огарками свечи в руках. Миккель ничего не сказал, лицо у него было усталое и осунувшееся. Поглядев на убитого юношу, лежавшего на полу, он вызвался спустить его во двор, чтобы избавиться от трупа. Аксель и Люсия ушли к себе и легли; лежа в постели, они слышали, как Миккель вполголоса разговаривает сам с собой.

Когда Миккель, убрав покойника из дома, вошел к Акселю, тот спал. Люсия лежала с открытыми глазами, но она и бровью не повела при появлении Миккеля; уходя, он видел, что она все так же лежит — уставясь немигающими, печальными глазами на свечу.

Наутро Люсия проснулась первой. Свечки на столе догорели, но за окном уже рассвело. Она приподнялась и села в кровати, повела глазами, как будто прислушиваясь к позвавшему ее голосу. Затем легким движением открыла роговую ладанку на шее у Акселя, вынула пергамент и спрятала его в свой кошелек. Аксель успел поведать Люсии о своем сокровище, да и во сне о нем бредил. Люсия из предосторожности полежала еще немного, Аксель крепко спал. Она крадучись встала, оделась и тихонько ушла своей дорогой.

 

Miserere!

[11]

Серое ноябрьское утро занялось над Стокгольмом нехотя, без рассвета; первым признаком жизни и движения была судорожно извивающаяся фигура, вздернутая на виселицу.

В середине дня жители начали понемногу выползать из домов, чтобы поглазеть, что произошло. Обезглавленные тела все еще валялись на площади среди крови и грязи после прошедшего ночью дождя. Их сторожили мерзнущие на холодном ветру ландскнехты, которые подкреплялись для сугрева от промозглой сырости вином и пивом. Пополудни палачи опять принялись за работу, потребовалось казнить еще довольно много изобличенных судом еретиков и изменников.

Тише тихого выдался день, скаредный и короткий, как никогда; едва начавшись, он перешел в вечер, так и не посветив хорошенько.

Клонясь к закату, солнце запылало сквозь тучи костром, и все облака развеялись перед ним, и небо постепенно очистилось, словно медленно приоткрывая очи. После захода солнца ясное небо еще долго светилось бледным светом. Далеко в открытом море еще долго виднелись, исчезая, десяток темных точек — то были любекские корабли, ввечеру они снялись с якоря и, подняв паруса, вышли в море. Сгущались на западе краски вечерней зари, задумчивы сделались небеса, так просторно стало вдруг на исходе минувшего дня, такого невозмутимого холода полон был этот вечер.

Среди этой тишины ударили колокола церкви святого Николая печальным протяжным звоном. «Да, да», — отозвались им тотчас же с Нёрремальма колокола в монастыре святой Клары и с церкви святого Якова. И на Сённермальме зазвучали колокола — то подавала голос колокольня Марии Магдалины. И когда все они загудели взыскующим хором, вместе с ними заголосили, часто причитывая, колокольцы малых часовенок.

Вот он град, окруженный водою, темнеет, как отколовшийся обломок суши. Остров-злосчастие, где каждый звук — плач, где бронзовые языки тревожат воздух и вопиют и воздух откликается вздохом под мучительно-ясным небом. И воздух гудит гулом и качается, словно живой, в страшной муке. Тонко плачет, рождаясь, заливистый звон и замирает усталой волной. И, замерев, вздымается вновь, и вновь накатывает плач, и воздух от боли дрожмя дрожит, кричат уныло незримые глотки, и воздух ропщет.

Долго говорили городские колокола, долго, стеная, изобличали и вдруг разом грянули бурным набатом. И мгновенно в ответ на мятежный колокольный гром воздух, доселе стесненный, выдохнул криком, и звонкие вопли пронзительно разлетелись в горних высях: дикие, вольные звуки такой чистоты, какой на земле не услышишь, рождались в надзвездном пространстве. Как будто сонмы незримых существ заметались в пламенном небе, и белые гигантские тела, словно молнии, рассекали воздух и оттуда взывали, и сверху низвергались на землю их голоса, — они пели, взывали, и рыдали, и пели.

Миккель Тёгерсен вошел в город через мост со стороны Сённермальма. Он услышал колокола, он вступил в город и побрел по его улицам. Никогда прежде он не замечал, как низко ходит по земле пеший человек, никогда еще он с такой остротой не ощущал себя на самом дне своей подневольной жизни, так низко, что дальше некуда. Жалкие домишки больше возвышались над землею, чем он, бредущий у их подножия; он взглянул снизу на громады деревянных строений, низко склонил голову и поплелся дальше, точно вол, влекущийся под гнетом ярма. У подножия домов с одной стороны улицы тянулась сточная канава, полная стоялой бурой крови, которая стекла сюда с площади. Дул ветер, и воздух до самых высот казался истощенным от лютого холода. Холодно было, холодно!

Миккель прошел через площадь, где грудой лежали казненные, целая гора совершенно неподвижных тел; он направился к церкви святого Николая.

На паперти закопошились хворые и калеки и устремились навстречу Миккелю, боясь, как бы не опоздать со своим убожеством; подымаясь со ступеней, они трясли своими лохмотьями, и оттуда пахнуло тяжелым духом гноящихся язв.

Один, одетый в белую суконную рвань, показывал свои беспалые, прежде времени истлевшие руки, протягивая за подаянием вместо них свои губы. Ощупью приволокся на звук мальчик с глубокими кроваво-красными язвами вместо глаз. Другой молодой калека приполз по ступеням, толкая перед собой доску с двухпудовой тяжестью своей раздутой, как бревно, ноги, от которой разило тепловатой вонью воспаленного тела. Воздух над папертью был нагрет от густой испарины горячечных больных.

Но внизу ступеней, в сумрачной тени под церковной стеной, сидело существо, представлявшее собой мешок тряпья да голову. У него было женское лицо, раздутое и перекошенное водянкой, существо было безного и безруко, и только глаза — жили; вот оно устремило прежде потупленный взор вверх, и когда Миккель глянул вниз с состраданием, он содрогнулся при виде злобного выражения этих глаз; из них прыснула на него звериная злоба, лютое зложелательство ко всему свету.

При входе в церковь на Миккеля повеяло запахом ладана, высокое пространство воздвигалось над его головой, сквозь загадочный сумрак пробегали таинственные блики по мощным каменным плитам, негромко гудел орган, стая звуков витала вверху под темными сводами. Лишь кое-где на торжественно убранных алтарях горели свечи.

Миккель не пошел дальше порога, он стал в уголке у входа и, чувствуя, что ноги подламываются от усталости, уселся в темноте прямо на полу. Он закрыл глаза.

Тихо гудел орган. От этих звуков Миккелю делалось и легче, и в то же время тяжелее на душе. Такова уж его всегдашняя судьба — быть отверженным, оставаться за порогом. Поэтому и целительная музыка слышна ему приглушенно, из отдаления. Он бесприютен, и нет ему пристанища.

Не успел Миккель это подумать, как в тот же миг звуки вдруг хлынули во всю мощь, точно во всю ширь отверзлись закрытые врата! И, ликуя, вознесся в вышину звонкий хор, зазвучала песнь. Все тонкие трубы органа запели ее в полную силу, молодыми и чистыми голосами, под траурный рокот и задушевные бархатные ноты басов. Песнь ширилась и росла.

И Миккель умилился в сердце своем.

— Господи Иисусе! — возопил он. И он открыл свою душу всесильному. И почувствовал тогда, как растаяло бремя его одиноких лет.

Да, он был одинок. Но одинокий обречен, и однажды это непременно обнаружится. В бессвязном потоке времен вязнет мысль; ясность и простота все дальше отступают и покидают тебя. Могучие силы, которые ты в себе ощущал и которыми так гордился, словно никто на свете не может сравниться с тобой, ныне подорваны сомнением: что значит твое воображение, если миру сему оно не опора? Ты таков же, как все прочие, — не сильнее других, но среди всех ты пребудешь один как перст, судьба твоя — быть одиноким.

И что же с тобою стало? Куда подевалась природная доброта твоего сердца, глубокая потребность творить всем добро, потребность, которая в юности не давала тебе спать по ночам? Жизнь не дала тебе утолить могучее стремление к счастью, она понудила тебя к ненависти и мести, и ты стал бесприютным скитальцем. И тогда ты возмечтал, что сыщешь себе пристанище на чужой стороне и там на свободе сможешь горевать; хотя бы выплакать, на худой конец, свою непонятную болезнь. Но и то не сбылось, жизнь и тут не дала утешения, не позволив щедро излиться неистощимому кладезю страданий и слез.

Струится органный поток, утоляя печаль. Наконец-то слились горе и радость в блаженстве тоскующего плача. Звуки псалма врачуют дух, навевая целительные видения. И сердце вдруг шелохнулось в груди, словно плод во чреве, словно наделенный собственной волей еще не рожденный младенец.

О! Как светло и упоительно поют прозрачные голоса; орган взывает, и гремит, и лепечет, и все, даже звериные, голоса звучат в его музыке, все безгласное заговорило первозданными голосами, слышны трубы судного дня и белые флейты, поющие в райских кущах.

И тут вдруг открылся проблеск света и осветил дорогу, ведущую из царства смерти в страну великого лета. Сбираются туда все погибшие из городов и с полей сражений, бредут пахари, бросив свой плуг, и моряки, причалив к берегу, покидают корабль, встают из могил погребенные, и все стекаются в толпы, чтобы идти этой дорогой.

Хладный ветер несбывшихся надежд свищет вокруг. Они идут за милосердием, ибо в жизни не знали ничего, кроме горя. И стоит в толпе скрежет зубовный, и тысячи проливают слезы и ломают руки, ибо горько жилось им в земной юдоли. И летит в вышину вопль страдания от идущей толпы, и, обратив бледные лики к звездам, молят они у звезд милосердия.

С враждебной земли поднимается стон бренного творения, вой всего, что подвластно губительному времени. И поет-завывает ветер о вечном земном увядании, о бренности всего сущего. Это самый холодный ветер из всех, что гуляют по свету, жало его пронзительней зимних стуж, в нем слышится призвук шелестящих льдистых иголок, что вальсируют в снежных тучах, в нем проносится эхом топот копыт, отзвуки смеха и жизни, уже минувшей; это — целый концерт, унылый и тихий! Чу! Вот под сурдинку слышится стук костей, и самый сокровенный звук всей этой музыки похож на шорох, доносящийся из гроба.

Тише! Вьюга взыграет в душе у тебя, коли осмелишься мыслить; забвение дохнет на тебя леденящим хладом. И в памяти зимней остается только метельная песня снегов. Словно острое жало вопьется в твое сознание несносная мысль о мраке.

Так внимают бедные земные изгнанники, и страх их объемлет. Они жмутся поближе друг к другу, но не от взаимной приязни, а скорей словно стадо, оставленное пастись на безлюдном островке, — во время осенней бури скотина выходит на самый край моря и, вытянув морды к желанному берегу, ревет, призывая на помощь.

Жизнь здесь проходит в полумраке, изгнаннику негде согреться, он всеми покинут и не знает дружеской ласки. Кто мерзнет сам, заботится о том, чтобы его ближнего тоже хорошенько просквозило; кто страдает в нужде и лишениях, тот по капле вливает яд зложелательства в сердце собрата по заточению. Долго тянутся тревожные ночи для одинокого, для беззащитного.

Но Миккель узрел царя всех страданий! Он расслышал его в музыке псалма. Он увидел, как Господь и Спаситель принимает под свою защиту всех безутешных; одного за другим он подбирает их с дороги, Бог не брезгует их наготой. Милосердный Спаситель дарует бедным утешение, согревая своим теплом. Узрел Миккель, как всем обремененным душам воздается по их заслугам и они, воспрянув, причащаются славы Господней. Льется на них музыка. И зрит Миккель всех, кого он знал в своей жизни, все собрались тут вместе, кого растерял он с годами: удрученные лица, которые он мельком заметил среди павших на поле сражения, вновь перед ним, ныне они воспряли. Зрит он отца своего Тёгера Нильссена представшим пред Богом в изувеченном старостью обличье — полновесно свидетельствуя телом своим. Он зрит отверстые небеса, и в сердце своем сокрушается он перед Богом. На коленях он выползает на середину церкви и там падает ниц.

 

Незаметная судьба

Шел снег. Большая площадь в Стокгольме покрылась мягким, сияющим белизною ковром, а снег все сыпал с вышины равномерным потоком. Еще на город не спустилась тьма, но в окнах уже засветились огни.

По всем улицам, выходящим на площадь, туда устремился по-праздничному нарядный народ; топча первый снег, они сходились к высокому крыльцу городской ратуши. Ратуша сияла ярко освещенными окнами, город Стокгольм давал банкет в честь короля Кристьерна. Едва приглашенные встали из-за столов и зал освободился, туда хлынула молодежь, которая давно уже теснилась за дверью, дожидаясь своего часа. Начинались танцы.

И вот заиграла музыка. Аксель первым вышел на середину. Он самозабвенно проплясал целый час, без памяти отдаваясь перипетиям танца, не заботясь о том, кто их с ним разделяет. Почувствовав жажду, он спустился вниз и по пути выглянул на улицу, там было темно, как в печной трубе, белый рой снежинок впорхнул в открытую дверь, словно стая мотыльков, летящая на свет. Аксель вышел на улицу и пустился по ним за несколько кварталов проведать расхворавшегося Миккеля. Миккель слег неделю тому назад, и, по всей видимости, дела его обстояли неважно.

В захудалой гостинице, где поселился Миккель, Аксель встретил компанию ландскнехтов, занятую выпивкой. Поздоровавшись с ними, Аксель прошел мимо, в глубину помещения, откуда был вход в комнатушку, где лежал больной Миккель. Там было темно и душно от застоявшегося воздуха. У Миккеля был жар; слабым, горячечным голосом он осведомился, кто там пришел, Аксель зажег свечу и пожал потную руку Миккеля.

— Ну, как дела?

Миккель представлял неутешительное зрелище. Лицо его было покрыто красными пятнами, по лбу струился пот, он так исхудал, что страшно было смотреть. От неодолимой усталости он еле приоткрыл веки, и тут же они снова закрылись, глаза у него были воспаленные и мутные.

— Гм, — только и сказал удрученный его видом Аксель. Он опустился на соломенный стул возле кровати и несколько минут просидел, разглядывая лицо больного. Миккель отрывисто и быстро дышал и ерзал головой по подушке, словно ему хотелось, но не было сил перевернуться поудобнее. Аксель подал ему воды, но он только скривил рот, показывая, что не хочет.

Похоже было, что Миккель так и помрет в этой запустелой комнатенке. Вот чего он достиг. На побеленной стене висел его боевой меч с рукояткой, истертой хозяйской рукой. Но сейчас руки Миккеля казались вялыми и бессильными. Жесткие усы, тронутые проседью, слиплись от слизи. Облысевший лоб как-то странно выпятился углами, суровый и жалкий, словно топором рубленный и кое-как сколоченный деревенским столяром. А щеки у него совсем запали.

Аксель не знал, что и сказать. Да и о чем тут было говорить. Акселю было невыразимо тягостно. Ему хотелось стереть слизь с усов Миккеля, но он так и не решился. Он долго просидел над Миккелем, глядя, как тот терпеливо и, по своему обыкновению, скрытно переносит свою болезнь.

— Ну что ж, — пробормотал наконец Аксель и встал. Склонившись, чтобы погасить свечу, он еще раз попытался поймать взгляд Миккеля, затем пожал его горячую руку, пробубнил что-то на прощание и ушел.

На улице тьма была, хоть глаз коли, вдобавок он невольно зажмуривался от снега, поэтому Аксель нечаянно налетел на какого-то прохожего, он засмеялся, и прохожий засмеялся тоже — это был быстрый девичий смех.

— Сигрида! Сигрида! — воскликнул обрадованный Аксель и протянул руки, чтобы снова поймать ее. Но затем, прислушавшись к шагам, понял, что она идет с провожатыми, они прошли молча, и он сообразил, что зря раскричался. Встреча произошла у входа в ратушу, и когда двери открылись и оттуда на крыльцо упал свет, Аксель разглядел, что Сигрида пришла в сопровождении брата и какой-то пожилой женщины. Аксель отвесил им почтительный поклон.

С тех пор как Аксель протанцевал с Сигридой весь вечер в день их первого знакомства, он неустанно ее искал, но так и не мог найти. А теперь не был уверен, как надо себя вести. Но Сигрида сразу, без жеманства, открыто посмотрела ему в глаза. Они пошли танцевать. Сигрида была еще вся холодная после улицы, от ее платья на Акселя веяло холодком, от волос исходил нежный холодноватый запах, свежее лицо сияло румянцем.

— Как могло случиться, что мне не удавалось тебя разыскать? — спросил Аксель во время танца, горя от возбуждения. А Сигрида, продолжая танцевать, задумчиво молвила ему в ответ: «Да».

Вот что сказала ему девица Сигрида.

Пламя свечей так и плясало по стенам, словно их шустрые огоньки не могли гореть спокойно и ровно, покуда впивают питательный жир. Половицы сотрясались под ногами кружащихся пар. Просторный зал был едва освещен, углы тонули в полумраке, и по краям двигались в танце странные тени; увечных теней здесь было больше, чем живых людей. И холодный сквозняк раздувал висевшие по стенам ковры. И музыка визгливо завывала, и кружились пары, и невесомые тени в смертельном прыжке перемахивали через мрачные пропасти в темных углах.

— А я не мог вспомнить, какая ты на самом деле, — задыхаясь, влюблено шептал девушке на ухо Аксель во время танца. — Я запомнил тебя иначе. А на самом деле ты… — Он долго молчал, и грудь его ходила ходуном. — О, Сигрида!

Сигрида двигалась в танце, точно погруженная в непостижимые грезы.

— Да, — отвечала Сигрида нежно и тихо.

Городские музыканты, несравненные искусники, стояли насмерть, трелью рассыпался, трепеща, язычок кларнета, и дудели звонкие трубы, и бодрый такт отбивал барабан.

Длится ночь, и всю ночь напролет длятся танцы. Вечный танец танцуют Аксель с Сигридой. И тут увидал Аксель, как бледен лик танцующей Сигриды.

— Вдруг бы сейчас у тебя изо рта хлынула кровь! — вырывается неудержимый возглас у Акселя, и он почти цепенеет. Вскинув взгляд почерневших и округлившихся глаз, Сигрида бледнеет еще сильнее, он крепче прижимает ее к себе дрожащей рукой и ведет ее дальше в медленном-медленном танце.

Потом они сидели у стены на скамейке, устланной подушками. Говорил Аксель, а Сигрида навстречу ему зажигалась жизнью. Она открыто смотрела на Акселя во все глаза, словно изучая, и он невольно повел плечами — гляди, дескать, вот я. У него были синие рукава с голубыми прорезными буфами, в которых проглядывала желтая шелковая подкладка, и зеленые чулки; башмаки его напоминали рыбу-молот с удлиненной мордой. Сигрида была в голубом бархатном платье с широким вырезом, ее грудь была закрыта льняной сорочкой с глухим воротом; тонкие волосы цвета ячменной соломы гладко обрамляли ее лицо. Она показала Акселю свой перстенек со сверкающим бриллиантом. Перстенек сидел на коротковатом пухленьком пальчике.

— У нас с тобой похожие руки, — сказал Аксель. И, понизив голос, спросил:

— Хочешь, я подарю тебе колечко? У меня их много. А, Сигрида? Сигрида равнодушно перебила его. Он спросил еще раз. Сигрида, не задумываясь, бросила «нет» и, тряхнув головой, откинула волосы.

— Не «нет», а «да», «да»! — настаивал Аксель, испуганный ее отказом. Его уста, усердно источавшие потоки красноречия, замерли; он умолк, вперив в нее долгий, настойчиво молящий взор. И взволнованные вздохи исторглись из его груди..

Тогда Сигрида кивнула ему, не поднимая глаз. А у него вдруг сделался понурый вид, он молчал. Но тут Сигрида невзначай засмеялась, и выражение его лица мгновенно переменилось. Очарованный и плененный, он склонился к ней и с искренним увлечением стал говорить о своем сокровище. Дескать, все будет у нее — все ожерелки червонного золота, все переливчатые яхонты, играющие разноцветными лучами после долгого плена в черных недрах земли. И будут у нее браслеты тяжелые и цепочки неподдельного чистого золота, что ни в сказке сказать, ни пером описать! Только пожелай — все будет твое!

— Потанцуем? — предложила Сигрида, засмеявшись. Она встала и облегченно вздохнула — ей было до смерти скучно от этих сказок.

Обиженный Аксель повел ее танцевать. И все-таки он был совершенно счастлив, его настроение передалось и Сигриде, и она глядела на него с влюбленной улыбкой, согретой девическим ласковым выражением. Она танцевала — такая молоденькая и хрупкая, близкая и в то же время далекая.

Так вот и прошла эта ночь. Едва Сигрида подавала ему надежду, Аксель впадал в необъяснимое уныние; когда же она, по девичьему обыкновению, развеивала все его упования, он, страдая, почему-то был счастлив. Тогда она сменяла гнев на милость и, сжалившись, точно возвращалась из далекого далека, одаряя его своей близостью. Едва он успевал ощутить как бы сожаление от одержанной победы, как она принималась смеяться, повергая его в пучину страдания и восторга. Так прошла эта ночь.

В три часа за Сигридой явился брат вместе с пожилой спутницей, чтобы увести ее домой. Акселю разрешили ее сопровождать. Снегопад кончился. Над землею стояла морозная, тихая ночь. Снег блестел, Аксель узнал наконец, где живет Сигрида. Взволнованный и оживленный, вернулся он в свою комнатенку, твердо решив, что добьется Сигриды.

Прошло несколько дней. Состоялась помолвка, и Аксель стал женихом Сигриды. Ее родня согласилась на это не слишком единодушно, не очень-то поверив поначалу в сокровище, хозяином которого будто бы был Аксель. Но Аксель хлопал себя по груди, показывал ладанку. Кто, мол, тянул за язык этого, как его там, Менделя Шпейера, зачем ему было врать? Почему бы человеку, не знающему отчего имени, не оказаться богатым наследником? Пускай его происхождение покрыто мраком неизвестности — тем лучше! Вот извлеку, мол, мое наследство, хотя спешить с этим делом вообще-то некуда, тогда уж все узнают, кто таков на самом деле Аксель. И он твердо стоял на своем; и кто, скажите на милость, мог бы долго противиться убеждениям человека, который настолько был чужд сомнения? И помолвку справили с большой пышностью.

…Славный город Стокгольм утопал под чистейшим снежным покровом, и снег все сыпал и сыпал, скрывая следы. Что ни день, в городе шло веселье, чуть ли не каждый день у кого-нибудь из состоятельных горожан в доме бывали вечеринки, устраивались танцы.

Однажды ночью Аксель приставил к окошку Сигридиной опочивальни лестницу, но ему не дали залезть: братья со смехом и шутками стащили его вниз, и по этому поводу ему пришлось угощать всех в погребке при ратуше. Свадьба была назначена в канун рождественских праздников.

Да, принакрывшись снегом, Стокгольм пировал как ни в чем не бывало. На улицах все время шатались подгулявшие компании. Однажды поздним вечером, возвращаясь к себе домой, Аксель увидал впереди женщину, она медленно брела, прижимаясь к домам, нахлобучив капюшон по самые брови; женщина была одна, без провожатых, и она плакала. Аксель заметил только, что она молоденькая. Так чего же одна бродит по улицам да еще и плачет? Правда, когда он с ней заговорил, она ничего не ответила, но он взял ее за руку, и она послушно пошла за ним. Все время, пока она гостила в его каморке, она не произнесла ни слова. Всю ночь напролет проплакала и провздыхала безутешно. Просыпаясь, Аксель всякий раз слышал рядом ее безмолвное горе, он так и не узнал, отчего она была в таком отчаянии. Утром она облеклась в свои черные одежды и ушла в слезах, как появилась.

В день своей помолвки с Сигридой Аксель сходил проведать Миккеля Тёгерсена, который все не поправлялся. Миккель уже не мучился, зато на него напала страшная слабость, и он таял на глазах.

Аксель заметил мертвенную бледность Миккеля; казалось, больной и сам уже знал, что жить ему осталось недолго.

Просидев целый час возле умирающего, Аксель сильно приуныл от собственной беспомощности, наконец он встал и хотел уйти. Миккель открыл глаза и шепотом попрощался, но когда Аксель совсем было направился к двери, он его окликнул. Видя, что больной хочет что-то сказать, Аксель наклонился поближе.

— Твой клад… Хочешь, я прочитаю сейчас твою записку? — вымолвил больной еле слышным голосом.

Аксель выпрямился, на глаза у него навернулись слезы. Тогда он с внезапной решимостью очень твердо поглядел в глаза Миккеля.

— Нет, — ответил он просто и без околичностей. И прибавил, смущенно вертя в руках шляпу: — Ты знаешь, мне все-таки кажется… Вот увидишь, ты еще поправишься, Миккель.

Ошарашенный отказом, Миккель Тёгерсен засмеялся. Глядя в спину уходящему Акселю, Миккель почувствовал такую досаду, что в душе поклялся ему отомстить. Он опять ненавидел.

Со следующего утра Миккель Тёгерсен пошел на поправку. И в конце концов таки выздоровел.

 

В первобытном лесу

Два года Миккель Тёгерсен и Аксель не видались. Выздоровев, Миккель в королевской свите отправился в Данию. Но еще раньше из Стокгольма куда-то пропал Аксель. Об его исчезновении много судачили, он пропал накануне рождества, на другой день после свадьбы, и с тех пор точно в воду канул. Поди узнай, что там было! Сказывают всякое, будто бы среди невестиной родни кто-то падал в обморок; ну а Сигриде выпало раннее вдовство. Меньше всех, хотя, с другой стороны, опять-таки больше всех, переживал эту историю не ведающий раскаяния Аксель. Для него дело обстояло как нельзя более просто, хотя, если свести концы и начала, это была долгая история. На третий день после венчания сел он верхом и выехал прогуляться к югу от города. Мысли о Сигриде наполняли его таким несказанным счастьем, такую силу и бодрость ощущал он в себе, что невольно подумал о Кирстине, оставшейся в Дании. То, что послышалось ему, было криком его собственного сердца, но ему почудилось, будто послышался далекий зов; сердце его громко ликовало, радуясь богатству, которое он обрел в Сигриде, он же подумал, что слышит зовущий голос Кирстины. И так пылко взыграла в нем любовная страсть, что он погнал коня во весь опор. Мысль о Кирстине запала ему в душу, и он во что бы то ни стало захотел ее повидать.

Аксель забыл, что со времени их встречи прошел почти год, что их разделяли сотни миль пути, — он уже галопом скакал по королевскому тракту на запад. После целого часа бешеной скачки конь перешел на рысь, и тут Аксель, разумеется, вспомнил, что в Данию путь еще далек. В один миг туда не перенесешься. Но в это время не рассуждающий порыв уже сменился в его душе сознательным решением; продолжая ехать уже без спешки, он прикинул в уме сложившиеся обстоятельства. Итак, он едет в Данию, чтобы проведать Кирстину, прошлогоднюю свою возлюбленную.

К вечеру Аксель был уже за двадцать миль от Стокгольма. Он остановился в придорожной корчме и уселся в сторонке, отдельно от всех. Толковали о Густаве Эрикссоне {45} Васа, но Аксель не вслушивался. К нему обратились с вежливым вопросом, что новенького слышно в Стокгольме, но Аксель мало что им рассказал. Они и сами отстали от него, когда узнали, что он датчанин. Акселю не хотелось ни с кем разговаривать, он думал о Сигриде.

Еще нынче утром — с тех пор позади осталось несколько херредов {46} , между утром и вечером пролегли леса, деревни и снега, и лик прошедшего обернулся как бы в профиль, — а давеча утром Аксель еще целовал Сигриду. Он встал первый и захотел прогуляться, а ей показалось слишком холодно. Когда он стал целовать ее, она все же осмелилась выпростать, руку из перин и обняла его за шею. Просто чудо, какая она была маленькая и беленькая! И, очутившись на вольном воздухе, он почувствовал, что в нем все клокотало от счастья, и, чтобы дать выход своему чувству, он ничего не придумал лучшего, как вскочить в седло и скакать во весь опор, так что свист стоял в ушах.

Вот как оно, значит, случилось. Через столько-то дней, проскакав оставшийся путь, он увидит Кирстину. Он радовался при одной мысли об этом и до хруста стискивал руки. О, милая Кирстина!

Он точно воочию видел крестьянский дом на береговой круче и яблоню, свесившую ветки над его крышей. А внизу, у подножья обрыва, наверно, все так же набегают соленые волны, как и в тот мартовский день, когда он в последний раз видел все это, обернувшись в седле и кинув прощальный взгляд.

Ночь Аксель крепко проспал в корчме. Но вдруг проснулся, как встрепанный: только что над ним склонялось лицо Кирстины, ее уста были на вершок от его губ.

— Сигрида! — вздохнул он шепотом и заснул.

На следующий день он ехал в трескучий мороз. Неровная, каменистая дорога все время взбегала и спускалась по холмам, в ушах гремело от звона копыт и от ветра. А он пел. Пение его вплеталось еще одним пронзительным голосом в шумы скачки. Он мчался и пел, и ураганный ветер со свистом хлестал ему в лицо, а снег и камни летели из-под копыт. Мелькали озаренные солнцем заснеженные поля, изредка на пути попадалась изба из рыжих бревен, огромные заиндевелые скалы торчали над землею, словно черепа погребенных великанов. Промчавшись по лесной дороге мимо ельника, он вихрем ворвался и пролетел через узкую расселину и все пел. Словно склонившись над ненасытными жерновами, он сыпал на них нескончаемой струей свою песню, и зернышко за зернышком она пропадала в шумнозвучной гущине.

Еще восемь, еще десять дней… но тут вдруг Акселю стало невмоготу все время скакать на запад, когда надо было держать путь на юг. С какой стати ему ехать по тракту! Наверно, ближе будет, если он срежет путь. И Аксель свернул с дороги в лесное бездорожье.

Он проехал весь день. Но к вечеру вместо ровной поверхности под ногами стал все ощутимее идущий кверху уклон, он становился все круче, все каменистее. С утесов кивали покосившиеся от древности нелюдимые сосны, непроходимые дебри подлеска заполонили пространство между ними, всюду были снежные сугробы; пришлось Акселю слезть с коня и вести его в поводу. В этом не было ничего веселого для Акселя, он едва продвигался вперед. Перед тем как окончательно стемнело, он очутился у входа в узкую и мрачную лощину, однако ее дно было достаточно ровным, чтобы проехать верхом, и он долго ехал в ущелье среди ночной тьмы. Потом оно кончилось, и дальше Акселю опять пришлось шаг за шагом продираться сквозь лесную чащу, ведя коня в поводу. Путь вел все время в гору, деревья росли все гуще и гуще.

В ночи царило полное безмолвие, деревья спали, скованные морозом, не слышно было ни звука. Аксель совершенно не задумывался о незавидности своего положения.

Прошло двое суток, и отныне его судьбою стало тянуть за собой несчастного коня сквозь непроглядные дебри среди ночной тьмы и жестокой стужи; в этом заключалась его нынешняя жизнь.

К полуночи Аксель набрел на домик в лесу, попросился на ночлег и получил пристанище.

Переночевав в этом доме, Аксель остался в нем жить, ибо дочь дровосека была красавица.

Хозяина звали Кесой, а его молоденькую дочь Магдалиной. Наутро, когда Аксель спустился с чердака, куда его поместили ночью, он застал одну Магдалину. Кеса давно ушел в лес, а Магдалина стряпала над очагом. Аксель посмотрел на нее; после первого взгляда и тот и другой порывисто шагнули друг другу навстречу, замерли, точно принюхиваясь, сразу осмелели, будто бы век были знакомы, и стали заигрывать — хорошо выспавшийся Аксель с хохотом размахнулся, чтобы ее шлепнуть, она, готовая дать отпор, хохоча, погрозила ему воздетым черпаком. Но Аксель тут же, отбросив шутки, обхватил ее за талию и впился глазами, словно стараясь заглянуть в самую глубину ее зрачков. Магдалина дрогнула под его взглядом, но он поцеловал ее с непререкаемой твердостью. И в тот же миг они пали друг другу в объятия.

Воротившись домой, Кеса долго молча слонялся из угла в угол, потом покивал сам с собой; молодые истолковали его кивание за согласие. Таким образом Аксель был принят в зятья и зажил в лесной хижине.

— Ладно уж, бери ее за себя, — сказал Кеса, неожиданно опустив топор, это было спустя несколько дней, Аксель помогал старику рубить деревья в лесу. Кеса смотрел на Акселя с таким выражением, словно за прошедшие дни обо всем передумал и решил окончательно.

— Бери ее за себя! — С этими словами Кеса оперся на топор и задумался. Ему она тоже досталась, можно сказать, нежданно-негаданно, продолжал старик свои рассуждения. У него в доме все тогда вверх дном перевернулось, когда там вдруг завелась женщина. После-то она сбежала, а его оставила с младенцем на руках: детей родить ума не надо. Он назвал тогда девчонку Магдалиной. Чем не имя? Хотя ее вообще-то не так зовут, наверно, надо бы ее… Да чего уж там! Живет ведь и вон какая сильная и красивая выросла, не хуже других, поди…

— Так что бери ее себе, — закончил Кеса. — Коли нажито без труда, то и потерять не беда.

Поплевав на руки, Кеса снова принялся рубить дерево. После этого он уж больше речей не держал.

* * *

Зима набирала силу, стояли трескучие морозы. Все ветры утихли, воздух точно помертвел.

Белое, искрящееся холодом солнце висело в полдень далеко от земли, словно кусок льда, потом наступал ранний вечер, и оно закатывалось за лес, мрачно полыхая кровавым заревом. Молчание долгих ночей лишь изредка прерывалось, когда какая-нибудь истомленная птица, вяло взмахивая крыльями, на лету задевала ветку, с которой сваливался сыпучий снег, или откуда-нибудь издалека доносился вдруг тоскливый вой дикого зверя, изливающего свои жалобы на голодное и холодное житье.

В лесную хижину мороз не мог проникнуть. Кеса плотно законопатил все щели сверху донизу мхом и держал в запасе целый ворох овчин, в которые на ночь можно было укутываться, и очаг никогда не погасал. Огонь в нем горел день и ночь. В углу возле очага лежали наготове свежесрубленные, сырые дрова; в домашнем тепле на коре оживал мох; свежая древесина, оттаяв, сочилась смолой. Стосковавшиеся по огню поленья занимались пламенем и, словно нежась, вытягивались и тончали. Дым плавал по всей избе, обволакивая лицо, оставляя на губах привкус леса. На поленьях в огне проступала влага, вся сила древесных соков исходила с паром, наполняя избу пряными запахами.

Однако рождество нечем было по-настоящему отпраздновать, в доме не нашлось ничего съестного, кроме хлеба да остатков залежалого, высохшего копченого мяса. А скоро нечем стало кормить и Акселева коня. Кеса пожимал плечами: «Для чего, мол, тебе конь-то…» В тот день, когда об этом впервые зашла речь, заросшее бородой лицо старика оживилось, он вдруг превратился в деятельного и предусмотрительного человека. В конце концов они согласились на том, что коня следует зарезать, и Кеса взялся совершить задуманное своими руками. Однако он отложил исполнение назавтра и вел себя очень таинственно.

На другой день Кеса спозаранку разбудил молодых и торжественно вывел их на крыльцо. Лошадь лежала перед крыльцом уже мертвая и еще не остывшая. И тут Кеса начал разделывать тушу, сперва медлительно, но понемногу оживился и вошел во вкус своего занятия.

Тут Аксель понял, что Кеса-то, оказывается, язычник, и ему сделалось не по себе. Но после того как сам надрезал жилу и отведал теплой крови, сладострастная тяга к запретному победила и он разохотился вдвойне. Магдалина тоже участвовала в разделке, и все втроем они поработали на славу.

Кеса под шумок выплеснул на юг и на восток несколько чашек горячей крови. Он неуклюже радовался своему умению разделывать туши и, тыкая ножом, показывал, где находятся самые благородные и главные части, и кивал при этом: «Вот так-то, мол».

— Коню-то было восемь годков, — поделился он, по-свойски подмигивая Акселю. Тому пришлось подтвердить правильность этого наблюдения, и Кеса, разжав ладонь, показал ему окровавленную косточку, по которой он узнал возраст. Уткнувшись в разрез на брюхе лошади, Кеса, донельзя увлеченный своим делом, по локти запустил в него руки. Он был доволен, что все получилось так удачно и он не зря постарался, лошадка недаром была резвая и горячая. Это же надо, сколько в ней было жару, до сих пор так и пышет, того гляди руки ошпаришь!

Утро еще не кончилось, и Магдалина позвала их за стол полакомиться с пылу, с жару отборными кусочками; Кеса при виде горячего мяса заскрипел зубами, он так и вцепился в него всеми пальцами!

А Магдалина, светло посмотрев на Акселя сестринским чистым взором, выставила перед ним сердце коня, зажаренное на вертеле, из вен столбом подымался пар. Аксель равнодушно принялся за еду, но когда распробовал, его было уже не оторвать.

Весь день держалась ясная и безветренная морозная погода. До самого вечера они все время ходили туда и сюда — то резали тушу, то садились за еду. Крепкий запах вареного и жареного мяса еще напоминал о только что освежеванной, окутанной паром туше и о шевелящихся еще кишках. Весь дом пропах убоиной, чад вырывался из приземистой двери и валил через крышу. Там начал подтаивать нависший над крыльцом снег и снова замерзал, превращаясь в кроваво-красные сосульки.

Вечером Магдалина вернулась к тому, с чего начинала, и напекла кровяных лепешек. Молодые заметно попритихли; зато разошелся Кеса, еда привела его в такое блаженство, что он урчал над ней и в полном восторге кудесил во славу солнца и луны. Старик как начал с утра, так весь день ел не переставая и по уши измазался мясным соком и салом; навалившись всей грудью на стол, он вытянутыми руками, казалось, обнимал нагроможденное на нем изобилие, он жевал, запихивал пальцами в рот выступавшее в углах губ сало, урчал и пел. Магдалина то и дело подходила к столу и, выбрав какой-нибудь лакомый кусочек, быстро расправлялась с ним своими мелкими белыми зубками.

…Всю долгую ночь напролет с чердака, где улегся спать на моховой подстилке Кеса, раздавались в безмолвной тишине его невнятное бормотание и песни. Молодые проснулись и слушали, как он бредит во сне. И однажды среди недвижного ночного мрака до них донесся из леса шум, словно дрожь прошла по лесу или вздох пробежал по деревьям, с ветвей посыпался иней и сорвались затвердевшие пласты снега, в лесу тихо зазвенело и вдруг заплакало и завыло в отчаянной тоске.

Аксель выглянул в окошко и сквозь зеленую муть увидел на снегу останки коня, белые ребра торчали в воздухе, как шпангоут разбитого корабля. На небе стоял месяц, и окоченелые лошадиные ноги отбрасывали на снегу глубокие тени в его зеленоватом свете.

На другой день все опять принялись за еду и наелись до отвалу, а Кеса не отходил от еды, пока его не сморил сон. Но до этого он порядком напугал Акселя и Магдалину явным приступом умопомешательства; он точно захмелел от жратвы и, совершенно обалдев, пьяно уставился на Акселя и Магдалину, пел какую-то песню о мертвых лошадях, которые ржут в аду; пропитавшиеся жиром волосы на голове стояли дыбом, борода торчала во все стороны. Расходившись, он осыпал Акселя и Магдалину страшнейшими угрозами, тут же их прощал, захлебываясь от умиления; затем, качая головой, он погружался в собственные мысли и начинал без удержу предаваться воспоминаниям. Аксель уловил из его бормотания несколько старинных женских имен и невольно, наблюдая обуревавшие старика разнообразные чувства, воображал себе его былых подружек: одна была белокурая толстушка, другая — стройная и черноволосая с озорными глазами, третья — взбалмошная и лукавая, как лисичка… Кеса размахивал перемазанными в крови ручищами, закатывал глаза, распевал и жадно запихивал в рот еду.

Когда он наконец свалился, Аксель с Магдалиной отнесли его на постель. И на третий день продолжалось пиршество, на четвертый Кеса протрезвел, и началась будничная жизнь.

* * *

Но вот наступила шведская весна. Приход ее тянулся несказанно долго. Но вот однажды огнеструйное солнце воссияло в нежной синеве небес; хотя на небе не было видно ни единого облачка, земля умывалась талой водицей, снега рушились, исходя влагой, лучи света играли на воде, сверкали повсюду в тысяче капель.

В первый же прохладный, но бесснежный день, когда над землей проносились летучие тени, а по воде пробегала рябь, Аксель отправился в лес. Одинокая пташка прощебетала что-то с вершины дерева, с поднебесной вышины, где плавали белые облака — воздушные туманы весны. Весна была в разгаре. В лесу стоял запах, напоминавший о минувшем лете, от ароматов прошлогодней травы и мокрой древесной коры кружилась голова. Где же твой конь, всадник? Где твой конь?

Как тесно стало в избушке старого Кесы! Она походила на корабельную каюту после многих месяцев плавания — в горнице лежала затхлая, привычная грязь. А на лавке сидит Магдалина. Как она пышно расцвела! Ничего не скажешь — красавица! И румянец играет на щеках отдыхающей женщины.

Солнце пригревало все теплей. Однажды Аксель, запрокинув голову, поглядел в небо, и вдруг ему в лицо пахнуло теплом и ослепительный луч сверкнул в глаза; тут он решил не дожидаться, пока в свой черед придет лето, а добыть его немедля. Его охватило беспокойство при внезапной мысли, что в Дании сейчас уже лето. Так было — верхом на коне он ехал по ласковой Дании среди вересковой степи и повстречал девушку, пасущую овец; сощурясь от солнца, она шла ему навстречу через рощу, ступая босыми ногами по не смятой траве, и цветы колыхались от ее шагов. И широко простиралась средь курганов раскинувшаяся на много миль равнина.

В тот же день Аксель покинул лесную избушку Кесы.

 

Ладанка

И вот остается нам поведать об Акселе, о бастарде; долго носило его по свету в чреде непрестанных коловращений. Предназначение, которое он сам выбрал для своего путешествия: навестить в Дании Кирстину, а после, разумеется, воротиться назад к Сигриде, не пустило стройного побега на древе его судьбы, а превратилось в засохший сучок в гуще крепких ветвей, которые отняли у него жизненные соки, — Акселя водило по белу свету переменчивое увлечение женской красотой. Следует заметить, что со временем, после множества приятных похождений, у Акселя под влиянием опытности притупился вкус даже к самым привлекательным девушкам. Это вовсе не означало, конечно, что он стал их теперь избегать, однако ненасытность едва не пересиливала в нем чувства благодарности, и, не удовлетворяясь полнотою цельного счастья, он готов был при первой возможности урывать попутно и половинчатое счастьишко, да и все четвертинки в придачу.

Благодаря сердечной простоте Акселя он, несмотря ни на что, оставался в ладу со всеми людьми. Главная особенность его натуры заключалась в том, что, как бы ни складывались обстоятельства, он все принимал за должное: попав в самую скверную переделку, он нисколько не падал духом, а, напротив, чувствовал себя как нельзя лучше; Аксель всегда оказывался в выигрыше, и ему просто некогда было испытывать утраты. Он знал только приобретения, ничем никогда не поступившись. Когда он уходил, то не оставлял позади своего сердца.

И вот наконец странствия Акселя привели его в Данию, ибо там его ожидало великое лето. Спустя год или немногим более, после того как он, обвенчавшись, ускакал покататься верхом в окрестностях Стокгольма, претерпев много случайностей, он завершил в Дании свои причудливые скитания.

За это время много чего произошло. Отпала от Дании Швеция; со всех сторон, куда ни глянь, на страну надвигались войны и мятежи. И скоро, скоро уже из рук великого короля Кристьерна выпадет расколовшаяся держава.

Слушайте же, как все это было. Миккель Тёгерсен очутился в Ютландии по поручению короля. Выехав из Тю, он сделал остановку в Спёттрупе близ Саллинга, и ему пришла мысль завернуть проездом в родные места, коли уж судьба забросила его так близко. Во-первых, нельзя было знать заранее, доведется ли ему еще когда-нибудь там побывать; могло статься, что этот приезд окажется последним. Король обещал дать ему отпуск, и Миккель собирался через год-другой совершить паломничество в Святую землю.

На постоялом дворе, расположенном в Саллинге неподалеку от Вальпсунна, Миккель услыхал неожиданную новость. Хозяин рассказал, что поблизости празднуется сговор, пир там идет горой, и это, мол, совсем недалеко отсюда, в четверти мили пути вдоль побережья, в селении Кворне. Гулять начали еще вчера, и, как видно, ни завтра, ни послезавтра еще не кончат, хотя это еще и не свадьба, а всего только сговор. Случай этот необыкновенный — про жениха сказывают, будто у него денег куры не клюют. А звать его Аксель, и по всему видать, что он знатного рода. Известно, что он — служилый офицер, но вот откуда он взялся, этого никто не знает. А еще говорят про этого Акселя, что у него сокровищ видимо-невидимо; судя по одеже, он по крайней мере герцог. Конечно, и невеста не какая-нибудь голодранка, это — Ингер, дочка богатея Стеффена из Кворне. Теперь они, значит, жених и невеста. У Стеффена на подворье так гуляют, что кругом на полмили шум слыхать.

Вот что рассказывал хозяин постоялого двора, а Миккель Тёгерсен внимательно слушал; он всегда был хорошим слушателем. Он и сам кой о чем порасспросил и узнал, что жену Стеффена зовут Анна-Метта… про нее тоже можно рассказать целую историю. Ингер-то не Стеффенова дочь. Ну да Анна-Метта уж двадцать лет как за Стеффеном замужем, у них есть и общие дети, а что было, то уж быльем поросло. Как там у них что случилось, толком никто не знает; некоторые говорят, будто в молодости Анну-Метту увел из дому какой-то школяр и надругался.

Миккель Тёгерсен и был тем школяром. Сейчас никто бы не узнал в нем прежнего паренька. Он здесь лишний, никто его не ждет. И вдруг из разговора с посторонним, ничего не подозревающим человеком, который затеял эту беседу, радея о прибылях своей питейной торговли, он нечаянно узнает, что у него, оказывается, есть двадцатилетняя дочь. Оделив посетителя вдобавок к пиву подходящей словесной приправой, хозяин корчмы отошел, предоставив его самому себе. Всё правильно: Миккелю привычно сидеть одному, alienus— вот вечный припев его жизни.

Все, что говорили об Акселе, было правдой, скоро предстояла его свадьба с дочерью Стеффена из Кворне Ингер. Вдоволь побродив по свету, Аксель в один прекрасный день прискакал сюда, в захолустную деревеньку; случилось это несколько дней тому назад. Молва далеко разнесла славу Ингер, Аксель услышал о ней задолго до того, как увиделся, и вот уже с неслыханной пышностью справляется их помолвка. Стеффен из Кворне был самым богатым хозяином во всей округе; кроме приходившейся на его долю пахотной земли, он владел еще дубравой, да еще к тому же занимался рыболовством и торговал солью со своей солеварни.

Оставив лошадь в трактире, Миккель пешком отправился вдоль берега моря. Вечерело. Он пришел в Кворне гораздо раньше, чем ему бы хотелось. Услышав скрипку, которая играла на дворе, где шел праздник, Миккель остановился, прислонился к забору возле какого-то огорода и дальше не пошел. Вечер был удивительно теплый, и до темноты оставалось еще долго, потому что настали белые ночи. Весело пели в пруду на все голоса лягушки, со стороны моря доносился время от времени крик неугомонной морской ласточки. На огороде, возле которого остановился Миккель, среди капустных грядок росла бузина, до него донесся знакомый запах ее листвы, и ему сделалось так грустно от старых воспоминаний, что он в душе за себя испугался. Он повернул назад и по вечерней прохладе побрел к себе в трактир.

На другое утро Миккель опять стоял на том же месте и, постояв, удалился. Пополудни он снова туда вернулся, но на этот раз прошел немного дальше и приблизился к усадьбе Стеффена. Наконец он дошел до ворот и остановился напротив через дорогу, но войти у него не хватило сил. Весь двор был забит выездными колясками, из дома доносился веселый шум и гомон, раздавались выкрики.

На крыльцо выскочил ребенок, побежал в дом и рассказал, что у ворот стоит высокий военный человек. На крыльцо вышли люди поглядеть, кто пришел, и Миккель ретировался. Но не успел он немного отойти, как услышал позади быстрые шаги, его окликнули.

То был сам Аксель. Он несказанно обрадовался встрече и долго не мог опомниться от удивления. Радость его сразу сменилась огорчением, потому что Миккель ни за что не соглашался идти с ним в дом, хотя и пришел сюда по своей воле. Акселю это было непонятно. Они стояли и говорили посередь дороги, оба смущенные. Аксель в праздничном платье и с непокрытой головой, потому что выскочил прямо как был, он изо всех сил старался ублажить Миккеля. Миккель, невесело сутулясь и молчаливо потирая ладонью поседевшую щетину на подбородке, еле цедил слова.

Миккель заметил, что Аксель изменился с тех пор, как они виделись, он стал ровнее, но вся его былая непоседливость, казалось, сосредоточилась теперь во взгляде, глаза его так и сверкали живой отвагой.

Аксель уж в двадцатый раз принимался уговаривать Миккеля: «Пойдем, мол, что же ты!» Зная странности Миккеля, он все-таки не терял надежды: «Ты бы, дескать, хоть на Ингер посмотрел! Как можно уйти не повидавшись! Все, мол, будут рады тебе. И стол накрыт, и поесть, и попить — всего вволю».

— …А мать моей Ингер что-то разболелась, когда я рассказывал о тебе, — заметил Аксель между прочим, смеясь такому забавному совпадению. — Пойдем уж! Ты вот придешь — она и выздоровеет!

Миккель отводил свои светлые глаза в сторону, не отказывался, но и не соглашался идти. Аксель тянул его за собой, Миккель упирался и в глубокой задумчивости потирал подбородок.

— Что поделаешь! — Аксель безнадежно вздохнул, и у него опустились руки. Теперь он стал предлагать, что сам навестит Миккеля в трактире, где тот остановился: «Что, мол, за спешка такая!» И Аксель взял с Миккеля обещание, что он до завтра еще побудет в трактире..

— Ладно! Только приходи один, — жестко отрубил на прощание Миккель.

На том они и расстались.

На другой день Аксель застал Миккеля готовым к отъезду, коня он отправил заранее на пароме и сейчас нетерпеливо расхаживал по двору. Видно было, что ему давно уже не сидится на месте. Аксель смотрел на старинного боевого товарища с добрым чувством, и, видя, что тот во что бы то ни стало стремится в путь, Аксель, желая сделать для Миккеля хоть что-то приятное, предложил ехать вместе, решив проводить его через пролив на пароме.

Отплыв от берега, они долго еще молчали, Миккель был по-прежнему чем-то угнетен, но на середине пролива, где солнце глубоко пронизывало толщу зеленой воды, а впереди и за кормой виднелись светлые, по-летнему приветливые берега, тут уж Аксель поглядел окрест на морской простор и, не в силах сдержать себя, невольно заулыбался. И он стал рассказывать Миккелю про Ингер, как они славно с нею заживут: он купит поместье, теперь-то уж пора, он заберет свой клад… Ингер…

Аксель все говорил, голос его звучал так безгранично нежно и бережно, он глядел перед собой невидящим взором, и временами растроганно посмеивался, до глубины взволнованный тем, о чем говорил. Беспокойство охватило его; он вскидывал головой, выразительно взглядывал на Миккеля, позабыв обо всем на свете… а Миккель страдал от божественного добросердия юноши, как от обидной несправедливости, творимой расчетливо и бессердечно.

Аксель точно и не заметил, как они очутились на химмерландском берегу; не переставая рассказывать, он пошел с Миккелем по дороге.

Миккель уже не прислушивался, что говорит его спутник, он брел понуро, свесив голову на грудь. Они вышли в открытое вересковое поле, и вокруг них сомкнулась тишина. Настоянные на зное полуденного солнца терпкие запахи сухих трав наполняли воздух. Над дорогой с жужжанием пролетела пчела. Пение кузнечиков звучало из зарослей вереска, словно прерывистые вздохи. Кругом не видно было ни малейшего признака жилья или человеческого присутствия, и только широкая дорога, лениво змеясь, несла на своих изгибах чешуйчатый узор от множества проехавших колес. В миле пути виднелись гробёлльские холмы. Прозрачный небосвод высоко обнимал широкие просторы земли.

И тут, оставшись с Акселем совсем наедине, Миккель свершил свою месть.

Он не в силах был простить Акселю. А Ингер он ни разу в жизни не видел. И об Анне-Метте он нисколько не задумывался, разве что о своем мучении. Одна только мысль была у него в душе — о том, как Аксель оскорбил его в Стокгольме. Это да еще… еще — неукротимая ненависть к Акселю. Но в то же время сердце у него колотилось так, что готово было выпрыгнуть из груди. И чем больше он заклинал себя к действию, тем больше одолевала его слабость. Он был на грани обморока, как человек, который тщетно силится высказать любовное признание и не может. В сущности, для Миккеля все было совершенно безопасно, и он мог действовать наверняка, однако он медлил ради собственного удовольствия, ради своих терзаний. Он был унижен, оглушен своим унижением, сердце его сгорало. Ему казалось, что весь мир против него ополчился. В конце концов помрачение захлестнуло его, и все-таки он не мог решиться на черное дело. Не мог до поры до времени, пока не настал миг, когда словно не он, а кто-то другой совершил задуманное.

А произошло это так. Миккель вдруг споткнулся и остановился, уставясь неподвижным взором на Акселя. Аксель осекся и замолк посреди рассказа. Тогда Миккель выхватил свой длинный двуручный меч и напал на Акселя; тот был безоружен; Миккель наступал на него, странно размахивая выставленным перед собой клинком с беспомощностью ничего не соображающего от злости ребенка. Однако удар, который он нанес Акселю, был не на шутку жесток. Аксель, не говоря ни слова, следил за мечом и, защищаясь голыми руками, он чуть было не схватился за клинок, но в этот миг острая сталь поразила его колено. Боль хлестнула вверх, отозвавшись во всех суставах, она сотрясла его так, что голова пошатнулась на позвоночнике и Аксель пал наземь.

Миккель медленно вложил меч в ножны. Он постоял в раздумье, поглаживая усы. Затем нагнулся над Акселем, сунул руку ему за воротник, нашарил на теплой груди роговую ладанку. Сняв ее с шеи Акселя, он отошел на несколько шагов и только тогда открыл.

Ладанка была пуста; убедившись в этом, Миккель зашвырнул ее в кусты вереска и без оглядки пустился бегом по дороге.

 

Взыскуемый

Спустя несколько часов Аксель очнулся. На ногу было не встать, она сильно разболелась; протащившись с десяток шагов по дороге, Аксель сел посреди колеи и стал ждать — дышал себе потихоньку и ждал. Голова так разламывалась от боли, что темнело в глазах. Колено ныло не переставая, и он долго боялся взглянуть на него. Наконец решился, быстро обнажил ногу и посмотрел, что с ней сделалось. На колене оказалась всего лишь маленькая резаная рана с наружной стороны, и кровь даже не текла; но колено распухло, и до него нельзя было дотронуться.

День клонился к вечеру. Распелись перед закатом птицы. Из степи тянуло легким ветерком. Рядом рос кустик медвежьего винограда, но ягоды были еще твердые и неспелые.

Издалека послышалось поскрипывание колес, кто-то ехал от паромного причала. Это был воз, запряженный парой волов. Упряжка двигалась медленно, еле ползла. Наконец она приблизилась настолько, что Аксель мог окликнуть возчика. Аксель не стал просить, чтобы его отвезли до перевоза, он спросил, где находится ближайшая корчма, если ехать к востоку, и так как ближе всего оказалось до постоялого двора в Гробёлле, он попросил, чтобы его туда отвезли. На постоялый двор они добрались только к ночи, и хотя возчик подстелил Акселю охапку вереска, его все-таки растрясло в дороге и он чувствовал себя довольно скверно.

Его уложили спать в единственной комнате для постояльцев, и он задремал.

Поутру Аксель проснулся; в окне белел рассвет, но вместо облегчения от мучительных снов его ждало совсем другое; первое, что он ощутил после пробуждения, была боль в ноге, давшая знать о себе резким толчком; это был такой удар, что Акселя обдало жаром, когда, он понял, что все случившееся было не сон, а правда. Но после того как он глянул, у него и вовсе мороз по коже прошел — колено распухло вдвое против обыкновенного, оно было красным и беспокойно ныло. Тогда Аксель упал навзничь и залился слезами, трепеща, словно былинка на ветру; он молитвенно складывал руки и роптал на свою судьбу, глотая соленые слезы, струящиеся по щекам.

Утро еще не кончилось, когда в комнату Акселя вошел странный человек, черномазый и невысокого роста, он назвался Захарией. Захария был бродячий цирюльник, случайно оказавшийся по соседству. При виде его у Акселя сразу полегчало на душе.

— С добрым утром! — бодро приветствовал больного Захария деревянным голосом. — А ну-ка посмотрим, что там такое.

С этими словами он откинул перину и обеими руками схватился за больное колено. Аксель единственный раз громко вскрикнул.

— Хо-хо! — приговаривал Захария и невнятно ворчал, он ощупывал ногу костлявыми жесткими пальцами, но Аксель вытянулся на кровати и молчал.

И снова:

— Хо-хо! — Захария нагнулся пониже и промурлыкал: — Ага! Так я и знал.

Распрямившись, он сказал Акселю, что надобно сделать надрез и выпустить гной — дело совсем пустяковое.

Он взялся за свои приготовления, принес таз с водой и вынул из сумки орудия своего ремесла.

Аксель не сводил с него преданного взгляда, и в его памяти навсегда запечатлелся образ этого человека. У Захарии была смуглая дряблая кожа землистого оттенка, плоскогубый рот был точно подернут плесенью, десны и полусгнившие зубы имели такой вид, словно он пил едкую кислоту. Воспаленные глаза отливали краснотой, а под ними лежали иссиня-черные пороховые тени; волосы похожи были на сопревшее под дождем сено, и даже маленькие усики его по цвету напоминали прелое сено. Движения у него были быстрые и верткие, как у ящерицы, а глядя на его коричневые руки, невольно казалось, что они привычны копаться во всяческой гадости. Вдобавок от него исходил сухой и резкий запах, который источают жабы и другие пресмыкающиеся.

Раскладывая на соломенном стуле ножи и маленькие медные щипчики, Захария между делом все время что-то рассказывал, молол какую-то пустопорожнюю чепуху и при этом смеялся, разражаясь неожиданными залпами громкого хохота.

— Ну-ка, — сказал он, наконец посерьезнев, сладострастно протянул руки к больному колену и стал нащупывать место для разреза. Резал он молча.

Прикосновение ножа к ране пронзило Акселя такой нестерпимой болью, что в первое мгновенье он обомлел. Тогда он напрягся и задержал дыхание, в то же время изо всей силы вжимаясь гудящей головой в подушку; все поплыло перед ним, и он медленно погрузился в беспамятство.

Очнувшись, Аксель увидел над собою лицо цирюльника и услышал его повелительный голос: «Выдохни воздух! Дыши!» Ему показалось, что в комнате темно, в приотворенную дверь снаружи заглядывали чьи-то лица.

Аксель наклонился с кровати, его вырвало, и он без сил повалился опять на постель. А боль была тут как тут — такая нудная, такая нечеловеческая! Она терзала его исподтишка, но с такой неодолимой силой. Ах, нет, нет, нет! Но боль не проходила. Он барахтался в простынях, как человек, провалившийся под лед; тряся от слабости головой, он дышал сквозь стиснутые зубы, измученная грудь ходила ходуном при каждом вздохе. Он то и дело облизывал пересохшие и точно опаленные или разбитые губы.

— Ничего, ничего, — успокоительно приговаривал над ним Захария, помешивая в ковшике какую-то черную кашу. — Ничего, сейчас полегчает. Тут у меня хорошая мазь, она составлена из семидесяти семи элементов, в ней соединились все природные силы, вот сейчас мы помажем и тогда… Хо-хо!

Захария начал втирать мазь в свежую рану, и Аксель опять потерял сознание. Придя в себя, он увидел, что нога его, крепко перевязанная, как палка, вытянута на кровати. Жгучая боль в ране немного утихла, словно болезнь утолила свой первый голод. Но затишье продлилось недолго. А Захарии не было рядом, он уже ушел.

Весь день Аксель промучился, боль накатывала волнами, и он захлебывался в ней, потом лежал совершенно без сил. Ему принесли обед; лязгая зубами от озноба, он торопливо покончил с едой, словно спеша поскорее отделаться, чтобы закрыть глаза и возобновить тяжкую страду.

Открыв глаза через несколько часов, он ожидал, что застанет ночь. Но было еще светло, потому что в это время стояли белые ночи. Он понял, что за окном светлеет ночь, и тут, словно некое откровение, открылся ему весь ужас постигшей его беды. Он мучился невыносимо, колено болело ритмически, приступы боли следовали друг за другом с размеренными промежутками, словно болезнь была живым существом, которое терзало его по обдуманной системе. Аксель был один и рыдал, горько всхлипывая. Всю эту белую ночь он пролежал без сна, и все больше и больше овладевала им болезнь.

Но когда встало солнце, в сердце его зазвучал могучий ритм, оно пело, наливаясь силой, он чувствовал себя богом, с каждым новым толчком крови в голове у него возобновлялось сознание боли. Он жил, окруженный грохочущими громами, хотя возле его ложа стояла нерушимая тишина; господи, какое утешение услышать вокруг себя как бы прерывистые вздохи воздуха; и Аксель рос, преисполняясь силой, в ощущении своей чудовищной обреченности и в чаянии близкой смерти.

* * *

Аксель рывком пробудился ото сна и подскочил на кровати, ибо снизу из-под одной коленки вдруг, словно луч, протянулось ощущение увядания, как будто сама смерть приникла устами и присосалась к этому месту. Аксель обливался потом. Дрожа от изнеможения, он повалился головой на подушку.

Ему стали являться лица. Едва улегся его испуг, как вдруг навстречу выбежал заяц, его глаза росли и росли. На перине жужжали металлическими крыльями мясные мухи, жужжание становилось все громче и громче! Это пели каменные жернова! И Аксель примирился со своим страхом и покорно провалился в беспамятство. Но потом снова проснулся, и снова возобновились его мучения.

Явился Захария и снял повязку. Он недовольно поджал губы, в ране начался антонов огонь. Он сделал еще один надрез и помазал его новой действенной мазью. Покончив со своим делом, он подсел к больному и начал болтать и плести разные истории. Акселю стало полегче, наседавшая боль отпустила, он отдыхал…

О чем там говорит Захария? Занимательная бывальщина о каком-то городе в глубине германской земли, который Захария повидал во время своих странствий. Город был населен одними калеками, и, чтобы благополучно выбраться оттуда, надо было подвязать себе одну ногу и ковылять через город на костылях. Тут уж было не до споров.

Аксель видел перед собой Захарию, точно в тумане; глядя на осклабившееся в улыбке лупоглазое лицо, он подумал, что цирюльник похож на большого щелкунчика.

Отрывочно Аксель прослушал и еще одну историю. Дело опять происходило в стенах какого-то немецкого городишки. Захария проходил через него на своем пути и увидел, как перед ним на улице разбегается народ, улица опустела, всех точно ветром сдуло; казалось, какая-то неведомая сила втягивала людей в двери и калитки. Отчего же, оказывается? Оттого, что посередине улицы трусил один несчастный бешеный пес с раскрытой пастью, из которой капала пена.

Аксель задремал.

Захария стал рассказывать ему легенду про то, как один монах шел в Иерусалим по прямой дороге. Сначала он миновал два прозрачных озера, потом перелез через горку и обошел вокруг рва. После долгого странствования по долам, по холмам он дошел до двух высоких белых гор и там помолился. Затем он долго брел по круглому плоскогорью, сперва вверх, потом вниз. С вершины он увидал Гефсиманский сад. И наконец попал в Иерусалим.

Вдруг Аксель совершенно проснулся, его насторожило что-то в рассказе цирюльника. И Аксель увидел на его грязно-коричневом лице выражение веселости.

А было это не что иное, как тошнотворная история про какую-то служанку из Голландии. Однажды она пришла к Захарии по поручению своего хозяина и спросила у него какого-нибудь средства от крыс. Это была статная, дебелая девица лет двадцати, из тех скороспелых, в которых кровь так и бродит. И притом, обратите внимание, чувствовалась в ней эдакая ленца; словом, девица из тех, которые очертя голову по полгода сряду наслаждаются запретной любовью; тут уж промашки не бывает. И, представьте себе, через два дня приходят и зовут Захарию на осмотр трупа. Конечно же, это была она. Она была брюхата. Хо-хо-хо! Она приняла внутрь восемь лотов {47} крысиного яду, все, что тогда приобрела обманным путем. И вот пожалуйста, лежит на столе. Ну и вид, скажу я вам, был у покойницы! Словно всемогущий Господь, вдыхая в нее жизнь, подул с такой силой, что ее разнесло пузырем.

И тут Захария разразился таким смехом, как будто разом рухнула целая поленница дров.

Но Аксель глядел на него с глубочайшим ужасом. Из всей истории до него дошло только одно — что цирюльник видел это лежащее на столе мертвое тело. И он вспомнил об Ингер, как она сорвала мимоходом полевой цветок и несла его потом в руке, и сама светилась, как огонек… с ним рядом. Все его существо возмутилось и кричало: «Нет! нет! этого не могло быть». И он закрыл свои усталые вежды, отвернулся лицом к стене и затаил дыхание, глотая слезы.

 

Датская смерть

Аксель, беспечный Аксель умер вечером под открытым небом, в последние часы он был в полном сознании.

На третий день после того, как он был ранен, к нему подступила смерть. И вечность стала ему невмоготу, за двое суток телесных мучений он избыл свою жизнь. Почувствовав последний жар, он просил, чтобы его вынесли на улицу; пока его несли, он все время кричал нечеловеческим криком. За порогом его усадили на стул, и там он просидел целый день. Открыв глаза на солнечный свет — возле колодца крякали утки, — он увидел перед собой Миккеля Тёгерсена, который стоял и ждал уже некоторое время.

— Неужели ты не можешь выздороветь? — спросил несчастный старый горемыка.

Аксель безразлично покачал головой и закрыл глаза. Спустя долгое время он их снова открыл и увидел, что Миккель все еще тут.

Было жарко, как в печке, и тихо. Солнце блестело на глиняном черепке, валявшемся на земле.

— Погляди-ка, пчелки-то роятся, — произнес бесхитростный мужичий голос с трактирного порога. Высоко над огородом носился в белоснежном воздухе пчелиный рой; он повис почти против солнца круглым живым облачком; оно то растекалось по сторонам, то собиралось плотным поясом вокруг копошащегося ядра, иногда оно совсем исчезало в слепящем огне солнечных лучей; внутри него клокотало, как в кипящем горшке.

Аксель услышал голос Миккеля, тот говорил, что ладанка его была пустой:

— В ней ничего не было, Аксель!

Но Аксель выслушал его равнодушно. Пока он был жив, ему и в голову не приходило усомниться, что документ — вот он, при нем; а теперь, когда пришло время умирать, тем более стало неважно, если бумажка исчезла.

— Можешь ли ты простить меня? — вопрошал из глубины своего ничтожества Миккель. Но он только напрасно докучал умирающему своими приставаниями. Аксель не шевельнулся. Потом он заметил, что Миккель ушел.

Теперь Аксель непрестанно думал об Ингер. Неужели там о нем забыли? Никто не приехал. Он, правда, не посылал им весточки, но в душе надеялся, что они его все равно разыщут. Совсем недавно он и сам не хотел ее видеть, но сейчас… Почему же они не разыскали его? Вот ведь Миккель — захотел и нашел! Так отчего же никто из них не появляется? В груди его поднимались безмолвные рыдания. Он сидел совсем тихо. И не было ему никакого облегчения, он даже не мог сделать глотательного движения, чтобы немного утишить огонь, сжигавший его грудь. Во рту все пересохло.

* * *

Попозже к концу дня Аксель проснулся с ощущением, что боль куда-то исчезла!

Да, действительно! Он даже покраснел от горячей благодарности. Боль прошла, точно ее и не было! Он непрестанно чувствовал свое избавление и не помнил себя от переполнявшего его счастья. До крайности обессилев, он вел себя очень спокойно, и кончина его происходила изумительно легко и безболезненно! Лишь изредка встрепенется в груди усталое сердце, словно угомонившееся дитя, которое радо грядущему сну и, всхлипывая, улыбается.

В мыслях у него все так прояснилось, вспомнились позабытые вещи; былое и настоящее вспоминались ему в нерасторжимом единстве, не причиняя страдания. Горечь воспоминаний покинула его. И не жаль было умирать. Не так уж это страшно, когда можно умереть прежде самой смерти.

Аксель вспоминал случаи из своего детства; он был тогда настолько гордым, что грубости и побои были ему скорее по нраву, чем ласковое обращение. Поди, лежит еще на том же месте тот валун, в который он однажды вцепился и повис, как приклеенный; валун весил, наверно, две или три тысячи фунтов, а он, охваченный слепой яростью, хотел швырнуть этот камень в другого мальчишку; конечно, камень не сдвинулся с места, и тогда он, вцепившись руками и ногами, провисел на нем битый час, пыжась, словно обезумевший муравей! Его насилу оттащили. Как же все это было недавно!

Акселю вспомнилось, как ему случалось расчихаться по многу раз подряд. Вспомнилась ему жаба, которая вылезла в сумерках под дождь и, как паук, ползала на брюхе в зарослях крапивы. Он даже вспомнил вдруг протертое место на рукаве своей детской курточки. Он умирал, припоминая всяческую чепуху, позабытые пустяки, которые обжигают душу каленым железом; но безжалостные мучения памяти сливались в его сознании с блаженным чувством освобождения — конец терзаниям! Так умирал Аксель еще при жизни. Истаивал, как вешний снег. Он вживался в свою смерть.

— Ингер! Ох-хо-хо! — Она отодвинулась куда-то совсем далеко, хотя и при смерти он о ней помнил. Прощай, милая Ингер! Но умиралось нетрудно.

* * *

Вечером гробёлльские мужики собирались справлять церковный праздник. Когда на землю спустилась не тьма, нет, — робкие летние сумерки, по всему небу разлился золотистый блеск, и на траву пала роса. Зеленые налитые колосья клонились под своей тяжестью, свисая сплошной гривой по краям тучного поля, от плодоносной нивы веяло дурманящим запахом, который исходил из бессчетных тысяч его колосков. Внизу на приречных лугах мычали коровы, призывая своих доярок. Далеко отсюда в гробёлльских холмах на фоне многомильных пространств бездонного неба виднелась точечка — это был мальчишка-пастушонок, который на ночь глядя спускался домой в низину.

Всюду пала вечерняя благостная тишина, и ночная благоуханная прохлада разлита была в воздухе, самые сумерки были зеленоваты, словно воздух — это зеленый океан, всюду рождающий жизнь. Все звуки ласкали слух. Каждый возглас, который доносился издалека, казалось, приносил весть о счастье, которое обитает там, где он родился; счастьем он наполнялся в своем полете под всеблагим небом.

А ночь не наступает, ибо нынче — пора белых ночей.

И вот, после того как скотина была обихожена и люди мирно повечеряли, народ начал выходить на деревенскую улицу и собираться перед гробёлльским трактиром. Зазвучала музыка одинокой скрипочки, она пела человеческим голосом.

То один, то другой из местных жителей иногда подходили, чтобы постоять и поглядеть на заезжего человека, который сидел возле дверей трактира; они единодушно решили, что вид у него никудышный, дескать, уж вовсе плох человек. Скоро все население Гробёлле, и стар и млад, потянулось к деревенской церкви, где были расставлены столы для угощения. Впереди шел музыкант. Только одна старушка осталась в трактире присматривать за больным. Усевшись с прялкой на пороге, она час за часом безмолвно сучила свою пряжу.

Время текло. От церкви иногда докатывались до порога слабые всплески человеческих голосов. Порыв ветра донес усиливающийся шум веселья — смех, выкрики танцующих.

Аксель открыл глаза; и поглядев наполовину уже нездешним взором, увидел, что ночь светла.

В церкви пели. Слышно было, как из пивной бочки выколачивают затычку. Песни понеслись громкие и веселые — как видно, начали танцевать. Праздник был в самом разгаре, шум его разносился далеко окрест.

Аксель еще раз открыл глаза и увидел белую ночь.

Небо цвело, словно белая роза.

Далеко-далеко, в миле от того места, где сидел Аксель, горел на холме праздничный костер.

Рядом бесшумно вынырнула птица и исчезла в прохладных сумерках. Ива возле колодца тихо склонялась в белой ночи всеми своими нежными беленькими листочками. Невесомый, пепельно-белый ночной мотылек порхнул в ночном воздухе. Небо казалось туманным от звездного света. Аксель закрыл глаза.

* * *

И он полетел, стоя в воздухе, среди белой ночи и опустился на корабле счастья. Корабль плыл, озаренный луною и звездами. И после долгого легкого плавания они пристали к берегам счастливой страны; она простерлась на низкой равнине, где царит чудесное лето. Ты чувствуешь с закрытыми глазами запах зеленых лугов, земля там нежна и зелена, словно свежая морская постель — родильное ложе, смертное ложе. Небосвод влюблено ее обнимает, облака дремлют над нею, волны тянут свои зыбкие руки и плещутся об ее светлый берег. Два моря ластятся к ее берегам, там шелков песок, и среди тощей травы пестреют круглые камни. В стране этой есть фьорд, его никогда не забудешь, на нем стоят солнечные столпы. Побережье и острова этой страны в несказанной прелести красуются среди моря. Фьорды поют, а проливы — врата в царство сказочных изобильных земель. Все краски здесь сочны, трава — зеленым-зелена, и море сливается с небом в голубом согласии. Это страна великого лета, страна смерти.

 

Как пал король

Миккель Тёгерсен не успел получить отпуск и отправиться в Иерусалим — для короля настали тяжелые времена; и часть пути Миккель проделал с ним вместе, в ночь плавания через Малый Бельт Миккель был рядом с королем.

Наступил час, когда королю воздалось за все, что он совершил в пору зрелого мужества, — камни, которые он метал в небеса, начали падать над его головой. Король поплатился за свою силу.

История кратко сообщает о самой тяжелой ночи, которую пережил король {48} . То было 10 февраля 1523 года. Эта ночь сомнений и отчаяния была продолжением того, что случилось 7 ноября 1520 года: в тот день сила короля стала клониться к упадку. Да, сила короля кончилась, когда он применил ее на деле.

Король Кристьерн знал уже об отказной грамоте {49} , обстоятельства складывались крайне неблагоприятно для него, непоправимое положение, в котором он очутился, было вызвано тем, что рухнуло, погребая его под своими обломками, возводившееся его трудами огромное здание: Швецию он завоевал посредством злодеяния и закрепил за собой жестокостью, и ныне она мятежно сбросила его владычество; в Дании он показал себя толковым и немилосердным правителем, поэтому и здесь против него вспыхнул бунт. Словом, коли ты с кулаком, так и тебя тумаком.

Недавно еще король пытался достигнуть соглашения со своим дядей, который сам стремился сесть вместо него на трон; не жалея себя, Кристьерн вдоль и поперек изъездил всю Ютландию, писал письма и вел переговоры; все старания пропали втуне. Он выбился из последних сил, вся его политика, очевидно, зашла в тупик окончательно и бесповоротно. И тут он начал сомневаться.

10 февраля вечером он отказался от своих замыслов. Он сел на корабль, чтобы переправиться на Фюн. Острова по-прежнему были привержены королю, и вся Норвегия стояла за него; однако он сознавал, что при сложившихся обстоятельствах его отказ от переговоров и отъезд из Ютландии означает для него отказ от своих замыслов и от борьбы за дело Дании. Переправа через Малый Бельт означает для него поездку в хароновом челне.

Было холодно и сыро, наступил вечер без света и без тьмы, промозглый воздух без дождя был насквозь пропитан влагой. Близ замка Хёнеборг король сел на корабль, перевозивший через пролив, с ним вместе десятеро спутников; посадка совершилась в тишине — только когда стали заводить коней, произошла некоторая суматоха. Остальная свита осталась на берегу, она должна была переправиться следом за королем завтра; провожатые стояли у кромки воды с факелами в руках, корабль, отчалив, направился в темную даль пролива.

Король сидел на самой корме, всем было видно его лицо, освещенное горевшим на ахтерштевне {51} факелом, все догадывались, что сейчас происходит, и никто не проронил ни слова. Сперва плыли в молчании; его прервал король самым будничным вопросом, он осведомился о течении и о дрейфе судна. Голос его прозвучал на открытой палубе так спокойно и так безжизненно, что спутникам сделалось жутко и они оробело молчали.

Король немного погодя пожелал знать, как чувствует себя лошадь, которая давеча захромала, и Миккель Тёгерсен постарался ответить как можно пространнее. И опять все замолкли. Волны вздымались вокруг корабля, на штевне стоял человек и держал факел, и казалось, что волны тянутся на его свет. По временам все взоры обращались к факелу, чтобы посмотреть, хорошо ли он горит, не погаснет ли скоро; свита короля сидела по обоим бортам спиною к воде. Молчание всех тяготило, все от него изнывали.

— Нам не угодно, чтобы все сидели молчком, — сказал вдруг негромко король, и в его голосе вновь послышались былые отзвуки крутого и грозного нрава. — Это бунт! — добавил он с обидой и злостью.

Тут большинство из тех, кто там был, сперва откашлялись, кое-как собрались с мыслями и стали задавать друг другу вопросы о ценах на доспехи, о том, часто ли тот или другой бывал в Гамбурге, и обо всем, что только приходило на ум. Но это были разговоры больных, которые говорят про сквозняк, а подразумевают смерть. Но когда беседа потекла живее, король успокоился. Звучащие голоса поддерживали его дух, как будто он был девица, которая оказалась в лесу наедине с незнакомым мужчиной; она все говорит и говорит без умолку, чтобы только слышать, как звучит в лесу ее одинокий голос.

Гребцы неторопливо взмахивали веслами, мерно наклоняя и распрямляя одетые в мокрую овчину плечи, тень от надвинутых капюшонов закрывала у них пол-лица, они во все глаза смотрели на короля, уставясь на него преданным собачьим взглядом. Кони в середине перевозни вели себя довольно смирно, но время от времени они все же всхрапывали, смущенные близостью воды, и косили испуганным белым глазом. Колеблющийся свет факела озарял грубые просмоленные доски корабля; теперь среди плывущих завязалась общая беседа.

И король мог наконец, не отвлекаясь, предаться своим размышлениям. Пока они плыли в виду Ютландии, у него еще было довольно спокойно на душе; Ютландию он покидал. Он отказался от своих замыслов. Снова он мысленно перебирал все те тысячи мелких подробностей и сложных переплетений в неудавшемся плане своего правления. Окинув взором нынешнее свое положение, собрав воедино протяженное время, он прикинул все расстояния, взвесил те или иные возможности, наконец с болезненным напряжением представил себе их общий результат и тогда невольно склонил голову и бросил свое дело не сделанным.

Но вот померкли и скрылись из виду факелы на оставленном берегу, корабль вышел на середину Малого Бельта и поплыл в открытом море; тут король заколебался. И увидев огни Миддельфарта {52} , он задумался о покинутой стране. Ведь это было его королевство; и увидел он Данию — как видение предстали перед ним все ее земли, действительно лежащие среди моря, как сумма протяженных пестрых пространств предстала эта страна.

На веки веков нерушима истина, что лежит меж двух голубых морей Дания, летом зеленая, желтая осенью и белая под зимним небом. Как заманчиво выступают из моря берега Дании, как берут за душу ее холмистые поля, то одетые хлебами, то сжатые и пустые. Солнце то выглядывает, то скрывается над холмистыми окрестностями Лимфьорда, где дует западный ветер — всегдашний жилец этих мест; и течение дней так разнообразно и так неизменно в Дании. Мелкие фьорды и их ответвления стократ повторяют эту страну, и открытый простор Эресунна {53} похож на врата, через которые ты наконец входишь в эту страну. Здесь реки текут, вливаясь в моря, стоят леса близ морских берегов, ты следишь за полетом чайки, перед взором твоим мелькает в вересковой степи скачущий заяц; солнце и безмятежность — вот она, Дания!

И покинув эту страну, ибо прежде, до этой минуты, король был совершенно уверен, что ее покидает, он вдруг с такой силой вспомнил ее в своем сердце, что понял — нет, он ее не покинет!

— Поворачивай назад! — неожиданно приказал король и во весь рост встал на палубе. Все, кто с ним плыли, умолкли так внезапно, словно единый язык замолчал, а гребцы застыли на взмахе и все воззрились на короля. Король Кристьерн повторил свое приказание, но миролюбивым тоном. Повинуясь распоряжению, тяжелый корабль развернулся. И вот они снова поплыли, как раньше, назад, на середину пролива, — огни Миддельфарта растаяли вдали. Никто не посмел спрашивать у короля, отчего он переменил свое решение, но у всех отлегло от сердца, а поэтому все молчали. Пока не вспомнили давешнего приказания и не принялись усердно вести болтовню.

Решившись повернуть назад, король все больше воодушевлялся. Ведь он возвращался к своим королевским замыслам, к цели своей жизни, и по мере того как они, воспрянув, вставали перед ним, укреплялся его дух. Осуществленное решение, корабль, несущий его в Ютландию, это само по себе как бы служило утешительным залогом того, что все трудности он преодолеет, и король перестал думать о чем-либо, кроме своих планов. Он зрел в грядущем объединенный Север, представлял себе воцарившееся в его землях спокойствие и себя самого признанным главою всех подвластных стран. В душе он еще раз одобрил правильность намеченных на будущее мер; он мысленно рассмотрел свои законы и усовершенствования и нашел, что они хороши. Он вспомнил о своих планах подавить торговый промысел Любека, чтобы сосредоточить торговлю в своих руках для обогащения Северных стран; он еще раз ясно увидел всю несообразность и вредность дворянских привилегий {54} , у него просветлело на душе при мысли о провинциальных городах, в которые придет процветание, и о крестьянстве, которое получит свободу, чтобы новые богатства добывать из земли. Своим мысленным взором он видел сословия своего государства в виде громадных, протянувшихся на много миль во все стороны площадок, расположенных на разных уровнях, и он видел, как одна громадная площадка должна приподняться, а другая опуститься, чтобы они сравнялись под действием неослабевающего нажима властительной руки, лежащей на рычагах правления.

Вон на английском троне сидит король Генрих {55} . А по какому праву? Англия в былые времена принадлежала Дании {56} . Не раз плавал туда датский флот; а значит, объединенный Север может снова протянуть железные когти на запад. Столько-то денег — когда законность и единение, торговля и земледелие соберут для Севера достаточно золота, — столько-то кораблей и солдат… И назло всем ветрам и штормам датские ядра обрушатся на скалы Дувра {57} .

Германский император Карл {58} приходился королю Кристьерну тестем, король знал его и не восхищался. Французский король Франциск {59} — личность тоже не слишком выдающаяся. Ладно, пускай сидят себе, где сидели, но если говорить о царствах Нового Света, которые подарены Европе Колумбом, то из-за них мы еще поспорим! Кораблей! Кораблей! Север еще не получил своей доли — он ее получит. Это будет источником денег и новых кораблей. И люди Севера далеко шагнут вперед, покуда есть еще не завоеванные миры.

Так. Но уверенность короля сникла, едва перед ним опять показалась Ютландия. На берегу не было огней, и суша вместе с замком Хёнеборг внезапно вынырнула из мглы туманной ночи, когда корабль приблизился к ней почти вплотную. На земле там и сям лежали остатки не растаявшего снега, с голых деревьев с карканьем взлетали вороны и галки. Огни в замке были потушены. Сырая ночь всё придавила своей тяжестью.

Зрелище твердой земли поразило короля, словно внезапный удар. Он до глубины души проникся пониманием того, что страна охвачена мятежом, это была суровая действительность. И поскольку однажды он уже осознал со всей отчетливостью всю безнадежность своего положения, то тем скорее должен был во второй раз прийти к тому же горькому выводу. У короля накопилось достаточно воспоминаний и картин такого рода, которые могли привести его в уныние, — для этого вполне хватало опыта, нажитого за годы правления. Нескончаемые труды, разочарование, каждодневные расчеты и напряжение, в котором он жил вот уже десять лет. Швецию он дважды завоевывал своим мечом, она досталась ему дорогой ценой, ради нее он совершал непоправимые поступки — и вот, оказывается, все было напрасно. Во имя Дании он безоглядно тратил свей силы, трудился денно и нощно, а датчане отблагодарили его тем, что отставили от должности как нечестного управителя. Да можно ли добиться чего-то с таким народом, который не хочет, и всё тут! В каждой деревенской усадьбе этого обширного государства окопалось твердолобое упрямство, в каждом датчанине сидит недальновидная слепота, которую неустанно приходится побеждать силой или лукавством. И все это ради никому не понятной цели.

Это была неравная борьба. У косности было много сторонников, и только он один отстаивал королевскую мысль. Это значило сражаться с черепахами. А что до простонародья, угнетенного и задавленного нуждой, тех, кого он собирался поднять из униженного состояния, они и вовсе не способны были видеть ничего, кроме сиюминутной потребности, и вот они выступили по всей стране, от Скагена до Вейле, покинув свои хижины и вооружившись стрелами и топорами, потому что он ради спасения государства хотел обложить их налогом. Нет, с такими людьми дела не сделаешь! Твердолобые, с недалекими мыслями и жестоковыйные люди населяют Данию, всюду — скаредные сердца и кошельки, закоснелые привычки, озлобленность и глупость.

Перевозня причалила к берегу, матросы уже начали укладывать сходни, как вдруг король снова приказал отчаливать и плыть назад, к Фюну. Король говорил упавшим голосом, но, увидев, что они не торопятся, разразился яростной бранью. В свите короля воцарилось гробовое молчание. И за все время, пока они во второй раз переправлялись с Ютландского берега к Фюну, не было сказано ни одного слова.

По прибытии в Миддельфарт король тотчас же сошел на берег и направился к ближайшему дому. Дело было уже ночью, разбуженные стуком жильцы пришли в большое смятение. Король потребовал, чтобы ему предоставили ночлег, и покуда шли хлопоты и приготовления, он уселся при свечах писать письма. Он решился на последнюю попытку и обратился с посланиями к целому ряду мятежников. Ибо тоска, которая охватила его при виде ютландского берега и мешала спокойно думать о Дании и о создавшемся положении, прошла в тот же миг, как только он решил оттуда уехать. А очутившись в Миддельфарте и написав письма, он и вовсе успокоился, и в глубине души у него втихомолку ожила надежда.

Король немного поужинал в обществе Амброзиуса Богбиндера {60} , который был при нем в эту ночь. Затем они целый час проговорили, очень горячо, король сердился, да и Амброзиус забылся и тоже выходил из себя. Он был противником каких бы то ни было переговоров и убеждал короля, что надо на островах собирать войско и под корень истребить жалкие собачьи душонки, которых слишком много развелось в стране. Амброзиус весь трясся при одной мысли о подлом датском сброде.

— Да, да, да, — говорил король, соглашаясь.

Но смотрел при этом рассеянным взором и не вслушивался в то, что говорил его собеседник. На столе в тесной комнатенке мещанского дома коптила свеча. Время уже было за полночь. Король подошел к окну и растворил ставни, чтобы посмотреть, какая на дворе погода; ночь по-прежнему была сырая и облачная.

— Да, — произнес король, отошел от окна, потоптался туда-сюда на тесном пространстве. Вдруг он остановился, кивнул — решено! Амброзиус Богбиндер оцепенел.

— Переправляемся на ту сторону, такова наша воля! — промолвил король густым, низким басом. Через полчаса они уже плыли по морю.

И королевское решение было незыблемо. Мысли его уже унеслись в глубь Ютландии, в своем воображении он уже скакал к Виборгу {61} . Ибо из всех возможных путей он избрал самый трудный и тягостный — пойти на уступки. Да, он решил отказаться от некоторых прав ради конечной цели. Не беда, если придется подождать. Сейчас самое главное — за что-то ухватиться… Он созовет в Виборге представителей сословий и пообещает собранию те уступки, которых оно потребует.

Медленно тащилась перевозня через Малый Бельт, и пока длилось плавание, король все больше воодушевлялся этой мыслью. Вот когда он наконец-то понял, какую ошибку допустил в прошлый раз в Стокгольме, когда хотел достичь всего одним ударом! Это был не грех, не ошибка, это было необходимо. И все-таки неправильно, поскольку привело к таким громадным и пагубным последствиям. Он поступил, не посчитавшись с мнением своих подданных, а их мнение, пускай и бестолковое, такая же существенность, как все остальное. Наперед он этого не забудет и непременно будет принимать в расчет мстительность, глупость и невежественность мелких людишек, подобно лучнику, который нацеливает стрелу выше мишени, учитывая ее снижение при полете. Он пойдет на уступки, будет покладистым; король небрежно перебрал в уме сотню датчан, представил себе и выбрал те головы, перед которыми ему придется склонить свою.

Но король так и не переправился через Бельт. На середине пути его одолела слабость. От усталости и пережитых треволнений у него схватило сердце. И перед самым ютландским берегом он приказал поворачивать обратно; он решил воротиться в Миддельфарт и по крайней мере спокойно выспаться в эту ночь.

И вот он поплыл к Фюну. Да, сам, своей волей он все бросил и уплыл. Он был совершенно раздавлен, его трясло, точно в лихорадке, и в этом угнетенном и в то же время взбудораженном состоянии его вдруг ужасом поразило убийственное открытие собственной растерянности. Он вдруг увидел со стороны, как мечется взад и вперед по проливу, понял свою полнейшую неспособность принять то или иное решение. Сомнение поразило его, и когда он его разглядел, оно усугубилось. Теперь уж не дело, о котором он думал, повергало его в нерешительность — он усомнился в самом себе. Судьбы государства, передвижения войск, войны и сражения — все утратило отдельное существование и свелось лишь к тому, чтобы превратиться в некие мыслительные процессы, которые протекали в уме короля, и король осознал это превращение. Таким образом, сомнение принизило его и превратило из могучего короля в ежащегося от озноба больного и растерянного человека.

И все-таки, завидев впереди огни Миддельфарта, король Кристьерн снова повернул назад. Ибо открытие, что он сомневается, совершенно убило его, он был оглушен, раздавлен, он уже ни в чем не чаял для себя ни малейшей надежды, и тут на него снизошло особенное спокойствие — то было отчаяние. Король отчаялся, то есть вполне утвердился в своих сомнениях, обрел своего рода твердую уверенность, и по особенной прихоти душевного движения это чувство обернулось в свою противоположность — он вновь обрел надежду.

Но силы его тем временем истощились. И, приближаясь к Ютландии, он понял, что в Дании, к нему никогда не вернется былая твердость и мужество, ибо Дания сделала из него сомневающегося человека. Он должен покинуть эту страну, подобно тому как мужчина покидает женщину, перед которой однажды сплоховал. И он уплыл на Фюн, измученный горем и больной от терзаний.

Но не успела перевозня доплыть и до середины Бельта, как короля уже снова потянуло назад в Ютландию, в Данию, которая притягивала его, как притягивает мужчину женщина, видевшая его бессилие. Ибо восстановить свое достоинство можно там, где его потерял. Ты можешь победить весь мир, но доколе не одержал победы там, где совершилось падение, дотоле не сможешь обрести утраченное достоинство. Король велел поворачивать и плыть в Ютландию. Но он уже устал, измучился страхом и был так жалок, как только может быть человек.

То была ночь отчаяния для короля Кристьерна.

Эта ночь сломила его. Он плавал туда и сюда, пока не забрезжил рассвет. К восходу солнца он очутился у фюнского берега, и он остался там, где оказался по воле случая.

Но нет, то было не случайно. И не восход солнца положил конец метаниям короля Кристьерна. Ибо сказано, что тот, кто усомнился, непременно, непременно кончит бездействием, и пойдет прахом дело, в котором он усомнился.

 

Сокровище

В лето 1523 года четверо немецких ландскнехтов явились к еврейскому купцу в городе Амстердаме и предъявили ему документ, написанный по-еврейски; это было кредитное письмо на получение тридцати тысяч гульденов. Подлинность документа не вызывала сомнения, деньги тоже были в наличности; однако он возразил, что письмо — именное и получателем значится некий Аксель, или Абсалон, внук того Менделя Шпейера, который оставил на хранение эти деньги.

Солдаты в ответ объявили, что получили сей документ из рук некоей девицы Люсии, оная же Люсия получила его от владельца, а им известно-де содержание документа и в нем, дескать, ясно сказано, что деньги должны быть выданы предъявителю.

Купец отказался выдать им деньги, и тогда ландскнехты обратились в суд, который решил дело в их пользу, и им была выплачена означенная сумма в тридцать тысяч гульденов теми же золотыми монетами, которые Мендель Шпейер передал в свое время купцу на хранение.

Ландскнехты поделили деньги между собой и разъехались в разные стороны, кто куда со своим богатством.

Один, получив свою долю сокровища, сразу купил себе воловью упряжку с подводой, чтобы зарабатывать извозом; он не спеша отправился по дороге и был убит в ту же ночь в двух милях от Амстердама.

Другой вернулся к себе на Рейн, откуда он был родом, и там закопал все свои денежки; он умер в одиночестве и нищете, не истратив ни гроша из своего богатства.

Третий проигрался дотла в Турине спустя восемь лет.

Четвертый тоже плохо кончил: он умер от богачества, кутежей и обжорства на девяносто седьмом году жизни.

Аксель же благополучно покоился в могиле на гробёлльском кладбище.

 

Ингер

А Ингер все кручинилась. День и ночь она руки ломала и плакала о своем женихе. Ночь придет, она из своей спаленки все в окно глядит, плачучи, на химмерландскую сторону. А за окном-то ночи белые, и небеса от зари до зари стоят открытые.

Все кручинилась Ингер. Услыхал это Аксель в могилке своей на гробёлльском кладбище. Во сырой земле приподнял он головушку усталую и встал на ноги. Голо кладбище на все четыре стороны, ветер гуляет, среди могил лошадь мертвая пасется, проводила она Акселя печальным ржанием, а он вышел за калитку, идет и гроб свой на закорках несет.

И пошел он через степь к фьорду, побрел, волоча ноги, среди белой ночи через землю датскую. Небо вверху — белое с позолотою, землю внизу сумерки окутали. Светится фьорд впереди, спокойно стоят за ним крутые берега Саллинга.

По степи о ту пору одинокий мертвец кругами ходил, остановился он и тоскливо глядел вслед Акселю, покуда не скрылся он в лощине вместе с гробом своим, и опять пошел кружить мертвец в своем одиночестве.

Закатилось солнышко на севере за край земли, где небо вызолотилось. Налетел ветерок, опахнув росой и цветочным душистым запахом, задремали соком налитые все растения.

Добрел Аксель до Вальпсунна и увидел, как ходят на морском просторе неудержимо дружной вереницей волны, и вот он пришел в Кворне.

Одетый в могильный саван, встал он у Ингер под дверью и постучался, как нищий убогий:

— Вставай, Ингер. Отвори мне дверь.

Встала она и заплакала, горючие слезы хлынули у нее из глаз. Но тут она испугалась и остановилась. Из замочной скважины легонько тянуло ветром. Может быть, сирый ветер там заблудился и просится в дом со двора? И подумала — вдруг там не Аксель, а кто-то другой?

— Можешь ли ты вымолвить имя Христово? — спросила, рыдая, Ингер за закрытой дверью. — Тогда я тебе отворю.

— Могу, — отозвался Аксель глухим голосом. — Имя Христово я точно, как прежде, могу повторить. Ради Христа, отвори мне, Ингер.

Дрожа, она дверь отворила и увидела его на пороге стоящим, черный гроб у него на плечах и на длинных одеждах пятна земли, и узнала, что впрямь это Аксель.

Но вот они сели вдвоем, и молчит с нею Аксель, ни слова доброго нет у него, приголубить, утешить не может. Тут Ингер заплакала так, что в голос завыла, словно в тисках сжалось ее удрученное сердце. Ингер плакала долго, ослепну в от слез; нестерпимая радость средь горя так могуче в груди всколыхнулась, что дух у нее перехватило.

* * *

Тихо было в ночи, только ветер гулял. Ингер наплакалась вдосталь, так радостно ей, волосы Акселю стала чесать, а сама и плачет, и сквозь слезы смеется. А от волос-то его холод идет, голова-то его холодна, будто камень в поле студеном. Обливаясь слезами от счастья, Ингер кудри чешет ему с приговорами:

— Волоса у тебя все в песке и в земле, и руки вон тоже в песчинках. Аксель руки ладонями вниз положил на колени и задумался будто, а рот у него тоже землею забит.

— Какой ты холодный! — воскликнула Ингер, а голос был сиплым, потому что ее колотило в ознобе. И тоску свою утоляя, она все плакала и, слезы глотая, смеялась. Лаская, она волос к волосу кудри его уложила, и Аксель чело преклонил к своей милой.

Ночь была тихой, и на стеклах играли желтоватые отблески северного небосклона. За окном гудел и баюкал ветер.

* * *

— Скажи мне, каково у тебя там в могиле под черной землей? — нежно спросила Ингер с заботой и страхом. Так хорошо им было вместе сидеть под ласковым сумраком ночи в спаленке белой. — И зачем ты гроб с собою принес?

— Гроб я с собою ношу оттого, что боюсь остаться бездомным. В гробе мой дом, — ответил по правде Аксель. — В могиле мне хорошо. Мне хорошо, когда ты меня утешаешь. Когда ты, Ингер, резва и веселые песни поешь, тогда я забываюсь. Розами устлан мой гроб, лепестки мягче пуха сон мой лелеют, в райском мраке я сплю. Дивно спится в земле. Когда ты в каморке своей веселишься и словно пташка щебечешь.

— Возьми и меня туда! — стала Ингер просить, разразившись бурно слезами. — Забери меня в землю.

— Когда ты кручинишься, Ингер, и слезы льешь, причитая, мой гроб до краев наливается стоялой кровью! Страшно в могиле, милая Ингер, зачем ты стремишься за мной? В могиле место усопшим. Зачем ты плачешь по мне? Я умер. Зачем ты любишь меня?

Аксель молвил эти слова терпеливо и твердо, словно речь эту он наизусть затвердил. Аксель набрался такого ума, что представить себе невозможно, и оцепеневший язык изрекал добытое необратимым познаньем.

* * *

— Что же ты не целуешь меня? — прошептала она еле слышно и приблизилась, вся трепеща. Аксель не шелохнулся. Тогда она захотела его отогреть, и прижалась сердцем горячим к холодному сердцу, и стала ласкать и голубить. Но он был неживой. Она в тоске позвала, имя его повторяя, ибо думала — он задремал и забылся. Но то был не сон. Нет, он не спал.

А ночь истекала.

— Чу! Петух прокричал, занимается утро, — Аксель сказал. Но Ингер его крепко держала.

— Небо белеет, все покойники прячутся в землю, — молвил Аксель в тревоге.

Но Ингер головой приникла к мертвой груди.

— Уж окно розовеет, скоро солнце взойдет, — глухо Аксель опять говорит. — Мне в землю пора.

Но едва он за дверь, как бедная Ингер заметалась в отчаянье и, наказ позабыв, руки ломая, пошла ему вслед и в темном лесу догнала. Она шла за ним следом, с каждым шагом слезы роняя, и так они вышли на берег морской. Глянула Ингер и видит — он на глазах побледнел и кровь засочилась с водою из его уст.

— С собой возьми и меня, — взмолилась она в ужасе и безумной тоске, и он взял ее через пролив по просветлевшим волнам. Восток разгорался, когда они шли через степь.

А как на кладбище вышли, и солнце взошло. В пронзительном свете зари видит Ингер — у Акселя очи истлели, щеки его провалились, и кость проступила под ними. Ноги его, прикоснувшись босыми ступнями к земле, зябкой дрожью взялись.

— Больше уж ты горевать не будешь по мне, — так сказал Аксель своей ненаглядной невесте, и холодно голос усталый его прозвучал.

— Не плачь обо мне никогда! — так просил и велел он. Но Ингер все не хотела его отпускать.

Аксель только рассмеялся тихонько. Он стоял перед ней жалкий и властный.

— Погляди-ка на небо! — сказал он тогда, усмехнувшись с нежностью несказанной и словно с неутолимой тоской, усталостью изнурен и по земле истомившись. — Видишь, как радостна ночь на прощанье!

Глянула Ингер наверх на поблекшие звезды. А мертвец скрылся в земле. Больше она уж его не видала.

 

Часть 3

ЗИМА

 

И снова возвращение

Старик в плаще пилигрима, с капюшоном на голове и с морской раковиной, которая висела у него на шнурке, надетом на шею, взошел на вершину одного из холмов, поднимающихся к югу от Гробёлле; сложив руки на посохе, он постоял там, озирая долину, рукав фьорда и косогоры. Это был Миккель Тёгерсен.

Он снова вернулся на родину. Ничто здесь не изменилось, но как будто стало пониже. Был сентябрь. Прохладно светило солнце. В деревне за рекой над хлебными скирдами летали стаями воробьи и скворцы. Возле устья стоял отчий дом Миккеля. Он увидел, что около старого жилья выросла большая новая постройка. Появились и новые поля, где прежде была не распаханная земля, теперь пашни протянулись до самого берега.

«Жив ли еще Нильс?» — подумал Миккель.

Оказалось, что жив, только постарел заметно. Случилось так, что, войдя в горницу, Миккель застал в ней одного Нильса. Нильс сидел за столом на хозяйском месте, вид у него был заспанный, в волосах торчала солома и мякина, он только что встал от послеобеденного сна. Пивная кружка была облеплена мухами, при появлении Миккеля они дружно поднялись в воздух и с жужжанием разлетелись в разные стороны.

При виде брата в одежде паломника Нильс молча перекрестился. Понемногу он стал приходить в изумление, а там и обрадовался. Миккель тихо подсел к столу, и они повели негромкий разговор, стараясь не нарушить покоя остальных домашних.

— Ребята ушли поспать, — сказал Нильс — С приездом, брат! Притомился, поди! Конечно, как же иначе! Пить хочешь? Вот поганые мухи! Погоди, я сейчас!

Нильс нацедил свежего пива и опять уселся разговаривать. Он от души обрадовался брату, вопросы и восклицания так и посыпались из его уст, хотя говорил он, как всегда, скованно и суховато, такая уж у него была натура. Впрочем, взгляд у него стал теперь живее и вся повадка уверенней, чем у прежнего Нильса, которого помнил Миккель; да и немудрено, конечно, — ведь он уже много лет как сделался самостоятельным хозяином в усадьбе.

— А старик-то, знаешь ли, помер, нету нашего батьки, — воскликнул Нильс негромко, отозвавшись на собственные мысли. — Помнишь, ты навестил его, а спустя несколько недель пришлось его на погост везти. Это уж, значит, лет двенадцать назад было. Да, уж он тогда был совсем старый.

Миккель промолчал. Мухи с жужжанием летали вокруг и ползали по выскобленному столу.

— Я и не ждал уж, что ты опять к нам домой наведаешься, — сказал со смешком Нильс, отводя глаза в сторону. Но вдруг он вскинул на брата растроганный взгляд: — Вот и мы с тобой оба состарились.

Миккель задумчиво поднял голову и кивнул.

Нильс заговорил о другом, он наконец оживился и даже вскочил с места:

— А ты, Миккель, взял да и приехал! Подумать только! Это будет памятный день для нас. Сейчас я всех созову.

Нильс вышел с крыльца на мощеный двор и веселым голосом стал сзывать сыновей, выкликая их имена. Сыновей было трое — Анд ере, Тёгер, Йенс. Оставшись один в горнице, Миккель стал оглядываться в ней, расправляя натруженные ноги.

— Ага! Тута! — протяжно отзывались из овина голоса нильсовых сыновей, внезапно разбуженных ото сна. Один из них завопил, перепугавшись спросонья, и Миккель услышал, как во дворе рассмеялся на это Нильс; в тот же миг открылась другая дверь, и из поварни вышла в горницу жена Нильса. Один за другим появились сыновья Нильса, каждый с изумлением взглядывал на сидящего у стола пилигрима. Все трое были уже взрослые мужики.

— Вот, поглядите на своего дядьку! — произнес довольный Нильс. Миккель внимательно всматривался в молодые лица и во всех узнавал фамильные черты.

На стол выставили еду, и пока Миккель угощался, вся семья сидела вокруг. Нильс ревностно следил за дорогим гостем и радовался его аппетиту; жена и сыновья вели себя с подобающей скромностью и помалкивали, но непрестанно разглядывали Миккеля с громадным и благожелательным любопытством. Миккель ел и отвечал на все вопросы, которые ему задавал Нильс.

— А эта большая раковина что означает?

— Она из Иерусалима, — объяснил Миккель. — Мы пользовались ею вместо миски, собирая в пути подаяние, которое получали от добрых людей.

— Надо же! — Нильс умолк и задумался. Он бросал на брата смущенные и в то же время полные сердечности взгляды, хотел было еще о чем-то спросить, да передумал, смирившись покорно с тем, что было выше его разумения. Он размышлял о чем-то.

— Такие дела, значит. Ты ведь останешься и поживешь у нас немного? Уж ты нам порасскажешь тогда обо всем, что видел; мы-то вон ничего, поди, не видали.

Нильс сидел на лавке в застылой позе, глядя перед собой. Неожиданно он распрямился и, прислонясь спиной к стенке, заговорил:

— А ведь тут у нас тоже кое-что затевается, — сказал он вполголоса. — Ты еще никого не расспрашивал?

Миккель поднял глаза от миски и покачал головой. Но Нильс выразительно поглядел на него, давая понять, что об этом речь будет после. Остальным и без того было известно, на что намекает Нильс, жена сразу потупила глаза с выражением страха на лице, а у старшего из сыновей, Тёгера, сделалось собранное и напряженное выражение, точно он уже начеку и готов сорваться с места по первому знаку.

После обеда Нильс повел Миккеля осматривать свои владения. Нильс забросил кузнечное дело, он прикупил земли и поставил хозяйство на широкую ногу. Усадьба Элькер была одной из самых крупных в этой местности. Один раз, когда они остановились в поле, Нильс вдруг заволновался, но тотчас же справился с собой. Он подобрал со стерни колосок и повел речь с таким спокойствием, что слова его вдвойне ошеломили Миккеля.

— Мы готовимся к войне {62} , скоро уж и начнем, — сказал Нильс. После этого он замолчал, переводя дух, и шумно выпустил несколько раз воздух из ноздрей. Затем, как ни в чем не бывало, продолжил:

— Конечно, ты не больно-то разбираешься в наших обстоятельствах, ты ведь долго пропутешествовал на чужбине. Так вот, мы именно собираемся воевать, мы — то есть все нашенские, местные мужики; а теперь слушай дальше…

И после этого вступления Нильс растолковал Миккелю, что к чему: дворяне, дескать, держат короля пленником в Сённерборге, а мужики по всей стране хотят его, короля Кристьерна, вызволить. Они решили взять дело в свои руки. Мужики из Веннсюсселя давно уж это задумали, а теперь и в Саллинге собирается рать.

— Ну, а мы, химмерландцы, не таковские, чтобы от других отстать, — объявил Нильс, из последних сил сохраняя спокойствие. — Мы уже точим топоры.

Нильс провел себе ладонью по глазам, которые налились жаром, и откашлялся:

— Пойдем-ка со мной, я тебе покажу.

Нильс пошагал впереди Миккеля к усадьбе и привел его в тесную кузницу Тёгера; там все оставалось неизменно, как при жизни прежнего хозяина.

— Работы у нас в последнее время прибавилось, — зашептал Нильс — Хорошо, что и Андерс, и Тёгер у меня оба — умелые молотобойцы. Мы перековали для людей много кос. Да и на себя потрудились, не жалея времени. Вот, посмотри!

Нильс вытащил из угла новенький, только что выкованный топор. Лезвие его играло всеми цветами радуги после закалки.

— Мы такого добра много наготовили, — сказал Нильс приглушенно и полез за следующим изделием.

— Глянь-ка! Вот этот будет мой. Узнаешь? Я поставил на него новую сталь.

Миккелю знаком был этот топор; раньше им всегда пользовался отец.

— Старик с ним никогда не разлучался, — сказал Нильс. — Покойный дед держал его в руке, когда его тело нашли после сражения на Огордском поле в Ханхерреде. Тому уж минуло девяносто три года. Вон сколько лет прошло с тех пор, как мужики воевали, много их тогда полегло. Мы этого не забыли.

— Андерс, Тёгер, Йенс! — окликнул Нильс своих сыновей непривычно властным голосом.

И все трое долговязых молодцов в тот же миг выросли перед ним, как из-под земли. Тогда Нильс гордо вскинул невзрачную свою голову и стал, положа руку на топор. Сыновья окружили его и с готовностью глядели, не сводя глаз с его лица. Он ничего не сказал, но они, видать, и без того все поняли.

Миккель опустил глаза. Ему не хотелось смотреть на брата, в котором взыграл вдруг воинственный дух. Не к лицу это было Нильсу. Но в то же время Миккель испытывал жгучий стыд за себя. И ему невольно вспомнился отец — вот это был человек, не чета нынешнему поколению.

В последующие дни к Нильсу из Элькера приходило немало народу, чтобы переделать то или иное крестьянское орудие на боевое. Много было разговоров о предстоящих делах, иной раз шумных, но большей частью скрытных и приглушенных; у Миккеля сложилось впечатление, что голос Нильса имел среди местных жителей не последнее значение. Однако признанным вожаком был все-таки не он, а человек по имени Серен Брок, который жил в Гробёлле. Если бы старый Тёгер дожил до этих событий, то был бы, конечно, главным заводилой.

Времена надвигались все тревожнее. Чуть не каждый день по дороге во весь опор скакали какие-то всадники, и среди крестьян чаще стали попадаться незнакомые люди. Время шло, и вот уже кончился сентябрь.

— Послушай, мы без труда могли бы достать тебе другую одежду, — однажды высказал Миккелю Нильс то, что давно, видать, не давало ему покоя. Миккель улыбнулся.

— Это тебе, если хочешь быть с нами заодно. — С этими словами Нильс протянул Миккелю приготовленное для него платье.

Миккель в ответ только покачал головой. Однако этот случай навел его на размышления, и он понял, что и впрямь уже состарился.

— Нет уж, Нильс, — сказал он серьезно. — Я свое отвоевал, хотя, по правде сказать, мне в тех сражениях не было никакой корысти. А теперь уж я устал. Вон сколько народу повырастало за время моей солдатской службы, они были еще в пеленках, когда я пошел в солдаты, а теперь — взрослые мужчины. Нет, уж если мне на роду написано послужить королю, так, знать, это будет другая служба. Но коли ты позволишь мне, я остался бы, чтобы посмотреть.

Нильс кивнул с разочарованным видом, однако Миккель его вполне убедил.

За этим последовало несколько дней полного затишья. Все было готово, оставалось только ждать. У всех было такое чувство, будто война должна нагрянуть откуда-то со стороны. Никто толком не понимал, откуда она должна начаться. Нильс каждый день причесывал свои седые жидкие волосы мокрым гребнем, как для праздника. Никто ничего не делал по хозяйству, кроме самого необходимого. Сыновья почти все время пропадали в Гробёлле со своими сверстниками. Жена Нильса занималась вязанием, она целыми днями просиживала на лавке с чулком и, казалось, не смела даже вздохнуть полной грудью.

В эти несколько дней Нильс и Миккель частенько вспоминали отца. Нильс слонялся как неприкаянный, останавливаясь время от времени, чтобы доделать что-нибудь по хозяйству, и предавался воспоминаниям о старике Тёгере. Миккель в белом балахоне пилигрима ходил за ним по пятам и слушал, как Нильс вспоминает разные мелочи минувшей жизни. Входя во вкус, Нильс рассказывал живо, у него был своеобразный юмор, и всякое, даже незначительное предание, сохранившееся в его памяти, питало воображение Миккеля. Сам же Миккель почти никогда не пускался в разговоры.

А в последний день Нильс рассказал и то, что, по-видимому, долго откладывал, ибо это касалось личных дел Миккеля. Два года тому назад из Саллинга приходила сюда странная парочка, они спрашивали Миккеля. Один был спившийся с круга бродячий музыкант, его звали Якоб, другая — глухонемая девочка, которую он водил с собой. Она была какая-то странная и болезненная. Якоб говорил, что подобрал ее из жалости, потому что она никому больше не нужна. Это была дочка незамужней девушки, которую звали Ингер, прижитая будто бы от знатного человека. Его звали Акселем, он был убит на большой дороге. Говорят, что он похоронен на Гробёлльском кладбище. Этот Якоб пожалел девочку и разыскивал ее родных, которые могли бы ее приютить. А насчет того, зачем им понадобился Миккель, то вот в чем было дело…

Тут Нильс прервал свой рассказ и бросил на брата взгляд, как бы желая сперва подготовить его к тому, что последует.

— Так вот, Анна-Метта ведь померла, — промолвил он с осторожностью.

Миккель не шелохнулся. Это было для него ударом. Однако он ожидал его уже столько лет, что сейчас не ощутил боли. Он как бы знал это заранее, а может быть, в нем отмерла какая-то часть души.

Нильс между тем продолжал:

— Конечно, это случилось давно, уже несколько лет прошло после ее смерти. Но теперь я, пожалуй, расскажу тебе, зачем приходил музыкант Якоб. Он толковал, что та девушка, которую звали Ингер, была твоей дочерью от Анны-Метты. Так что ты, дескать, приходишься дедом этой девчушке, которую он приводил с собой. Он называл ее Идой. Они пробыли тут несколько дней и опять ушли. Куда — я не знаю.

Нильс замолчал, давая Миккелю собраться с мыслями. Подождав немного и видя, что Миккель упорно молчит, Нильс сам возобновил свой рассказ:

— Видишь ли, дело, кажется, в том, что Стеффен из Кворне и раньше не жаловал свою падчерицу Ингер, хотя он и выделил ей хорошее приданое, все было сделано честь по чести, не хуже, чем у родного отца. Да только доля ей выпала горькая: жених, про которого никто почти ничего не знал, погиб; да, так уж все обернулось…

Нильс молча посопел, собираясь с духом. Наконец он продолжил:

— Они, можно сказать, и пожениться-то не успели, а там и сама Ингер умерла от родов, когда народилась Ида. А после, значит, как померла Анна-Метта, Стеффен не захотел больше заботиться о ее побочном потомстве. Вот Якоб-музыкант и забрал Иду с собой.

Нильс замолк.

— Наверно, мы повидаем Стеффена из Кворне и всех его сыновей, когда начнется дело, — сообщил Нильс спустя некоторое время, его мысли, как видно, уже свернули в другую сторону. — Анна-Метта нарожала ему шестерых сыновей, не считая нескольких девок в придачу; здоровенные ребята — все, как на подбор, и моим ровесники.

Нильс завел этот рассказ, когда они с Миккелем бродили в поле. Спустилась тьма. Оба брата надолго замолчали. Миккель шел, низко нахлобучив на лицо капюшон. Нильс отлучился в сторону, чтобы перегнать к стаду нескольких отбившихся овец. Воротившись к Миккелю, Нильс остановился подле и замялся, как бы желая и не смея сказать еще что-то.

— Что ты мне хочешь сказать, Нильс? — спросил его Миккель нараспев.

— Да вот, рассказывали мне одну вещь, — выдавил Нильс, запинаясь, — конечно, если подумать, то какое мое дело… Но я все-таки скажу тебе, а то вдруг больше не доведется свидеться. В Гробёлле люди поговаривают, будто бы это ты убил Акселя, родного зятя, так сказать, позарившись на его деньги. Ты ведь и правда был в то время в этих местах, но я тебя тогда не видел, ты к нам не заехал. Это правда, Миккель?

— Да, — подтвердил Миккель невозмутимо, с тем упрямым выражением, которое Нильс знал за ним смолоду; и так же знакомо Миккель ссутулил при этих словах плечи.

— Значит, были у тебя причины, — с облегчением произнес Нильс, понизив голос. — Я не стану допытываться. Только нехорошо, что ты обошел стороною мой дом. Есть вещи, которых мне, да и вообще нашему брату мужику, никогда не понять. Ну да ладно! Пойдем уж домой, поглядим, что там жена состряпала к ужину.

Подойдя к темному дому, Нильс торопливо прошептал Миккелю:

— Мало ли что, Миккель, но коли ты переживешь меня, ты уж тут без меня присмотри.

— Хорошо, — сказал Миккель упавшим голосом. И они вошли в дом.

 

Красный петух

В ту же ночь жители Гробёлле увидели со своего берега, как в Саллинге загорелись помещичьи усадьбы.

Однако они еще не решили, как им поступить. В полночь на фьорде показались факелы, и через час возле Вальпсунна причалили три большие перевозни с вооруженными мужиками из Саллинга. Они выскакивали на берег с громким гиканьем, хохотали и пели; некоторые были под хмельком. Но едва химмерландцы услышали, как расходился свой брат мужик, и ревет, и ржет, точно с цепи сорвавшись, тогда им тоже кровь бросилась в голову.

И тут уж на берегу все загалдело, зашумело, и завертелась кутерьма. Стеффен из Кворне, предводитель саллингцев, посовещался с Сёреном Броком, и так как никто еще не знал, что надо делать, то все скопище двинулось в поход. Оба отряда, соединившись, отправились в глубь страны.

Миккель остался сторожить дом. Все остальные, кроме невестки, ушли, да и она, вся в слезах, скоро легла спать. Миккель занял наблюдательный пост на холме. Четыре пожара в Саллинге то затухали, то разгорались. В одном месте горело особенно сильно, отсвет пожара ложился порой поперек фьорда от берега до берега. Миккель видел, как в Гробёлле осветились и заблестели от зарева обращенные на запад окна домов. А ночь была тихая. Но казалось, будто вся природа озлобилась, багровые отсветы, то и дело озарявшие воду и облака, рождали тревогу. Многое в эту ночь должно было перевернуться кровавой изнанкой.

Все звуки воинственной ватаги стихли. Но Миккель словно нутром чувствовал, где они сейчас движутся. А приблизительно через час он с уверенностью решил, что они находятся на подходе к Мохольму. Навострив уши, он прислушивался в сторону барской усадьбы, но не мог уловить ни звука. Через десять минут он различил среди тьмы алую искру — на том месте, где стоял помещичий дом. Пожар занялся быстро, и огонь длинным языком взвился в вышину. Скоро Миккель увидел, как яркое пламя вырвалось из окон, под ночным небом повалили густые клубы темно-зеленого дыма. Но по-прежнему не доносилось ни звука.

Тогда Миккель сел на холме. И показалось ему, что время тянется медленно. Немного спустя его стало клонить в сон, он спустился вниз, зашел в горницу и прилег на лавке. Проснулся он на рассвете. Жена Нильса все еще не вставала и плакала в перину. Миккель поднялся на пригорок и увидел оттуда, что Мохольм сгорел почти дотла. От земли поднимался густой дым, и развалины были озарены медно-красным сиянием, здесь и там среди клубящегося пара торчали вверх потрескавшиеся остатки каменных стен. Это было во время краткого затишья перед восходом солнца. Дым стлался по всей речной пойме и растекался по долине, его медленно относило на запад. Почуяв запах пожарища, Миккель кожей ощутил жгучий жар, который недавно был там разлит, и сердце его забилось тревожно.

Но обернувшись в другую сторону, он увидел там полыхание нового пожара, немного северней прежнего. Должно быть, это горела усадьба помещиков Стенерслевов. Вверх так и рвались белые и почти невидимые в рассветном воздухе языки пламени — один огонь в своей неприкрытой наготе, — а клочья дыма извергались равномерно и кружились колесом над пожарищем.

Вот взошло солнце. Миккелю слышно было, как плещет в реке рыба, охотясь за мошкарой.

Через полчаса домой пришел Йенс, младший сын Нильса. Миккель увидел его еще издалека, он примчался бегом через поле, не разбирая дороги, ни разу не замедлив свой бег. Губы у него так пересохли, что застыли, как будто в оскале, грудь ходила ходуном; вбежав во двор, он опрометью бросился к колодцу и припал к водопойной колоде. Когда он оторвался и поднял голову, Миккель сразу понял, что парень видел кровь и сейчас невменяем.

— Где твой отец? — резко спросил его Миккель.

— Он спасся, — ответил Йенс. — Меня послали, чтобы я сказал матери. Парень совсем сбился с панталыку. Миккель так и не добился от него ничего вразумительного. Йенс опять с головой окунулся в колоду.

— А теперь иди-ка ты да позаботься о своей матери, — прикрикнул Миккель на племянника, а сам быстрым шагом направился вдоль реки к Мохольму.

Когда он добрался в усадьбу, мужицкое войско ее уже покинуло, и только человек десять бродило вокруг пожарища, не спеша подбирая вынесенный из огня скарб. Одного из них Миккель узнал, тот был местный, и подошел к нему с расспросами. Тот отвечал ему беззаботным тоном:

— Усадьбу, небось, сам видишь, спалили. Долго ли было — раз-два и готово! Сейчас все пошли жечь Стенерслев. А когда вернутся, надо будет всех накормить-напоить.

Мужичок показал на сваленные в кучу мясные припасы и выкаченные во двор бочки. Вблизи погорелого пепелища стояла нестерпимая жара.

— Что же, никто и не защищался? — спросил Миккель.

— Как бы не так! Барин здешний загодя прослышал о том, что готовится, и собрал в усадьбе много своих людей. Но бой длился недолго, мужиков было во много раз больше, да к тому же они сразу ворвались на двор, усадьба-то не укрепленная. Отто Иверсена вместе с одним из его сыновей сразу убили, и челяди его много порубили. А остальной семье повезло — удрали. В мужицком войске потеряли убитыми около десяти человек, да многие получили увечья. Стеффена из Кворне застрелили в самом начале приступа.

Миккель огляделся вокруг. Один из мужиков ходил по двору, подбирая в траве затвердевшие сгустки свинца, которого много натекло, когда стала плавиться крыша; сгустки еще не остыли, и он, ругаясь, дул себе на пальцы. Остальные тоже были заняты делом, каждый подбирал, что можно было унести из остатков барского добра, сохранившихся после пожара.

— А куда вы подевали покойников? — спросил Миккель.

— В огороде лежат, — бросил один из присутствующих. — Велено было оставить их там до прихода Серена Брока.

Вдоль каменной ограды, еще пышащей жаром, Миккель отправился в сад и увидел десятка два человеческих тел, уложенных в ряд на траве под яблонями. Их расположили в известном порядке — отдельно лежали мужики, отдельно — господа со своими приспешниками. Из мужиков Миккель не смог опознать никого, кроме Стеффена из Кворне. Стеффен был представительный мужчина, на куртке у него красовались серебряные пуговицы, он лежал с краю. В нескольких шагах от него лежал Отто Иверсен, рядом, поближе к отцу, — его молоденький сын. У обоих были разможжены головы. При виде давнего недруга у Миккеля сжалось в груди сердце. Он почувствовал, что прошедшее время все унесло с собой, от былого ныне не осталось следа. Он присел на траву между Стеффеном и Отто Иверсеном. Вот они умерли, и лежат оба с зияющими ранами. Тучный крестьянин подбородком упирался в грудь, брюхо съехало у него на один бок; кто-то позаботился закрыть ему глаза. А Отто Иверсен так и лежал с вытаращенными глазами, уставя на белый свет помутившиеся зрачки. Отто Иверсен был плешив, и усы у него побелели. Лицо, на котором жизнь провела глубокие борозды, после смерти выражало горькое недовольство. Подле него, притулившись головой под мышку мертвеца, лежал его сын, лоб и волосы его представляли кровавое месиво; у него были маленькие усики, совсем как у Отто Иверсена в молодости.

«Видишь, Анна-Метта, вот мы и собрались все втроем», — подумал Миккель.

Он беззвучно открывал и закрывал рот, точно рыба, которая задыхается на траве. «Вот мы все вместе — тот, кого ты любила, и тот, кто любил тебя, и тот, за кого ты вышла замуж. Вон они, Анна-Метта, твои мужчины».

 

Поражение

Поздно вечером воротился Нильс вместе с Тёгером и Андерсом. Все трое пришли грязные и пропыленные с головы до ног, и Нильс, который был уже немолод, еле волочил ноги. После Мохольма и Стенерслева они принимали участие в сожжении еще одной, более отдаленной усадьбы, которая располагалась к востоку от первых двух. Нильс был невесел. Он без сил упал на лавку и стал давать отчет Миккелю.

— Не по душе мне все это, — проговорил он удрученно. — Мы бы и не тронули Мохольма, кабы не мужики из Саллинга. А у них, говорят, тоже не свои начали, а пришлые из Химмерланда. Как подумаешь, так вроде бы с нашим помещиком поделом разделались, но только как порешили его, мне все равно стало казаться, будто он и не виноват. Там-то и Стеффену конец пришел. А когда мы ринулись на приступ с топорами, тут уж такая страсть, что я и не помню ничего — зарубил я, не зарубил кого, и сам не знаю. А в Стенерслеве барин так верещал, когда его приканчивали, — ну что твой поросенок! Но уж теперь, коли мы заварили кашу, тут уж не открестишься, поздно идти на попятный. Завтра мы выступаем на север, на соединение с людьми из Веннсюсселя. Вот так. Но только раньше я, ей-ей, совсем иначе представлял себе войну.

На другой день Нильс с сыновьями двинулся в путь, и Миккель отправился вместе с ними. Йенса оставили дома помогать матери присматривать за усадьбой. Нильс полагал, что здесь все будет спокойно, потому что помещики вокруг перебиты, так что, может, оно и к лучшему было.

Точно так же поднимались мужики по всей Ютландии. Время круто переломилось. Прошло две недели, по Ютландии «из конца в конец кочевали ватаги, жгли поместья, пьянствовали, и сами не знали, как быть и что делать дальше. Такая уж всегда получается загвоздка, когда сорвался мужик с насиженного места и очутился на вольной воле, как в диком поле. Коли они знают друг друга, то сохраняется какое-никакое товарищество, но мужики из двух различных уездов всегда настроены друг к другу враждебно. А как соединились два отряда под предводительством одного вожака, так непременно окажется, что один отряд ему не доверяет, потом начинаются раздоры среди предводителей. Когда собрались отряды со всей Северной Ютландии, командиром у них сделался шкипер Клемент {63} . Их было шесть тысяч человек, и чуть ли не столько же разных видов оружия насчитывалось в этом войске, собравшемся возле Свенструпа. Здесь они сразились с дворянами. Тех было всего шестьсот человек, но зато это были конники, одетые в броню. Победу одержали мужики.

Миккель Тёгерсен в это октябрьское утро стоял на вершине холма и видел оттуда, как плохо складывались дела у дворян. Оба войска сблизились на восходе солнца. На местности они занимали не слишком много пространства. Как бы два пятна разной величины двигались навстречу друг другу под бескрайними небесами по огромной равнине, раскинувшейся на много миль. Сама природа оставалась безучастной, утро было серенькое, холодная земля отсырела после дождя. Озирая гряду невысоких холмов, Миккель думал о том, что одна только земля пребудет вечно, а поколения людей одно за другим проходят по ней, словно тени облаков.

И вот войска сошлись. Но дворяне были слишком малочисленны. На расстоянии Миккелю было видно, как мужики гурьбой окружали каждого всадника и буквально вымолачивали его из седла. Видимость была хорошая, и Миккель мог наблюдать, как пыль столбом поднималась от одежды всадников и летела из-под железных лат, когда мужики принимались по ним колотить. Один раз ветер донес до холма, где стоял Миккель, лязг железа, он слышал грохот, раздававшийся от ударов топора по стальным рыцарским шлемам и латам. Но и дворяне в свой черед немало порубили крестьян, прежде чем признали свое поражение. Все сильнее разгоралась рукопашная битва, давно смолкла и без того жидкая стрельба. На каждого выбитого из седла и поверженного дворянина наваливалось множество мужиков, они облепляли его со всех сторон, словно мухи кусок сахару. Многие стали поворачивать коней и, пока не поздно, уносили ноги.

У подножия холма, на котором стоял Миккель, работал пахарь. За все время битвы он ни разу не удосужился остановить свою упряжку. Он и так все видел, не отвлекаясь от дела.

В конце концов, как и следовало ожидать, дворяне отчаялись и ударились в бегство; кто рысью, а кто галопом они ускакали на юг. На сей раз они переоценили свои возможности, позабыв, что все равны перед топором. В этом сражении пало много дворян.

Для датских крестьян это сражение стало последним, в котором они по праву бились с оружием в руках. Ибо они в последний раз одержали тогда победу. Два месяца спустя они утратили это право и были судимы как бунтовщики, ибо на этот раз проиграли сражение. И с тех пор датчане перестали быть северным народом.

То был печальный день. Миккель видел, как мужики защищали Ольборг и как они потерпели поражение. Дело было зимой, стоял собачий холод. Дворянским войском командовал Иоганн Рантцау, на этот раз оно было многочисленнее и вдобавок усилено немецкими ландскнехтами и мушкетерами, которых привел Рантцау.

Эти знали свое дело. Иоганн Рантцау {64} пустил в ход столько огнестрельного оружия, что мужики только глазами хлопали. Выстрелы так и сверкали, кося их ряды, это был враг невидимый и неотразимый. Мужики пришли в замешательство, они не знали другого боя, кроме рукопашного. В заветы отцов не входило искусство стратегии. И когда наконец началась рукопашная схватка, то было уже поздно, к тому времени сражение давным-давно было проиграно.

Положение было совсем безнадежно, однако обнаружив это, мужичье ринулось, как кабан против своры собак, каждый сражался за троих; тех из дворян, что подворачивались под руку, мужики крошили и кромсали косами и тяжелыми ножами для резки соломы. Но дворяне вскоре врезались в их ряды, разделили клиньями и окружили. Началось хладнокровное избиение, мужицкое войско было обречено.

Под конец осталось две тысячи веннсюссельцев, которые не могли перебраться назад через Лимфьорд, их всех порубили. Опытные ландскнехты умело загнали всех в кольцо, затем на них двинулись, напирая, дворяне. Стиснутые со всех сторон, мужики стояли плотной кучей. Они до последнего отбивались дубинками и пиками, но дворяне приканчивали их одного за другим, а они плакали горючими слезами на жестоком ветру и, рыдая, валились на снег с разрубленными головами.

Последняя малая кучка оборонялась, как безумная, с яростными криками, они плакали, скрежеща зубами, но от меча уже не было спасения, свинец и железо насквозь прошивали овчинные шкуры и вонзались в трепещущую плоть, тяжелое древко копья опускалось на человеческие руки и с треском проламывало головы, покрытые башлыками. Никому не было пощады, уничтожены были все до единого.

Если бы король Кристьерн перебил в Стокгольме все дворянство, не ограничившись несколькими десятками, то не было бы потом столько обиженных. Эти отрубленные головы давали о себе знать еще на протяжении столетий, зато по тем двум тысячам, которых перебил под Ольборгом Иоганн Рантцау, не больно-то плакали. В тот день мужиков разгромили так основательно, что никакие предания не сохранили повесть об учиненном там избиении. После этой схватки над Ютландией повисло тяжкое безмолвие.

В селение Гробёлле вернулись лишь немногие. Нильс Тёгерсен погиб на поле брани под Ольборгом, его старший сын пал под Свенструпом. Миккель разыскал под Ольборгом тело своего брата и предал его земле. Нильс умер как мужчина в честном бою, спина его была разворочена пушечным ядром.

Андерс, второй сын, вернулся домой с этой вестью, постаревший и изможденный. Впоследствии он вел хозяйство, но был уже подневольным крепостным нового барина, который унаследовал Мохольм.

 

Время

А время шло. Всесокрушающее время. Дни множились, и ширились года, словно чумная напасть, неподвластная человеку. Незавершенными оставались людские начинания, а вместо величественных замыслов, которые должны были воплотиться в грядущем, время выбрасывало к ногам человечества убогие поделки. И вот уже все миновало и еле брезжит в дали прошедших дней и лет; одни старики продолжали еще толковать по памяти — было, дескать, когда-то. Неостановимое время давно умчалось, оставив позади неудавшиеся опыты; но к тому времени, когда солнце, свершая свой круг в тучах пепла и в огненных вихрях, перевалило за грань столетия, они превратились в свершившиеся факты. Люди, сошедшие в могилу, канули в забвение, а их недовершенные дела стоят непостижимыми вехами на пути к вечности. Их история представляла собой зрелище земли, с которой схлынул потоп — куда ни глянь, высятся кучи донного ила и черные дерева с обнажившимися корнями покрывают бесплодную от песчаных заносов, просоленную почву.

Густав Тролле пал со смертельной раной в сражении при Экснебьерге. Он лежал на земле во весь рост при полном вооружении, закованный в железо с головы до ног, а его смятенный дух не находил покоя, обуреваемый попеременно страданием и чувством искренней радости. Памятуя о том, что рана его смертельна и он не жилец на этом свете, он мысленным взором окинул свое время и дела свои и ощутил обжигающий гнев оттого, что коса его не пощадила; но мятежное волнение так утомило его, что он в смиренном изнеможении благословил предстоящий покой. Его кончина имела смысл, ибо последовательно заключала собой череду бессмыслиц. Он не раскаивался ни в чем, кроме несвершенных дел. Вот он лежит, и все остается по-прежнему, как было вначале, хотя он с тех пор успел состариться. Ради дела он подверг себя одиночеству и в одиночестве кончил жизнь. Она очертила свой круг, и в этом круге не вписано ничего, кроме тщетных упований и утрат. О нем можно было сказать, что ради какой-то — кстати, неведомой — цели он отторг себя от людей и вступил во вражду со всеми живущими. Почуяв над собою власть рока, Густав Тролле наконец-то вкусил усладу смирения, он лежал согретый и послушный; ощутив приступ предсмертного жара, он впервые в жизни покорился.

Его вынесли с поля боя в беспамятстве, и он больше не приходил в сознание. Он лежал в доме, где его сторожили как пленника, и подходившие к епископу люди слышали его хохот. Они видели в его румяном лице с озлобленным ртом личину дьявола. Он ничего не сознавал вокруг, лихорадочный взор его был нечеловечески пытлив и угрожающ. Когда началась агония, люди услышали, что он в бреду потихоньку плачет, точно упрямый ребенок; целый день он проплакал, всхлипывая все реже и реже по мере того, как вместе с уходящей жизнью его покидало упорство. Два дня он боролся со смертью. Однажды с ним случился припадок страха, и он с пеной у рта посылал проклятия призракам, которые, по-видимому, его осаждали. Потом начались судороги, и все тело его вскидывалось, как на стальных пружинах, в промежутках между схватками он лежал в оцепенении и казался сплошным комком твердокаменных узлов. В последнюю ночь наступило облегчение, и он разразился громкими стенаниями. Он умер с воплями, дергаясь, как в трясучке.

После сражения при Эскнебьерге {65} сопротивление на Фюне было сломлено. Одни зеландцы еще поддерживали короля Кристьерна, не жалея ни достояния своего, ни самого живота. Но когда и они были усмирены, вся страна склонилась перед Иоганном Рантцау. Ему пришлось покорять страну по частям, как норовистого коня, который упирается всеми копытами, отказываясь стронуться с места. Те же датчане, которые десять лет тому назад отпали от короля, теперь переменили свое мнение и стояли за него горой: король Кристьерн или смерть! Упорство датчан не уступало их непостоянству. Копенгаген целый год терпел осаду {66} . В последние месяцы копенгагенцы жили в нечеловеческих условиях; сначала они примирились с тем, что им пришлось питаться нечистой пищей живодеров и язычников, и стали есть конину и собачину, уничтожили всех кошек, потом не брезговали уже и тем, чем питаются самые жалкие дикари — ели червяков и употребляли в пищу мышей и ящериц, а под конец стали, как звери, пожирать падаль и гнилые отбросы. Младенцы умирали у материнской груди, как всегда бывает при настоящем голоде. И вот, претерпев все эти неописуемые страдания во имя того только, чтобы сохранить город для короля, когда не осталось таких мук и лишений, которых не испытали бы жители Копенгагена, тогда-то, как бы завершая собой всю цепь бесплодных усилий, произошла сдача города.

Амброзиус Богдиндер, друг Кристьерна с детских лет, который с неослабевающим рвением отстаивал дело короля, покончил с собой, приняв яд! Все жизненные силы и неукротимая энергия этого человека обратились вдруг вспять и поразили его, как бумеранг.

Год спустя в Любеке умер изгнанником Йенс Бельденак. В последние годы жизни он утихомирился, сказалась наступившая старость, да к тому же он был калекой. В свое время он сам никому не оказывал милосердия, и враги расправились с ним беспощадно, как только он попался к ним в руки. Он уже тогда был стариком, когда они наконец-то утолили годами копившуюся месть, подвергнув его жестоким и продолжительным пыткам. Язвительные насмешки, которыми он, не задумываясь, осыпал каждого встречного и поперечного, отлились ему сполна; по старости лет он поплатился за них на своей одряхлевшей шкуре. Падшего служителя божия враги раздели догола, намазали медом и выставили на солнцепеке на съедение мухам и комарам. Глядите, глядите на силача, которого старость лишила богатырской стати — вот он стоит обнаженный, отданный на поругание роящимся на его теле насекомым! Вот он — бывший великий епископ и воин, неутомимый барышник, гуляка и правовед! Вот он — ученый чернокнижник, который проповедовал закон божий, не сходя с седла! Его время кончилось и ушло и больше не осеняло его своим крылом. Эта развалина была некогда неукротимым умником и заядлым игроком. А ныне еле вьется, издыхая, слабый дымок там, где прежде пылал костер всевозможных страстей.

Йенс Андерсен, сей по-царски одаренный бастард природы, чья голова была вместилищем такого редкостного сочетания богословской и юридической премудрости, какого ни до него, ни после не видано было в Дании, — на склоне лет этот человек, который для своего времени был выдающимся знатоком прекрасного, сумел подвести житейский и философский итог своего существования в двух крошечных латинских стихотворениях. Первое представляет собой сухую эпитафию. Второе состоит из громоздких двустиший, перечисляющих в виде некоего реестра перенесенные им мучения.

Ну так что же! Ведь в его костлявой поэзии содержится как бы костяк человеческой истории. Вот один из его гремучих дистихов:

Os, dentes, nares, genitalia, brachia dantur Torturis, quibus adjunge manusque pedes [13] .

Король же к тому времени много лет провел в» заточении в замке Сённерборг. После сражения под Ольборгом Миккель Тёгерсен разделил с королем его заключение и получал за это шесть любекских марок в год.

Получив постоянную должность в качестве соузника при королевской особе, он был поставлен перед необходимостью вести тихий образ жизни. Всю жизнь у Миккеля было такое чувство, что его судьба связана с судьбой короля. Каким-то образом они оказались спутниками на жизненном пути. И по мере того как Миккель сближался с королем, происходило падение последнего.

Вот уж сорок лет минуло с того дня, когда Миккель впервые увидел короля шестнадцатилетним принцем, когда тот навещал лавки богатых копенгагенских купцов. В ту пору у короля еще были ярко-рыжие волосы, и рука его была гладкой, жизнь не отметила ее еще своими росчерками. Теперь вокруг его головы торчали покрытые зимним инеем космы, похожие на заброшенное воронье гнездо, а по костлявым рукам во все стороны разбежалась сетка морщин и набухших вен.

 

Якоб и Ида

В то время как король и Миккель жили-поживали в надежных стенах укрепленного замка Сённерборг, другая пара проводила жизнь в бездомных скитаниях — то были музыкант Якоб и девочка Ида.

Якоб был человек неопределенного возраста, и за долгие годы странствий с Идой он нисколько не постарел. Зато Ида, которая маленькой девочкой покинула Кворне, подрастая под открытым небом на большой дороге, превратилась во взрослую девушку.

Они ушли из Саллинга в день похорон Анны-Метты. Когда Анна-Метта бессловесно лежала на смертном одре и смерть осенила своей святостью ее старую голову, последний взор ее был обращен на внучку Иду. Вокруг толпились ее взрослые дети, а она искала глазами Иду. Когда ее предали земле, Якоб взял за руку бедную сироту, и они вместе ушли с кладбища.

В тот день прилетел с юга чибис. Якоб услышал его звонкий печальный голос, когда они переходили через болото. Свободные странники, овеваемые вольным воздухом, они брели по оттаявшей земле на восток, навстречу белому солнцу. Вот уже и холм, который Ида видела перед собой все детские годы и который возвышался на самом краю земли, куда опускается в облака солнце, уходя на покой. А вот уж и этот холм они миновали, и, миновав, пошли дальше, и тогда, на удивление Иды, перед ней медленно стала разворачиваться неведомая местность, как будто открылись ворота в широкий мир.

Якоб с Идой побывали в Гробёлле, где Якоб тщетно пытался разведать что-либо о Миккеле Тёгерсене. Тот, коли еще не помер, должен был, по словам Нильса, находиться сейчас в Святой земле, и с этим известием они отправились дальше, зарабатывая себе на хлеб музыкой.

Два дня Якоб с Идой провели в Мохольме, развлекая своей музыкой дворню. Господ они ни разу не видели. Якоб играл на скрипке, а Ида аккомпанировала ему на треугольнике, она угадывала такт по его пальцам и играла очень хорошо, слышать его она не могла, потому что была глухой от рождения. Но однажды из дверей вышел седой барин, на лице у него застыло выражение недоброжелательства, он велел им убираться — не желаю, дескать, слушать ваше пиликанье. Тогда Якоб засунул скрипку в чехол из лисьего меха, и, взявшись за руки, они ушли со двора. Треугольник позванивал на Идином поясе при каждом шаге, словно колокольчик.

И пустились они через вересковую степь по дороге, ведущей на север. Пришла весна, но она медлила, словно плаксивая, несговорчивая невеста. За ночь земля всякий раз выстывала, и солнышку приходилось каждый день с утра начинать все сначала. Едва промелькнувшая на небесах улыбка тотчас же сменялась хмурой и пасмурной погодой. По утрам накрапывал дождик, вечером стояла сырость. То было вечное малодушное колебание, которое несмотря ни на что, вечно лелеет надежду.

Дождик промывал Идины светленькие волосы, и они облепляли ее лицо, солнышко их высушивало, и они, распушившись, так и сияли вокруг ее головки. Дождя было больше, чем вёдра, и Ида брела по дорогам, глядя перед собой белесоватыми глазами из-под промокших волос, выбеленных, как полотно.

— Ида с дождевыми волосами! — проговорил Якоб про себя и бросил ободряющий взгляд на свою спутницу.

Все птицы Дании возвращались домой. Упоенно распевал все утренние часы напролет скворец, пока в сверкании лучей поднималось солнце, убирая иней с полей. Жаворонки взлетали выше колоколен и, заливаясь трелями, висели в вышине над голыми полями. Ветер ерошил пожухлые травы на склонах холмов и рябил ледяную синюю воду, стоявшую на пашнях между борозд. Первые желтенькие цветочки проглянули из-под земли. В молчании проносились на крыльях восточного ветра ласточки. И вот наконец наступили тихие дни. Потеплели ночи. Затаясь в камышах, бодро выводили свои рулады жабы. Зазеленела земля, и вечерний лягушечий хор завел свои бесконечные гимны во славу тучной земли и плодоносного изобилия.

Оделись зеленой травой канавы по обочинам дорог, Ида любила в них залезать, потому что там было на что посмотреть. Она срывала с вербы белые зайчики и гладила ими себя по губам и по щекам, она делала плетенки из камышинок, которые так весело рвать вместе с корнем. Ида любовалась на новорожденных ягняток в поле, которые еще не могли подняться на ножки, а лежали в траве возле склоненной морды матери-овцы.

Настали теплые дни с ярким солнечным светом. Первого мая народ в Ольборге танцевал. Якоб играл на скрипке, и они с Идой хорошо заработали. На эти деньги Якоб купил себе и Иде новые деревянные башмаки, и, повеселев, оба пустились в дальнейшие странствия. Людям нравилось слушать музыку, и двое музыкантов всегда находили приют и пищу. Так они достранствовали до Скагена, где Ида увидела открытый морской простор. Такого мелкого и мягкого песочка, как на этом берегу, она еще никогда не видывала. А когда они вышли на самую стрелку, Якоб спел песню, которую сложил про себя и про Иду. Единственными слушателями были чайки, которые летали над их головами.

Якоб махал на них руками и смеялся, а сам пел. Ида видела, как белые птицы разевали свои клювы, но ничего не слышала, даже моря, которое, мурлыча и воркуя, ластилось под ясным небом к берегам. Вот что спел Якоб:

Приюта двум бедным бродягам! Им жить и так нелегко. Мы бредем из Отсюданемаломиль В неблизкое далеко. Приюта! Гусиные лапы босы, И мы не браним судьбу, Коль нам она среди ночи Пошлет кривую избу. Приюта! Наш хутор в Отсюданемаломиль Богат и красив, ей-ей, Крыша соломою крыта, Без окон, без стен, без дверей. Приюта! Не верите — дочь спросите, Она расскажет сама. Спросите — жаль только сиротка С детства глуха и нема. Приюта!

Забравшись на крайний север Дании, откуда дальше не было пути, они подружились с одним шкипером и два самых светлых летних месяца провели с ним в плавании. Они побывали на Лесе и Анхольте {67} , повидали зеленые холмы вокруг Раннерсфьорда, заходили в Лимфьорд, где крестьяне на мелководье ловят бреднем угрей, а солнечный мираж порой поднимает отражение людей высоко в воздух. Дни были долгие.

Но когда лето покатилось под уклон, а поля на берегу зажелтели, шкипер отвез Якоба и Иду на Зеландию. В Хельсингёре они сошли на берег, там они задержались довольно надолго и хорошо подзаработали своей музыкой. Якоб часто напивался, он шатался по кабакам и пел песни. Пережидая, пока он проспит хмель, Ида пряталась в ржаных полях возле города. Она заплетала в косы желтые колоски и зарывалась руками в горячую пыль.

Однажды в городе случился переполох. Все жители высыпали в гавань и, застясь от солнца рукой, вглядывались вдаль; они возбужденно разговаривали, перебивая друг друга, и показывали пальцами на что-то видневшееся в южной части Зунда. Там, подгоняемые ветром, плыли по морю три темных корабля, у среднего на мачте развевался красный флаг {68} . Скоро весь Хельсингёр столпился на берегу, сюда сбежались и приплелись все, кого только носили ноги, все были охвачены глубоким унынием, хотя мало кто доподлинно знал, отчего их охватило это чувство. С такой траурной торжественностью подплывали по гладкому Зунду под скупыми лучами августовского солнца три боевых корабля! Прошло два часа, прежде чем они подошли к Хельсингёру.

Якоб спросил у соседа, что это за корабли, и тот ответил, что везут самого короля Кристьерна. Другие пояснили, что король, долгие годы проскитавшись изгнанником в Голландии и Норвегии, недавно побывал в Копенгагене и сейчас возвращается после переговоров с Государственным советом. Но вот куда направляется король, этого никто не мог толком сказать, хотя все чувствовали, что больше уж его никогда не увидят.

Лишь когда корабли поравнялись с гаванью, проплывая мимо набережной на туго надувшихся парусах, навстречу им из толпы послышались одиночные крики. Корабли, словно притаиваясь, нырнули носами в разбегающиеся волны. На борту никто не приподымал шляпы, не звучали выстрелы, не появилось ни одного сигнала.

Но тут жители Хельсингёра все как один двинулись вдоль берега за кораблями. Народу все прибывало, подходили крестьяне — местные с побережья и живущие на некотором отдалении, — все, кто заметил приближение кораблей; их были многие сотни — старых и молодых, и все они, махая и выкрикивая что-то, бежали по берегу, пока не очутились на крайней оконечности мыса. Там все остановились, сбившись в плотную толпу, которая длинной лентой протянулась у самого края воды; дальше идти было некуда.

— Прощай, король Кристьерн! — крикнул какой-то старик. Все, кто стоял подле и слышал его дребезжащий голос, подхватили этот возглас, обливаясь слезами.

— Прощай! — выдохнули они единой грудью: казалось, будто ураган пронесся над толпой. Потом все умолкло, и только глаза боязливо следили за удаляющимися кораблями. Послышались вздохи и причитания. Люди тянулись, стараясь выглянуть из-за спин, и махали, махали вслед кораблям. Затем снова поднялись горестные вопли, но корабли уже уплыли в открытое море, и отчаянные крики стали слабеть.

— Прощай, король Кристьерн!

Позади всех оказалась в толпе старушка, ей не поспеть было за остальными. Она остановилась, устало опершись на клюку и тряся от слабости головой. Из-под головного платка выглядывал желтовато-коричневый лик мумии, старушка плакала, и ее дребезжащий голос потонул в общем ураганном кличе:

— Прощай, король Кристьерн!

Годы так согнули слабосильную старушечью спину, что в ней осталось росту с аршин, она вся тряслась и тихонько подвывала, горюя над всеобщей бедой, хотя по ветхости своей не очень понимала, в чем дело. Эта бабуся была Сусанна, дочь Менделя Шпейера.

В последний раз вознеслась жалоба:

— Прощай, король Кристьерн!

Якоб-музыкант выхватил скрипку из чехла и, фальшивя, заиграл мелодию; слезы градом скатывались по углам его рта, на котором застыла усмешка отчаяния. Ида подыгрывала ему на треугольнике; вдруг вся толпа у нее на глазах вздрогнула, как один человек, и застыла с разинутыми ртами, как будто изо всех уст что-то вырвалось с мучительной болью; при виде этого Ида провела языком во рту, силясь понять, что бы это могло быть.

 

Без приюта

Якоб-музыкант дознался из расспросов, что Аксель, покойный отец Иды, родился в Хельсингёре, он был внебрачным сыном одной еврейки, которую звали Сусанна Натанзон. Якобу с Идой удалось добиться с ней встречи, она жила в большом и богатом доме в центре города. Во время беседы Сусанна говорила о своем муже и взрослых детях, однако без утайки созналась в проступке, который совершила сорок лет тому назад, и подтвердила, что у нее был сын Аксель. Но его отдали на воспитание к чужим людям, как только он появился на свет, и с тех пор она ничего о нем не слыхала. Вполне возможно, что Ида его дочка. Старушка поглядела на Иду, но не узнала в ней родных черт. Девочка уродилась в деда с материнской стороны, она была похожа на Миккеля Тёгерсена. Глядя на расстроенные лица Якоба и Иды, старушка даже дала им денег и вынесла поесть. Впрочем, в тот день ей как раз недосуг было разговаривать, это была суббота.

Якоб и Ида покинули Хельсингёр и в странствиях исходили вдоль и поперек всю Зеландию. Так и прошло два года. Когда началась война и на дорогах сделалось неспокойно, Якоб с Идой перебрались на Самсё, и здесь они бродяжничали около года. Ида подросла. Обитатели острова хорошо знали эту пару, впоследствии там еще долго ходили рассказы о бедном музыканте, который никогда не торговался. Когда война кончилась, Якоб с Идой опять отправились в Ютландию. Они соскучились по родным местам. Однако еще в пути они услыхали от людей, что все, кого они знали, были убиты на войне, поэтому в Кворне они даже не останавливались, а прошли это селение насквозь, не встретив на улице никого, кто бы их окликнул. В Кворне у них не осталось родного приюта, как будто они там никогда и не жили.

Еще год спустя Якоб с Идой пришли на Скаген. Постояв на крайней оконечности мыса, они повернули назад, за спиной у них плескались два моря, чьи воды встречаются за стрелкой. Впереди на юге так привольно, что дух захватывало, протянулась обширная земля. Якоб засмеялся, взял за руку свою бессловесную спутницу, и они пошли вдоль северного побережья.

Порывы осеннего ветра толкали их назад. Часто им приходилось искать убежища у подножия дюн, когда с моря накатывал огромный вал, заливая прибрежную полосу, по которой они шли. Ветер так и гулял на просторе, в воздухе было прохладно. Чайки молча взмывали вверх, кружа на встречных потоках ветра. Горькая пена срывалась с волн и захлестывала далеко на берег, упавшие на песок клочья трепетали на ветру, как озябшие птицы. Небо надвинулось низко и все время, пока они шли на северо-запад, нависало над самой головой.

К вечеру Якоб с Идой набрели на дом рыбака, который один-одинешенек виднелся на берегу. Якоб остановился перед дверью и с силой провел смычком по струнам от басовой до квинты. Дверь тотчас же отворилась, и показалось взволнованное лицо старика. На крылечко выскочили трое или четверо ребятишек, они выглядывали один из-за другого.

Как запели струны! Якоб играл так, словно золото звенело, и сыпались грудой алмазы, и расстилались кругом пестротканые шелка. Скрипка, словно большая звезда, искрилась всеми лучами — алыми и лазоревыми, вспыхивая желтым и белым огнем. Ее чары вызывали видение цветов, в ней билось горячее сердце.

— Войдите в дом! — пригласил их торжественным голосом рыбак, когда Якоб кончил играть. Их усадили на лавку, подали им угощение, хозяева не могли нарадоваться на гостей. А когда Якоб сыграл еще несколько песен, то старик, который сам давно не рыбачил и жил на покое, стукнул вдруг по столу кулаком.

— Сынок мой в море ушел, — крикнул он, взглянув с прищуром, — и нынче я за хозяина. — Эй, Сёрина! — крикнул он снохе.

Однако та и без того была сама кротость. Старик сменил гнев на милость. Он гордо встал во главе стола, одетый в белую куртку простого сукна, с колпаком на соломенных волосах, и вот уже старик превратился в былого молодца прошедших лет.

— А ну-ка, Сёрина, неси бутылку!

— Э-эх! — скрипка Якоба так и пустилась вскачь галопом. Но галоп тут же перешел в нежную, ласкающую, как поцелуй, мелодию, когда на столе появилась бутылка.

И полилась ручейком прозрачная влага. И перестала в тот вечер рыбачья лачуга быть убогим пристанищем от осенних ветров, затерянным во мраке среди песчаных заносов. Скоро вся комната воспарила за облака, словно пылающая колесница, которой правил Якоб-возница с беззаботно-нахальной рожей, и музыка его подстегивала и без того быстрый бег, а старый рыбак восседал, покачиваясь в карете, преображенный и помолодевший, в то время как ангельские личики его внуков и Иды сияли в раковине, вознесенной за облака. За стеной бурлили, накатывая на песок, волны, штормовой ветер швырял песок в затянутое бычьим пузырем окошко, но те, кто средь громов мчался на огненной колеснице по семи небесам, видели за ним мерцание звездной пыли.

Наутро Якоб проснулся совсем не в духе, он разбудил маленькую Иду, и они потихоньку ушли, не потревожив никого из обитателей хижины, которые спали с опустошенными лицами.

И пошли они дальше вдоль побережья. Осень настигла их, они вступили в череду коротких унылых дней, когда вдруг замечаешь, что все птицы давно улетели, и воздух наполнился холодом.

И однажды, когда они, повернувшись спиной к побережью, двинулись в глубь страны навстречу маячившей впереди церкви Вестервига, на землю выпал первый снег.

 

В Сённерборге

Но вот снова пришли и весна, и лето. Якоб с Идой все странствовали по городам и весям, не было такого места, где бы их не ждали, и они не знали покоя в своих скитаниях, хотя почти позабыли про ту задачу, которую им Надо было выполнить. Семь лет провели они в скитаниях по стране. В народе их все знали в лицо и принимали радушно, куда бы они не пришли. Но лучше всего их знали в окрестностях Лимфьорда, где они, кочуя с места на место, обретались большую часть года. С тех пор среди тамошнего населения сохранилось много рассказов о музыканте Якобе, и песни его люди помнили и распевали еще многие годы спустя. Ай да Якоб, ай да хват! И петь он горазд, и на скрипке играть; уж такой искусник, особливо как в загул ударится! А загулы с ним случались не так уж и редко. Рассказывали, что однажды он играл на танцах в роще близ Бьёрнсхольма, между делом прикладываясь к чарке, а как утром его нашли, то оказалось, что смычка-то и нету — пропал; но он и тут не растерялся — натер свой посох канифолью да так заиграл вместо смычка, что люди только диву давались. То-то был удалец!

Но вот случился год, когда Якоб с Идой так и не появились на Лимфьорде. И в других городах и селах, где их давно заждались, они тоже больше не показывались.

А дело было в том, что Якоб наконец дознался, где живет Идин дедушка Миккель Тёгерсен, и тогда они, не мешкая, отправились оба на Альс. Иде уже исполнилось девятнадцать лет, и пора было пристроить ее под родственный присмотр.

Шел уже октябрь, когда они переправились через Альссунн. На той стороне перед ними возникли кудрявые макушки леса, тронутые по краям осенними увядающими красками. Одиноко возвышался на пустынном берегу красный замок. Когда они приблизились к пристани, с башни поднялась стая голубей и устремилась к морскому простору, то исчезая, то вновь появляясь на фоне серого неба; проводив их взглядом, Якоб кивнул Иде, как бы говоря, что их приезд совпал с хорошим предзнаменованием. Обхватив свои узелки, они спокойно сидели в лодке, дожидаясь, когда она подплывет к берегу; Якоб взглянул на свои деревянные башмаки, на одной ноге уже лопнул ремешок: пора, давно пора!

Однако сначала им не повезло, в первый день их не впустили в замок, и пришлось искать пристанища в городке. На другой день Якоб добился свидания с комендантом замка Бертрамом Алефельдом, и тот обещал рассмотреть его просьбу. К королю не так-то просто получить доступ. Наконец на третий день подъемный мост опустился, и бродячим музыкантам разрешили поиграть для людей во внешнем дворе. Но когда их около полудня снова принял комендант, оказалось, что возникло новое препятствие — Миккель Тёгерсен, которого им надо было повидать по своему делу, отправлялся из замка в долгую поездку.

Они только мельком его повидали. Комендант пропустил их во внутренний двор, и в ту минуту, когда они туда вступили, Миккель как раз садился на коня. Старик стоял у подножия лестницы, а на второй ступеньке стоял король и что-то ему говорил. Якоб с Идой остановились в подворотне и не смели подойти, пока не уйдет король.

Сборы оказались долгими и хлопотливыми. Конь лягался и скреб копытом по мостовой, голос короля гулко отдавался среди каменных стен, и дело никак не двигалось. На Миккеле было новое нарядное платье, зеленые штаны и коричневый камзол, он всё топтался вокруг коня, пробовал пальцем подпругу, трогал уздечку, конь был молодой и норовистый, и Миккель с озабоченным видом переминался с ноги на ногу на негнущихся коленках.

— Ну уж теперь ты, кажется, готов, Миккель! — бросил ему король с раздраженным смешком. — Так что давай, полезай.

Миккель учтиво склонил голову и закончил осмотр. Оставалось только усесться. Конюх, державший коня под уздцы, весь изогнулся, чтобы подсадить Миккеля, а сам покосился-таки на открытое кухонное окошко, из которого виднелись смеющиеся лица распотешенных этим зрелищем молоденьких служанок. Миккель кое-как угодил одной ногой в стремя и не спеша, рассудительно занес другую.

— Гляди не свались с другого боку! — крикнул король с выражением испуга на смеющемся лице.

Но нет, Миккель благополучно взгромоздился на коня. Усевшись, он поправил шляпу и с достоинством отдал честь королю, обернув к нему седоусое лицо.

— Добрый путь тебе, Миккель! — сказал несколько растроганный король. — Уж ты постарайся благополучно вернуться домой.

— Есть, ваше величество! — ответил Миккель.

Отдуваясь, он собрал поводья и мужественно выпятил седые щетинистые усы. Конюх отпустил уздечку, и конь припустил рысью со двора. Миккель беспомощно затрясся в седле.

— Ох, не миновать беды! — воскликнул король, хлопая рукой по перилам. — Нехорошо! Ох, нехорошо!

Однако все обошлось, Миккель приободрился и подчинил себе коня. Сторож раскрыл перед ним ворота, и он, выпрямив спину, молодцом проехал мимо странствующих музыкантов. Ворота за ним сразу же закрылись, и было слышно, как копыта процокали через внешний двор, а затем прогрохотали по подъемному мосту.

Когда во дворе все стихло, король повернулся было, чтобы подняться по ступенькам в замок. Посередине он остановился и что-то проговорил себе под нос. И тут ему попались на глаза Якоб и Ида.

— А вы оба что тут делаете? — спросил король и спустился им навстречу, пристально разглядывая незнакомцев. Подойдя вплотную, он остановился и с величайшим интересом переводил взгляд с одного на другую.

Якоб не мог ответить, у него дух захватило. Ида с бессмысленным выражением на нежном личике во все глаза уставилась на короля. Король громко фыркнул и посмотрел на них изучающе.

— Что вы за люди?

— Мы странствующие музыканты, — запинаясь, ответил Якоб.

Переведя дыхание и набравшись смелости, он продолжал:

— Мы бывалые люди, много чего повидали. Эта девчушка — внучка того человека, который только что ускакал за ворота.

— Гм! Вот оно что! Родственница Миккеля. Вы, поди, пришли его навестить. Значит, вам сильно не повезло, он как раз уехал. А что же вы не остановили его?

— Помилуй бог, как можно? — Якоб изобразил учтивейшую улыбку, опустил глаза и посохом обвел полукружие на песке.

— Такие-то дела, — сказал король тоном утешения. — Вот какие дела! — воскликнул он снова уже погромче. — Ничего, это еще не беда, Миккель вернется. Вы можете… вы можете побыть здесь до его приезда, мы поговорим об этом с Бертрамом. Раз уж вы проделали такой путь! Идите за мной, я покажу вам дорогу. Так, значит, вы музыканты и умеете играть?

— Еще бы! — Якоб, повеселев, робко похлопал по чехлу, в котором была спрятана скрипка; они тронулись следом за королем.

Старый король шел впереди, весело покрякивая на ходу:

— Хо! Как-нибудь да уладим это дельце. Хо-хо!

И вот они пришли на переговоры к коменданту. Якоб и Ида скромно остановились в сторонке, а король изложил их просьбу. Бертрам Алефельд выслушал его с должной учтивостью и невозмутимым спокойствием. Он был гораздо выше короля ростом, но не наклонялся, и король, уговаривая его, должен был задирать голову, он даже забежал с другого боку; его желание было исполнено, и он с жаром благодарил за это Бертрама, но тот сохранял почтительное и холодное спокойствие.

Король на стоптанных башмаках сам пошел провожать Якоба и Иду во внешний двор и позаботился, чтобы для них отвели помещение. Вечером музыкантов позвали играть перед королем; король принял их в своей башне, где проводил большую часть времени, музыкантам поднесли вина, и Якоб развлекал короля плясовой музыкой со всем искусством, на какое был только способен. Странно звучали его мелодии среди этих стен. Король был доволен, он погрустнел и слушал, подперев голову рукою. На столе перед ним горели восковые свечи и лежала Библия с раскрытыми застежками.

Вино раззадорило Якоба, что-то болезненное пробежало по его лицу, он отчаянно хватил смычком по струнам и сыграл зажигательную польку. Возле стула стояла Ида с треугольником, тоненькая и скромная.

В перерыве между двумя пьесами Якоб спросил, когда должен воротиться Миккель. Он нарочно задал свой вопрос как бы в пространство, чтобы не вышло назойливо и король в случае чего мог сделать вид, что просто не расслышал. Но король охотно ответил, что это будет дней через десять-двенадцать.

Все остальное время король молчал, а Якоб счел, что ему не подобает первому соваться с разговорами. Он переиграл все, что знал. Один раз, стараясь припомнить, что бы еще новенькое сыграть, он украдкой взглянул на обрюзгшее, полное достоинства лицо короля. Король тотчас же поднял глаза на Якоба и заметил его изнуренный и потрепанный вид.

— А не послушать ли нам еще что-нибудь? — спросил его король сердечно с рассеянным выражением.

Якоб снова заиграл, притопывая в такт ногой. Ишь ты! Это звучал танец деревянных башмаков.

Король допоздна продержал у себя музыкантов, ему было ужасно одиноко, ибо впервые за девять лет Миккель уехал из замка. Трубач на башне протрубил полночь, и только тогда для Якоба и Иды закончилась аудиенция. Расставаясь, король и Якоб оба были под хмельком. Отпуская их, король положил руку на плечо Иды и дерзко окинул ее пристальным и безнадежным взглядом престарелого знатока и любезника.

Управитель замка проводил Якоба и Иду через все замки и запоры с видом угрюмого неодобрения. У караульного, который сторожил вход, нрав оказался более жизнерадостным, и, хорошенько посветив на Иду фонарем, он убедился, какая она беленькая и миловидная. Коварно приподняв фонарь повыше, так что все трое оказались во тьме, он облапил Иду за талию огромной своей ручищей. Она метнулась от него, и из ее горла вырвался вой, хриплый и густой, словно рев какого-то невиданного зверя, сводчатый потолок отозвался гудением, которое раскатилось по всему замку.

— Господи Иисусе! — У солдата подкосились ноги, и он отшатнулся назад. Повсюду зазвенели рамы, по всем этажам замка начали отворяться окна, и перепуганные спросонья голоса вопрошали, что такое случилось. Не скоро улегся переполох, после того как Якоб с Идой давно уже скрылись в своих каморках.

Король тоже слышал рев, он в это время как раз подошел к окну посмотреть, какая на дворе погода; он так и отпрянул в глубину комнаты, и волосы у него стали дыбом. Он крадучись приблизился к двери и, протянув руку, потрогал, хорошо ли она заперта; слава богу, замок был заперт и задвижка на месте. «О-ох!» — вздохнул всей грудью король, на трясущихся ногах дошел до стула и рухнул на сидение в смертельном изнеможении. Затем он раскрыл Библию и сел читать, пододвинув поближе свечи. Иногда он беззвучно подымал голову от книги и устремлял остановившийся, полный ужаса взор мимо колышущегося пламени.

Понемногу он успокоился и осмелился подняться из-за стола, чтобы зажечь побольше свечей, и с благодарностью в душе принялся за чтение книги Руфи {69} ; он истово углубился в свое занятие, склонив между свечей большую, убеленную сединами голову, и прочел все до конца. А когда закончил, в голове у него снова возникла мысль, которая, словно бесовское наваждение, часто посещала его после чтения Библии, — мысль о том, что все друзья либо поумирали, либо скитаются на чужбине, что все они его покинули и все, что было, давно прошло и не вернется.

Некоторое время он сидел, обхватив руками взъерошенную голову, потом загасил свечи, оставив гореть только три. Он тщательно расположился на коленях посреди своей башенной комнаты и сказал «Отче наш»; помолясь, он долго еще вел шепотом какие-то речи, пока не закончил полный отчет. Тогда он лег при зажженных свечах в постель и долго лежал, сложа руки на одеяле и глядя перед собой в пустоту спокойными бессонными глазами.

В этой комнате он провел вот уже одиннадцать лет {70} . По ней он метался из угла в угол, точно дикий зверь, в первые месяцы, когда неволя доводила его до горячки. Здесь он исходил потом, здесь он обжирался и напивался до беспамятства, здесь, пьяный и безумный, валился спать и пробуждался поутру, бормоча сквозь зубы проклятия. Здесь он расхаживал, расталкивая на своем пути и круша стулья, здесь он с размаху шваркал об стенку оловянные пивные кружки, так что они, сплющенные, падали на пол. Здесь он ходил, слушая свое тяжелое пыхтение, с шумом вырывавшееся из волосатых ноздрей.

Выражение лица короля непрестанно менялось, пока он, глядя из алькова на горящие свечи, дожидался на своем ложе, когда наконец придет к нему сон. Иногда тень пробегала по его лицу. И снова он кротко ждал.

Вдруг он захохотал — густым, снисходительно царственным хохотом былых дней; ему вспомнилась вдруг молоденькая женщина, которую тайком умудрился провести к нему Дитлев Брокдорп одиннадцать лет назад, когда он слег и не желал вставать. Вне всякого сомнения, он был счастлив с этой девушкой, которая оказалась настоящей красавицей. Но это был грех, это был грубейший проступок. Господи, сохрани ее и помилуй, где бы она ни была сейчас!

Король глубоко вздохнул, глядя повлажневшими глазами на пламя свечей. Он надеялся, что скоро на него снизойдет сон, слава Господу нашему, который в милосердии своем спасает нас от злоключений и по чьей воле нетерпение наше сменяется увяданием!

 

Каролус

Миккель Тёгерсен переехал через подъемный мост. Однако на свежем воздухе у него вдруг сделалось головокружение, и он чуть было не вывалился из седла; вид открывшегося перед ним простора привел его в полное смятение, душа его раздиралась на части. До перевоза было недалеко, там он окликнул перевозчика, и был доставлен на другой берег. Но ехать дальше в этот день у него уже не хватило сил; совершенно больной, почти ничего не соображая, он еле дотащился до постоялого двора при переправе и лег в постель. Наутро Миккель снова был бодр, он истратил в трактире часть своих денег, и предстоящее путешествие, которое с самого начала его так пугало, представилось ему уже не в таком мрачном свете. С утра он на пару с трактирщиком посидел за кружкой пива, но потом вдруг заторопился, стал собираться и велел седлать коня.

— Я направляюсь в Любек, — объявил Миккель со значением. — Мне далеко скакать. Еду по поручению короля.

Не вдаваясь больше в подробности, он напустил на себя торжественную загадочность государственного человека.

— Подавайте моего скакуна!

Трактирщик так больше ничего и не выведал, да, впрочем, ему это было достаточно безразлично. Заметно накачавшись, поводя выпученными глазами, Миккель водрузился на коня и широким жестом швырнул перед конюхом крупную монету. И поскакал, нахлестывая коня; старый вояка так хватил в галоп, что только пыль столбом взвилась по дороге.

Миккель затеял путешествие по всем правилам, он останавливался в каждой придорожной корчме и везде намекал на важность и спешность своего поручения — еду, мол, по приказанию короля. Люди только дивились, глядя на дряхлого старикашку, и рассуждали, не сумасшедший ли он часом — какой-нибудь кардинал-расстрига или, может быть, отставной полковник, а не то, чего доброго, и просто выживший из ума от старости балаганный фигляр. По виду высокого, лысого старика похоже было, что он из благородных, однако водку хлестал, точно какая-нибудь солдатня. Он как будто внушал почтение, но в то же время народ потешался над ним за спиной. И что же это за поручение такое, о котором он плетет? Поди, непростое и требующее большой опытности, коли отправили с ним скакать человека, который сам, того гляди, развалится. Однако же нельзя было не отдать ему должного в том, что он умеет молчать; никто так и не узнал от него ничего определенного.

Прошло два-три дня, и на путешественника обрушился дождь с ураганом, разгуделись листья в пожелтелом лесу; не вынеся каверзной погоды, Миккель разболелся и слег в придорожной корчме. Он решил было, что тут-то ему и настал со святыми упокой, но нет — на другое утро он уже опять был на ногах и, шатаясь в седле, помчался дальше через южную Ютландию. И, проделав все, как по писаному, ни жив ни мертв прибыл в Любек.

Остановился Миккель в «Золотом сапоге». Целый день он с наслаждением предавался отдыху и на другой день проспал до полудня; а после этого он наведался в погребок при ратуше. Однако на том он и покончил с положенными путешественнику личными удовольствиями, теперь следовало исполнить порученное дело. Он осведомился у трактирного хозяина, где находится улица Фейльхенштрассе.

— Фейльхенштрассе! — Хозяин воззрился на него, высоко подняв брови. — Гм! Отчего же! Отчего же не сказать, извольте, мол, идти туда-то и туда-то.

И Миккель отправился на поиски. Было уже далеко за полдень. Миккель насилу отыскал нужную улицу; оказалось, что то был тесный переулок, в котором и сейчас уже стояла темнота. Из верхних окон высовывались дебелые молодые бабенки, некоторые из них окликали Миккеля, да так радостно, словно наконец-то повстречали долгожданного друга, с которым давно не видались. Однако Миккель ни разу не принял этого всерьез. В конце концов он нашел тот дом, который искал. Дом был шириной всего в одну матицу {71} и без единого окна, только вверху на самой крыше виднелись две отдушины. Над дверным карнизом красовался в виде вывески позеленевший медный таз. Дверь была заперта. Миккель взялся за молоток и постучал.

Прошло несколько минут. Но Миккель был терпелив. Наконец за дверью послышались шаги и в замке звякнул ключ. В этот миг Миккелю ни с того ни с сего вспомнился другой случай, когда много лет тому назад он шептал слова в замочную скважину церкви святого Николая в Копенгагене. Дверь приотворилась на щелку, и Миккель увидал лицо в больших черных очках.

— Мастер Захария? — спросил Миккель.

— Да, мой государь, — послышался в ответ ласковый шепоток.

Оба помолчали. Тогда Миккель неуверенным голосом принялся объясняться. Но едва только был упомянут король, как Захария, не дослушав дальнейшего, с учтивейшими ужимками распахнул перед Миккелем дверь.

— Входите, входите! — восклицал он квакающим голосом. — Подумать только, кто пожаловал! Старый мой добрый друг!

Миккель переступил порог, и Захария запер за ним дверь. Они очутились в потемках. Захария высек огонь, зажег лучинку и пошел впереди гостя к лестнице:

— Следуйте за мной! Наверху будет посветлее.

Они вошли в просторную комнату, в которую свет попадал через окошко, выходившее на двор. Однако и там было темновато. Миккель увидел подвешенный под потолком скелет крокодила, несколько птичьих чучел, на полу всюду валялись книги и поношенное тряпье. Среди гор пропыленной бумаги на столе стоял глобус. По стенам тянулись полки, уставленные бутылками всевозможных размеров. Затхлый воздух комнаты был пропитан тошнотворным аптечным духом, который отдавал то ли ржавчиной, то ли грибами.

— Нет, вы только подумайте! — удивленно восклицал Захария добродушным тоном. — Присаживайтесь, пожалуйста! Чтобы король Кристьерн ко мне, скромному ученому, посылал своего посланца! Но ведь не ради моего хирургического мастерства я понадобился королю!

— Нет! — подтвердил пораженный Миккель.

Желтый череп Захарии пришел в равномерное покачивание: кивок вперед — кивок назад. При этом он мурлыкал, как кот.

— Да, стареем, стареем мы, Миккель Тёгерсен! — произнес он вдруг, огорошив собеседника. При этом Захария следил за ним с вытянутой шеей, не сводя пристального взгляда.

Миккель вздрогнул и посмотрел на него. Разинув от удивления рот, он спросил:

— Как это?.. Вы знаете…?

Голова Захарии опять пришла в качательное движение, он наслаждался своим торжеством.

— А как же! — сказал он. — А как же! — Но на этом с шутками было покончено, он принял серьезный вид. — Так-то!

Несколько минут прошло в молчании. Миккель уставился в пол, в голове у него все перемешалось. С этим человеком не след ссориться. Он склонил набок голову и простодушно посмотрел на Захарию:

— Постарели!.. Какое там! Вы совсем еще не похожи на старика. Вот мне уже восьмой десяток пошел, а вам никак не дашь таких лет.

Тогда Захария вдруг вскочил со своего места, выбежал на середину комнаты и, захихикав, стал расхаживать туда и сюда большими шагами. Внезапно он расхохотался еще ужаснее и прищелкнул пальцами перед самым носом Миккеля:

— Пожалуй что я и вовсе еще молоденький! — И еще увеличив шаг, он, заливисто смеясь, начал:

Mugit et in teneris…

Тут он взвизгнул от хохота:

Formosus…

И вышагивая, точно аист, и разражаясь новой руладой, закончил:

Obambulat herbis.. [14]

Захарию так разобрало веселье, что он долго не мог успокоиться после того, как процитировал Овидия.

Смущенный Миккель сидел с выражением невинности на лице, как бы умывая свои старые руки. Косясь на глобус, он думал о порученном ему деле.

Захария алчно перехватил его взгляд и догадался, как надо вести игру.

— Королю угодно узнать о расположении небесных светил? — спросил он быстро.

— Да, — признался Миккель со стариковской покорностью и терпением — видать, этот человек все знал наперед.

— Говорите! — потребовал Захария.

И Миккель вкратце изложил цель своего приезда. Полгода тому назад король и Миккель поспорили об одном астрономическом вопросе. Будучи в Иерусалиме, Миккель повстречал одного немецкого монаха, который убежденно доказывал ему, что не солнце вращается вокруг земли, а как раз наоборот. Впоследствии он то же самое услышал в Италии. И вот однажды, рассказывая королю о своих путешествиях, он между прочим упомянул и об этом. Король сразу ужасно разволновался. С тех пор у них чуть не каждый день шли об этом споры. Миккель как-то сразу поверил в то, что ему рассказывал монах; он поневоле согласился с ним во время переезда верхом на верблюдах через Малую Азию, наблюдая у себя над головой движение светил. Кроме того, он основывался еще и на личном опыте совсем другого рода. На примере собственной жизни он пришел к тому же выводу, сначала он воображал, что весь мир вертится вокруг него одного, но, наблюдая жизнь, постепенно понял, что это ему только кажется. А король не мог вынести, что Миккель держится такого мнения, его это просто бесило.

Миккель умолк и засопел при мысли о тех обидах, которые он претерпел в связи с этими спорами. Ибо не раз бывало, что король после неудач в дневных диспутах подкрадывался ночью к Миккелю и дубасил его сонного в темноте.

В конце концов они порешили представить дело на суд Захарии, когда молва донесла до них весть об его учености.

Захария щурился, слушая Миккеля, ибо до смешного будничный тон повествования произвел на него известное впечатление. Такой чудовищной ересью, которая переворачивает вверх тормашками все мироздание, он на месте Миккеля наслаждался бы с упоением. Захария вскочил со стула, суетливо забегал по комнате, нацепил на нос очки и долго рылся в каких-то бумагах. Наконец он вернулся к Миккелю, скроив равнодушную и уверенную мину, и выпалил по-латыни:

— Хорошо, приступим к исследованию. Приходите завтра.

Миккель с трудом встал и поблагодарил Захарию. Однако он не уходил, а обвел помещение долгим изучающим взором, по очереди задерживая его на необычайных бутылках.

— Я провожу вас до двери.

Миккель, шевеля губами, разглядывал бутылки. Очевидно, Захария разучился читать его мысли. Тогда Миккель вздохнул и издал короткий смешок:

— У меня что-то такая жажда разыгралась, мастер Захария! А нельзя ли нам…

Захария стал громко сокрушаться, сожалея о том, что в доме у него не найдется ничего, кроме лекарств. Низменные мирские поползновения Миккеля его огорчили, и он скучным голосом начал распространяться перед своим посетителем о простой и умеренной жизни ученых. Между тем он все-таки извлек откуда-то кувшин и оловянный кубок и налил его до половины. Миккель пригубил. Это было крепкое испанское вино. Он жадно выпил и, по счастью, сумел припомнить кстати подходящий стих из Горация. Захария оживленно закивал и сам тоже выпил глоточек. Но когда вино проникло в его нутро, он обнажил в ухмылке узкие полоски десен:

— Ги-ги-ги!

Вдвоем они опорожнили весь кувшинчик. У Миккеля всплыла в памяти приобретенная в молодые годы латынь, и он, была не была, тряхнул своими познаниями, обходясь без конъюнктива. А уж Захария так и сыпал цитатами. Он рассказывал гадостные истории из своей студенческой жизни в Лейпциге, навспоминал целую кучу хамских анекдотов, он хохотал до слез, взвизгивал и скоро совершенно ошалел. Между разговоров они то и дело с античной важностью подымали кубки. Чтобы не ударить в грязь лицом перед Захарией, Миккель постарался изобразить себя в виде бражника-школяра. Однако Миккель многое перезабыл и растерял былую прыть. Он был похож на ветхий, отслуживший орган с продырявленными мехами, и когда Захария давил на педали, иной раз отвечал правильной нотой, но большей частью дело ограничивалось свистом вырывающегося воздуха. Сгущались сумерки, птичьи чучела под потолком, казалось, вырастали на глазах и принимались махать крыльями.

Захария был так пьян, что ему стало море по колено. Он залез с ногами на стул и оттуда продекламировал нараспев от начала и до конца прекрасную метаморфозу о Европе и Юпитере. Но вдруг Миккель точно очнулся и поднял на него взгляд, в котором отразилась святая простота старого человека; Миккель в один миг протрезвел. Возможно ли тут еще сочувствие? Что же это такое? Что еще он хочет замарать?

— Знаешь ли ты, кто я такой? — захлебывался от восторга Захария. Нет, Миккель не знает.

— Да ведь это меня занесло почти к самому солнцу! Горяченько там было! Смотри, разве не видно, как меня опалило?

Миккелю поневоле пришлось это подтвердить. На желто-красной голове Захарии не осталось ни одного волоска, безволосы были его руки, и даже веки были совершенно голые. Вся кожа у него была стянута блестящими рубцами.

— Это случилось в Магдебурге двенадцать лет тому назад, — сказал Захария скрипучим голосом, сопроводив свои слова глуховатым смешком. — Там-то я чуть было и не угодил в самое полымя. Однако же пронесло, кое-как все-таки вывернулся. — И он хохотнул, точно кнутом щелкнул.

Но он тут же взял себя в руки и умолк, глядя перед собой жгучими злобными глазами. Миккель внимал ему в полной растерянности.

— Ну, пойдем, что ли, послушаем моего оракула? — предложил Захария. — Хочешь? Ты ведь умеешь язык-то за зубами держать, Миккель, ты в этом деле, кажется, поднаторел?

Спотыкаясь, они одолели лестницу и очутились на самом верху в чердачной каморке. Там было темно, и Миккель чуть не задохнулся от вони, воздух был тяжелый, все помещение удручающе пропахло не то младенцем, не то какой-то тухлятиной.

— Так вот что, приятель! Сам я не смыслю ни в звездах, ни в философии, — воскликнул во весь голос Захария. — Я всю жизнь занимался хирургией, и меня не занимало, в каком отношении находятся телесные органы и душа. Однако в своей практике как человек достаточно умудренный я позаботился создать себе некое alter ego. Поэтому нет такого метафизического вопроса, на который у меня не нашлось бы ответа. Итак, мои уважаемые коллеги, я хочу вас обоих представить друг другу.

С этими словами Захария отворил слуховое окно, в комнату ворвался дневной свет, и Миккель увидел, что они находятся здесь втроем. Возле стены на низенькой скамеечке лежало какое-то существо, глядевшее на вошедших болезненными, бездонными глазами. Но голова у него была неестественной величины и формы, она точно растекалась по скамейке плоской лепешкой. Она была белого творожистого цвета и бугрилась округлыми валиками.

— Гляди, гляди хорошенько! — призывал Захария. — Он у меня ручной. Это и есть мой всезнающий напарник. Звать его Каролус. Сейчас он мало что может сказать. Потребуется часа два, чтобы он разогрелся, а для этого нужна какая-нибудь проблема позаковыристее. Встань-ка, Каролус, и поздоровайся с нами.

Каролус выпростал из-под одеяла худенькие прозрачные ручонки, оперся ими на скамейку и с усилием принял сидячее положение. Казалось, что ему никак не приподнять от скамейки расплывшуюся по ней голову, наконец он все-таки пересилил эту тяжесть, но когда он сел, то голова, словно сырое тесто, поплыла ему на глаза и обвисла по плечам.

— Что-то его нынче развезло, — объяснил Захария, — однако вчера ему пришлось крепко подумать. Поэтому-то он сейчас и отлеживался в темноте. Приляг, Каролус, полежи и отдохни на покое.

Каролус медленно лег навзничь и поудобнее расположил на скамейке голову, чтобы она не спадала ему на глаза. Маленькое, неописуемо старообразное личико приняло каменное выражение. Только выпяченные вверх, как у камбалы, губы страдальчески подергивались.

— Когда он вот так лежит, его можно использовать для различных несложных задач, связанных с вычислением и запоминанием. Задайте ему возвести в квадрат какое-нибудь число!

— Три тысячи семьсот девятнадцать, — сказал Миккель. Каролус прикрыл глаза и почти тотчас же снова открыл.

— Тринадцать миллионов восемьсот тридцать тысяч девятьсот шестьдесят один, — произнес он слабым, глуховатым голосом, напоминавшим кваканье жабы.

— Молодец! Так вот, Каролус, у нас есть для тебя задачка, можешь приниматься за нее прямо сейчас, не откладывая. Король Дании хочет получить ответ на вопрос, солнце ли обращается вокруг земли или же, наоборот, земля и так далее. Подумай, пожалуйста!

Захария обернулся к Миккелю и, не понижая голоса, продолжал занимать его разговорами. Он обратил внимание Миккеля на большой зеленый стеклянный колпак, стоявший в углу.

— В нем я вырастил Каролуса. Да, недешево обошелся мне этот стеклянный колпак! Каролус попал ко мне девять лет тому назад. Я купил его у бродячей цыганки. Тогда ему было два года от роду, так что теперь он не такой уж юнец. Мне с ним повезло. Дело в том, что семнадцать лет тому назад я начинал работать с одним ребенком в Магдебурге, и колпак у меня тогда был поменьше этого, но тот мальчик умер от воспаления, едва достигнув до половины того развития, которое вы сейчас можете наблюдать у Каролуса. Тот ребенок был не самых лучших кровей, это был плод радикального любовного союза, заключенного простым монахом и благородной дамой, принадлежавшей к высшему обществу. Зато Каролус — прирожденный принц! В его жилах течет неразбавленная королевская кровь — знаешь ли ты, кто он такой?

Захария точно обезумел: выпучив глаза, он с убийственным презрением уставился на Миккеля, затем вдруг приподнял одну ногу и испустил ветры из кишечника.

— Хочешь, я расскажу тебе, кто такой Каролус! Только смотри, чтобы об этом молчок! Он сын датского короля! Да! Он родился в замке Сённерборг! Король зачал его в тюрьме! Его мать была девушка из народа. Ребеночка забрал у нее его благородие господин Кнуд Педерсен Гюльденстьерне {72} и передал на руки цыганке, а она продала его мне. У меня есть и документ. Да. Каролус — благороднейший из побегов, когда либо привитых на древо познания. Каролус — сын короля, принц датский! Его мозг обнаружил необычайные задатки к развитию. Я, как это можно видеть, удаляю черепную коробку, с тем чтобы пленка, прикрывающая мозги, превратилась в кожаный чехол, и, позаботившись о надлежащем питании, помещаю голову в теплую среду. Для этого и нужен стеклянный колпак. Каролус до сих пор с удовольствием залезает под колпак, под которым провел многие годы, хотя сейчас он стал для него маловат. Каролус — лучшая голова во всей Европе. Он не только основательный, но вдобавок еще и быстрый мыслитель! Другого такого аппарата нигде не сыщешь! Ведь он притом еще и крепок телом, руки и ноги у него тоже в порядке, никаких уродливых отклонений, он наделен замечательным здоровьем; в нем течет хорошая кровь, которая обеспечивает развитие мозга. Стоит только показать ему железо, как у него начинается слюнотечение; он различает металлы даже на ощупь; от свинца и неблагородных сплавов у него потеют ладони, а золото и серебро оказывают на него целительное действие. И должен прибавить, что его ученость отнюдь не страдает однобокостью, он знаком с системой счисления, и я обучил его латыни. Но от всего прочего я его оградил, дабы сделать из него то, что у Платона называется нормой. У него есть все, он устроен правильно, вся вселенная заключена внутри его мозговых оболочек… Вот, полюбуйтесь же на него!

Они приблизились к скамейке, и Миккель заметил, что голова Каролуса потемнела, мягкие валики налились алой краской и заметно вздулись. Каролус лежал с закрытыми глазами. Захария откинул одеяло и показал Миккелю жалкое худосочное тельце, свернувшееся, как зародыш в материнском чреве. Ручки и ножки его постепенно холодели и становились как мертвые.

— Вот, началось, — прошептал Захария. — Видите, какое у него страдальческое лицо. А взгляните сюда, пощупайте пульс!

Миккель неохотно притронулся к мягкой голове и ощутил в ней приток теплоты и беспокойное биение.

— Ну, мы можем и выйти, — сказал Захария. — Он увлекся поставленной задачей. Однако потребуется еще час, чтобы голова как следует набухла и расправилась во всю ширь. На него просто приятно посмотреть, когда он раздуется и станет похож на стебелек, увенчанный головою, как пышным цветком. Не знаю, коллега, что вы предпочитаете — обождать несколько часов или прийти за ответом завтра?

— Что же у него лицо такое жалобное? — спросил с опаской и сожалением Миккель. Он был точно в беспамятстве от вина, испуга и сострадания.

— Это совершенно естественное явление, которым сопровождается развитое мышление, — ответил Захария.

— А я думал, что ум прибавляет человеку радости, — пролепетал Миккель, охваченный внезапно ужасной слабостью.

— Так, может быть, выйдем? — предложил Захария. — Видите ли, господин Миккель, знание удваивает загадки. Каролус высказал мне это как квинтэссенцию своих размышлений. Его голова весит один лиспунд и сорок с небольшим квинтов {73} — это в холодном состоянии, а когда он занят решением какой-нибудь проблемы, вес увеличивается на квинту. Каролус сказал мне, что абстрактная мысль через какое-то время возвращается к исходной точке. Это означает, что как только ты приближаешься к истинному решению проблемы, она как таковая перестает существовать. Однако самый процесс, выражающийся, кстати, в болевом ощущении, имея неопределенное время протекания, сам по себе представляет ценность и интерес. Не знаю, все ли вам, коллега, понятно. Может быть, спустимся вниз? По-моему, у меня там найдется еще кувшинчик.

Но Миккель не пожелал оставаться, ему хотелось поскорее вернуться домой, он чувствовал себя больным и точно оглушенным. Захария проводил его по лестнице. Он был не вполне трезв и все время болтал что-то, не обращая на Миккеля внимания в своем оживлении. Но Миккель ничего уже не слышал. На пороге они условились, что Миккель на следующий день явится за ответом.

 

Огонь

Был уже вечер, когда Миккель на заплетающихся ногах вывалился на улицу. Среди ее обитателей царило бурное оживление, они горланили песни и махали из окон большими кружками. По переулку бродили шумные компании солдат и моряков. Миккель заторопился и, пошатываясь, двинулся вперед, солдаты приветствовали его появление взрывами хохота, но он бочком протиснулся мимо и, ничего не видя вокруг, точно слепой, добрался кое-как к себе в «Золотой сапог». Там он потребовал вина и пил, точно одержимый лихорадкой, глотая его сквозь застрявшие в горле рыдания. Скоро он достиг того, что впал в беспамятство.

Хозяин проследил, чтобы Миккеля отнесли наверх в его комнату. Спустя несколько минут оттуда донеслось беспомощное всхлипывание. Заглянув к старику, вошедшие увидели, что он лежит на спине, прижав локти к бокам и отчаянно уставясь в потолок безумным взглядом. Поняв, что тут ничем не поможешь, они предоставили ему всхлипывать и шмыгать носом, пока сам не перестанет. Заглянув через несколько часов, увидели, что он мечется в жару, среди ночи он стал бредить и порывался куда-то бежать, так что пришлось попеременно кому-нибудь над ним сидеть. Но тут-то и случилось, что он проговорился об увиденном, и наутро хозяин отправился с доносом в полицию. Через час Захария был уже закован в цепи, а его гомункулус представлен в суд для разбирательства. Немудрено, что жители Любека осеняли себя крестным знамением — было с чего!

Миккель проболел два дня и был на грани смерти, потом ему полегчало, и он поднялся на ноги. Однако он очень ослабел и мог передвигаться, только опираясь на две палки.

В день его отъезда поутру были сожжены на костре Захария и Каролус. Весь Любек был на ногах — народ спозаранку уже толпился на площади, но Миккеля ради его дряхлого вида пропустили вперед, и ему досталось удобное место. Костер был уже готов и выглядел весьма многообещающе; там было охапок десять отборного хворосту, и мастер так искусно их сложил, что между ними оставались свободные каналы для поддержания тяги. Поскольку Захария был приговорен к сожжению заживо, надо было не дать ему задохнуться в дыму прежде, чем огонь испепелит его тело. Народ ожидал от предстоящей казни чего-то необыкновенного, ибо у Захарии, если так можно сказать, уже имелся некоторый опыт; он уже стоял однажды на костре и сухие языки пламени лизали его ступни. Это случилось с ним в Магдебурге, и, как выяснилось при судебном расследовании, он тогда был осужден за точно такое же преступление. Но в тот раз Захарию в последнюю минуту помиловали за то, что он когда-то спас жизнь курфюрсту.

В одиннадцатом часу показалась процессия: городская стража алебардами расчищала путь, расталкивая толпу. Захария шел следом за палачом, по обе стороны его сопровождали два живодера, он был бос и одет в полотняный балахон, размалеванный кирпично-красными разводами, изображавшими языки пламени. На голове у него возвышался длинный, островерхий бумажный колпак, разрисованный змеями, жабами и скорпионами. Захария шел сгорбившись, прижав к груди сложенные руки, он ужасно продрог на октябрьском студеном ветру и, казалось, ничего не ощущал, кроме холода.

При виде осужденного народ разразился яростными криками, навстречу ему через алебарды, которыми солдаты ограждали теснящийся люд вздымались стиснутые кулаки. Захария не глядел по сторонам. Позади него подручный палача нес в мешке Каролуса, скрытого от глаз собравшейся толпы. Далее шествовали члены магистрата и духовенство.

Во время чтения приговора Захария стоял с безразличным видом. Лицо его не выражало даже упорства. Временами тихая дрожь сотрясала его тело, казалось, будто он готов провалиться сквозь землю, но виной тому был холод; у него было изнуренное и оцепенелое лицо покойника. Стужа в тот день и впрямь стояла паскудная. Те, кому удалось пробиться ближе к Захарии, замечали, что руки и ноги у него были розовы от засохших кровянистых потеков. То были наскоро обмытые следы проведенного с пристрастием допроса. Большие пальцы у него почернели и безжизненно повисли на переломленных костях.

Судья кончил чтение, и палач повел Захарию к лестнице, тот покорно взошел по ступеням. Затем подручный внес наверх Каролуса и, сбросив мешок на кучу хвороста, вынул гомункулуса. Тут словно ураган промчался по толпе, едва уродец показался наружу; со всех сторон понеслись крики и угрозы; пение псалмов смешалось с ругательствами. Каролуса положили у подножия столба, который возвышался посередине костра; Захарию приковали цепью вокруг пояса.

Затем палач спустился и поджег хворост. Вся площадь замерла в гробовом молчании.

Сперва повалил густой дым, и зрители забеспокоились, как бы жертвы не задохнулись в нем. Но дрова были сухие, как порох, и когда огонь хорошенько разгорелся и пламя загудело в оставленных для тяги щелях, то дымить перестало. Костер запылал, поленья затрещали, первые светлые язычки пламени жадно высунулись наружу и потянулись к преступникам.

Тогда Захария шагнул вперед, насколько позволяла цепь, и спокойным голосом внятно спросил:

— Здесь ли Миккель Тёгерсен?

Миккель ужасно перепугался, потому что стоял совсем близко. Он потупил глаза и постарался сделать вид, как будто он тут ни при чем. Опасаясь, как бы его не обнаружил Захария, он нагнул голову и приспустил поля своей шляпы, словно заслоняясь от жара. Никто, слава богу, не догадался, кого Захария окликал по имени. Миккель перевел дыхание.

Пламя с ужасной быстротой набирало силу, оно так взвилось, что напор воздуха и жар стали ощутимы далеко вокруг. Уклоняясь от пламени, Захария то отстранялся назад, то выступал вперед. Не дождавшись ответа, он твердо стал, где стоял, и, казалось, приготовился что-то сказать.

Но в тот же миг его окинул длинный прожорливый язык пламени и одним махом слизнул с него балахон и колпак. Теперь Захария стоял голый, и по толпе пробежали смешки, он съежился и пополз под защиту столба. Но тут пламя забило со всех сторон, Захария не усидел в середине. Он выпрямился во весь рост, его охватило небывалое оживление, он скакал среди огня туда и сюда, как будто исполнял танец на горящем помосте. Внезапно он издал один за другим несколько нечеловеческих воплей.

Mugit et in teneris formosus obambulat herbis.

Миккелю вспомнился этот стих. С неудержимой силой воспоминание накатило на него, и он захохотал, исходя смертной мукой.

Тут Захария рухнул, он умолк и стал вспучиваться и оседать. Одна рука его свесилась через край горящей поленницы, и Миккель видел, как пальцы один за другим вспучивались от жара, затем лопались, сочась жидкостью, и наконец чернели.

— Глядите, глядите, глядите! — Этот крик, словно буря, пронесся по толпе. И когда Миккель взглянул, то увидел, что голова Каролуса поднялась среди пламени. Он находился посередине костра и был, по-видимому, еще жив, но голова его не лежала, как раньше, бесформенной лепешкой, она округлилась и встала над глазницами двумя раздельными полушариями, каждое из которых состояло из выпуклых извилин.

— Глядите! — вопила ужаснувшаяся толпа.

Зрелище и впрямь было ужасающее. Вся кровь прихлынула к раздувшейся голове, налитые жилы, как живые, змеились под кожей. Голова была в непрестанном движении, она подергивалась, изготовляясь к рывку. Внутри нее происходило видимое борение.

— Глядите! Вот сейчас! — раздался остервенелый вопль. — Глядите! Вот! Глядите! Глядите!

Жилы отворились, и черная кровь поползла наружу извивающимися червяками, которые корчились, попадая в огонь. Голова полопалась сразу в нескольких местах и начала обугливаться, вокруг нее заплясали маленькие огоньки. Но поверху пламя быстро бледнело «приняло оттенок зеленоватой желчи; вспыхнув еще раз напоследок, оно, потухая, рассыпалось алыми язычками.

Костер разгорелся во всю мощь, это было сплошное бушевание пламени. От Захарии ничего не осталось, кроме почернелой головешки. Затем костер внезапно обрушился и превратился в кучу раскаленных добела углей. От них исходил такой невыносимый жар, что у всех стоявших поблизости лица покрылись пузырями; началась давка и паника. Но на том все и кончилось.

Многие утверждали впоследствии, будто видели, как промелькнул в пламени вороненой сталью Сатана и будто бы он вылетел оттуда в клубах дыма, когда обрушился костер.

 

Голос зимы

Король приказал, чтобы сторож на башне протрубил в честь возвращения Миккеля приветственный сигнал. И вот однажды утром, спустя две недели после отъезда Миккеля, на башне заиграла труба, однако трубач оборвал мелодию на середине, как будто был не уверен, что делает то, что следует. Помедлив мгновение, он начал сначала и доиграл приветствие до конца во всю мочь своих легких. Миккель воротился не верхом, его привезли в коляске, оседланный конь плелся позади на привязи. Лил дождь.

Одни за другими перед ним открывались ворота и закрывались, пропустив коляску, наконец она остановилась перед парадным крыльцом.

На верхней ступеньке стоял в берете король Кристьерн, облаченный в выцветший багряный плащ. А по правую и левую руку от себя он поставил Якоба и Иду. Нарядные и довольные, стояли они под каплями, падающими с водостока; Якобу велено было играть при встрече на скрипке, он держал ее наготове, прикрывая полой от сырости.

Король, широко улыбаясь, помахал Миккелю рукой:

— О! Хо-хо! Добро пожаловать, с возвращением!

Но Миккель лежал вытянувшись на заднем сиденье и даже не приподнялся, чтобы ответить на приветствие.

— Вот уж напасть господня! — воскликнул раздраженный король и сам подошел к коляске.

— Что же это за беда с тобой приключилась, Миккель?

С Миккелем и впрямь дела были плохи. Он лежал бледный, как полотно, с закрытыми глазами, похожий на покойника. Король торопливо потрогал тыльной стороной руки его лицо и почувствовал, что оно еще теплое.

— Давайте-ка отнесем его наверх, — произнес король побелевшими губами. — Якоб, поди позови солдат, которые сторожат ворота! Да куда же все подевались! Зови Берента! Подите сюда, подымайте его!

Когда Миккеля несли по лестнице, он очнулся, но был до крайности слаб. Его отнесли наверх в башню, уложили в кровать, а король сел подле. Прошел час, и на вид Миккель немного оправился, лицо его порозовело. Да и немудрено, лежалось-то ему хорошо и удобно.

— Ну, как ты, Миккель? — спросил озабоченно король.

— Ничего как будто. — Но вдруг лицо его снова покрылось смертельной бледностью, и снова накатила слабость. Очень уж он перепугался, что сейчас король приступит к нему с расспросами о порученном деле.

— Где у тебя болит-то? — спросил король.

— Паралич меня разбил на левую сторону, — пришепетывая, ответил Миккель, который еле ворочал языком.

— Гм! — только и сказал король со стесненным вздохом.

Они немного помолчали. Скоро Миккель забеспокоился, правая рука его заерзала по одеялу, он открыл было рот, поглядел на короля и снова отвел взгляд. Такая тяжесть лежала у него на душе из-за королевского поручения, что не терпелось поскорее разделаться с нею. Король наконец понял, чего хочет Миккель, и отмахнулся — об этом, дескать, еще успеется. Но Миккель в пути придумал целую историю об исходе своей поездки и хотел во что бы то ни стало ее рассказать. Король не должен узнать настоящую правду.

Видя, что Миккель непременно хочет отчитаться, король пришел ему на помощь:

— Так, значит, ты побывал там?

— Побывал, — выговорил Миккель, задыхаясь и старательно отводя глаза, чтобы скрыть свое горе. — Побывал, но не добился ответа. Я ответа не получил. Вот заболел, и пришлось, не дождавшись, уехать. — И Миккель, обливаясь слезами, отвернулся к стенке.

— Будет, будет тебе, — протяжным голосом успокаивал его король. — Брось думать об этом, Миккель. Подумаешь — велика беда! Не надо было посылать тебя. Мы с тех пор, почитай, каждый день каялись. Ты уж давай поправляйся скорее!

Много утешительных слов наговорил король своему старому товарищу по заточению, а Миккель тихо-тихо лежал в своей удобной постели, слушал его и казнился. Немного погодя король увидел, что старик задремывает, сведенное страданием лицо его разгладилось. Несколько раз он дергался во сне с закрытыми глазами, и по лицу его пробегало выражение озабоченности и горечи, постепенно он успокоился и наконец заснул с опустошенным лицом. Король на цыпочках отошел от постели и уселся за книгу.

На следующий день Миккель почувствовал себя лучше; казалось, что он пошел на поправку. Но выздоровление так и не наступило, всю зиму и часть весны он провел, не вставая с постели, вплоть до самой кончины, которая наступила в марте.

Зима прошла тихо. Король сильно одряхлел за то время, пока ухаживал за Миккелем, наблюдая, как тот с каждым днем все больше сдает.

А для Миккеля время тянулось медленно. И смерть все не шла. Под конец опостылевшая жизнь привязалась к нему и не хотела отпускать. Тут-то она и взяла свое. Ведь Миккель никогда не отдавал должного жизни, потому что на всем ее протяжении ни за что не хотел умирать. Он признался в этом наедине с самим собой в бессонные ночи, когда король засыпал в своей постели, а Миккель оставался один на один со своими зимними думами. За стенами башни тяжко вздыхал старый знакомец — ветер, словно привычный наперсник, который внимал этим мыслям, навеянным одиночеством. Кто не умирает с каждым прожитым днем, тот и не живет. А Миккель никогда не хотел умирать.

Однажды король позвал в башню Иду и представил ее Миккелю: «То-то обрадуется старик при виде внучки!» — думал король. Да не тут-то было — Миккель отвернулся лицом к стене. Он знать не знал никаких внучек, у него никогда не бывало детей, он и женат-то не был. Он был один, как перст. С его одиночеством никто не мог сравниться, даже те, кто умирают бездетными, — он был вдвойне одинок. Хоть он и любил Анну-Метту, желание влекло его не к ней. И так уж случилось, что обладание женщиной для него обернулось утратой!

И король как позвал, так и отослал Иду.

Вот к чему пришли они оба — двое бунтарей! Король Кристьерн, который ворвался в жизнь пылко и нетерпеливо, достиг своими гигантскими планами лишь того, что сделал Данию страной, выпавшей из настоящей истории. Миккель Тёгерсен, наделенный царственной гордыней и неутолимыми стремлениями, сделался прародителем разветвленного рода умствующих людей. Вот они сидят в заточении друг подле друга — два родоначальника целой династии мечтателей и фантазеров, витающих в облаках.

В ту ночь, когда Миккель умирал, к нему вернулись глубокие и сильные чувства былой молодости. Природная теплота, весенняя свежесть сердца вернулись к нему в тот самый миг, когда это сердце перестало биться.

Но прежде чем Миккель достиг этого, понадобилась целая вечность. Одно за другим следовали разочарования. В день перелома зимы на лето показалось даже, что он еще выкарабкается; он лежал в постели и весь горел, даже нос его запылал прежней багровой краской.

Король опять взялся за пивную кружку, крышка на ней гремела с прежним постоянством, как бывало до поездки, предпринятой Миккелем, и старые обычаи возобновились у них с тою лишь разницей, что Миккель теперь лежал в кровати. Король перестал его жалеть, и снова на Миккеля обрушились незаслуженные обиды. Как и прежде, король стал требовать, чтобы Миккель его развлекал и, сидя в кровати, пересказывал бы ему — в который раз — истории, случавшиеся с ним на войне. Все это Миккель уже не однажды рассказывал, хотя у него был немалый запас. Миккель участвовал во всех знаменитых больших сражениях, происходивших в Европе на его долгом веку, он побывал на службе почти у всех европейских монархов и мог о них кое-что порассказать, описать, как они выглядели в действительности. Особенно интересовало короля все, относящееся к механике ведения боя — например, действия артиллерии и многое другое из того, что Миккель успел заметить и запомнить, не прилагая к этому особенного старания; король мог расспрашивать его без конца, и Миккель старательно копался в памяти, чтобы удовлетворить его любопытство.

Миккель рассказывал сжато и живо, без ненужного топтания на одном месте; пересказывая сызнова уже известную историю, он в точности воспроизводил все подробности, им же самим когда-то и выдуманные при первоначальном изложении. Король нередко сам просил рассказать ту или иную историю, которую не раз уже слышал, и с тем же удовольствием выслушивал ее при новом повторении.

Стоило королю вдруг проснуться среди ночи, как тут же, по старой привычке, просыпался и Миккель. Иной раз они часами переговаривались, лежа в кроватях. Обе кровати стояли в альковах, и «старики лежали, натянув одеяло до подбородка, потому что дышать им приходилось холодным воздухом, которым наполнялась комната через каминную трубу, как только огонь в камине гаснул. Из глубоких оконных ниш сквозь зеленоватые морозные стекла в комнату лился свет месяца. Король переворачивал песочные часы, которые стояли у его изголовья. Время текло медленно, и Миккелю приходилось придумывать новую занимательную историю, которую король сопровождал хмыканьем и нуканьем, выражая свое удовольствие или сомнения.

По утрам король бывал не в духе и делался грозен, и Миккель помалкивал, затаив дыхание, пока король, занимаясь одеванием, расхаживал по комнате, пиная стулья и поднимая грохот. Утром отпиралась дверь, чтобы впустить Берента, который приходил и растапливал огонь в камине; дождавшись, когда пройдет стужа, король вставал с постели. Едва поднявшись, он тут же становился на пол голыми коленками и творил утреннюю молитву, которую частенько можно было принять за яростную ругань. Покончив с этой обязанностью, он принимался за тяжеленное каменное ядро, которое он ежеутренне сто раз поднимал над головой — пятьдесят раз одной рукой и пятьдесят другой. Миккель слушал его счет и пыхтение; утомясь, король делался обходительным. Во время утреннего туалета король что-то бормотал себе под нос и сам горячился. Вода выплескивалась на пол от его нетерпеливых движений. Он свирепо фыркал, и Миккель, украдкой косясь на него, видел, как он растирает полотенцем раскрасневшееся после холодного умывания тело, сжав рот и кидая вокруг себя яростные взоры.

Покончив с умыванием, король с затаенной злостью усаживался читать Библию, пока снаружи не открывались задвижки и не входил Берент с утренней кружкой подогретого пива, сдобренного гвоздикой и имбирем. Миккель тоже получал свою долю, и они в молчании принимались пить. Если пиво оказывалось перегретым, король швырял кружку на пол вместе со всеми причиндалами.

Затем король спускался вниз и час-другой ходил по двору. Четверо слуг, в чьи обязанности входило сопровождать короля при выходе из башни, ходили следом за ним. Король развлекался, круша сапогом белые ледяные окошки над сточной канавой, иногда он требовал арбалет и стрелял ворон, сидевших на покрытых инеем деревьях, которые росли по краям круглой площадки. Но когда король получал письма, он неизменно удалялся с ними в яблоневый сад, отсылал слуг и ходил взад-вперед под деревьями. Сюда он привык уходить, когда его одолевали воспоминания.

В башню король возвращался подобревшим и весело разговаривал с Миккелем. Затем наступал черед обеда и духовных упражнений. С тех пор как Миккель лежал в постели, игра в кегли отпала сама собой. Но у короля и без того хватало занятий на целый день, он много времени тратил на тысячу бесполезных пустяков и поэтому все время куда-то торопился, весь день у него проходил в спешке. Утомившись к вечеру, он отходил ко сну, искренне благодаря бога.

Во время рождественских праздников в замке шло пирование. Король заботливо следил, чтобы Миккель, который все это время оставался в одиночестве, тоже ничем не был обойден. Несколько дней подряд король совсем не показывался в башне, он проводил время в большом караульном помещении, расположенном во внешнем дворе, и бражничал в обществе Якоба-музыканта и ландскнехтов. С Якобом в замок пришло оживление.

Вечером, перед приближением часа, когда полагалось запирать ворота и двери, король, лавируя переменными галсами, возвращался восвояси. Войдя в бейдевинд, он пересекал внешний двор, держа курс на ворота; кое-как проскочив через них, он, мурлыча песенку и икая, переплывал внутренний двор и, дружески кивнув морозному месяцу, делал поворот оверштаг, волоча по белому снегу на буксире свою тень.

Якоб-музыкант тоже ни одного дня не был трезв, пока справляли рождество. А рождество продолжалось до самой пасхи.

На Новый год наступили трескучие морозы. Пролив замерз, и протянувшийся на много миль ледяной панцирь по ночам стонал и вздыхал. В грохоте льда чувствовалась свирепая мощь. Мороз простреливал ледяными молниями все пространство от побережья до побережья, словно напоминая об ужасных скованных силах.

Миккель слышал это из своей спальни. Однажды он разбудил короля среди ночи, ему показалось, что он умирает:

— В левом ухе у меня стоит невыносимый звон, — объяснил Миккель, цепенея от ледяной стужи.

Король, пошатываясь, встал и зажег свечу, всклокоченные волосы стояли дыбом вокруг его головы, он еще не проспал сегодняшний хмель. Увидя страх, написанный на лице Миккеля, он решил, что тот еще не может быть при смерти.

— Это просто лед трещит! — утешил он старика и с этим загасил свечу и снова улегся под одеяло.

В чердачной каморке в левом крыле замка один человек слышал глухие, наводящие ужас взрывы; это был молоденький солдат из гарнизона, и он, вздрогнув, прижался к своей юной возлюбленной, к Иде. Ида ничего не слыхала, но она радостно заулыбалась своему дружку, который невесть с чего перепугался и со страху прижался к ней покрепче. Она только видела, что он, такой большой и сильный, внезапно оробел, точно ему что-то попритчилось страшное, и рот у него сделался жалкий, и глаза замутились, и взгляд стал точно потерянный. Ида любила его и, любя, целовала. Тогда его взгляд снова сделался спокойным и счастливым, и он заключил Иду в свои объятия. Они лежали, озаренные светом свечи, которая золотым огнем горела в каморке, и он целовал белую, нежную, как бархат, девичью грудь Иды.

 

Гротти

{74}

С каждой ночью у Миккеля все сильнее гудело в левом ухе, словно терзающий звук придвигался все ближе.

Неподалеку от изголовья работал мельничный жернов. Миккелю часто казалось, что он уже мертв. Века миновали с тех пор, как он был распростерт неподвижно, внимая стальному свисту кромешного мрака.

По временам он еще просыпался и слышал чью-нибудь руку либо сквозь мглу различал что-то в своем окружении. Но когда ужасный звук снова раздавался у него в ухе, ему казалось, что этот гул еще ближе придвинулся и с каждым разом становился все пронзительнее и страшнее.

Это было то же гудение, которое порой ловил его слух в молодости, но тогда оно казалось слабым и далеким, как будто до него было расстояние в тысячи миль. Ныне же скрежет сделался таким громким, что заполнил собою все, как бы поглотив Миккеля. Это был грохот каменного жернова.

Это был грохот жернова Гротти, который вращают в полярной ночи Фенья и Менья {75} .

Песнь могучих тебя охватит, и мозг содрогнется, в себе услышав всесокрушительный скрип каменьев. Вихрь вселенского круговращения поселится в твоей голове, и, помол свой творя, над жерновом Фенья и Менья вещую песнь громогласно поют.

— Мы мелем, — Фенья поет. — Мы жернов могучий, земли тяжелее, крутим и крутим, намелем восходы тебе, стада и тучные пашни. Намелем тебе белизну облаков и дождь на хлеба, и клевер душистый, желтых намелем цветов и лазоревых.

— И намелем тебе мы хворей и суховеев, — вторит Менья подруге, — намелем полей опаленных, безводье и град камнепадный, и тучу с грозою намелем тебе, молний и пепелищ запустелых.

— Намелем весну и волн голубых, — охает Фенья, — ко времени лето с теплом и зеленые кущи лесов с птичьим гамом, намелем любовь, и забвенье, и белые ночи.

— Зиму Фимбуль намелем тебе, — тянет Менья хриплую песнь. — Пепел с небес, увяданье, намелем зиму тебе среди летнего зноя. Намелем тебе осенние ветры, иней студеный насыплем на все, что растет, развеем по ветру тепло человеческих душ.

— Но мы и весну намелем, новую жатву и новые урожаи, — ведет Фенья могучую песнь, — лето и тихое море, жеребят намелем и южного ветра, и дрожащих щенят, и листву молодую намелем, и веру.

— Всего вдоволь намелем, кружится жернов, гремит, — Менья хохочет, — будет рожденье, и гроб будет, снег и горе тебе намелется. Ведь мне заканчивать песнь!

И, спины напрягши, сердитые девы твердой ногой уперлись в землю и крутят бегущий мельничный жернов. И вместе запели Фенья и Менья:

— Намелем солнце, луну и звезды, чтобы вращались вкруг земли. Быстро мелькают дни и ночи, белое с черным друг друга сменяют, и небо вращается, как колесо. Из лета и зим намелем горячку, чтоб зной опалял тебя, стужей сменяясь.

— А зиму намелем тебе напоследок. Мы трудимся тысячи лет и в завершенье ледник намелем.

— Сверкают сполохи над нами. Льдов намелем тебе без конца и без края, чтоб круглый год над землей вьюга крутилась, завиваясь метелью. В порошок перемелем надежды, напоем тебе наши задачки — сходится счет, когда холод растет. Намелем тебе вечные ночи, мы солнце закружим и вдаль запустим — прочь отсюда! И льды храпящие надвинутся с севера, горы круша и сминая пышные долы, мы погребем города под ледяною корою, чтобы ничто не плодилось.

— И мозг твой окаменеет, опустошит его наша песнь; наши сердца льда холоднее; кончим мы песнь, как расколется жернов.

 

Прощание музыканта

И вот однажды в марте Миккеля Тёгерсена нашли уже мертвым — это обнаружил король, подойдя к его постели. Горе короля было безутешно, хотя он давно был готов к предстоящей кончине своего товарища.

Зрелище застывшего лица Миккеля произвело на короля удручающее впечатление. Оно не только огорчило, но и растревожило его. Он никак не мог свыкнуться с этим лицом, в котором не заметно было ни малейшего движения. Король в слезах ходил взад и вперед по комнате и всякий раз, подходя к Миккелю, наталкивался взглядом на окаменелое спокойствие уже и не бледного, но белого лика. И в сердце короля закрадывалось паническое смятение, он начинал хватать ртом воздух и не мог постигнуть случившегося.

Ни разу в жизни король не встречал такого разочарованного выражения, какое написано было на лице мертвого Миккеля. После того как черты его отлились в застывшую маску смерти, на ней явственно проступила разочарованность. Голый лоб, увеличенный лысиной, вздымался, словно купол над нескончаемым, нескончаемым безмолвием. Глаза глубоко запали в провалах глазниц под крутыми дугами бровей, они были закрыты, но, казалось, взирали на все изумленным уснувшим взглядом. Унылый длинный нос Миккеля совершенно побелел, как у трезвенника, четырехгранный кончик, который при жизни придавал ему хитроумное выражение, стал похож на печатку или хрящевитый крестик. Белые усы Миккеля, топорщась, свисали по углам рта. Рот был горестно сжат. На мертвых устах начертано было немое страдание. Эти уста молчали и не выдавали своих горестей. Глядя на них, можно было прочесть непостижимую тайнопись, повествующую о погребенной неразгаданной печали.

Вот он лежит с видом безгласного обличителя, будто знает, да не скажет. «Так я и думал!» — было написано на этом лице. Да много ли в этом проку! Завершились злоключения неприкаянного скитальца: что прошло, того не воротишь, вон, дескать, какой я смирный! Запали щеки, и выпятились под кожей крепкие челюсти. Это была грустная и суровая мужская маска. Это было молчаливое признание умершего бойца, который целый век провоевал понапрасну, с несгибаемым мужеством он тщетно бился на краю зияющей бездны с целым сонмом недоразумений. И вот лежит Миккель с благородным смирением смерти на устах, весь — молчание и сломленное упорство.

Бедная голова Миккеля была словно отливка, семьдесят лет плавившаяся в форме, прежде чем ее остудили и вынули уже готовую. Семьдесят лет на его лице тысячекратно сменялись расплывчатые отражения бегучих образов жизни, глаза его подобны были живому металлу, который впитывает в себя свет, пока они не подернулись пленкой и не стали твердыми и холодными, пока не окоченели, как было им предназначено изначальным жребием. Вот Миккель и завершен, отливка закончена.

Его тело положили на соломе в оружейной. И все дни до самых похорон в замке царило торжественное настроение. Челядь питала страх перед темнотой, и многие робели выходить ночью на двор, чтобы не взглянуть невзначай на закрытую дверь, за которой находился покойник. От малейшего непривычного звука в темноте люди пугались до полусмерти.

Но Миккель, не делая никому вреда, спокойно лежал в арсенале среди стен, увешанных флагами и различным оружием, и вокруг его ложа стояли по бокам тусклые ряды пустых доспехов.

Король каждый день наведывался туда, чтобы взглянуть на Миккеля, и проливал горючие слезы. Миккель продолжал лежать недвижимо. На лбу у него начали проступать пятна тления. Король стоял над ним, качая головой, и плакал. Состарился король, и когда он был в горести, это сделалось особенно заметно. Лицо у него обрюзгло, очертания рта стали дряблыми, плечи ссутулились.

Миккеля похоронили на кладбище Сённерборга. Король не мог проводить его через подъемный мост. После погребения по Миккелю справили в замке пышные поминки. Король приказал выставить во дворе в качестве бесплатного угощения для всех желающих две бочки немецкого пива. К вечеру все население замка перепилось. Якоба-музыканта, который отчаянно горевал по Миккелю, пришлось отнести в постель на руках, он был пьян в доску.

Дни текли. Настала весна. Во внешнем дворе шли строевые занятия молодых ландскнехтов. Звучали сигналы: «Тра-ра-ра!»

Лишь в мае Якоб-музыкант начал выказывать некоторые странности. Началось с того, что, играя на скрипке, он начал вдруг, ко всеобщему удивлению, пинаться ногами, будто отталкивая что-то, и подолгу глядел, уставясь глазами в какой-нибудь угол, причем лицо его искажалось гримасой отвращения. Когда его спросили, он принялся жаловаться, что кругом развелось слишком много крыс. Никто, кроме него, не видел ни одной крысы.

С горя Якоб запил, однако прошло еще немного времени, и ему начали мерещиться кролики. Он то и дело гонял отовсюду кроликов, которых, кроме него, никто не видел, весь замок потешался над ним до упаду. Однажды Якоб к своему ужасу столкнулся в воротах с чудовищным кроликом, который был ростом с корову; у Якоба завязался с ним настоящий бой, он призывал на помощь стражу, размахивал кулаками, боролся с противником, обхватив его руками, а все солдаты, столпившись вокруг, корчились от смеха. Три дня подряд отчаянная борьба Якоба с незримыми зверями служила всеобщим посмешищем. Он часами охотился на них во дворе замка, где никто не мешал ему заниматься этим делом, полагая, что здесь он не натворит никакой беды, все наблюдали за тем, как он устраивал по углам свалку из убитых кроликов и крыс; он уничтожил так много зверей, что должен был приподниматься на цыпочки, чтобы дотянуться до верха воображаемой кучи. Пока он давил крыс у одной стены, по другую сторону двора выскакивали кролики, и Якоб сломя голову кидался туда. Между делом он успевал еще выскочить на середину двора и вступить там в схватку со зверем, который, судя по движениям и ухваткам Якоба, был необъятно велик и отличался огромной силой и свирепостью.

С наступлением темноты глубокий, точно колодец, двор пустел; все убирались оттуда, опасаясь встречи с призраком Миккеля. Одного Якоба это, казалось, нисколько не смущало, и он готов был проводить там целые ночи, если бы никто не позаботился увести его в дом.

Однажды вечером в сумерках Якоб увидел, что в ворота крадется зверь, громадный, точно воз с сеном, он еле протиснулся через них. Куда уж там было Якобу тягаться с таким чудищем. Сторож услыхал, что Якоб столкнулся со смертельной опасностью, однако он не посмел высунуть носа во двор, пока не собрал себе на подмогу нескольких товарищей. Они застали Якоба лежащим среди двора на мостовой, он кричал и на губах у него пузырилась пена. Его подняли и в припадке падучей отнесли в постель.

Несколько дней он пролежал в горячке, перемежавшейся приступами исступленной ярости, потом пришел в себя и начал даже поигрывать на скрипке. Несколько дней он жил спокойно и воздержанно, ходил, волоча ноги в деревянных башмаках, лицо его вокруг носа было покрыто зеленоватой бледностью, взгляд сделался жалок. И вот в один прекрасный день в мае он снова приложился к чарке и запил уже беспробудно.

Наступил праздник Ивана Купалы, день солнцеворота. По всей Дании загорелись костры в честь возвращения Бальдра. И в полях широких одна только Тёкк сидела с сухими глазами, не проронив ни слезинки {76} .

В день Ивана Купалы Якоб-музыкант купил на все свои деньги бочонок пива «Каккебилле» и созвал пировать ландскнехтов. В тот вечер Якоб не ударил в грязь лицом, он играл так, что любо-дорого было послушать. А поздней ночью он спел новенькую песню, которую сам только что сочинил. Вот она:

Спокойной ночи, друзья, Устал от песен я. Тех песен пропел я немало, Пора отдохнуть настала. Я крепко спал вчера, Мне дули в лицо ветра, И в грезах явилась отрада Господнего райского сада. В последнем доме своем Усну я блаженным сном, Сосновое мягкое ложе Всем одиноким поможет. Прощайте. Спасибо вам, Моим друзьям и врагам. Напрасно вы правды ждали. Устал я… И вы устали. Уйду я в обитель сна, Долги оплатив сполна, А недруги тумаками Друг с другом сочтутся сами. Смычок мой, товарищ мой, Прощай, мне пора на покой. Я радость отдам, а тревогу С собой заберу в дорогу. Прощайте. Спаси вас Бог. Мой жребий не так уж плох. Хвалите напев иль ругайте, Его я допел — прощайте.

А наутро Якоба нашли в розовом саду, он повесился на высоком дереве, на яблоне-серебрянке. На голове у него сидела ворона, вцепившись когтями в седые космы.

 

— ХИММЕРЛАНДСКИЕ ИСТОРИИ —

 

Сборник

 

Лошадник

Ну как тут было удержаться, чтобы при случае не сыграть какую-нибудь забавную шутку с обитателями усадьбы на выселках Бакгора! У всех еще в памяти тот вечер под рождество, когда гробёлльские парни заклеили бумагой все окна в усадьбе, и обитатели ее проспали двое с половиной суток в убеждении, что на дворе еще ночь. Такую историю не вдруг забудешь. Однако и после этого Бакманам довелось немало претерпеть от всяких шутников, как, например, в тот раз, когда Крестен, старший сын, свалял дурака с этим новым конем, которого он купил на ярмарке. В ту пору он уже был полновластным хозяином усадьбы. Старый Бакман ушел на покой в положенное время, чтобы дать возможность хозяйствовать молодым, и теперь Крестен сам заправлял делами в усадьбе. Правда, Крестен был не так чтобы уж очень молод, ему было около тридцати, и особой предприимчивостью он сроду не отличался. Но когда он получил в собственность усадьбу, его обуяла лихорадочная жажда деятельности, он нипочем не хотел отставать от других молодых владельцев усадеб. К несчастью, не все у него получалось, как надо; он часто терпел неудачу, нередко оставался с носом, но утешал себя тем, что дела-то все больше были мелкие, а что до крупных, так на них он и не отваживался. Он все еще ходил в холостяках, и это было для него самой трудной проблемой. Всякое дело, которое он затевал, он считал как бы испытанием, которое должно было показать — дорос ли он уже до того, чтобы решить эту одновременно и заманчивую, и пугающую задачу — найти себе жену.

Крестен был из породы нерешительных. Таким он был всегда, и жизнь не раз подтверждала, что он вправе был сомневаться в себе. Как, например, в те горькие, плачевные дни, когда он, будучи в солдатах в Ольборге, получил отставку по причине своей непомерной робости… Воспоминание об этом постоянно мучило его, это было жестокое крушение его веры в себя. И так было всегда и во всем. Сил у Крестена было столько, что он мог бы взвалить на плечи быка, вот только веры в свои силы у него не доставало. И он сам хорошо это знал. Он хватался за любую возможность возвыситься в собственных глазах, ему непременно хотелось если не выделиться чем-либо среди односельчан, то хотя бы быть с ними на равной ноге, не отставать от них в самых обычных, повседневных делах.

И в тех случаях, когда ему это удавалось, когда он сам бывал доволен собою, он начинал думать, что вот теперь, пожалуй, он созрел для сватовства.

Первое, чего он постарался достичь, став хозяином усадьбы, это поднатореть в торговых делах. Это было крайне важно. Само собой, дело это непростое, но коль у других достает ума на торговые сделки, то и он эту премудрость одолеет. И Крестен стал потихоньку бродить по ярмаркам и по другим местам, куда крестьяне привозили на продажу скот и лошадей. Он решил прослыть опытным барышником. По первости он ничего не покупал и не продавал, лишь старался крутиться поблизости, когда совершались торговые сделки — приглядывался, прислушивался, смекал, что к чему. Выспрашивать, учиться у тех, кто был поумнее, поопытнее, Крестен не мог — робость мешала.

К тому же ему не хотелось выдавать свою неосведомленность; он, видно, чувствовал, что заимствованные знания не приносят радости. Для его самолюбия было бы куда лучше, если бы он мог проявить собственное уменье, чтобы все у него получалось вроде бы само собой, как у других его одногодков. Но задача эта была не так проста, как может показаться на первый взгляд.

Если другие хозяева приступали к делу спокойно, то Крестен всегда точно в воду с обрыва кидался. Можно сказать, с отчаяния собрался он, наконец, с духом и купил на вальпсуннской ярмарке коня. Он приступил к делу без обиняков, но никто не знал, чего стоила ему его невозмутимость. Одним словом, коня он все-таки купил.

Это был добрый конь-четырехлеток, великолепный экземпляр, из тех, которые радуют глаз, тешат тщеславие владельца и к тому же служат подмогой в хозяйстве. Он нисколько не походил на тех одров, что топтались в стойлах усадьбы, но Крестен хотел идти в ногу со временем. Все обошлось как нельзя лучше; вопреки своей нерешительности, он сумел-таки довести сделку до конца. Осторожности ради он постарался купить коня у человека из дальнего прихода, который не был знаком с Крестеном и, следовательно, не мог усомниться в том, что он знает толк в лошадях. Дело пошло как по маслу.

По сути дела, Крестен и впрямь разбирался в лошадях не хуже других, но, как уже было сказано, полагаться на себя самого он не привык. Случившееся казалось ему сном. Ему не верилось, что он провернул эту сделку, что это он, и никто иной, с холодной миной знатока подошел к хозяину коня и спросил о цене; что это он стоял, зажав трубку в зубах, и разглядывал коня чуть рассеянно, хотя и внимательно, и одновременно с видом человека, которому пальца в рот не клади, в то время как хозяин прогуливал коня перед ним взад и вперед; что это он собственноручно выложил за покупку громадную сумму денег, а потом обмывал ее с продавцом, как видавший виды барышник или могущественный богатей. А случись поблизости кто-либо из его односельчан, это было бы для него неосуществимо.

Но вот теперь все это стало явью, все это святая правда. Он идет домой по обочине дороги, ведя в поводу самого красивого коня, какого только можно было сыскать на ярмарке.

Поминутно оглядывался он назад, на своего коня, и в груди его все ликовало от радости при виде великолепного животного. Правда, вид у коня был какой-то необычный, но мудрено ли это, если Крестен только что купил его и еще не успел к нему привыкнуть? Впрочем, нужды нет! Крестен был уверен, что его не надули, что конь в полном порядке и у него нет никаких известных ему изъянов. Крестен уже мысленно видел его в паре с другим таким же конем, который наверняка будет куплен, видел, как эти лоснящиеся кони добрых кровей бегут бок о бок, запряженные в новехонькую рессорную коляску, которую, само собой, тоже придется купить. Все это появится исподволь, неприметно для чужих глаз; односельчане и не заметят ничего, а у него уже все это будет, и им придется принять это как должное, само собой разумеющееся. Все будет выглядеть так, точно Бакман с молодых ногтей шагал в ногу со временем и знает, что к чему, не хуже всех других в округе.

Помимо страха быть не таким, как другие, Крестена больше всего одолевала боязнь быть застигнутым на введении каких-либо новшеств у себя в доме или в усадьбе. Видно, в основе ее лежало все то же опасение привлечь к себе взоры людей. Для Крестена это был вопрос жизни и смерти. Что поделаешь, он не знал иной действительности, кроме того узкого мирка, в котором жил.

Но теперь он был вне себя от радости. Начало положено. Вот он идет со своим новоприобретенным конем, он справился с этим делом, и теперь у него лишь одна забота — при встрече с односельчанами выглядеть как можно равнодушнее. Немало знакомого люда попадалась ему на пути с ярмарки, и ко всем он обращал свое невозмутимое лицо, на котором и впрямь мудрено было что-либо прочесть.

А между тем душу его жгла одна и та же мысль — обращают ли люди внимание на его красавца коня, любуются ли им?

Многие проезжающие, ясное дело, обращали внимание на его коня и любовались им, однако они ничем не выдавали своего интереса и не пялили глаз на Крестена. А ему только того и надо было. Обрати они на него внимание, окликни его или, еще того хуже, попридержи они около него своих коней — и все пошло бы насмарку. Если учесть, что все крестьяне таковы, и, быть может, не без причины, то мудрено ли, что мы часто встречаем таких замкнутых, чувствительных, как мимоза, крестьян, у которых рот всегда за семью печатями? Поистине, они щадят чувства друг у друга, если уж другие их не щадят.

Между тем для Крестена день выдался на редкость удачный. Весь его путь домой с конем в поводу по проезжему тракту напоминал вылазку в неприятельский лагерь с постоянным риском быть обнаруженным. Но скоро он будет в полной безопасности. Вдали уже показалась колокольня гробёлльской церкви и слева от нее усадьба Бакгор…

И тут ему повстречался Андерс Миккельсен в своем шикарном экипаже, запряженном парой вороных. И он, Андерс Миккельсен, известный на всю округу лошадник и любитель розыгрышей, попридержал своих вороных и закричал с облучка:

— Ты никак коня купил, Крестен?

Крестен почтительно остановился, но не проронил в ответ ни слова, только лицо его слегка вытянулось. Впрочем, на нем по-прежнему ничего нельзя было прочесть.

— Знаю я этого коня! — громко продолжал Миккельсен, беспечно икая. На ярмарке он угостился несколькими чашечками «чая», и теперь в глазах его плясали чертики, а в уголках губ затаилась коварная усмешка.

— Этого коня я уже видел!

И Андерс Миккельсен назвал человека, у которого Крестен купил коня. Крыть было нечем, Андерс Миккельсен зря слов на ветер не бросал.

— На вид конь что надо! — сказал Миккельсен, помахивая кнутом. Затем он натянул вожжи, и когда лошади тронули с места, наклонился и закричал Крестену:

— Только имей в виду, что у коня твоего — доломит!

Крестен остолбенел. Он глядел вслед Андерсу Миккельсену, который с победоносным видом покатил дальше по большаку. Ах ты, прах его возьми! Доломит! Господи, это еще что за хворь? Крестен никогда прежде о такой не слыхал. Стало быть, в ногах у коня какой-то изъян. Тогда все пропало! И дело даже не в том, что в народе толки пойдут, потому что ведь Андерсу Миккельсену рот не заткнешь! Хуже всего, что Крестен опять почувствовал свою никчемность, свою неспособность вести дела. Раз он такой олух, так чего же он после этого стоит!

День для него померк. Он больше не оглядывался на коня, который, как оказалось, гроша ломаного не стоит. И вся-то эта затея была впустую.

В первые же дни после того, как Крестен привел в усадьбу коня, он то и дело прокрадывался в конюшню, внимательно, одну за другой, осматривал ноги коня, щупал бабки, но, хоть убей, не мог обнаружить ни малейшего изъяна. На его взгляд, конь был совершенно здоров, но это-то как раз больше всего удручало его — выходит, он не способен даже на то, чтобы обнаружить хворь у коня. Крестен укоризненно покачивал головой, дивясь собственной глупости и устремляя в пространство взгляд, полный отчаяния. Вот беда так беда!

Даже мнение отца о коне не могло успокоить Крестена, коль уж он собственным глазам не верил. А ведь старый Бакман в свое время знал толк в лошадях. Старик считал покупку сына удачной. Не то чтобы конь был ему по вкусу. Сам-то он предпочитал низкорослых лошадок с ушами, заросшими волосами, с копытами, похожими на огромные плевательницы. Но свое мнение он держал при себе, потому что жил у сына на хлебах и ему не хотелось лишаться рюмочки, которую Крестен иной раз придвигал к нему за столом. Он расхваливал покупку сына и считал, что конь стоит таких денег. Но, к сожалению, это не могло утешить Крестена, который все больше впадал в уныние.

Наконец Крестен принял решение. В глубочайшей тайне отвел он коня на ярмарку в дальний приход, мили за четыре от своей деревни, и там продал его. На этой сделке он потерял немалую сумму, так как продавал неумело и отнюдь не расхваливал свой товар. Но как бы там ни было, ему удалось сбыть коня с рук. Крестен вернулся домой один, и теперь, по крайней мере, все встало на свои места. Исход дела не прибавил Крестену уверенности в себе, но кое-чему все же научил. Теперь можно будет начать все сначала, и впредь он будет умнее.

Несколько дней спустя Крестен повстречал в трактире Андерса Миккельсена и еще нескольких барышников и сразу же присоединился к компании. Вел он себя на удивление бойко, можно даже сказать, нахально, и когда ему, таким образом, удалось привлечь к себе внимание, он хитровато подмигнул Андерсу Миккельсену и с хвастливой ухмылкой поведал ему следующее:

— А коня-то я продал…

Крестен говорил не на привычном своем наречии, но пытался изъясняться на жаргоне, принятом, как ему казалось, среди барышников, при этом он мучительно растягивал слоги. Услышав эти слова, Андерс Миккельсен крайне удивился и в ответ на сообщение Бакмана озадаченно промолчал, не понимая, о чем речь.

— Да, да, сбыл с рук одному дуралею из Хольстебро, — торопливо продолжал Крестен все на том же жаргоне. — Да… Продал… Всучил ему с доломитом и со всем прочим…

Крестен хлопнул себя по ляжке и захохотал так, что голос его сорвался на фистулу. Тут торговцы окружили его, явно забавляясь. Шутка удалась, и он решил, что надо ее повторить:

— Продал коня вместе с его доломитом и со всем прочим… Убей меня бог, продал!

Крестен снова захохотал. Он так веселился, что не замечал ничего вокруг. Но что это, кроме него, вроде бы никто не смеется?.. Они сгрудились вокруг него, смотрят на него холодно, а что до Андерса Миккельсена…

— У тебя самого, видать, в башке доломит! — грубо выпалил Андерс Миккельсен на чистом ютландском диалекте. Сегодня он трезв, как стеклышко, и, судя по всему, здорово разозлился на Крестена. Он слушал его и ушам своим не верил.

— Неужто ты продал того доброго конягу?

Крестен неожиданно согнулся в три погибели, точно его стукнули под дых. Глаза его сузились в щелки.

— Ты что, шуток не понимаешь? — с ухмылкой спросил Андерс Миккельсен, но лицо его тут же омрачилось от жалости к этому бедняге. — Я плету невесть что, а он и уши развесил!

И Андерс Миккельсен удрученно покачал головой, точно соболезнуя больному. Крестен тоже страдал неимоверно, из горла его вырвался короткий вскрик, но он не мог произнести ни слова.

— Ну и олух же ты! — сказал Андерс и снова участливо покачал головой. — Взял да и продал за здорово живешь хорошего коня! Ну да, сказал я, что у него доломит. Так ведь это шутка была! Я был тогда выпивши. А доломит — это камень такой, неужто не знаешь? Ну и темнота же ты! А ты и поверил, что конь хворый…

Андерс Миккельсен сокрушенно поцокал языком и отвернулся от него. И группа торговцев лошадьми, окружавшая Крестена, расступилась, а затем снова сомкнулась за его спиной, словно организм, отторгнувший инородное тело.

После этого случая Крестена, само собой, никто иначе и не называл, как «лошадник», хотя он был и остался Бакманом.

 

Золотоискатель

В доме у Андерса Эриксена, деревенского столяра, много лет подряд висела пара удивительных сапог. Не сбитые деревянными гвоздями или сшитые, а отлитые целиком из резины, они были до того длинные, что доходили до самых бедер. Это были сапоги Золотоискателя.

Столяр Андерс их не носил, иной раз его ребятишки надевали их, чтобы побродить по пруду, но и те могли выдержать в них лишь несколько минут. Деревенский лекарь говорил, что ноги в таких сапогах не могут дышать. К тому же сапоги отдавали не то каким-то ядом, не то лекарством, а когда вода прижимала мягкие голенища к ногам, человек начинал отчетливо чувствовать, что ноги у него немеют. Люди относились к этим сапогам весьма почтительно. Заходя в мастерскую столяра Андерса, человек глядел на висевшие на стене сапоги, и в голове у него возникала смутная мысль о далеких неведомых землях, где роют золото, о диких краях, от которых порядочные люди держатся подальше. А иной движимый ниспосланным нам богом любопытством нет-нет да и спросит про Лауста Эриксена, отца столяра Андерса, мол, куда он подевался, есть ли у Андерса вести от него, скоро ли сын получит от отца наследство…

Андерс в ответ каждый раз отрицательно мотал головой. Так Лауст Эриксен был предан забвению. Позабыли и про сапоги, они висели себе под потолком, покореженные, опутанные паутиной.

Столяр Андерс познакомился со своим отцом, «получил» его, как говорили шутники, на двадцать девятом году. До той поры он отца никогда не видел. Мать умерла, когда Андерс был еще мальчонкой, а отец к тому времени уже был в бегах. Когда Андерс ходил в школу, зловредные ребятишки с радостью дразнили его, повторяя, мол, был у тебя отец по имени Лауст, да только он удрал прочь со всех ног, бросив жену, дом и все, что было в доме. Когда же Андерс подрос и с помощью добрых людей обучился ремеслу, у него из благодарности вошло в привычку покорно слушать, как люди из сочувствия к нему поносят его скверного отца, сбежавшего в Америку.

Андерс был парень тихий, беззлобный, из тех, что мухи не обидят — сама благодарность, долговязый и тощий, будто вытянутый в длину, бледный и узкогрудый. В солдаты его не взяли. И теперь он мастерил гробы, словно мстил за себя тайком. Андерс был плодовит, каждый год его женщина, до которой никто другой и дотронуться не хотел, рожала ему по ребенку.

Лауст Эриксен был, можно сказать, типичное дитя своего времени. Сначала был в подмастерьях, потом вступил в долю с хозяином, наконец сам стал хозяином; дела у него шли хорошо, и он почувствовал в себе силу. Но вот в лихой час он соблазнил работницу и привязался к ней. Несчастье никогда не приходит одно. Лауст, можно сказать, полюбил девушку, вернее, принял это развлечение всерьез и решил взять на себя последствие греха, что чванливые люди с достатком ему не простили, ведь им хотелось, чтобы все были такие же грязные, как они. Лауст предпочел чувство, и они просто вышвырнули его из своего круга.

Пришлось ему начинать все сначала; по тем временам для него нашлось место лишь в вересковой пустоши. За сотню сбереженных риксдалеров Лауст купил клочок пустоши, и вот однажды воскресным днем люди увидели, как он с брюхатой невестой прохаживался по своему «имению», будто господин на прогулке. Они выбирали место для дома. К большой досаде обитателей Гробёлле, они выбрали место на пригорке, поросшем вереском, с красивым видом на окрестность, вместо того чтобы спрятаться в какой-нибудь сырой низине, где бедняки, не потерявшие чувства приличия, предпочитают сколачивать свои деревянные лачуги. Всю зиму Лауст собирал камни, бревна из старых срубов и складывал их на пригорке, а весной начал строить. Он вкопал дом в землю, потом сложил из валунов стены и покрыл крышу вереском, получилось что-то вроде землянки. И до чего же плохой у него был вкус — возле своего дворца он вздумал водрузить флагшток! Он купил его на аукционе и раскрасил белыми и красными спиралями; в тот день, когда молодые поселились в новом доме, на верхушке флагштока посреди пустоши развевался маленький флажок — этого им соседи никогда не могли простить.

Теперь Лаусту и Метте-Кристине предстояло двадцать-тридцать лет обрабатывать надел верескового поля своими руками. Все, на что они могли рассчитывать, — это пара коров да два десятка овец на скотном дворе. Но этого им нужно было дожидаться чуть ли не всю жизнь. А покуда у них в лачуге не было даже кота. Лауст ходил на поденщину в Гробёлле, зарабатывая на хлеб. А в свободное время занимался геркулесовым трудом — вскапывал пустошь лопатой; проку от этого было мало. То, что он не сдавался, раздражало людей, веди он себя иначе, они были бы не прочь одолжить ему при случае плуг или пару быков. Лауст был упрям, а упрямство не подмога нищему парню. Зажиточные крестьяне терпеть его не могли, а бедняки ненавидели за то, что он чурается их. Однажды в новогоднюю ночь они сговорились как бы в виде шутки стащить веревками крышу с лачуги новоселов. Лауст вышел из дома и отлупил нескольких шутников. После этого Метте-Кристину прогнали со дворов, куда она ходила за молоком. Но самое худое, что Лаусту мало-помалу в каждом дворе дали понять, что обойдутся без его помощи, коли он такой гордый. Дескать, не умолять же его, чтоб он пришел к ним заработать себе на пропитание. Последним, у кого Лауст мог получить работу, был Томас из Спанггора, да и с тем он однажды поспорил и вовсе лишился заработка. Теперь он остался один, свободный, не зная, какую работу дать своим огромным ручищам.

Тем не менее Лауст, ко всеобщему возмущению, сумел перебиться еще полгода. За ничтожную плату он купил право разрабатывать кусок торфяника на болоте; считалось, что торфяник этот никудышный, но Лауст придумал месить торф и лепить из него кирпичи, оттачивать их, как камни, покуда они не станут ровными. Тяжелая это была работа, но Лауст завязал знакомство в ближайшем торговом городке, стал вывозить туда торф и неплохо заработал. За день работы на торфе платили не более двух марок, а Лауст со своего торфяника выручал более шести. Но человек, у которого Лауст взял в аренду болото, никак не мог этого стерпеть. Он затеял судебный процесс и доказал, что Лауст имел право добывать торф только для своего хозяйства, а не налаживать здесь целую фабрику. Лауст проиграл дело. В ту зиму они сидели голодные в своей лачуге. Люди болтали, что у них от голода ребра трещали. Дыма над домишком, откуда открывался красивый вид, почти что никогда не видали. Раз в две недели или раз в месяц Лауст приходил к лавочнику купить фунт сала. Откуда он брал деньги? Свое изможденное лицо он укутывал большим шарфом. Чтобы заработать одну марку и два скиллинга, он ходил за четыре-пять миль на молотилку. Его видели на ярмарке, где он продавал щетки для чистки трубок, которые никто не желал купить. На пасху появился в округе проезжий мормон, а ближе к весне Лауст Эриксен пропал. Народ помирал со смеху.

Но ведь Метте-Кристина и мальчуган остались. И теперь, когда этот упрямец убрался восвояси, они могли вернуться в приход и снова жевать хлебушек. Люди из приходского совета, придя в лачугу, нашли их в неописуемо жалком состоянии. Метте-Кристина так и не могла оправиться; ни еда, ни уход не могли спасти ее, она умерла. Мальчишку определили жить в крестьянских домах мирским захребетником, а после обучили столярному делу. Он уже обзавелся домом в деревне и семьей, когда в один прекрасный день его отец снова появился в этих краях.

Однажды возле деревенского трактира остановился дилижанс, и из него вышел незнакомец с сундуком, обитым жестью. Никто его не знал, и он ни к кому не признавался. На сундуке была наклейка с надписью: «Red Star Line», и потому люди точно решили, что человек этот приехал из Америки. Однако говорил он по-датски. В деревне только о нем и толковали и прозвали его Золотоискателем. Повсюду судачили о том, что, мол, объявилась какая-то личность в трактире, сидит себе и глазеет на людей. Люди осторожничали, побаивались его пронзительного взгляда, но в общем-то вроде бы ничего дурного не приметили. Одет он был на иноземный манер, хотя платье на нем порядком поистрепалось, лицо бритое, как и у всех людей, разве что на подбородке жесткий клок бороденки. Говорил он мало. Тут в трактир зашел один старик, который признал незнакомца. Пошла молва, что это вернулся домой Лауст Эриксен, тот, что двадцать девять лет назад удрал в Америку; и большинство людей были склонны этому поверить. В тот же день Лауст пришел проведать сына. Никак не скажешь, что встретили его ласково. Андерсу уже успели рассказать новость — мол, как бы чего не вышло. Андерс стоял у верстака и работать не перестал, просто поднял на секунду глаза и кивнул. Лауст Эриксен с минуту осматривал мастерскую, потом поглядел на сына и тихо сказал:

— Здравствуй, Андерс.

Андерс продолжал усердно строгать.

— Мда… я твой отец.

— Слыхал, — отрезал Андерс, бросив испуганный взгляд на отца, его неприятно задел чужой выговор старика, не понравилось ему и то, что отец говорит о себе — «я».

Затем наступило молчание.

Лауст смотрит на сына, а тот прилежно строгает доску рубанком, из-под которого с визгом вылетают длинные стружки. Андерс высок, худ, кривоног и сутул, с большими челюстями и больными глазами. Затылок у него тощий, как у ребенка, и с ямочкой. Вылитая мать. Взгляд Лауста то останавливается на сыне, то скользит прочь. Снова молчание. Жена Андерса открывает дверь и просовывает в комнату нечесаную голову, увидев незнакомца, она, не говоря ни слова, хлопает дверью.

Молчание.

— Откуда ты дерево берешь? — вкрадчиво спрашивает Лауст, глядя на связки досок и бруса, сложенные под потолком. Его внимание привлекает небольшая полка, на которой сложены несколько планок красного дерева и обрезки других ценных пород. Глаза у него влажнеют. Андерс продолжает работать, украдкой следя за взглядом отца, засовывает руку под передник и долго молчит, погруженный в свои мысли. Изредка он с каменным лицом бросает взгляд на отца, чтобы тот не вздумал на что-нибудь надеяться.

— Покупаю у Свенсена в Виресунне.

Совершенно равнодушный тон ответа буквально огорошивает старика. Он стоит молча еще несколько минут и задумчиво разглядывает разные предметы, потом малодушно говорит, обращаясь к спине сына:

— Да… так вот… Хочу потолковать с тобой, Андерс. Я собираюсь осесть наконец.

Тут за дверью, где стоит и подслушивает жена Андерса, слышится шум. Андерс продолжает строгать, потом берет доску и приглядывается, ровный ли край.

— Я худо поступил с тобой, — говорит Лауст Эриксен, и голос его слегка дрожит. Но Андерс делает вид, что не слышит и налаживает рубанок, постукивая по ножу, старик овладевает собой и смотрит на сына спокойно и испытующе. Наконец он сдержанно кивает и поворачивается к двери.

— Гуд бей!

Выйдя за дверь, Лауст Эриксен стоит некоторое время, глядя на дом сына, словно измеряя его высоту, на кусты крыжовника в «саду» и штокрозу возле ограды. Потом он быстрым шагом идет назад в трактир.

Почти год Золотоискатель потешал людей во всей округе. Вовсе не потому, что он сам был человек веселый, напротив, из него тяжело было вытащить даже «да» или «нет», просто его чудной нрав забавлял народ. Никто не мог толком разобраться, есть ли у него деньжата. Одет Лауст был не ахти как, однако он мог все-таки оказаться человеком состоятельным. Руки у него заскорузли от грубой работы, этого люди не могли не заметить, — видно, жилось ему нелегко. Хоть волосы у него поседели, силен он еще был, как палач.

Прошло две недели, и Лауст Эриксен принялся за работу. Он был мастер на все руки, стоило его только позвать, он мог тут же исправить и переделать любой инструмент, наладить все, что надо по хозяйству. Ему казалось, что все делается не так, как надо, и не так быстро, как следует. Если ему поручали возить навоз, он гнал лошадь галопом, а пахал так, что от камней искры летели; двигался он столь быстро, будто бежал от пожара либо спешил за повивальной бабкой. И люди добродушно подсмеивались над ним. Подшучивали люди и над его нравом — положи ему хоть соломинку на пути, как он тут же рассвирепеет и будет ходить мрачный. Кое-кто в округе стал подражать его дерзкой манере отвечать, люди долго считали остроумным в ответ на вопрос резко бросить процеженное сквозь зубы «ага!». Он заметил, что его считают чудаком, и стал еще нелюдимее. Однако люди благоразумные уважали Золотоискателя — мол, судя по всему, он немалому научился в Америке, чего с первого взгляда не подумаешь. Однажды собрались срубить в одном дворе старое дерево; случайно здесь оказался Золотоискатель. Он взял топор — конечно, топор, по его словам, оказался никудышный, мол, вот так нужно его насадить!

— Ага! — Он сверкнул глазами, обошел вокруг дерева и свалил его точь-в-точь как великолепный фехтовальщик, меняющий позиции и гораздый на всякие ухищрения. Одно удовольствие было глядеть, как он орудует топором. Человек толковый, Лауст обучился всяким штукам там, где он жил. Он научил людей по-новому завязывать узлом веревку — этот узел в округе так и прозвали золотоискателевым узлом. Это был обыкновенный морской узел. Он был хорошим охотником, застрелил немало диких уток на фьорде; говорили, что он приманивает их, крякая по-утиному, чему многие дивились. У него были редкостные часы, которые показывали дни и месяцы года; люди никак не могли понять, как это можно завести часы, чтобы они ходили так долго.

Побыв месяц-другой дома, Золотоискатель занялся добычей мергеля. Испокон веков мужчины, что посмелее, занимались отхожими промыслами, но разработка мергеля была особо твердым орешком. Мергель добывают двумя способами: в открытом карьере, где всегда есть опасность оползня, или в закрытой шахте, что опытные люди считают более надежным. Для этого нужно вырыть тесный колодец в пласте мергеля. Старатель стоит внизу и долбит стены колодца со всех сторон. Подсобник стоит наверху и крутит ворот, поднимая бадью. Если эта могила обвалится, тому, кто стоит внизу, конец, но это случается нечасто. А ищут мергель так: двое опытных старателей, работающих на пару, ходят по округе и бурят на пробу землю длинным узким железным шестом с нарезкой на конце. На землю, застрявшую на шесте, капают азотной кислотой; если кислота зашипит — значит, это мергель. Золотоискатель вначале работал сдельно, с кем придется, вскоре его стали наперебой приглашать напарником, и он заработал немалые деньги. Лауст был отчаянный, не боялся рисковать жизнью, работал истово, и за ним не успевали два подсобника — один крутил ворот, другой откатывал мергель. Когда дело у Лауста пошло на лад, он приободрился, как говорится, нашел себя. Этому человеку, видно, на роду было написано: копать мергель.

Однако везение длилось недолго, жажда приключений взяла в нем верх. Он, разумеется, должен был показать себя предприимчивее других, вступил в компанию со шведскими бродягами и пьяницами, и они основали не больше не меньше как мергельные копи. Они купили участок с залежами мергеля и с месяц работали, как обычно, — надрывались, как великаны; уже на восходе солнца можно было увидеть, как здоровенные парни из этой компании шли по вересковой пустоши и исчезали в тумане. Они появлялись в деревне, заляпанные мергелем и глиной, чтобы прокутить все заработанные деньги. Люди просто немели от удивления, глядя на их расточительство, слушая, как они бахвалятся и богохульствуют. Однако до хорошего это не довело. На Золотоискателя просто удержу не было, из ближайшего портового городка, в пяти милях от их участка, он пригнал локомобиль; теперь четверо старателей начали возить мергель в вагонетке. Эту новомодную машину они без стыда и совести заставляли работать изо всех сил. Людям было невмоготу глядеть, как на пустоши из этой страшенной трубы беспрестанно валили дым и копоть, и дышать гарью; ладно, с этим безобразием еще можно было бы мириться, но ведь тут дело, видно, не обошлось без нечистого. До чего же отчаянно они гоняли свою машину, колеса крутились так быстро, что не видно было спиц. А ну как она разорвется на куски! Ведь тяжелые обломки могут далеко разлететься. К тому же как долго может это железное чудище продержаться, ведь железо ржавеет, навряд ли эта штука себя окупит! Но страшнее всего было глядеть, как эта «Объединенная компания по добыче мергеля» вгрызалась в землю. Эти компаньоны все время торопились — один здесь, другой там, черный локомобиль мчался, сотрясаясь, железные тросы скрипели, и крошечные вагончики с мергелем поднимались один за другим! Жители здешних мест до той поры и представить себе не могли столь грандиозного размаха в добыче мергеля.

Но как же смеялись люди над Золотоискателем, когда после двухнедельной работы на износ оказалось, что пласт мергеля истощился!

Лауст Эриксен, однако, не пал духом и нашел себе другое занятие. С сыном он еще не помирился.

Каждое воскресенье Лауст неизменно появлялся в деревне и навещал столяра Андерса. Однако ближе друг другу они не стали и задушевных разговоров не вели. Лауст Эриксен, войдя в мастерскую, стоял молча и смотрел, как сын работал, а столяр Андерс не обращал на него никакого внимания и спокойно занимался своим делом — возился с клеем и сажей, отливал в гипсовых формах скрещенные руки и ангельские головки, покуда не начинал звонить церковный колокол. Тогда столяр развязывал кожаный передник, а старик прощался и уходил. Случалось им обмениваться словом-другим, но о главном ни один из них речи не заводил. Столяр был всегда вежлив и сдержан, будто имел дело не с отцом, а с почтенным клиентом, пришедшим получить недавно заказанный гроб. А Лауст Эриксен не хотел предпринимать дальнейших попыток к примирению, раз сын не сделал ни одного шага навстречу. Отец предпочитал стоять возле двери у края верстака, к сыну не подходил и ничего не трогал. Ведь однажды, когда он стоял и вертел в руках циркуль, сын подошел к нему и, не говоря ни слова, взял у него эту штуку из рук. Стоя в мастерской, Лауст не сводил с сына глаз. Иной раз он пускал пробный шар, справляясь у сына, здорова ли его жена, или спрашивал доверительно, не беспокоит ли его грыжа. Но Андерс на примирение не шел. Однажды в воскресенье старик будто невзначай оставил на верстаке фунт шоколада, в следующее воскресенье шоколад лежал на том же самом месте. Лауста аж дрожь пробрала, когда он увидел эту плитку. Шоколад лежал там еще неделю, но на этот раз Лауст забрал его. В эти три воскресенья они не сказали друг другу ни слова.

Столяр Андерс, по рождению крестьянин, хорошо знал деревенскую привычку не показывать, что у тебя творится на душе, ему было не трудно понять, чего ждет от него отец, разгадать, что скрывается за непроницаемым выражением его лица. Все, чего хотел Золотоискатель, — это лишь обрести на старости лет капельку тепла, вернуть сына. Но столяр Андерс не считал, что ему нужно принимать отца с распростертыми объятиями. И вовсе не потому, что отец когда-то бросил его с матерью, убежал от них, ведь этого сын помнить не мог; к тому же, возможно к лучшему, чувство возмущения несправедливостью было ему не свойственно. Как-то раз отец обронил фразу о том, что, мол, приходится людям отправляться за счастьем в чужую страну, коли дома его не сыскать, и в этих словах была своя правда. Может, Лауст Эриксен вовсе и не собирался бросать жену и сына на произвол судьбы, а решил уехать, чтобы, если повезет, заработать денег и зажить вместе с ними в довольстве. Что до этой стороны дела, то сын, пожалуй, мог его понять. Но столяр Андерс выжидал, а времени ждать у него было довольно, чтобы отец поведал ему, с чем явился домой: станет он обузой сыну или нет. А об этом Лауст никак не желал заводить разговор. Видно, ему чутье подсказывало испытать сына и помалкивать про деньги. Оттого так и вышло, что они ни разу по душам не поговорили.

В будние дни Золотоискатель был полон сил и неутомим в работе, а по воскресеньям, когда Лауст приближался широким шагом к столярной, он казался стариком. К сыну он приходил с торжественным видом и не в американском рабочем платье — рубахе и брюках, сшитых в одну одежку, — а в синем пиджаке с блестящими пуговицами. Он появлялся в столярной ровно в девять утра, и люди видели, как он выходил оттуда ровно в десять, когда сын с семьей отправлялись в церковь. Лауст в церковь не ходил, он шел прямо домой, туда, где квартировал. Люди, которым он попадался навстречу, слышали, как он разговаривал сам с собой, уставившись на дорогу, но о чем шла речь, они понять не могли — Лауст говорил «по-аглицки». В тот год, что Лауст прожил в родных местах, он стал притчей во языцех. Никто с ним не подружился.

На людях Лауст надевал личину человека грубого и вспыльчивого, на самом же деле он был мягче и добрее многих крестьян. Это сказывалось и в том, что он каждое воскресенье верно и неизменно приходил в деревню и появлялся в маленькой столярной, где долговязый, худосочный гробовщик, работая за верстаком, поворачивался к нему задом, словно отца тут и вовсе не было.

Когда Золотоискатель подолгу стоял молча и сын почти что забывал о его присутствии, суровое лицо Лауста выражало чувство безнадежного одиночества. Этот старый бывалый человек как-то тоскливо оглядывался по сторонам и потирал руки до боли в суставах. Неужто для него не найдется здесь мирного пристанища? Неужто под конец жизни ни одна пара глаз не глянет на него без обмана?

В комнату сына он никогда не заходил. Но каждый раз, когда дверь приоткрывалась, старик заглядывал туда, затаившись, как мышь, и глядел, как вечно недовольная толстопузая жена Андерса то и дело ставила на огонь картошку, почесывала пальцем пробор, качала вечно мокрых и сопливых ребятишек, меняла им пеленки, утирала носы. Часы в маленькой комнатушке тикали ужасно важно. На комоде рядом с фарфоровой собачкой стояла фотография в рамке, и Золотоискателю каждый раз приходило на ум, что это, должно быть, портрет его возлюбленной покойной жены, которую он покинул. Лауст не смел двинуться с места, пройти в комнату, его туда не звали. Ага!

И вот однажды в воскресное утро, когда Золотоискатель, как обычно, появился в доме столяра, Андерса в мастерской не оказалось. Однако Лауст слышал, как сын разговаривал с детьми в комнате, как дети то смеялись, то плакали, слышал топот маленьких ножек по полу. Дверь была закрыта.

Золотоискатель постоял в мастерской на своем обычном месте с четверть часа, разглядывая убогую и обветшавшую утварь, которой его сын пользовался каждый день. Из комнатушки доносился скрип люльки, качающейся на засыпанном песком полу. Дверь была закрыта.

Золотоискатель потоптался на месте, чтобы сын понял, что он пришел. Покашлял разок-другой, чтобы его услышали. Но дверь оставалась закрытой, ее так и не открыли. Ага! И старик отправился восвояси.

На следующий день посыльный принес столяру Андерсу пару сапог и большой тяжелый конверт. Это были те самые сапоги Золотоискателя, в которых Лауст стоял на дне мергельной ямы. Письма в конверте не оказалось, вместо письма там лежали двести пятьдесят десятикроновых бумажек.

— Экое дело! — судачил народ. — Посылать такую уйму денег в простом конверте! Да за такую неосторожность прямо-таки наказывать следует! Однако этот Золотоискатель во всем таков: поспешает и не думает о том, что будет после.

После отъезда Лауста люди долго смеялись над этой компанией по добыче мергеля, над его «фабрикой». Ведь локомотив-то, поди, сожрал кучу денег! Не иначе как в Америке он обучился таким штукам. Кабы он копал мергель, как все, по старинке, этого пласта ему бы хватило на всю жизнь!

И вот в один прекрасный день Золотоискатель уехал. Лауст убрался незаметно, ухватив свой обитый жестью сундук огромными ручищами землекопа.

Он вернулся назад в Штаты к бескрайним прериям и дремучим лесам. В округе о нем больше никогда не слыхали.

 

Во мраке

Старые люди еще помнят эту историю, ее всегда рассказывают одинаково, с одними и теми же подробностями.

Среди холмов Химмерланда с запада на восток тянется долина. Река уютно и неторопливо извивается там словно змея, которая ползет в поисках чего-то и хочет захватить и унести все, что встречается ей на пути. На крутых берегах реки раскинулись луга, а на пологих склонах тянутся пашни. Выше всего ландшафт поднимается к югу. Почва там тощая, земля испещрена каменистыми грядами, поросшими вереском; там-то и лежит селение Гробёлле.

Два поколения тому назад стояла в Гробёлле усадьба Йенса Андерсена. Хотя никто об этом не знал, он был человек состоятельный. Правда, крыши построек на его усадьбе прохудились, обнажая стропила, похожие на ребра бедняцкой клячи.

Однажды утром Йенс Андерсен, будучи в дурном расположении духа, колотил своего мальчишку-работника.

Дочь его Карен, стоя у корыта, перемешивала «кислую глину» — глиняную кашу, чтобы залепить ею промежутки между балками фахверкового строения. Время от времени она посматривала со стороны на происходящее. Парень мотался туда-сюда и тихонько вскрикивал. Йенс Андерсен, держа парнишку за шиворот, прохаживался по его спине дубовой палкой. Парень извивался, его тупое лицо блестело от слез.

Глиняная каша была готова, Карен сунула в нее свои голые руки и принялась кидать большие горсти месива на стену дома. Это была рослая, кряжистая, ширококостная девица; из-под подоткнутой юбки виднелись стройные, твердо стоящие на земле ноги.

Йенс Андерсен выместил наконец весь свой гнев на работнике; парень, всхлипывая, заковылял в конюшню, а Йенс Андерсен побрел к дому, его длинные руки в кожаных нарукавниках еще дрожали.

Головной платок, который виднелся за мелкими квадратиками окна во время экзекуции, скрылся в доме. Йенс Андерсен поставил палку в углу галерейки, открыл дверь и вошел в горницу. Немного погодя испуганная и взъерошенная цепная собака вынырнула из бочки, куда она укрылась от бури.

Карен выпрямилась и, далеко отставив перед собой измазанные глиной руки, прислушалась: да, отец уже «хозяйничал» в доме, она слышала, как он ожесточенно бранился и ворчал.

Затем все стихло. Карен продолжала работать, она окунала пучки веревки в корыто и втыкала их между балками в те места, где были дыры и щели, после чего замазывала все отверстия глиной.

У колодца с журавлем кудахтали негромко куры, разгребая землю.

Через четверть часа в дверях конюшни появился работник, он огляделся по сторонам, намереваясь украдкой шмыгнуть за калитку усадьбы.

— Антон, — вполголоса позвала Карен. Парень медленно подошел к ней и грустно уставился светлыми глазами на здоровенную девицу, настороженно ожидая, что она скажет.

Карен выпрямилась и вытерла лоб тыльной стороной руки.

— Не горюй, заживет, — тихо сказала она.

Она утешала его совершенно спокойно. Парень снова расплакался и съежился, запахнув свою одежку, длинный и нескладный. Ноги его все еще дрожали.

Карен усердно шлепала глиняную кашу, мелкие пятнышки глины высыхали на ее нечистой коже и бесцветных волосах. На самом краешке нижнего века одного глаза сидела круглая капелька глины.

— А теперь ступай и приведи скотину, — равнодушно сказала Карен, подняв голову. Но сквозь это равнодушие явно сквозила доброжелательность.

— Наплюй на этого нищего.

Антон еще немного постоял, глядя, как руки Карен уверенно швыряют грязные комья глины так, что они расплющиваются там, где нужно. Он моргал водянисто-голубыми глазами. Под конец он глубоко и прерывисто вздохнул, повернулся и ушел.

Карен было немного жаль Антона, ведь это из-за нее так распоясался отец.

У нее был дружок, о котором отец ее и слышать не хотел.

Звали его Лауст, и жил он по другую сторону долины.

У Нильса Лаустсена, его отца, был маленький заложенный и перезаложенный арендованный хутор. Лауст был единственным сыном, но ему все равно ничего бы не досталось в наследство. Люди правду говорили, будто Нильс-старик был богат, но так прижимист и жаден, что в его усадьбе, бывало, хоть ты гори, даже колеса не подмажешь, если случится проезжать мимо. Так что Йенс Андерсен знал, должно быть, что делает, и ни о каких любовных шашнях дочери с этим парнем слышать не хотел.

Обстановка за обедом была тяжелой и зловещей. Йенс Андерсен сидел в конце стола и со злостью чистил картофелины, быстро сметая шелуху с края столешницы.

Никто не произносил ни слова.

Хозяйка, повязав голову и рот платком, ходила взад-вперед; ее старое лицо совершенно ничего не выражало.

Антон не смел протянуть руку к подливе, он молча ел картофелины с салом.

— Макай! — прорычал Йенс Андерсен, вогнав рукоятку ножа в столешницу.

Антон аж подскочил на скамье. Его нож с насаженным на него плоским ломтиком картофеля тут же осторожно окунулся в миску с подливой.

Карен ела с угрюмой решимостью. Всякий раз, когда она глотала, губы ее раздвигались, обнажая мелкие, крепкие зубы, а спина сгибалась, она заглатывала большие куски еды зараз.

Солнце скудно освещало герани на подоконнике. На дворе жалобно скулил голодный пес.

После обеда они принялись возить навоз. Карен, стоя у навозной кучи, загружала повозку. Она работала за двоих. Антон водил волов, а Йенс Андерсен сам разбрасывал навоз. Над усадьбой повис тяжелый запах аммиака, большие навозные кучи сыпались со старой повозки, камышовое ярмо волов поскрипывало.

К вечеру хозяин прекратил работу и коротко заявил, что хочет поехать в город. Натянув пальто, он заковылял вверх по холмам. Рот его злобно подергивался.

Через пять минут Антон с толстым ломтем хлеба из просеянной муки в руке вышел из калитки и спустился вниз к речке. Когда награда за труды была съедена, он пустился бежать сытой рысью и исчез внизу в долине.

Через полчаса появился Лауст, в чем был, в залатанном платье и деревянных башмаках. Это был высоченный, гвардейского роста парень в брюках, плотно облегавших его длинные тощие ноги, безбородый, с впалыми щеками и недовольным взглядом маленьких глазок. Карен взяла его за руку и повела в горницу.

— Добро пожаловать! — сказала хозяйка, какие-то признаки жизни появились в той крошечной части ее хитроватого лица, которое виднелось из-под платка.

Они молча уселись за стол. В горнице было почти темно. От кроватей в боковушах исходил сладковатый тошнотворный запах, запах обжитой горницы и уюта.

Хозяйка тут же перешла к делу, говорили они приглушенно, то громче, то тише.

Немного погодя она вышла и принесла насаженную на шпенек свечу, которую поставила на стол.

Они пришли к выводу, что с хозяином им не сладить.

Карен угощала своего друга пивом, водкой и выставила на конец стола хлеб, масло и баранину.

— Да, раз так, я пойду, — решительно заявил под конец Лауст и поднялся.

— Поешь, — удрученно произнесла Карен и положила как следует нож и вилку.

— Нет!

Лауст стоял, переминаясь с ноги на ногу и размахивая, словно маятником, шляпой. На толстых складках рукавов его рубашки играли тени; руки были широченные в запястье. Он был парень сильный, это читалось и во взгляде хозяйки, когда она щурилась, глядя на него. Время от времени старуха поправляла платок и смотрела попеременно то на него, то на дочь. Карен стояла, потупившись.

Они молчали в нерешительности.

Какие-то подергивания появились на невыразимо хитром лице хозяйки в тени платка. Подняв одну руку, она сказала:

— Вот что, Лауст, не хочу я так говорить, но все же попробуй, если не оробеешь.

Взяв их обоих за руки, она, прищурившись, переводила взгляд с Лауста на дочь. Карен снова потупилась, Лауст недовольно приподнял верхнюю губу и улыбнулся.

— Он сделает справедливое дело, — сказала хозяйка, многозначительно кивнув головой, и усердно стала пододвигать к нему посуду.

— Ешь-ка, Лауст!

Задумчиво сев за стол, Лауст принялся за еду.

Послышался тяжелый стук деревянных башмаков по камням.

— Хозяин! — в ужасе прошептала Карен, схватив Лауста за плечо.

Тут дверь с громким скрипом отворилась, и в горницу вошел Йенс Андерсен, пригнувшись под низкой притолокой. Лауст, отложив в сторону нож и вилку, прожевал пищу и посмотрел на него снизу вверх. Йенс Андерсен молча стоял в дверях, онемев от гнева. Жена начала тихонько убирать со стола, ее лицо по-прежнему ничего не выражало, словно лицо покойницы.

— Сидишь тут и жир нагуливаешь, дерьмо ты этакое! — дрожа от злости, разразился бранью Йенс Андерсен, — да я тебя… Вон отсюда! Тебе тут делать нечего, оборванец! Да такую козявку, как ты, пальцем можно убить. Чтоб тебя! A ну давай отсюда, да поскорее!

Войдя в горницу, Йенс Андерсен стал негромко стучать палкой по глиняному полу, он весь дрожал от ярости. Лауст надел шапку и, обойдя беснующегося старика, пошел к двери. Там он обернулся.

— Сам ты оборванец! Ты, верно, не станешь драться, — сказал он горячо. — Ясное дело, не посмеешь. Да я вообще не подойду больше к этой твоей дочери! Ха!

Он вышел, хлопнув дверью.

Тут настал черед домочадцев.

Йенс Андерсен ударил жену и наконечником палки сорвал с ее головы платок: ее почти лысая круглая голова предстала во всей своей жалкой неприглядности. Муж хорошенько отдубасил ее в полном молчании, она покорно принимала его побои, только время от времени коротенько покряхтывала, когда ей доставался слишком жестокий удар.

Карен со скучающим видом сидела на откидной кровати. Ей много лет приходилось присутствовать при подобных сценах, и при этом никогда и в голову не приходило вмешаться. Ведь этот человек приходился ей отцом.

Внезапно Йенс Андерсен отпустил жену и повернулся к Карен.

— А теперь ты получишь взбучку!

— Нет, отец! Не надо…

Здоровенная женщина дрожала с головы до пят.

Йенс Андерсен немного постоял, откашливаясь и испепеляя ее взглядом, потом презрительно фыркнул, вышел на галерейку и поставил палку, после чего подвинулся к концу стола.

— Только попробуйте позвать его еще хоть раз! — скрежеща зубами, сказал он. — Козявка! Чтоб я его больше не видел! Дрянь! Дерьмо!

Жена спокойно укутала платком свое лицо мумии и начала готовить ужин.

Она подрезала фитилек огарка свечи медными свечными щипцами, с заостренными в виде рожков кончиками, для того чтобы вытаскивать ими фитилек; она постояла немного, щипцы дребезжали у нее в руках.

Она ходила взад-вперед, грубые складки ее юбки были неподвижны, она походила на кеглю, поставленную на тонкие ножки.

Вошел Антон и как можно незаметней плюхнулся на скамью. Они сели есть молочную кашу, все до одного похожие на прожорливых, недоверчивых, кровожадных собак. Антон безостановочно моргал глазами.

После так хорошо удавшейся ему хитрости Йенс Андерсен внимательно следил за своими домашними. С Карен он вообще не спускал глаз. Антона прогнали, чтобы хозяину было легче наблюдать за дочерью; он вместе с Карен справлял всю работу и по дому, и в поле.

Так прошло два месяца; Лауст и Карен так ни разу за это время и не виделись.

Лауст понял, как обстоят дела, по-своему: он хотел заработать много денег, чтобы стать достойным женихом Карен.

Осенью он нанялся погонщиком волов одного из больших гуртов, который гнали в Голштинию. Собирали его в Хобро и перегоняли на большую ярмарку в «Иссехов». Там можно было заработать хорошие деньги, и кто знает, как еще все может повернуться. Кроме того, жизнь у погонщика веселая.

Они гнали длинными кнутами стадо волов днем и ночью и проходили мимо чужих городов. Бесконечными дождливыми ночами они медленно тащились по размытым дождем дорогам, маялись, топча сапогами на деревянной подошве пашни, рыскали в темноте по рвам и канавам, чтобы собрать отбившихся от стада животных. Товарищи Лауста были веселые парни с хриплыми голосами; черными, как вороново крыло, ночами они орали песни и перекликались друг с другом. Постоянно днем и ночью брели они, оглушенные топотом копыт, мычанием и маханием хвостов. Порой, в разное время, они отдыхали в кабачке, пили водку и спали в копнах свежей соломы.

Однажды поздней ночью они пришли в кабачок к северу от Сканнерборга. Стадо пригнали в поле и обвязали его длинной веревкой.

Лауст старался изо всех сил, щелкал бичом и хлестал волов по спинам; под конец он тоже управился и пошел к кабачку. Усталый и голодный, он вдруг услыхал дикую, грубую брань, пронзительные крики и побежал на шум. Перед кабачком он различил в темноте толпу людей. В тот же миг дверь кабачка отворилась и оттуда вышел какой-то человек с фонарем. Свет плясал по грязным лужам, и в самой слякоти лежал один из погонщиков в страшных судорогах.

Лауст поднял голову и услыхал отдаленный топот огромных сапог, которые быстро шлепали по дороге: то был преступник, убегавший во тьму.

Погонщика внесли в кабачок, и вскоре он умер. Делать было нечего. Устроили допрос и учинили розыск.

Однажды утром, несколько дней спустя, Лауст выбрался тайком из соломы и удрал. Два дня добирался он домой и наконец снова очутился в родных краях.

Прошло несколько месяцев, и все оставалось по-прежнему. Йенс Андерсен думал, что все обстоит хорошо. Он слегка ослабил надзор за дочерью и стал чуть более сносным, более покладистым. Мало-помалу он начал приглядывать лучшего мужа для Карен.

Однажды в ноябре вся семья отправилась в церковь.

Вот тут-то Карен после долгой разлуки снова встретила Лауста. Они украдкой долго толковали меж собой у ризницы, и отец ее ничего не заметил.

В следующее воскресенье Карен одна собралась в церковь, и Йенс Андерсен разрешил ей пойти.

Она долго беседовала с Лаустом, а потом он проводил ее вниз, к реке.

В воскресенье вечером Лауст поднялся в усадьбу. Кто-то видел, как он много часов подряд бродил в темноте взад-вперед по берегу бухты, прежде чем перебрался через гать.

Йенс Андерсен сидел один в горнице при свече и ужинал. Жена его вышла на кухню, он слышал, как она переламывала коленом плитки торфа. Свет падал на оконные стекла, за ними скрывался мрак, и они были похожи на черные доски.

Вдруг щеколда двери заскрипела, и когда Йенс Андерсен поднял глаза, в горнице он увидел Лауста, как-то чудно смотревшего на него.

— Ах ты оборванец! — в дикой ярости воскликнул хозяин. — Да я тебя…

Но тут Лауст вытянул из-за спины руку, в руке у него был зажат плотничий топор.

Лицо Йенса Андерсена застыло, глаза его словно приросли к топору, он протиснулся вдоль стола и толкнул кухонную дверь, благо она была совсем рядом. Только он повернулся к ней лицом, как получил удар по носу и по губам. Жена стояла во мраке, держа в руках кочергу.

— Иисусе Христе! — вскричал Йенс Андерсен и закрыл лицо длинными, волосатыми руками.

Лауст, выйдя вперед, замахнулся, чтобы ударить Йенса обухом по голове, но удар пришелся по шее, и Йенс склонился перед топором.

Издав громкий крик, Йенс Андерсен зашатался, втянул голову в плечи, ринулся к наружной двери и рванул ее на себя. Там во мраке стояла Карен с лопатой в руках; она ударила его под подбородок. В тот же миг Лауст кинулся на него и ударил острием по затылку.

Хозяин рухнул в дверной проем и издал тихий стон. Но стонал он только один миг. Потом он перевернулся на бок и затих.

Лауст отшвырнул топор, перешагнул через Йенса и схватил Карен. Правой рукой он обхватил одну ее ногу, окутанную юбкой, другой обнял ее за шею, поднял и быстро понес к сараю.

Жена Йенса Андерсена медленно вошла в горницу из кухни. Она смотрела на мужа, который лежал недвижимо. Она не подошла к нему, а лишь взяла свечные щипцы и отщипнула фитилек свечи. В горнице стало светлее.

Эти щипцы… Она остановилась, держа их в руках. Долгие, долгие годы господь искушал ее. Острие щипцов должно было пронзить его глаза, это было словно предопределено свыше. Но так никогда и не осуществилось.

А теперь, верно, уже поздно…

Немного подумав, она все же положила щипцы на подсвечник.

Долгое, бесконечное затмение разума не разрешилось ничем, ей стало так хорошо, и она так устала. Наверху, над столом, на полке стоял псалтырь, она потянулась за ним, взяла, села и стала читать.

Открытая дверь тонула во мраке галерейки. Свеча горела, словно маленькая желтая капля. Платок торчком стоял на голове старухи, бросая тень на ее лицо. Она дрожала и шептала слова псалма…

На следующий день всех троих арестовали и препроводили в Хобро. Убийство было совершено столь жестоко и безо всяких мер предосторожности, что дело можно было закончить в кратчайший срок; кроме того, все трое чистосердечно признались. Лауст Нильсен был приговорен к смерти, мать и дочь — к пожизненному заключению.

Тихим, белоснежным январским днем Лауст был казнен на вересковой пустоши в Гробёлле. Множество людей со всей округи собралось поглазеть на это зрелище.

Когда голова Лауста упала с плеч — а он безумно плакал последние часы перед смертью, — его отец, Нильс-старик, который был среди тех, кто стоял совсем близко, протиснулся к месту казни. Старик был одет в некрашеную сермягу, на голове — пожелтевшая войлочная шляпа. Он немного дрожал от старости.

Нильс-старик поднял свое заросшее седой щетиной лицо к уездному фогту и спросил тихо и вкрадчиво:

— А можно взять его деревянные башмаки?

Деревянные башмаки казненного были почти новые, с добротными шипами. Но, согласно обычаю, они достались палачу, которому оказались впору.

 

Томас из Спанггора

Не так давно умер человек, который был известен на весь Химмерланд своим неуживчивым нравом. В молодые годы Томас слыл задиристым парнем, и в округе долго ходили толки о том случае, когда он затеял драку из-за Йоргины, дочери Ханса Нильсена. Случилось это в вечер на Ивана Купалу.

Деревенская молодежь собралась на Мельничном холме, чтобы запалить там костер. Каждому из парней досталась его овечка; Йеспер, сын Пера Андерсена, прочел список под взрывы хохота. Паулю, сыну Сёрена-Кристиана, досталась Йоргина, так уж подстроил Йеспер. Пауль сел рядом с Йоргиной на траву.

Костер разгорался; он представлял собою поднятую на шест просмоленную бочку, которая пылала со всех сторон. Ветер с гудением врывался в отверстие для затычки, обручи раскалились добела, внутри плясали языки пламени. Огонь выбивался из бочки, лизал трещавшее дерево, и дым клубами поднимался во тьму.

Девушки рядком сидели на склоне холма, огонь освещал их, блики играли на передниках. Парни стояли группами, громко переговаривались, шутили; иные подсели к девушкам и принялись амурничать с ними. Ночь была темная и теплая, пропитанная влагой от росистой травы.

Когда парни затеяли хоровод вокруг костра, тени на склонах пришли в движение, и холм стал напоминать гигантское колесо с бликами вращающихся ступиц.

Молодежь затянула песню, парни громко закричали «ура», завидев костры, разгорающиеся в соседних деревнях. Они дурачились напропалую, один из парней схватил в охапку какого-то мальца и швырнул его, точно куклу, в стайку девушек; те завизжали, мальчонка угодил прямо на колени к Йоргине. Она похлопала его по спине, прижала к себе, хотя он всячески упирался и отбивался.

Один из парней, запыхавшись, с таинственным видом поднялся вверх по склону. Он нес что-то в шапке, чтобы показать Йоргине. Девушки снова подняли визг; в шапке, свернувшись клубочком, лежал еж. Когда все вдоволь натешились зверьком, парень положил его в сторонку на траву, и тот так и замер, лежа шариком и не смея шелохнуться.

Костер весело трещал, искры взлетали, уносились во тьму, падали, рассыпались и гасли.

— Вон еще кто-то идет с огнем! — закричали парни.

И верно, вдали показался красный огонек, который двигался среди других огней, горевших во всех деревнях. Все следили глазами за этой блуждающей звездочкой, которая явно двигалась по проселочной дороге. Немного погодя по колебаниям огонька стало ясно, что его кто-то несет. У развилки огонек свернул на боковую тропу и двинулся напрямик к холму, мало-помалу становясь все меньше и меньше, пока не превратился в огненную точку. И теперь все увидели человека, который нес огонь. Это был Томас из Спанггора. Он насадил на вилы просмоленную ступицу, запалил ее и нес горящую высоко над головой. Когда он поднялся на холм, его встретили радостными возгласами.

— Ура, вот это огонь! — закричали все.

Томас бросил взгляд в сторону Пауля и Йоргины и криво усмехнулся. Он потянулся и швырнул горящую ступицу в костер. На зубьях вил догорали остатки соломы, и он принялся колотить вилами по траве, чтобы сбить огонь.

— Что за костер! Вот так костер! — нараспев повторяли парни, обратив к огню сиявшие радостью лица.

А огонь выхватывал из-под косынок яркие, полные губы девушек.

После прихода Томаса настроение присутствующих изменилось; у всех пропала охота дурачиться.

Томас направился прямо к Йоргине и стал приставать к ней с любезностями и всякими намеками, несмотря на то, что рядом с ней сидел Пауль. Йоргина улыбалась, не зная, как ей себя вести.

— На кой шут тебе этот мозгляк? — сказал Томас и презрительно кивнул в сторону Пауля.

Пауль промолчал, а все остальные притихли. Дело было в том, что Йоргина поощряла обоих своих ухажеров, не зная, кому из них отдать предпочтение, и поочередно благоволила то к Паулю, то к Томасу; оба они были сыновьями зажиточных хозяев.

Но в последнее время она, похоже, все больше отличала Пауля, и теперь Томас тоже это заметил. Йоргина делала вид, будто все это ее не касается. Пауль сидел, хмуро уставившись в землю. После минутного молчания Томас разразился смехом и огляделся вокруг. Обручи на бочке лопнули, сгоревшие клепки развалились и стали распадаться во все стороны, костер почти догорел. На холме стало темно, и девушки засобирались домой. По всей округе один за другим стали догорать костры, они тлели и гасли, как глаза смертельно уставшего человека. Окрестность быстро темнела.

Молодежь разбрелась.

Тьма сгустилась над опустевшим холмом, лишь несколько дотлевающих углей еще лежали, потрескивая, на земле. Когда холм обезлюдел, еж нерешительно развернулся, показалась блестящая мордочка и черные бусинки-глаза. Затем зверек торопливо юркнул в траву.

Парни гурьбой провожали Йоргину. Пауль шел рядом с ней. Чуть позади шагал Томас и все остальные. Он говорил громко, в своей обычной презрительной манере, его злость словно бы передалась другим, и они тоже стали задираться.

— Неужто ты, черт возьми, уступишь ее ему? — спросил Йеспер на правах ближайшего друга Томаса.

— Ну нет, как бы не так! — ответил Томас. Немного погодя он внезапно ускорил шаг и вклинился между Паулем и Йоргиной.

— Я сам хочу проводить тебя, — сказал он, уже не владея собой, — а этот прилипала пускай проваливает.

И он схватил Йоргину за руку.

Но девушка разозлилась и вырвала руку.

— Да угомонись ты! — сердито сказала она.

— Знаю, чего ты добиваешься! — вдруг тихо проговорил Пауль.

— Ну да, я только одного и добиваюсь — рожу тебе расквасить, свинья ты этакая! — заорал Томас во всю глотку.

При этих словах все пришли в волнение. Парни зашумели, стремясь утихомирить ссорящихся. Но видно было, что Пауль наконец потерял терпение. Он огляделся, как бы ища сочувствия у окружающих.

— Да брось ты! — сказал один из парней, тронув Пауля за плечо. — Слышь, оставь его, не связывайся.

— А чего он! — высвобождаясь, упрямо пробормотал Пауль.

— Ну что ж, я готов! — заявил Томас и широко расставил ноги, готовясь к драке.

Они остановились на склоне. Занимался рассвет, и в его серой полутьме лица парней казались бесцветными и злобными. Где-то в усадьбе поблизости заголосил петух. В низине раскинулись посеребренные росой луга.

Йоргина стояла чуть поодаль. Вдруг она уронила голову на грудь и заплакала.

— Иди-ка ты домой, Йоргина, голубушка! — участливо сказал Йеспер и повернул девушку лицом в ту сторону, где находился ее дом. — Ступай, ступай, милая, нечего тебе тут делать.

Йоргина пошла, ни разу не обернувшись. Как только она скрылась из виду, Томас приблизился к Паулю и, погрозив ему кулаком, стал осыпать его оскорблениями. Пауль не отвечал ему, но снова огляделся вокруг в поисках поддержки.

— Я раздавлю тебя, как жабу! — выкрикнул Томас, надвигаясь на Пауля. Пауль попятился, но лицо его застыло.

— И ты стерпишь такое? — подзадоривал Йеспер.

Но Пауль все еще никак не мог решиться. Томас долго ходил вокруг него, всячески понося и осыпая насмешками.

И лишь когда Томас в качестве последнего оскорбительного выпада мазанул его рукой по лицу и наградил еще одним, особенно обидным, прозвищем, Пауль решился.

— Я не боюсь тебя! — с вызовом заявил он.

— Вот это дело иное! — воскликнул Йеспер и попятился назад, широко раскинув руки, оттирая остальных, чтобы высвободить место для драки.

Томас и Пауль, согласно старинному обычаю, начали с рукопашной. Они обхватили друг друга за плечи, каждый силился сбить противника с ног и повалить наземь. Но усилия их не увенчались успехом, им даже не удалось сдвинуть друг друга с места, лишь испарина выступила на лицах.

Оба напрягались изо всех сил, скользили, упирались ногами, штанины у них задрались, обнажив лодыжки.

Пауль все же был послабее, внезапно земля ушла у него из-под ног, башмаки мелькнули в воздухе, и Томас с гулким стуком повалил его на землю.

При обычных обстоятельствах драка на этом была бы закончена, Пауль оказался побежденным. Но Томас не отпускал его, он прижимал Пауля к земле и торжествующе пыхтел:

— А!.. А!..

Это взбесило Пауля, который вообще-то готов был признать свое поражение, и он ударил Томаса кулаком. Драка пошла по второму кругу, и теперь уж она, судя по всему, грозила окончиться кровью.

Все происходило в молчании. Йеспер стоял как на иголках, возбужденный увлекательным зрелищем. Все тумаки до единого достались Паулю. Томас долбил его костяшками пальцев по темени и наполовину оглушил; он гнул его в бараний рог, колотил по заду и по спине — словом, отделывал методически и основательно.

Видя, что Пауль уже не способен отражать удары и почти перестал сопротивляться, Томас слегка поостыл и сделал передышку. Пауль воспользовался этим и нанес Томасу несколько бессильных ударов по голове. Столь бессовестная плата за его великодушие взбесила Томаса и дала ему новый повод для мести. В конце концов Пауль остался лежать пластом на земле, избитый настолько, что не в силах был даже пошевелиться. А Томас, сидя на Пауле верхом, продолжал отделывать свою жертву. Пауль поднял на него затуманенный взгляд.

— Бей, подлюга! — затравленно прохрипел он, раскидывая руки по земле. — Забей меня до смерти, ты и так почти прикончил меня…

Томас снова заехал ему кулаком в лицо. Наконец зрители решили, что пора вмешаться.

— Будет тебе! — сказал Йеспер. — Не трожь его, пускай лежит, не надо больше, Томас…

Томас неохотно поднялся, ему явно хотелось продолжать избиение.

Наступил день, солнце уже высоко поднялось над лугами. Когда Пауль немного опамятовался, несколько парней помогли ему добраться до дома, сам он идти не мог.

Томас шел домой в сопровождении Йеспера. Он выступал важно, как лев, выпятив живот.

— Пускай знают, как задевать меня, мозгляки этакие, — похвалялся он.

Йеспер шел рядом; теперь, когда они остались одни, злобная похвальба друга угнетала его.

Об этой драке долго судили и рядили в округе, все жалели Пауля за то, что его так отколотили. Томас и впрямь не знает удержу в злобе.

Кончилось дело тем, что Йоргина все же досталась Паулю. Она предпочла его. После того избиения она думала о Томасе с отвращением и терпеть его не могла.

Пауль и Йоргина поженились. Поскольку ни он, ни она не были старшими в семье, им ничего не оставалось, как отделиться и купить небольшой надел у реки, как раз напротив усадьбы Томаса, находившейся на другом берегу. Им пришлось при этом залезть в долг, но они были молоды и надеялись отработать его. Пауль и Йоргина жили счастливо, и каждый год у них рождались дети.

Соседи не знались друг с другом; летом они убирали сено каждый на своем берегу, не обращая друг на друга ни малейшего внимания. Меж работниками также ладу не было.

Томас из Спанггора занялся торговлей лошадьми. Он превратился в угрюмого молчуна, которого в округе терпеть не могли.

Когда в его руки перешла отцовская усадьба, он женился. Прошло восемь лет после той Ивановой ночи, а Пауль и Томас с тех пор так ни разу и не встречались друг с другом.

И вот однажды к вечеру Томас явился в усадьбу Пауля. Он быстро вошел в дом. Горница была полна ребятишек мал мала меньше. Йоргина, сидя на лавке, укачивала новорожденного. Увидев Томаса, она съежилась на лавке и испуганно уставилась на него.

Томас сперва бросил взгляд на нее, затем на малышей и отрывисто спросил:

— Муж где?

Вошел Пауль и с удивлением воззрился на Томаса.

Но когда хозяин Спанггора минут пять спустя ушел, Пауль и Йоргина молча переглянулись и горестно поникли головой. Томас велел им немедля погасить очередной взнос по ссуде; заемные бумаги были теперь у него в руках, он выкупил их.

Эта история взволновала всю округу, Томаса осуждали за жестокосердие, но он стоял на своем, и Паулю пришлось продать часть земли, чтобы спасти семью от разорения.

С этого дня дела Пауля пошли все хуже, он не справлялся со взносами, а Томас не давал ему спуску. Пришлось Паулю как-то выкручиваться, чтобы выплачивать и основную ссуду; кроме продажи надела, он вынужден был занять денег наличными. Томас попытался было выкупить и векселя у кредиторов, но те отказались продать их ему. Тогда Томас затеял с соседом судебный процесс за право ловить рыбу в реке. После двухлетней тяжбы Пауль выиграл процесс, но к тому времени ему пришлось продать ту часть береговой луговины, из-за которой велся спор. Покупатель тут же перепродал участок Томасу.

Однако Томасу все было мало, и он потянул Пауля в суд из-за межевого раздела. Пауль выиграл и эту тяжбу, но она вконец разорила его.

К этому времени Пауль превратился в болезненного человека; на его бледном лице появилось выражение усталой покорности судьбе, за которой скрывались горечь и ожесточение. Иной раз, когда ему выражали сочувствие, он сперва принимался плакать, а потом начинал браниться. Он вновь судился с Томасом, на этот раз речь шла «о незаконном выпасе скота на чужой земле».

Дело было спорное, его разбирали уже целый год. Все лето Пауль был в большой тревоге. К осени намечался суд, и он знал, что если на этот раз проиграет дело, то лишится усадьбы.

Было это в год большой засухи, о которой люди вспоминают и по сей день.

Дождя не было с самой весны, если не считать двух-трех коротких грозовых ливней, которые смогли лишь прибить пыль на поверхности земли да изрыть ее всю, словно оспинами. И люди, и хлеба терпеливо ждали. Колосья все же росли, как-то ухитрялись тянуться вверх. Но виды на урожай были из рук вон плохие. К лету люди стали втихомолку прикидывать, можно ли будет хоть что-то спасти из урожая; это означало, что они уже смирились со всем и согласны на любую малость. А дождя все не было.

На полях тянулись кверху хилые стебли, овес был длиной с палец, рожь блеклая, как обесцвеченный волос, с наполовину пустыми колосьями. А у фьорда, на суходоле, и вовсе почти ничего не выросло.

Долго еще надеялись люди на спасительный дождь, но надежды их таяли, по мере того как редели колосья на полях.

В тот день, когда полил дождь — это было уже в середине июля, — солнце, как и все дни до этого, уже с самого утра жгло немилосердно, и люди совсем пали духом. Общая забота сблизила людей, они тянулись друг к другу. Перед домом старосты стояла группа крестьян, обсуждая положение. Разговаривали вполголоса, как говорят обычно в доме, где лежит покойник. Они стояли сгрудившись, лица были полны отчаяния, страха и растерянности, спины горбились больше обычного. Взоры то и дело поднимались к небу, но там не видно было ни единой тучки.

В каждом доме жила лихорадка обманутой надежды, скорбные лица выглядывали из окон на небо. Что же будет дальше?

Открывшееся взору зрелище могло хоть кого вогнать в гроб. Поля лежали жалкие и убогие.

Но к обеду в воздухе потянуло прохладой, тяжелые тучи быстро приближались с запада, они надвигались, как темные исполины с вытянутыми вперед руками. Люди не верили своим глазам, а когда стало ясно, что будет дождь, никто не смог усидеть на месте. И вот он полил. Вначале солнце продолжало светить и дождь падал с неба длинными золотистыми искрящимися струями. Водяные искры разлетались от колосьев, а над дорогой стояла дымка из водяной пыли. Шел слепой дождь, солнечный дождь, и каждая капля искрилась и переливалась на солнце.

И столь же искрящейся была всеобщая радость. Обычно спокойные, степенные люди выбегали из дверей и с криками «эгей!» мчались к соседу, чтобы поделиться доброй вестью. На полдороге они встречались и останавливались под проливным дождем. Дети, которые были подавлены молчаливостью взрослых, теперь точно с цепи сорвались. Отныне все будет хорошо. Люди пожимали друг другу руки, иные скрывались от посторонних глаз, чтобы поплакать от радости или возблагодарить бога. Но таиться им не было нужды, все как бы молчаливо согласились позволить друг другу излить свои чувства, а потом забыть об этом.

Пауль Сёренсен был на своем поле, когда начался дождь. Он несказанно обрадовался, его хлеба погибали. Пока светило солнце, он все еще сомневался, но когда тучи сомкнулись и хлынул обильный затяжной ливень, он дал волю своей радости. Он медленно шел домой под дождем, он запрокинул голову, подставляя лицо прохладным струям, которые текли по щекам и слепили глаза, он вытянул руки ладонями кверху, чтобы дождевые струи били и по ним! С неподдельным наслаждением чувствовал он, как промокает до костей.

Надел Пауля граничил с землей Томаса из Спанггора, и по пути домой Пауль столкнулся со своим врагом. Томас шел краем своего овсяного поля, где колосья клонились под дождем, впитывали влагу и зеленели прямо на глазах. Пауль, которого переполняла радость, при виде Томаса вдруг ощутил надежду, что отныне все должно перемениться к лучшему. И когда он поравнялся с хозяином Спанггора, то и сам не смог бы объяснить, что на него нашло. Должно быть, он жаждал встретить хоть одну живую душу, чтобы хоть с кем-то разделить свое ликование. Пауль остановился и посмотрел на Томаса сияющим взглядом, с выражением радостного смущения, Томас оглянулся на Пауля и прошел мимо, не замедляя шага.

— Мразь! — пробормотал он с лютой злобой в голосе. Он ощерился, глаза его загорелись ненавистью. С тем он и удалился.

И только теперь до Пауля дошло, что он почти готов был помириться с Томасом. Его затрясло от ярости. Он постоял под дождем, глядя вслед медленно удаляющейся широкой спине Томаса, и пошел к дому. Поднимаясь по склону, он вдруг остановился и зарыдал, а потом, понурив голову, поплелся дальше.

Осенью состоялся суд по делу о возмещении убытков. Пауль проиграл дело, и ему пришлось покинуть усадьбу. Никто не мог помочь ему, для него все было кончено.

Чтобы семью Пауля не пришлось взять на иждивение прихода, односельчане постарались приискать для него место арендатора с небольшим клочком земли. Надел был крошечный. Паулю предстоял тяжелый труд, но невзгоды сломили его, и он почти все время был прикован к постели.

Старшие дети пошли в услужение, но дома нужно было кормить еще пять ртов, и к тому же Йоргина снова была в тягости. И вот довелось ей, дочери Ханса Нильсена, ходить по дворам с подойником и просить у хозяек молока. Поначалу она обходила двор Томаса из Спанггора стороной, но вот случилось так, что ей нигде ничего не дали, и она зашла в Спанггор. После этого она часто наведывалась туда при крайней нужде; она знала, что Томас не откажет ей. Правда, о тех попреках и нравоучениях, которые ей при этом приходилось от него выслушивать, Йоргина умалчивала.

Однажды, при посторонних, Томас предложил ей денег, Йоргина взяла их, да еще с радостью. Томас же предложил в надежде, что она откажется, и потому, вынеся деньги, обрушился на нее и стал корить за беременность. Таким голодранцам следовало бы поостеречься и не давать себе воли, заявил он. Да и то сказать, обратился он к своим гостям, у этих бедняков только и радости, что детишек плодить…

Мало-помалу семья Пауля вконец обнищала, и довелось-таки им попасть на иждивение прихода. Но Томас не забывал о них, и когда Пауль ускользнул от него в могилу, он стал преследовать его детей. Он обвинил в краже одного из сыновей и подстраивал всяческие пакости другим. Впрочем, особо он в этом не преуспел, потому что односельчане его ненавидели. С большинством из них он враждовал, со многими вел судебные тяжбы.

У Томаса хватало наглости явиться к человеку в дом и обрушиться на него с бранью, любому он мог сказать грубость прямо в лицо. Его жена и дети тоже немало терпели от него.

Между тем жил Томас в большом достатке, он торговал скотом и напропалую обманывал покупателей. Ему ничего не стоило всучить бедняку арендатору корову, которая потом оказывалась хворой, и всем было известно, что он даже старика отца надул, когда тот, как водится, передал ему усадьбу и выговорил себе право доживать век у него на хлебах. Томас без промедления выставил его за дверь, и старику пришлось искать приюта у зятя, где он потом и умер.

Но и на Томаса нашлась управа. Людям довелось и над ним потешиться перед тем, как ему конец пришел. Томас стал кашлять; он кашлял всю зиму и сильно отощал. Жена долго приставала к нему, чтобы он сходил к доктору, и в конце концов Томас послушался ее.

— Чудной вы народ, мужики! — сказал доктор Эриксен, осмотрев Томаса. — Возитесь со своими коровами, пока чахотку не наживете. У вас легкие как решето. Ступайте домой и ложитесь в постель.

Томас ничего на это не ответил; он вернулся домой, стал принимать лекарства и сделался еще молчаливее. Но кашель становился все злее, болезнь совсем доконала Томаса. Он снова отправился к врачу и попросил основательно обследовать его.

— Сколько я еще протяну? — резко спросил он доктора после осмотра, глядя ему прямо в лицо.

— Год протянете, а то и два, ежели будете вести себя осмотрительно.

— Это как же — «осмотрительно»? — спросил Томас, криво усмехаясь.

— Вам следует соблюдать покой, и прежде всего — никаких простуд!

— Ну, тогда уж все одно, — сказал Томас, берясь за шапку.

Домой он вернулся туча-тучей. До этого Томас избегал всяких излишеств, но на другой день после визита к доктору он поехал в кабак — ходить далеко пешком ему уже было не под силу, — и оттуда его привезли мертвецки пьяным. Осунувшееся лицо его было бледно, как у покойника. Его внесли в дом, и столь велик был трепет перед этим богачом, что обращались с ним самым почтительным образом, хотя он и был пьян до бесчувствия.

С этих пор Томас из Спанггора пустился во все тяжкие, пил и кутил напропалую. И он ел, обжирался самым безбожным образом. Кое-кто из скототорговцев составлял ему компанию, они закатывали дорогостоящие пиры, где пили вино и съедали груды жареного филея.

Томас изменился до неузнаваемости, в его удальстве появился даже какой-то намек на юмор. Он пел и хлопал картами по столу.

— Так, по-вашему выходит, не жить мне на свете? Ну нет, я докажу вам, что буду жить! Хожу с козыря! Лучше уж я загодя слопаю свой поминальный ужин. Король треф; ну что, нечем крыть? Нет, нет, так дело не пойдет. Дама треф! Ну что? Бейте!

Собутыльники его помирали со смеху. Они пили и ели всю ночь напролет, а Томас — он уже не знал удержу — платил за всех. Так, в кутежах, минул целый год, а Томас все еще был жив; он разжирел, лицо его стало багровым, и силы вернулись к нему.

— Ну-ка, ну-ка, дайте я вас осмотрю! — с удивлением произнес доктор. — Как же так вышло, что вы еще живы?

И доктор стал осматривать его. Оказалось, что Томас из Спанггора здоров, как бык, от хвори и следа не осталось.

— Да вы, я вижу, любитель радикальных средств лечения, — заключил доктор Эриксен. — Но послушайте, что я вам скажу, Томас Спанггор. У вас вышло по пословице: одно лечишь, другое калечишь. Не пройдет и года, как вы помрете от белой горячки.

Томас ухмыльнулся и поехал прочь. Что он, ума решился, что ли, чтобы упиться до смерти? Некоторое время он воздерживался от попоек, но избавиться от привычки к вину оказалось нелегко, и Томасу так и не удалось вернуться к трезвой жизни; он зашел слишком далеко. Минул еще год, а Томас все продолжал свои кутежи. Однажды он вышел из своей спальни. Он был в одной рубахе, под жилетом выпирал огромный живот. По лицу его было видно, что он страшно встревожен и растерян, в глазах не было обычной свирепости.

— Господи, Томас!.. — воскликнула жена, с удивлением уставившись на него.

Томас ничего не ответил ей. Немного погодя выражение страха сошло с его лица, он выскочил в сени, схватил упряжь и швырнул ее во двор на булыжник.

— Запрягай! — свирепо заорал он работнику.

Томас поехал в деревню и вернулся домой пьяным. Несколько дней спустя Томас опять бражничал со своими собутыльниками. На сей раз он соблюдал меру и был лишь слегка навеселе. По дороге домой он окончательно протрезвел. Угрюмо сидел он в повозке, сжимая в кулаке вожжи.

Вдруг, подняв голову, он увидел в Вольструпе — это было в полутора милях от деревни — человека гигантского роста, который, наклонившись, скатывал ландшафт, словно ковер. Помогая себе ногами, он свертывал поля и дома, усадьбы и деревья. Позади него оставалось пустое серое пространство. Свернув все, что здесь было, он отошел на несколько миль и снова принялся скатывать окрестность. Солнце освещало его черную мохнатую голову.

Томас некоторое время наблюдал эту сцену, а затем недоверчиво усмехнулся:

— Перестань! — тихо, со смешком, сказал он.

Но в ту же минуту человек исчез. Томас посидел немного, потом лицо его прояснилось, он гневно скривил рот и вытянул лошадей кнутом. Лошади неслись во всю прыть, а Томас был охвачен тревогой, его огромные руки дрожали. Когда он начал съезжать с пригорка по дороге к Спанггору и ветер ударил ему в лицо, он вдруг увидел впереди на дороге нечто темное, похожее на шаль, развевающееся в воздухе и летящее прямо ему навстречу.

Во мгновение ока оно настигло его, угодив прямо в лицо, раздался резкий звенящий звук, словно стальным штырем ударили о камень, и голова Томаса раскололась, как яичная скорлупа…

Томас из Спанггора повалился навзничь, и лошади сами привезли его в усадьбу. Они направились прямо к водопойной колоде, и подбежавший работник увидел, что Томас лежит на дне повозки.

У Томаса из Спанггора открылась белая горячка, и народ, посмеиваясь, говорил, что, дескать, кому суждено быть повешенным, тот не потонет.

Но Томас все-таки еще раз поднялся на ноги. Во время припадков его приходилось удерживать вшестером, сладить с ним было нелегко. Оправившись от припадков, он на какое-то время присмирел и угомонился. Он предпринимал отчаянные усилия, чтобы бросить пить, и от воздержания потерял аппетит и сильно исхудал. Но вот однажды он не выдержал. Он метался, как бешеный бык, который, разнеся в щепки телегу, опрометью мчится вперед, прямо на торфяную избушку и наконец застревает, изувеченный, в огромном густом кусте бузины, и теперь его остается только прирезать на мясо.

Томас без конца сорил деньгами; в тот последний день, когда он был на ногах, он спустил тысячу двести крон. Он продал в Саллинге жеребца и получил деньги. По дороге домой он затеял скандал на пароме.

— Я хочу грести! — внезапно заявил он и с налитыми кровью глазами стал перелезать через сиденья. Было десять часов утра.

— Нет! — отрезал Лауст, один из паромщиков. — Это не дозволено.

Томас перелез через последнюю скамью и схватил Лауста за горло. Тот сидел под тяжелым веслом и подняться не мог, но потом резко откинулся назад и освободился от хватки Томаса.

— Греби, Кристиан! — закричал он товарищу, находящемуся впереди, а затем перелез через сиденье и обхватил Томаса руками. Томас свалил его на дно парома, да так, что вода заплескала о доски, но Лауст тоже был парень не промах: он вскочил на ноги, и они с Томасом схватились не на шутку.

Внезапно Томас стянул Лаусту исландскую куртку со спины на голову и хотел столкнуть его через перила прямо в воду. Но тут Кристиан бросил весла и кинулся товарищу на помощь.

Паром закачало, в проливе было сильное течение. Здоровяки паромщики боролись с Томасом, который вопил и отбивался; они возились с ним целых полчаса, и пот катил с них градом.

Между тем паром приблизился к рыбачьему поселку, и оттуда подоспела помощь. Четверо парней держали Томаса точно борова, а он хрипел, и пена шла у него изо рта.

Наконец он немного успокоился и сошел на берег. В придорожном трактире он потребовал вина, а когда ему отказали, вскочил на ноги, и ярость его была столь велика, что он готов был сокрушить все вокруг. Но, поднимаясь из-за стола, он опрокинул его, стол отлетел к стене и зашиб Томаса. Получив сильный удар в живот, Томас свалился без памяти.

Святой боже! Ему стали натирать уксусом виски и привели в чувство, но, едва опамятовавшись, он поднялся с пола и снова начал буянить. От растерянности его не успели удержать, и он учинил страшный разгром. Он крушил и ломал все, что попадалось под руку, в доме не осталось ни одной целой вещи. Один крестьянин, который подъехал с, поросятами к трактиру, рассказывал потом, что он видел, как огромные стоячие борнхольмские часы вылетели из окна; он долго не мог забыть этой картины. Было уже два часа пополудни, когда люди с опасностью для жизни наконец одолели Томаса. Его связали и повезли домой.

Когда его вносили в дом, Томас поднял связанные ноги, и так лягнул дверной косяк, что посыпалась штукатурка.

Он бушевал до самого вечера, а потом впал в забытье, которое длилось несколько дней и отняло у него последние силы. Но перед смертью он чувствовал себя счастливым.

Он был без памяти, бредил и никого не узнавал, но ему было хорошо. Он вырывал страницы из псалтыря, который ему вложили в руки, и хлопал ими по перине, воображая, что это карты, он выигрывал все игры и заливался счастливым смехом. Он сжимал в кулаке уголок перины и подносил его ко рту, словно бутылку, и повторял: «Твое здоровье, боженька!» И в то время как женщины, окружившие его постель, едва не падали в обморок, сокрушаясь о его заблудшей душе, он потел и хохотал, точно присутствовал на развеселой пирушке. Он так блаженствовал, что, казалось, ему становится лучше. Но посреди веселья он вдруг обессилел, лег немного передохнуть и почти сразу же умер.

Теперь он лежит на пустынном кладбище в Гробёлле, где один могильный холм почти ничем не отличается от другого.

 

Тихое прозябание

Люди, проходившие по дороге мимо купеческого дома, могли видеть, как из окна, выходившего в сад, осторожно высовывается длинное дуло ружья. Кое-кто останавливался в сумерках, недоумевая, что бы это значило. В селении стояла мертвая тишина. Был сентябрьский вечер.

Раздался выстрел, и тут многие побежали в сад, посмотреть, что случилось. От скворечника шел купец, держа за крыло мертвую сову.

А подстрелил ее Нильс-Кристиан. Нильс, который еще недавно был солдатом. «Здорово!» — подумали все. На заборе палисадника висела клетка с живой совой. Купец поймал птицу в скворечнике, куда она залетела, чтобы разорить скворцов. Вот купец и посадил ее в клетку, приказав Нильсу-Кристиану встать у окна с ружьем и подстеречь самца, когда тот прилетит в усадьбу.

— Может, и эту убить? — сказал Нильс. — Она свое дело сделала.

Сунув руку в клетку, он вытащил подсадку. Они поглядели на грешницу, вращавшую в полумраке желтыми глазами и изо всех сил старавшуюся клюнуть Нильса. Он размозжил сове голову об угол дома.

К ним подошли четверо-пятеро парней; собравшись вместе, они не торопились вступать в беседу. Купец пошел в лавку и вскоре вернулся обратно с бутылками пива в обеих руках.

— Ну ты и мастер стрелять!

И все они, довольные, уселись на краю канавы.

— Да, ты малый не промах, стрелять умеешь, — сказал Йорген Порс Нильсу-Кристиану и чокнулся с ним.

— Ведь ты сразил ее прямо на лету. Нильс скромно кивнул головой.

— Думаю, теперь они оставят в покое скворечники, — заметил купец. Они потолковали о том о сем; так прошло полчаса. Время от времени то один, то другой прикладывался к бутылке.

Вдруг Якоб, трактирщик, закудахтал, как курица, он что-то вспомнил.

— А я, знаете ли, могу рассказать вам новость — ведь Кирстине, дочь Питера Бака, выходит замуж.

— Да ну! — с интересом воскликнул Йорген Порс.

Трактирщик Якоб внимательно посмотрел на Нильса-Кристиана, которого непосредственно касалась эта новость. Но на лице Нильса ничего нельзя было прочесть, он даже не произнес ни слова.

— Ведь эта невеста у тебя на мушке была, — продолжал Якоб.

Нильс-Кристиан поднял бутылку и прежде, чем поднести ее ко рту, негромко обронил:

— Кто рассказывал тебе эти басни?

Нильс отпил из бутылки и громко выдохнул воздух носом, затем осушил ее и долго вертел в руках.

— Нет, это вовсе не сплетни, — чуточку агрессивно настаивал Якоб. — Она выходит замуж за Пауля из Кьерсгора; говорят, он соблазнил ее. Уж я-то отлично знаю.

— Враки! — рассмеялся Йорген Порс, главным образом чтобы поддержать Нильса.

— Я тоже слыхал про это, — заметил купец.

Тут они замолчали. У Нильса-Кристиана никаких сомнений больше не оставалось. Он сидел глубоко несчастный, чувствуя их мысли, ему казалось, что на него нацелились открытые звериные пасти. Он знал, теперь эти люди будут злорадствовать, смеяться над ним. Стоит только подать знак, и все вцепятся в него, начнут издеваться, хохотать. У него не было сил перевести разговор на другую тему. Подняться и уйти он не мог, потому что в тот же миг его оглушил бы дикий хохот. Нильс напряженно пытался сообразить, что бы такое придумать, пока они еще молчат…

Йорген Порс был уже готов выпустить жало. В голове у него скопился целый ворох шуток; и тут Нильс инстинктивно нашел выход из положения. Ружье стояло рядом, за его спиной. Он потянулся за ним назад и положил его на колени. Один ствол был заряжен; все покосились на ружье. Нильс-Кристиан стал господином положения.

— Я видел на днях лисий след возле нашего Хольмгора, — совершенно спокойно сказал он. — Ну, прощайте, что ли.

Он медленно поднялся и еще немного постоял, чтобы это не выглядело так, будто он спешит удрать от них.

— Спасибо тебе за охоту! — сказал купец.

— И тебе спасибо!

Нильс зашагал прочь; делая первые двадцать шагов, он, казалось, настороженно прислушивался спиной. Но они молчали, опасаясь, что он услышит их хохот.

Нильс-Кристиан отправился вниз по тропинке, не желая ни в чем признаваться даже самому себе. Но вот его мысли приняли другой оборот. Ведь прошло не больше трех дней с тех пор, как он говорил с Кирстине, тогда он ничего не заметил. Ясное дело, она слушала его нежные слова, а в голове у нее было совсем другое; она отвечала Нильсу губами, а Паулю сердцем. Неужто ее и вправду соблазнили?

Нильс прибавил шагу, он пришел в страшное возбуждение от этих воспоминаний. Ведь не так давно он умолял Кирстине, он живо все помнил.

Но она стала его увещевать, так, мол, и так, надо не забывать про девичью честь, что скажут люди и тому подобное… И Нильсу пришлось согласиться с ее разумными речами. Теперь он видел перед собой Пауля из Кьерсгора, тучного, краснолицего, прыщавого. У него заныло сердце, и он еще прибавил шагу, пытаясь заглушить в себе эту муку. Нильс представил себе парней, которые сидели рядком на краю канавы, чуть не лопаясь от смеха. Он думал о Кирстине, рослой, разумной девушке, которая шла где-то далеко-далеко, прямо к воротам Пауля из Кьерсгора, она все шла и шла, не останавливаясь. И каждая картина, всплывавшая перед его глазами, была словно какая-то злая сила; она причиняла ему боль. Он досадовал, он отказывался ее видеть, гнал ее прочь. Он шел, а сознание постигшего его горя становилось все острее. Он шел, не разбирая дороги, обливаясь потом.

Нильс-Кристиан служил у Андерса из Хольмгора. Место было хорошее, и Нильс пользовался уважением на службе. Его и наняли, потому что он был работящим и честным, как, впрочем, и большинство парней в округе. Служить в усадьбе Хольмгор считалось делом почетным. Нильса-Кристиана ценили, и это способствовало тому, что он стал вежливым в обращении и уступчивым. В последнее время он к тому же был доверчивым и откровенным из-за того, что они с Кирстине поладили.

А теперь все разбилось вдребезги.

Нильс пересек жнивье, шмыгнул в узкую высокую садовую калитку прямо под самой крышей и завернул за угол конюшни. Он отворил обе створки дверей, лицо ему обдало теплым, сладким конским духом. В темноте лошади мерно жевали солому. Они, видимо, повернули головы в его сторону, так как он услышал, что они стали жевать громче. Узнав Нильса, они снова зарылись мордами в соломенную сечку и добродушно замахали хвостами.

Нильс-Кристиан ощупью пробрался в камору для работников и сразу же попал в сонное царство. Коротышка Антон храпел на все лады. И в бессознательном состоянии он продолжал жить своей обычной жизнью. Нильс достал спички, зажег фонарь, поставил его на стол и начал раздеваться; потом он повесил часы на стенку и положил шейный платок на подоконник, но, оставшись в одной рубашке, он вдруг решил, что ложиться спать рановато. Он оглядел камору.

Антон лежал, обливаясь потом, на перине и, широко разевая рот, с шумом всасывал воздух, как землечерпалка. В полумраке углов каморы висела паутина, на полу валялись деревянные башмаки и старые слежавшиеся пучки соломы. Картина была невеселая.

Нильс протянул руку к потолочной балке и достал оттуда шомпол, у которого был прикреплен с одной стороны стопор. Он разрядил ружье и повесил его. Что же дальше?

Теперь, когда делать было уже нечего, он снова с горечью подумал о своей беде. Он обошел конюшню с фонарем в руке, осветил ясли с соломенной сечкой, чтобы посмотреть, достаточно ли соломы нарезал Антон. А потом снова вернулся в камору и сел за стол, подперев щеку рукой.

Да, подперев щеку рукой. И у него стало так горько на душе. Гнев прошел, и он только вздыхал, борясь с самим собой. Его обуревали разные чувства, мысли начали перескакивать с одного на другое и путались все сильнее и сильнее. Этот бешеный ритм принес ему радость и облегчение, но в то же время совсем затуманил ему голову. «Ты, неверная девица, — подумал он, и его слова стали складываться в песню, — подло изменила мне…»

Нильс-Кристиан печально покачал головой; в нем внезапно зазвучала мелодия «Жил-был в Страсбурге богач…», которая тихо и успокаивающе подступала к горлу. Его охватили боль и отчаяние. И в мрачной, угрюмой душе Нильса-Кристиана сами собой возникли две строчки стихов. Они опьянили его; никогда прежде не сочинял он стихов, никогда.

Нильс сбросил с ног деревянные башмаки, поднялся и начал ходить взад-вперед по каморе. Слова сами собой ложились на мотив и сплетались в песню. Он словно плыл в каком-то забытьи; в голове у него рождались слова, которые сами собой ложились на музыку. Когда песня была готова, он искренне удивился, и сокровенные богатства его души подарили ему ощущение тепла и всепрощения. Он снова пропел сложенные им куплеты самому себе и нашел их превосходными. Вся боль, которую он вложил в них, вернулась обратно; но теперь уже ей сопутствовало чувство сладостного удовлетворения.

Но вот Нильс, очень разгоряченный и взволнованный, как бы очнулся и вновь пришел в мрачное расположение духа. Умирая от жажды, он надел деревянные башмаки и вышел во двор.

Вытащив из колодца ведро с водой и утолив жажду, Нильс на несколько минут обрел душевное равновесие. Но когда перед его внутренним взором снова предстал Пауль из Кьерсгора, ненависть седыми валами стала накатываться в его душе, а на верхушке каждого покрытого пеной гребня выступила сатанинская злоба. Нильс прокрался в камору, и тут его снова охватило отчаяние. Не вдруг вернулся он назад к тому странному состоянию, когда сознание словно засыпало в нем. И результатом этого явилось еще одно стихотворение. Нильс перечитал оба и сурово вздохнул. Немного погодя на сердце у него опять защемило. И так повторялось все снова и снова.

Антон упрямо продолжал потеть в своей постели. С громким сопением он всасывал воздух. Из конюшни доносилось ржание лошадей. Наверху, на холме, время от времени слышалось, как корова дергала цепь, привязанную к шесту. Во всей усадьбе и за ее пределами царила ночная тишина.

Когда за окнами стало светать, сидевший за столом Нильс-Кристиан поднял глаза и приятно удивился самому себе. Перед ним стоял пузырек с чернилами, и он писал при свете фонаря. Да, он писал. Чернила были светло-синие, и Нильс сочинил одиннадцать куплетов. Теперь он прочитал всю песню целиком, а закончив чтение, повернул голову и улыбнулся самому себе, глуповато и радостно. Пряча песню в шкатулку, он обнаружил осколок зеркала, вытащил этот осколок и глянул в него. И с таким чувством, будто с ним произошло нечто важное, он наконец улегся спать.

В дальнейшем Нильс-Кристиан почти все время сидел дома. После того, как Кирстине вышла замуж за Пауля из Кьерсгора, все очень скоро перестали насмехаться над Нильсом. Никому даже в голову не приходило подшучивать над унылым видом, который он напускал на себя. Напротив, его глубоко уважали. Ведь песня Нильса получила широкую известность. Сначала Нильс спел ее близким друзьям, а от них она пошла дальше. Переписчики распространили ее, и теперь почти все могли петь эти куплеты.

Когда юноши и девушки собирались вместе, они всегда пели эту новую печальную песню. Девушки, тронутые рассказом о томительной и горестной судьбе Нильса, сидели, потупив голову.

Вид у Нильса-Кристиана был вообще-то довольно заурядный. Казалось, люди только тогда по-настоящему ощущали его присутствие, когда его не было рядом, и наоборот. Когда люди распевали песню Нильса, они представляли себе, что у него тихое, спокойное лицо и бездонная глубина во взгляде.

Вполне возможно, что Нильс догадывался, как люди воспринимают его. Во всяком случае, он стал тихим человеком с каким-то кротким и вместе с тем тяжелым взглядом. Сказав «а», Нильс сказал также и «б» и продолжал нести в себе тайное горе из года в год. Но наряду с этим возле рта у него появились складки, свидетельствующие о том, что мир во многом перед ним в долгу. На людях Нильс-Кристиан всегда держался в сторонке, стоял, безвольно свесив руки. Лицо его при этом было исполнено той сердечной доброты, которая говорит о том, что в душе у этого человека сокрыты и мудрость, и тоска по иной жизни, и еще многое другое. «Я бы мог дать людям намного больше, — говорили его глаза, — если бы мне было дозволено прожить жизнь с более высоким предназначением…»

Когда к Нильсу обращались с просьбой разрешить переписать его песню, он искренне досадовал, что у него ее нет. Но все же через некоторое время отыскивал экземпляр, написанный синими чернилами, и давал его желающему.

Время шло, другие парни женились, но Нильс не предавал свою песню. Он смачивал волосы водой и расчесывал их на ветхозаветный манер. С годами Нильс растолстел. На лице его все более явственно проступала печать купленного дорогой ценой мира и покоя. Он родился в тесном углу, ну и что с того! Он научился благословенному искусству терпения и самоотречения. Он сам сказал, что очутился на задворках жизни.

Нильс-Кристиан теперь миссионер духа.

Однако именно поэтому так трудно решить, что было настоящим, а что поддельным в его прозябании.

 

Сесиль

В усадьбе на самом берегу фьорда жил человек по прозвищу Антон Коротышка. Старый и седой, он никогда не был женат. А все оттого, что по натуре своей Антон был человек медлительный и основательный. Не раз надевал он сапоги, чтобы идти свататься; за последние сорок-пятьдесят лет частенько случалось, что какая-нибудь вдовушка, владелица лавки, нуждалась в мужской опоре. Однако же…

Вскоре после войны шестьдесят четвертого года Антон Коротышка был много ближе, чем когда-либо, к решению жениться. Дело, почитай, сладилось. Вдовушка попалась бойкая и чистоплотная, и ничто, казалось, не могло им помешать. Но, как говорится, болото находилось слишком далеко от усадьбы, и по дороге вполне можно было растерять половину воза с торфом.

И вот теперь по усадьбе расхаживал молодой парень, племянник Антона Коротышки. Звали его тоже Антон.

Несколько лет назад брат Коротышки вернулся домой из Копенгагена, куда уехал еще в незапамятные времена. Это может показаться чудом. Но суть же дела в том, что жители полуострова кормились рыбной ловлей. В каждой зажиточной усадьбе можно еще сегодня видеть маленький, стоящий особняком домик из нетесаного камня с соломенной пирамидкой крыши. В стародавние времена крестьяне, жившие в достатке, большими партиями коптили тут угрей. Тогда владельцы усадеб сызмальства ловили рыбу, даже те, кто потом наследовал усадьбу и занимался земледелием. А когда молодые крестьянские сыновья рыбачили, случалось, что налетала буря и им приходилось искать прибежище в чужих краях. Так их заносило в Саллинг и Тю, а порой еще дальше. Да и поездки в Раннерс с копченым угрем сделали свое; неудивительно, что такой сорвиголова, как брат Антона Коротышки, исполнился жадной отваги и возомнил о себе бог знает что.

Но вот прошло лет двадцать-тридцать, и он вернулся обратно совершенно опустошенным. В Копенгагене он служил дворником, потом занялся мелочной торговлей, а под конец стал владельцем трактира. Это приносило ему приличные доходы. Были времена, когда у брата Коротышки водились бешеные деньги. Как же потом могло такое случиться?

Когда он вернулся в родную усадьбу, у него не было ничего и никого, кроме маленького сына. А сам он, этот громадный человек, распух и посинел от пьянства. Вот так оно все и случилось…

Два года Копенгагенец, как все его называли, слонялся по двору у брата в усадьбе. Он ничего не делал, только пил втихомолку. Когда он стоял на берегу фьорда, подставив лицо навстречу ветру, и беспомощно переводил дух, казалось, вся природа выражала тихое, неизбывное горе.

Однажды утром рыбаки, спускаясь к берегу, подумали было, что какая-то огромная диковинная рыбина сама по себе попалась в сети. Но это был Копенгагенец, висевший на одном из сушил; он был мертв, как дохлая сельдь.

Антон Коротышка забыл и думать о женитьбе, а сапоги его благополучно заплесневели на чердаке. Когда же племянник подрос, он усыновил его, пустив в ход тот самый таинственный механизм, с помощью которого, поместив в одном его конце банкнот, торжественно вытягиваешь на противоположном конце заверенную в нотариальной конторе нужную бумагу.

Антону, как его запросто называли, здоровенному парню с выпяченной нижней губой, было уже двадцать лет с небольшим. Работа в его руках спорилась, он вечно напевал, а на досуге курил табак. На вечеринках он плясал в поте лица до самого утра. Но люди его не очень-то жаловали — что-то безжалостное было во всем его существе.

Внезапно Антон Коротышка умер. И как только племянник унаследовал усадьбу, он начал напропалую свататься.

Для начала он услыхал «нет» от Сесили. Тогда Антон, служивший в драгунах в Раннерсе и учившийся у одного из товарищей английскому языку, сказал «ол райт» и с трубкой в зубах направился в другие усадьбы. Но везде, даже в самых глухих медвежьих углах полуострова, он получал отказ. А ведь он был человек богатый.

Жители тамошних краев несколько отличались от других датчан. Этот полуостров расположен в глубине фьорда и заканчивается своего рода тупиком, похожим на слепую кишку. Две семьи, владевшие там большей частью земель, жили здесь с незапамятных времен. Вступая между собой в браки, они завязывали тесные узы в стольких поколениях, что теперь это, по существу, был уже только один род, хотя носил он два родовых имени. Одних звали Мадсены, а других — Бюргиальсены. Люди эти были богаты и учтивы, они не высказывали с бухты-барахты каждому того, что думают. То были молчаливые и норовистые люди. Но порой они совершенно неожиданно могли выложить все, что у них на уме.

Семейная сплоченность не нарушалась и теперь, когда Антон стал появляться на порогах родственных домов в своих наимоднейших, пружинящих на ходу ботинках. Однако ни одна из созревших для замужества дочерей не желала выходить за него замуж; и родители не принуждали их.

Но Сесиль пренебрегла им не только потому, что она терпеть его не могла: «Ну и хвастун!» На то имелась причина поважнее. Сесиль была дочерью Йенса Мадсена с Косогора. А чуть подальше к северу лежала огромная усадьба Лауста Бюргиальсена. Сын его, Кристен, приходился Сесили племянником, и эти двое встречались тайком. Может, Кристен и Сесиль еще ни о чем не сговорились, только они всегда держались вместе. Последнее же время они старательно избегали общества друг друга, а это кое-что да значит.

Сесиль была так хороша собой, что слава о ней долгие годы шла по всей округе. Теперь уже не очень молодая — лет двадцати четырех, двадцати пяти — Сесиль была статная, темноволосая, голубоглазая. Когда она сидела и вязала крючком, подбородок ее почти касался груди. Дышала она громко и ровно, ее так и распирала таившаяся в ней жажда жизни. Время от времени Сесиль вскакивала и улыбалась голубому небу или же находила причину взрываться от радости, бившей в ней ключом. Тем не менее это была холодная и скрытная натура.

Прежде чем посвататься к Сесили, Антон рассказал об этом кое-кому из друзей и со своей обычной непосредственностью пригласил их всей компанией на пирушку по случаю помолвки. Но когда дело кончилось отказом, Антон посадил всех своих приятелей на телегу и повез их к парому, и все они напились там до бесчувствия. А потом, получая новые отказы в других усадьбах, Антон все чаще и чаще пил кофейный пунш в кабачке на перевозе. Люди начали на него коситься. Больше всех насмехалась над Антоном Сесиль, она совершенно не щадила его, когда о нем заходила речь. Когда же пошли слухи про Сесиль и Кристена, про их любовь, Антон вовсе потерял голову, он начал пить чуть ли не каждый день и пристрастился с досады к бешеной езде. Он уже успел изуродовать двух лошадей рыжей масти. А ведь Антон Коротышка купил их еще жеребятами, кормил лишь отборным зерном и клал на подстилку ячменную солому. Таким поведением Антон уважения не завоевал.

Но тут произошло событие, само по себе, может, и не очень значительное. Дочь хусмана с Косогора родила ребенка и объявила, что его отец — Кристен Бюргиальсен. Тот признался в своей глупости и обещал возмещение за позор. Десять крон в месяц никак не могли разорить Кристена. Да и в округе-то не очень много болтали об этом деле. Но Сесиль просто разъярилась. В воскресенье, когда Кристен, не подозревая ничего худого, явился в дом Йенса Мадсена, Сесиль принялась поносить и оскорблять его. Она безжалостно спрашивала его, скоро ли он женится на девчонке хусмана, притворяясь, будто не знает ни ее, ни того, что с ней приключилось. До чего, мол, та страшна, какие у нее безобразные ноги, и навозом-то от нее несет за версту. При этом Сесиль смеялась, бледная от злости. Она разложила карты на столе и гадала на эту парочку, а люди, находившиеся тут же в горнице, не знали, смеяться им или плакать. Это была старая карточная шутка, в которой главный козырь — туз червей. Нужно задать вопрос и выбрать один из перечисленных ответов.

— Где они встретились? На галерейке, в горнице, в каморе, в кровати, под кроватью?

— Под кроватью! — подстроила ответ Сесиль, громко захохотала и заставила других смеяться вместе с ней. Сесиль гадала дальше — а в горнице стояла немая тишина — о том, как Кристен с хусмановой девкой поедут в тачке, запряженной крысами, а потом будут жить в шалаше. А как они будут жить вместе: целоваться-ласкаться или царапаться-щипаться?

Все время, пока его поносили, Кристен Бюргиальсен сидел на скамье упрямый и злой. Но когда Сесиль успокоилась и в последний раз расхохоталась, он поднялся и вышел.

— Ты забыл свои варежки, — закричала ему вслед Сесиль, — ты ведь не можешь носить с собой ее подмышки и греть в них свои руки!

Об этой выходке Сесили ходило много разных толков и судили ее по-всякому.

Некоторое время спустя отправились Йенс Мадсен и Сесиль в Стас к родственникам. Путь их лежал мимо перевоза, и потому-то Йенс Мадсен захватил с собой несколько поросят, чтобы по пути доставить их в кабачок.

Только они свернули к дверям кабачка, как появился, шатаясь, Антон, жених, закаленный отказами, разгоряченный и ошалевший от выпитого спиртного. Увидев Йенса Мадсена и Сесиль, подъезжавших к кабачку со своими поросятами в повозке, он завопил, икая:

— Никак ты в город всей семьей собрался? И что это твои детки такие голые? Разве не из них варят молочный суп?

— Не суй нос, куда не следует, — негромко, но резко ответил Йенс Мадсен.

Раскаты громкого, как ружейный залп, смеха Антона послышались на галерейке. Но он тут же рухнул прямо на то место, где стояли телеги, и взгромоздился на облучок своей повозки. Ноги его лошадей рыжей масти дрожали от страха.

— А ну, поторапливайтесь! Чтобы пулей у меня летели!

Антон схватил вожжи. Нно-о! Он поднял плеть. И лошади со страшной скоростью понеслись по дороге.

Глядя на все это, Йенс Мадсен заскрипел зубами.

Левое заднее колесо Антоновой повозки сидело криво, к тому же оно шаталось, так что при этой дикой скачке движения колеса казались просто невероятными. Колесо ходило ходуном туда-сюда, словно хромой нищий, который спешит на пожар.

Сесиль, еще не успевшая зайти в дом, разразилась хохотом. Она хохотала безудержно, согнувшись в три погибели.

На повороте неукротимое колесо сорвалось с оси и покатилось вниз в канаву — уф! Всю повозку словно ветром сдуло — Антон, описав дугу, приземлился на пашне, повозка опрокинулась.

Йенс Мадсен, застывший было на мгновение, воскликнул:

— Господи Иисусе! — и пустился бежать.

Но Сесиль еще громче захохотала — внезапно ей стало дурно, и она, шатаясь, пошла к двери. Когда ей полегчало, она снова залилась хохотом.

Через несколько минут появились Йенс Мадсен и паромщик. Они несли Антона, который ударился о мерзлую землю и был в беспамятстве. Когда Антон пришел в себя, он схитрил и прикрыл глаза, продолжая притворяться слабым и обессиленным. Когда же он совсем открыл глаза, голова его покоилась на коленях у Сесили.

— Что это ты носишься, как сумасшедший? — сделала ему строгий выговор Сесиль, когда Антон пришел наконец в себя.

— Что такое ты говоришь, Сесиль? — уныло пробормотал Антон, — ведь надо же мне как-то избыть свое горе.

Ни слова больше не было сказано между ними. Йенс Мадсен собрался уезжать. Но когда Антон почувствовал себя совершенно здоровым и пошел провожать отца с дочерью, Йенс Мадсен подошел к нему вплотную и сказал:

— Запомни, свиньи у меня что надо, так что не смей поносить меня, вот так. Если ты в другой раз вздумаешь…

И, пристально глянув на Антона, он добавил пару крепких словечек…

И тут отец с дочерью укатили.

Во времена, последовавшие за этими событиями, Кристен Бюргиальсен дважды приезжал в дом Йенса Мадсена мириться и вернуть благосклонность Сесили. Но она, пылая от негодования, не пожелала с ним говорить.

Когда же на пасху к ним заявился Антон и снова, на сей раз трезвый, вполне пристойно посватался, Сесиль ответила ему «да».

Йенс Мадсен противился этому браку. Но осенью была объявлена помолвка, а свадьба назначена через месяц. Йенсу Мадсену пришлось уступить дочери, потому как ему всегда приходилось ей уступать.

После помолвки Антон и Сесиль уединились на ночь в алькове Сесили. Таков был обычай, и в патриархальном доме Йенса Мадсена никто не хотел нарушать традиции предков. Другие люди, более щепетильные, могли придерживаться обычая, отдаляющего сближение молодых, но уж им самим было это решать…

Через восемь месяцев после свадьбы Сесиль родила своего первого ребенка. В девушках у нее было стесненное дыхание — что-то вроде астмы, — теперь же она больше ничего такого не замечала.

В день свадьбы Антон был пьян. А потом промежутки между днями, когда он бывал трезв, становились все реже и реже. В то же время сам он становился все более и более незадачливым кучером, меньше чем за месяц он испортил передние ноги нескольким лошадям. Он и Сесиль лихо разъезжали верхом почти каждый день, не раз они переворачивались, навлекая на себя срам. Грубая натура Антона раскрылась на славу. На пирушках он вел себя так шумно и бахвалился сверх всякой меры так, что всем было стыдно за него. Он походил на бочку, из которой вынута втулка и пиво переливается через край. Люди пожилые то краснели, то бледнели от стыда за земляка. До чего же довело его богатство и благополучие.

Сесиль, гордая и чувствительная Сесиль, как могла она переносить этот срам — просто удивительно! Она подстрекала мужа, словно желая, чтобы он вовсе сошел с рельс, и находила прибежище в смехе, так как другого выхода у нее уже не было. Сесиль смирилась с такой жизнью и выдумывала еще более нелепые затеи. Да, все ее выдумки были просто сумасшедшие.

Но однажды в полдень, когда Антон лежал в каморе после ночной попойки и карточной игры, Сесиль вошла к нему, и люди в горнице слышали, что она принялась ему что-то говорить. Слов ее они не разобрали, но можно было догадаться, что она увещевала мужа. Ее неслышные им слова хлестали его точно плетью, а голос, полный ненависти, долго вибрировал и бичевал мужа.

Но вот послышалось глухое проклятие и оглушительный грохот — затем пронзительный визг и шум упавшего стула…

Молодые стали притчей во языцех по всей округе. Они же по-дурацки расточали и свое богатство, и добрую славу. Если Антон говорил «семь», Сесиль настаивала на своем: «четырнадцать», если же он правил лошадьми как сумасшедший, то она и вовсе отбрасывала в сторону вожжи.

На лотерее в соседнем селении Антон накупил билетов более чем на две сотни крон. Это было душераздирающее зрелище. Антон был пьян, его нижняя губа дрожала, с мундштука трубки стекала слюна. А рядом с ним в толпе стояла Сесиль, которая скупала билеты с номерами и пустые билеты так же бойко, как и ее муж. Она выиграла пару деревянных башмаков и делала вид, что ужасно рада. Лицо ее было покрыто холодным потом. Но Сесиль не желала сдаваться; вокруг стояли знакомые, готовые плакать из-за нее от горя. Она поступала так, чтобы спасти честь. Но смотреть на это было ужасно горько.

Проиграв уйму денег, они уселись в повозку. Хлам, который они выиграли, нагромоздили сзади. Но Антон ударом ноги снова сбросил его на землю. Затем он взялся за вожжи. И лошади задрожали!

Они помчались вниз по дороге! Повозка, дребезжа, катилась по дороге, словно это был гладкий пол. Антон бешено правил лошадьми, казалось, их гонит сам сатана. Стекла дрожали в окнах домов, мимо которых они проезжали. Сесиль в черной, расшитой жемчугом накидке сидела рядом с мужем, на ее непроницаемом лице невозможно было что-нибудь прочесть.

За полтора года Антон и Сесиль дружно промотали огромное, свободное от долгов состояние! Трудно в это поверить, но так оно и было на самом деле. И об этом немало толковали. Жители Саллинга видели своими глазами, как их имущество продавали с молотка.

Теперь они поселились в оставшейся у них половине усадьбы, и Сесиль родила третье дитя.

Однако Антон пил по-прежнему, так что можно было подумать, будто он совершенно свихнулся. Казалось, он хотел покончить с жизнью. Он словно швырял все, что имел, в мрачную пропасть, будто кто-то звал туда его самого. Волосы Антона от рождения упрямо стояли торчком; и теперь, когда и глаза у него постоянно были красные, он и в самом деле напоминал человека, снедаемого сверхъестественной силой. Никто не сомневался в том, что его звал к себе родной отец.

Муж с женой разделились и со второй половиной усадьбы. Антон, бросив Сесиль и детей, уехал в Скиве. Там он был сначала портовым рабочим, потом опустился еще ниже и стал бродягой на железной дороге. Для Сесили, которая теперь жила с детьми дома, у своего старого отца, это был такой позор, который просто невозможно было перенести. Да и Антону было не лучше, хотя он завел себе сожительницу, какую-то женщину из Скиве.

Никто не мог понять Сесиль. Если кто-либо по доброте душевной пытался утешить ее, обвиняя Антона, этого жалкого негодяя, то получал от нее все равно что пощечину: она пронзала его злобным взглядом. А если кто жалел ее самое, она разражалась хохотом, пронизывавшим обыкновенного человека до костей.

Но однажды Антон вернулся домой. Он был трезв, но ей от этого было не легче. Ему не было еще и тридцати лет, а он, обрюзгший, отяжелевший, с одутловатым, словно обглоданным рыбой лицом, походил на утопленника, прибитого к берегу. Антон играл с детьми и плакал, как и положено раскаявшемуся отцу.

Но когда на другой день Йенс Мадсен, откашливаясь, решительно заявил дочери, что не желает видеть их обоих у себя в доме, Сесиль не ответила ни слова. Но две недели спустя, наперекор отцу, она переехала в один из домов усадьбы на Косогоре. Здесь Сесиль уселась за ткацкий станок, чтобы зарабатывать на пропитание. Антон стал при ней нахлебником. Сам он был уже ни к чему не пригоден.

Вот так и получилось с великодушной и усердной Сесилью; что бы там ни болтали люди, она сама выбрала мужа и сама захотела так жить.

Сесиль, верно, и сама не знала, как все произошло; упрямое сердце Сесили заставляло ее поступать по его собственным законам. Она не сознавала даже того, что она строптива и что впредь всю свою жизнь будет строптиво уничтожать свое счастье, вопреки всем доводам рассудка. Сесиль не задумывалась над тем, что человек живет всего лишь один раз, она ничего отчетливо себе не представляла, и она ничего не понимала. Но понимал ли кто-нибудь ее?

И так шло время.

Сесиль ткала. Ее полотна были сотканы на славу. Основа была крепкая и плотная.

 

Рождественский вечер Мортена

В доме Ингвара Хансена стало темнеть, хотя было не больше четырех часов пополудни. Вошла служанка с ведром воды; голова у нее была повязана шерстяным платком.

Хусман, кончив работу на гумне и стоя в дверях, стряхнул с рукавов мякину, потом надел пальто и пошел наискосок через двор к дому.

— Мог бы и помочь мне наносить воды, Мортен, — глянув из-под платка, сказала служанка.

— Ясное дело, мог бы, — ответил Мортен, улыбнувшись, словно шутке. Он поднялся на галерейку, со стуком скинул деревянные башмаки и взялся за щеколду двери, ведущей в горницу.

Там было тепло, как в бане, и стоял запах благополучия; там годами ели хорошую, обильную пищу. Хозяйка месила тесто для эблескиве.

— Мортен пришел, — бросила она в открытую дверь спальни.

Оттуда вышел Ингвар Хансен в рубашке с короткими рукавами и в больших, плетенных из тростника башмаках.

— Тебе надо что-нибудь, Мортен? — спросил он и сел, зевая, в конце стола.

— Так что с работой я на сегодня управился… сметал столько стогов сена, сколько велено… А вообще-то я думал…

Ингвар Хансен курил трубку и ждал.

Мортен хотел попросить то, что ему причиталось…

— Я ведь плачу тебе раз в неделю, — сказал Ингвар Хансен.

— Ну да, вы так и делали, ваша правда. Так вот…

— Но ты можешь получить все, что тебе причитается, все свое жалованье. За четыре дня, — сказал Ингвар. — Бери, коли надо.

Ингвар вошел в спальню и забренчал ключами.

— Да, потому как я надумал отправиться в город, — громко вздохнув, с облегчением произнес Мортен, — за лекарствами в аптеку.

Ингвар вернулся в горницу и начал отсчитывать деньги на столе.

— Пожалуйста, — сказал он. — Не хватает всего одного эре, но у меня монетка только в два эре, можешь разменять ее?

Мортен этого сделать не мог, он лишь молча считал деньги.

— Так не можешь разменять монетку? Получил бы тогда свое эре.

Мортен замялся:

— Ладно уж, обойдусь.

— Не могу же я недодать тебе эре, — торопливо сказал Ингвар и пододвинул хусману монетку. — За тобой остается должок, одно эре.

Мортену надоели эти разговоры, он молча стоял с шапкой в руках…

— Вот что, когда придешь в город, — сказал Ингвар, — зайди к купцу Мёллеру и возьми кое-что для меня. Его люди знают, что да как. Значит, ты сейчас отправишься в путь…

— Ладно, зайду, — снова с облегчением вздохнул Мортен, — ладно, зайду к купцу Мёллеру, хорошо…

Мортен вовсе не собирался идти в город в тот же вечер, но теперь решил пойти. Он немного постоял, оглядывая горницу.

— Ну, счастливого тебе рождества!

— С рождеством тебя, Мортен! — сказала хозяйка.

Мортен надел шапку и вышел из горницы.

Монетка в два эре осталась на столе. Ингвар взял ее и положил в несгораемый шкаф.

Мортену надо было сперва попасть домой и предупредить своих, что уходит. Когда он собрался в путь, часы показывали пять. Идти до города было две мили, и Мортен рассчитывал вернуться домой к десяти, если поторопится.

Было довольно темно, но снег сверкал белизной; Мортен поднялся на проселочную дорогу и быстро зашагал вперед; ветер дул ему в спину. В семь часов вечера он добрался до города; мало-помалу начал падать снег.

Мортен закончил все свои дела — побывал в аптеке, купил в лавке четверть фунта кофе, сахар и другие мелочи. Он купил также на десять эре леденцов.

— Для девчонки, — пояснил он.

Потом он отправился за товарами для Ингвара Хансена. Купец Мёллер собрался было уже закрывать лавку, когда явился Мортен.

Приказчик выложил товары на прилавок — там было уже множество больших свертков, всего фунтов десять весом. Мортен взял бечевку, обвязал свертки и приподнял их. «Ничего, — решил он, — донесу».

— Ну а это? — спросил приказчик, швырнув на прилавок большую свернутую в рулон пластину листового цинка.

Мортен ошеломленно посмотрел на рулон и приподнял его. Рулон весил добрых полтора лиспунда. Мортен огляделся.

— Не найдется ли у вас для меня какой-нибудь старой веревки?

И Мортен принялся навешивать на себя свертки.

— Как же не найтись!

Приказчик обвязал толстой веревкой рулон и помог Мортену взвалить его на спину. Он торопился побыстрее выпроводить Мортена, и когда тот вышел из лавки, приказчик уже стоял на пороге с железным засовом, чтобы закрыть дверь, пока не явились новые покупатели.

Тяжело нагруженный Мортен вышел на улицу. И только очутившись за чертой города, на открытой проселочной дороге, он по-настоящему понял, как свиреп северный ветер, который дул ему теперь прямо в лицо. А ветер нес с собою еще и снег. Да, прогулка с такой поклажей, верно, будет не из легких.

Мортен быстро зашагал вперед; жгучий холодный ветер льнул к нему, прижимался к лицу, проносясь со свистом вместе с мерзкими снежинками мимо глаз и ушей. Ветер буквально завывал по обоим концам огромного рулона цинка. До чего же он был тяжел! Мортен остановился и переложил рулон на другое плечо. Он снова бодро зашагал вперед, но тут же заметил, что идет в обратную сторону. Ноги у него совсем закоченели…

Между тем снегопад прекратился, небо прояснилось, но ветер стал еще злее, колючее. Поднялась метель, мягкий свежевыпавший снег кружился вихрем вдоль обочин и мчался над голой проселочной дорогой. Здесь, на пустынных землях, лежавших под паром, ветер играл с длинными снежными полосами, скатываясь с них легкой поземкой, а за каждым маленьким бугорком, ища укрытия, толстым покровом ложился снег.

Мортен все шел и шел. Ветер страшно мешал ему идти; Мортен, сгибаясь в три погибели, отвоевывал у ветра каждый шаг. Мороз обжигал лицо, особенно нос и уши. Мортен останавливался, складывал свертки на дорогу и растирал уши, пытаясь смягчить боль. Потом он шел дальше. Веревка, на которой он нес рулон цинка, резала ему плечо, и он так часто менял плечи, что оба они одинаково стонали от боли. Изредка на пути попадались дома, но чаще дорога, чисто выметенная ветром и твердая, как пол в горнице, проходила по совершенно голой пустынной местности. То тут, то там на дороге небольшими сугробами, вытянутыми по направлению ветра, лежал снег. В гулкой зимней ночи не раздавалось ни единого звука, кроме тоненького посвиста ветра, гулявшего по заснеженным полям, посвиста, напоминавшего бессмысленный шепот, дикую одинокую песню снежной пыли и тихое прикосновение ветерка к увядшей соломинке, упрямо, вопреки всему торчавшей из снега. На севере небесный свод был глубок и ясен. Тучи исчезли, ночь стала светлой, звездной, и Большая Медведица сверкала, словно брошь из семи переливчатых камней; несколько других звезд мерцали голубыми огоньками в тихой ночи. Линия горизонта лежала совсем низко, она непрестанно, изо всех сил мчалась вперед вместе с ветром; колышущийся рыхлый снежный покров, рассыпаясь и играя, тянулся вдоль канав по обочинам дороги. На пересечении дорог ветер устраивал настоящую круговерть, образовывая пустоты, которые заполнялись снегом. В сугробах сами собой выдувались ямки. Там, где дорога шла под уклон или путь преграждали заборы, снег со страшной скоростью прорывался вперед и сыпался тонкими слоями поверх сугробов. Ветер играл в мертвой студеной пустыне, крался тайком, заметая снегом покинутую людьми землю.

Пройдя полпути, Мортен смертельно устал. Ветер не щадил его, приходилось все время пробиваться вперед навстречу ветру, а свертки стали еще тяжелее. В особенности рулон цинка. Некоторое время Мортен нес рулон под мышкой, чтобы отдохнуть, он нес его и перед собой обеими руками, как грудного ребенка, а под конец снова взвалил на ноющие плечи. Но вскоре ему стало уже безразлично, как нести рулон, — у него болели теперь и руки, и ноги. Мортен шагнул вперед и наклонился. Ветер раздувал штанины, прижимая их к его костлявым ногам. Ему показалось, что один деревянный башмак стал много ниже под пяткой — неужто он потерял набойку? Остановившись, Мортен снял башмак и, стоя на одной ноге, держа на весу другую, в одном лишь чулке, ощупал подошву. Ага, он потерял набойку — это худо: ведь деревяшку-то быстро расколотишь на твердом насте. Мортен снова навьючил на плечи свертки и повернул лицом к ветру. Он вдыхал ледяной воздух воспаленными ноздрями и моргал заболевшими от мороза глазами. А ведь он шел почти опустив веки.

Мортен снова переменил положение рулона, на этот раз он нес его совсем низко, на бедре. Позади осталось уже три четверти пути — долгий, пустынный отрезок дороги. Далеко-далеко по обеим ее сторонам можно было различить там и сям красные огоньки, повсюду праздновали рождество.

Тело Мортена не в силах было сохранять тепло, он исходил холодным потом, кожа на его заледенелых ногах местами облезла. Ему нужно было торопиться, но его охватило какое-то безразличие будь что будет. Он брел, покачиваясь, по дороге, снова неся перед собой обеими руками рулон цинка. Время от времени Мортен останавливался и застывал, отдыхая, и уже не опуская ношу на землю. Поднимать ее снова было трудно.

Какой длинной была эта ночь — нескончаемое странствие навстречу жадному, немому ветру! Холод пробирал его сквозь платье, заползал на грудь. Мортен несколько раз вспоминал о том, как хорошо ему было раньше и как он спал в тепле… Больше этому не бывать, никогда больше не доведется ему поспать, а как хочется спать, как хочется…

Снег кружился вихрем, застилая землю, словно белое полотняное покрывало, тонкая снежная пыль струилась над дорогой, и казалось, что дорога белыми полосами утекает прочь…

Когда Мортен увидел огоньки селения, он с минуту постоял, шатаясь на ветру. Ему вдруг почудилось, будто он побывал на том свете рядом с ней, старухой курносой. Сам того не ведая, он чуть было не пошел ко дну, не выскользнул из жизни. Пустота приняла его в свои цепкие объятия и принялась шептать на ухо, как прекрасен благословенный покой…

Мортену стало страшно, он снова двинулся в путь, напрягая последние силы. Его тело было влажным от пота.

Последнюю четверть пути Мортен шел мелкими скованными шажками, почти не сгибая колен. Он шел, согнувшись в три погибели, и нес рулон цинка, прижав его обеими руками к коленям. Из груди у него вырывалось шумное дыхание. Дышать по-другому он уже не мог.

На часах Ингвара Хансена был двенадцатый час, когда кто-то поднялся на галерейку и стал нашаривать ручку двери. Это был Мортен. Домочадцы еще не спали и играли в кости.

Мортен снял с себя свертки и выложил их на стол. Под конец он опустил на стол рулон листового цинка и поднял глаза.

И тут-то случилось невероятное.

— А это что?! — удивился Ингвар Хансен. — Это не мне.

— Нет, тебе, — сказал Мортен, будто надеясь, что рулон все же для Ингвара. Он удивленно оглядывался по сторонам.

— Нет, это, верно, ошибка, я ничего об этом не знаю, должно быть, купец Мёллер ошибся.

Мортен смотрел себе под ноги с таким выражением лица, которое заставило всех рассмеяться.

— Нелегкой получилась для тебя эта прогулка на морозе, — сказал Ингвар, — досталось твоим ушам.

Да, на ушах Мортена и вправду выступили желтые волдыри.

Весь следующий день после рождества Мортен пролежал в постели дома, больной от усталости. Но вообще-то ничего страшного с ним не приключилось.

 

Рождественский покой

Нынче в Ютландии царят мир и покой, в особенности под рождество, в эту пору у нас тишь да благодать. Однако всего два поколения тому назад в рождество церковь провозглашала мир до конца года. Неудивительно, что в старые времена рождественские дни нередко были беспокойными. Мне не раз доводилось слышать рассказы о том, как в сочельник, или в первый день рождества, даже в самой церкви вспыхивали ссоры из-за старых обид, сводились счеты между смертельными врагами! Видно, иные люди желали воспользоваться случаем, ведь все думали, что в эти мирные дни опасность им не грозит, тут-то кое-кто и лишал их мира, хотя это и запрещалось, так что рождественский покой как бы помогал совершить злое дело.

Жил в сённерупской пустоши человек по имени Тёрве Кристенс; люди его чуждались, хотя ничего дурного в нем не было, — это был умелый землепашец, владевший крохотным наделом земли на пустоши; приходилось ему ходить и на поденщину, чтобы заработать на хлеб насущный. Но Тёрве Кристенс был убийца. Он заколол Забулдыгу в сочельник. Тёрве полностью оправдали, но до конца его дней имя Тёрве Кристенс люди старались не произносить, ведь у него на руках была кровь.

Забулдыга, живший в той же местности, был вор, не вылезавший из тюрьмы. О его проделках рассказывают до сих пор. Все сходятся на том, что он был бездельник и нечист на руку. Невзирая на то, что Забулдыга был человек худой и люди его боялись, его имя овеяно некой грубой теплотой старых времен; над ним подсмеивались, ведь этот забияка много раз совершал преступления просто шутки ради, на шутки-то он был горазд. Видно, это был один из сбившихся с пути, из тех, что непременно должны растратить и погубить свой талант. О Забулдыге передавалось из уст в уста множество рассказов. У него хватало силы каждый раз сбегать из тюрьмы, он придумывал невероятные уловки, и удержать его было невозможно. Рассказывали, что у него были удивительно маленькие руки и ноги и что тюремщику не удавалось заметить, как он снимал с них кандалы. Неизвестно, что он там творил, какие штуки выдумывал, но неизменно каждый год его снова видели в родных краях. Его жена и дочь жили как раз неподалеку от дома Тёрве Кристенса.

Между этими двумя семьями лежала зияющая социальная пропасть, хотя условия, в которых они жили, были одинаково жалкими. К тому же Забулдыга много лет ненавидел соседа. И его, по правде говоря, можно было понять. Когда он каждый год с невероятным трудом вырывался из исправительного дома, как лесной зверь, преследуемый по пятам собаками, и приходил к себе домой, то прямо перед ним в окнах его домишки, которого все сторонились, маячило бедное, но опрятное жилище Тёрве Кристенса! Там жил Тёрве, чистенький нищий-апостол, который ни за что на свете не желал ссориться с тем, кто побогаче, который вел себя скромно и безупречно, никогда никому зла не причинил и был непоколебим в своем презрении к людям нечестным! По дому ковыляли трое малых детей, вроде ангелочков из царства божия, которых он нарожал, а сам Тёрве трудился день-деньской на своем клочке вересковой пустоши, согнувшись над лопатой. Забулдыга не знал покоя, до того ему хотелось обмазать смолой этого великодушного бедняка, поджечь ему макушку и превратить в дымящегося святого! Стоило ему появиться в родных краях, как он старался втянуть Тёрве Кристенса в драку, но рассудительный хусман старался обходить его стороной и не проявлял никакого желания помериться силой с Забулдыгой.

Под конец Забулдыге хотелось воротиться домой из-за Тёрве не меньше, чем из-за своей собственной семьи, он ненавидел его и хотел лишить жизни. И пришел тот день, когда он больше не мог совладать с собой.

Был серый сумеречный день в канун рождества, когда люди во всем Сённерупе, даже в самых глухих углах, были напуганы топотом полуэскадрона раннерских драгун, проскакавших по городу, в котором ни один житель не предчувствовал никакой беды; темнота сгущалась, наивный и сладостный рождественский покой начал опускаться на провинциальный городок. Все звуки стали удивительно осторожными, каждая мысль о жизни за пределами города замерла, и тут по улицам промчалась целая туча всадников с палашами наголо, в синих мундирах и шлемах! С дороги во все стороны от них летели брызги талого снега и помета. Было жутко смотреть, как они мчались галопом сквозь зимний туман. У старых людей колени дрожали от страха. Им вспомнилось другое рождество, когда драгуны явились в Сённеруп. Было это много лет назад. А случилось это оттого, что уездный фогд и четверо его людей прискакали сюда: тогда на пустоши жила еще худая семья — крестьянин с женой и двумя сыновьями, они стригли овец по ночам на пастбищах, и вообще здешние жители их побаивались. Фогд и его люди решили помочь жителям в Сённерупе, мол пусть мирно встречают рождество, они ворвались в домишко этого крестьянина и порешили всех четверых топорами. Да только они просчитались, не смогли доказать, что убили этих людей, защищаясь, и все пятеро были казнены.

На этот раз тут же стало известно, зачем сюда явились драгуны. Забулдыга снова убежал из тюрьмы, но при худших обстоятельствах, чем обычно: он нанес тюремщику удар, от которого тот умер. Оттого-то и было предпринято столько усилий, чтобы поймать Забулдыгу; решено было схватить его в собственном доме в ночь под рождество.

Выехав на пустошь, драгуны разделились, пустились карьером к дому Забулдыги и быстро окружили его. Но Забулдыги там не оказалось. Они обыскали, обшарили весь домишко вплоть до конька крыши, допросили жену и дочь, перебрали каждую соломинку, но Забулдыги не нашли. Когда они уже уехали, не сделав того, что им было велено, Забулдыга вылез из ямы под глиняным полом, который был хорошенько утоптан и посыпан торфяной крошкой, — для драгун он был слишком хитер.

Два часа спустя в Сённерупе зазвонили церковные колокола, возвещая, что наступило святое рождество. Вместе с темнотой пришла чуткая, настороженная тишина. В этой мягкой зимней ночи лишь колокол на церковной башне что-то лепетал на своем странном языке, и голос его летел над унылым городишком с низенькими домиками, затерянном в широком безлюдном просторе. Талая вода просачивалась и капала в канавы на слежавшийся снег. Церковный колокол говорил то устало, то нараспев, то уныло, то весело, громче и тише, словно старый, повидавший виды человек. Небо прояснилось, в бездонном пространстве зажглись звезды, они висели дрожащие, маленькие, холодные. Там и сям на земле слышались легкие потрескивающие звуки, вода сочилась медленнее, к ночи становилось холоднее. Вот пугливый говорок ледяной воды умолк, лишь время от времени, словно во сне, раздавался слабый треск — подмораживало, и морозец крепчал.

В этот час все были дома, под крышей. В уезде Сённеруп лишь один-единственный человек, отлучившийся по надобности из города, возвращался поздним вечером домой через пустошь. К своему неописуемому ужасу, он повстречал Забулдыгу, который шел с ведром смолы в руке.

— Добрый вечер! — весело сказал Забулдыга, по-видимому пребывая в хорошем расположении духа. — Тебе нечего меня бояться, Кнуд, тебя я не трону, милейший. Я иду поджечь волосы на башке у Тёрве Кристенса. Помогай тебе бог, светлого тебе праздника!

В доме у Тёрве начали праздновать рождество. Оно вошло к ним, когда в домишке воцарилась тишина. Жена Тёрве хлопотала, словно ждала гостей. Троим ребятишкам пришлось по очереди пережить тяжкую минуту возле треноги с умывальным тазом и мылом. Йеппе и Лаурина, двое старшеньких, позволили себя умыть, проявив большую силу воли, они понимали глубокое значение приближавшегося Святого Вечера. Йеппе было пять лет, Лаурине четыре года, они уже многое знали. Однажды они побывали в городе, бродили по улицам, держась за руки. Это было самое интересное событие в их жизни. Они поглядели на кладбищенскую ограду и прочие чудеса города, заглянули в большой тенистый сад, где высилась груша с сочными плодами, полюбовались чмокающими в жидкой грязи утками, которых было полным-полно на огороженной сеткой лужайке возле красивого дома, потом, подышав воздухом у ворот пасторского двора и подивясь на незнакомые цветы за блестящими оконными стеклами в глубине комнаты, они ушли из города, взявшись за руки, и воротились домой, когда стало уже темнеть. Карен-Марие было всего два года, совсем малышка, она плакала, когда ее мыли. Йеппе и Лаурина во всем ее превзошли. Они могли уходить из дома и немало повидали, им были знакомы все цветы и букашки на пустоши, они рвали камыш и блестящие метелки осоки, копили красные камешки и цветные черепки. Они собирали крошечные шишки восковника и играли ими, воображая, что это коровы, лепили возле дома пирожки из грязи и пускали щепки плавать по луже. Все лето они играли в крутом овраге, где теплый песок просачивался между маленькими пальцами босых ног. Теперь зима надолго заперла их в доме. Когда наступала оттепель, можно было просунуть в дверь красную от холода ручонку и ловить капли с крыши или лизнуть горькую водичку на оттаявшем стекле. Зимой их прибежищем была откидная кровать у окна, ночью она открывала им свои теплые пуховые объятия, день они проводили на ее истертой блестящей крышке. Все свое имущество они хранили на подоконнике — красивые камешки и прочие драгоценности, найденные в земле, принадлежали Йеппе, тут же лежали сокровища Лаурины — обрывки шерстяных ниток и бумага из-под цикория; у крошки Карен-Марии не было ничего.

Когда дети были умыты и облачены в купленные в городе блузки, мать принялась стелить на стол белую скатерть, а ребятишкам велела не нарушать праздничное настроение, вести себя послушно и не шуметь. Каша в этот вечер была довольно белая, из хорошей крупы, не из той, своей, что варили по будням, она пыхтела, будто изо всех сил старалась быть вкусной. А мать была такая тихая и ласковая. Когда высокий и сутулый Тёрве Кристенс окончил работу и, входя в дом, нагнулся под притолокой, то увидел в полутемной комнате трех своих отпрысков, сидевших в ряд на откидной кровати за белым столом, три пары крошечных деревянных башмачков, торчавших из-под стола, три намытые до румянца рожицы и три белобрысые макушки.

В доме воцарилась тишина. Пока еда поспевала, трое малышей глядели, как отец моется — ему тоже пришлось вытерпеть это наказание под праздник, готовясь прикоснуться к таинству. Потом они принялись трапезничать: сначала поели вкусной каши, а после — жареной свинины с картошкой. На душе у всех было светло. Повсюду в окрестных домах, даже в самых бедных, ярко светились окна, для каждого эти минуты были торжественными. Тёрве Кристенсу доставляло радость смотреть, как его ребятишки с блестящими, словно алмазы, глазами жадно уплетали лоснящуюся от жира свинину, ухватив куски маленькими пальчиками. В горнице стало тепло. Хозяйка собиралась еще чем-то порадовать их; за печной заслонкой что-то бурлило и пахло слегка подгорелым. Сальная свеча, стоявшая на столе, озаряла золотым светом горницу, в которой царил драгоценный покой.

И тут кто-то стукнул в оконное стекло. Осколки посыпались Лаурине на голову. Хозяйка закричала истошным голосом. Тёрве поднял глаза и увидел, как в разбитом окне блеснула торфяная лопата.

Он встал, выпрямился во весь рост, его небритое лицо смертельно побледнело.

За окном Забулдыга, как ни в чем не бывало, заорал:

— Сейчас я тебя, святой Бонифаций, намажу дегтем, черт бы тебя побрал!

Тёрве Кристенс давно смастерил копье на случай, если Забулдыга станет угрожать лишить его жизни. Он снял копье с притолоки и пошел к двери.

Они схватились в тесных сенях. Забулдыга распахнул дверь и ворвался в дом, но Тёрве, угрожая копьем, заставил его попятиться назад. Забулдыга обрушил на Тёрве град ругательств, но копье мешало ему достать соседа лопатой. Так продолжалось довольно долго. Под конец Забулдыга изловчился и нанес удар острой лопатой. Выпад был коварным, и тяжелый, неповоротливый Тёрве еле увернулся. Он все еще не думал, что Забулдыга всерьез задумал худое. Но его начал бить озноб.

— Берегись! — закричал он, плача.

И когда Забулдыга замахнулся снова, он печально повторил:

— Берегись, а не то заколю тебя насмерть!

— Не посмеешь, чертов пророк! — дразнил его Забулдыга. Он принялся ругаться, но теперь глаза у него горели неистовой ненавистью, а язык заплетался, так что слов было не разобрать. Внезапно он перестал извергать гнусные ругательства, замолчал и, ухитрившись подскочить боком поближе, чуть не задел его лопатой… Тут Тёрве Кристенс понял, что жизнь его в опасности. Голова у него пошла кругом, в ушах зашумело. Ясное морозное небо наверху, Дверь, путь к которой загораживал дышащий злобой человек с налитыми кровью глазами, охваченный страхом дом, откуда раздавались жалобные детские крики, — все это слилось и завертелось колесом. И когда вдруг Забулдыга с гримасой палача рванулся и прыгнул вперед, Тёрве Кристенс навалился на копье всем своим тяжелым телом и проткнул ему грудь. Кровь Забулдыги хлынула струей, словно горячий суп, на древко копья и обожгла Кристенсу руки. После короткой предсмертной судороги, во время которой Забулдыга блеял, словно овца, хватал руками древко копья, лежа на спине и пытаясь ногами достать пронзившее его железо, он испустил дух.

Когда все было кончено, Кристенс вздохнул и вытер слезы. Подумав немного, он оттащил труп подальше от дома и пошел к жене и детям. Через час он уже стоял перед фогдом и признался ему во всем. Кристенса отвезли в уездный город и посадили под арест. Однако после допроса его отпустили.

 

Лежебоки

Молодые парни из Кьельбю веселились однажды в новогоднюю ночь — били, по старинному обычаю, глиняные горшки о двери домов; многие хозяева их уже поймали и угостили, так что они были порядком навеселе, когда решили заглянуть в дом на выселках.

С семьей, что жила в доме по другую сторону озера, у них были свои счеты. В прошлом году, когда парни пришли туда пошутить в новогоднюю ночь, с ними обошлись худо. И теперь с людьми, жившими на выселках, сыграли грубую шутку: они сидели за ужином, ели вкусную кашу, как вдруг дверь распахнулась и на стол грохнулся огромный глиняный горшок для обжигания краски, полный сухой золы, горшок разбился, и зола разлетелась по всей горнице. Вначале они ничего не могли понять, задыхаясь от злости и кашля, шаря в дыму по комнате наугад, мало-помалу они выбрались из дома, и уж вовсе не для того, чтобы пригласить парней в дом на угощенье, нет, — они вооружились длинными кнутами и здоровенными дубинами и бросились догонять озорников, а те, ясное дело, едва успев швырнуть горшок с золой, пустились наутек со всех ног. Сыновья из дома на выселках оказались проворней, чем можно было ожидать, они настигли деревенских парней на берегу озера и бросились на них, так что тем ничего не оставалось, как залезть в воду. У парней из деревни на ногах были у кого кожаные сапоги, у кого — сапоги с деревянными подошвами, ведь они в новогоднюю ночь могли ожидать чего угодно, а сыновья с выселок были лишь в носках да деревянных башмаках, и им было деревенских парней не достать. Но они по своей натуре были неторопливы, остались караулить на берегу и ждали добрых пару часов, устроившись поудобнее. Ночь стояла холодная, начало подмораживать, и парни, стоя по голенище в воде, зябли нещадно.

Чтобы немного позабавиться и к тому же согреться, сыновья с выселков принялись хлестать кнутами и колотить палками по воде, дувший с берега ветер понес брызги на парней и замочил их. Они разозлились и стали браниться, но сыновья не пожалели их, а, напротив, натаскали больших камней и комьев земли и начали кидать их в воду как можно дальше; теперь бедные парни промокли до костей и принялись сетовать. Но сыновья с выселков не торопились, знай себе стояли на берегу. Пришлось парням покориться и просить прощения; зато после, в дни праздника, они знатно повеселились, отомстив парням на выселках. Сильно подвыпив, эти весельчаки замыслили гнусное дело, которое с большим воодушевлением и принялись осуществлять.

Но для того, чтобы понять, что это была за шутка, нужно побольше узнать о доме на выселках, о его обитателях. Это была старая-престарая усадьба, она стояла поодаль на холме к северу от озера Кьельбю. И в былые времена эта усадьба лежала на отшибе, в стороне от старой, ныне уже исчезнувшей деревни, от которой сохранились лишь пастбища, поросшие шиповником огороды да запущенные цветники поодаль; влево от усадьбы Новая Кьельбю на южном берегу озера выстроили довольно современную деревню, в ней успело вырасти и состариться целое поколение, построили ее после того, как здесь проложили шоссейную дорогу. Люди в усадьбе на выселках не пожелали бросить родное гнездо, остались жить на старом месте и продолжали вести хозяйство по-старому, хотя теперь этого уже никто не понимал. Они всегда жили особняком, их не соблазняло ни оживление на новой дороге, ни разные новомодные штуки в Кьельбю. Между прочим, жили на выселках безбедно.

То, что обитатели этой усадьбы любили поспать и были ужасно медлительны, стало притчей во языцех. В усадьбе у них спали, как только выпадет свободный часок. В семье было много сыновей и дочерей, прислуги они не держали и потому вели себя как хотели, не стеснялись. Работая, они вечно зевали и передвигались не быстрее улитки, а в волосах, торчавших из-под шапок, у них виднелись застрявшие соломинки и пушинки, в любое время дня они поеживались, будто с недосыпу, даже если на самом деле только недавно успели прикорнуть; они просто ползали по земле, до ужаса усталые и невыспавшиеся. Даже если кого-нибудь из этой семьи заставали стоящим и заговаривали с ним, то он начинал моргать крошечными глазками и почесывать руки, будто только что проснулся и не знает, где находится.

За столом они сидели сощурив глаза в щелочки, а днем пахали или справляли еще какую-нибудь необходимую работу, словно в кошмаре или в страшном сне. В летнюю пору вся усадьба, казалось, вымирала, ее обитатели ложились позагорать на солнышке и подремать: хозяин, глядишь, растянулся во весь рост где-нибудь у стены дома, один из сыновей улегся в углу двора возле точильного камня, другой — на дне повозки, третий — на пороге гумна, словно не в силах через него перешагнуть, и все спят; а в доме храпят жена с дочерьми, и веки им облепил целый рой мух. Про людей на выселках говорили, что летом их одежда выгорает на одном боку, не на том, на котором они спят. Они так редко бодрствовали, что и выглядели не как все люди. У хозяина за ушами появились большие наросты, похожие на клешни омара, которые набухали, когда он спал; у хозяйки одна щека была толще другой; жир скапливался у них под кожей и оседал, выпирая, где ему вздумается, покуда они пребывали в царстве сна. Все сыновья были на удивленье волосатые, и волосы росли у них на тех местах, где у других людей их не было: на лбу и на ушах, — по приметам, это предвещало богатство, а тут ну разве что оно могло расти само по себе, как сорняки на заброшенной земле, покуда человек спит. Чудно было смотреть, как, например, эти рослые, сильные парни еле двигаются, запрягая лошадь, это могло занимать у них целый час. Когда наконец дело было сделано, они иной раз забывали, для чего запрягли лошадь, распрягали ее и укладывались спать в повозку. Кто-нибудь из них мог стоять, опершись подбородком о рукоятку лопаты, и дремать во время грозы; повсюду в усадьбе в них были укромные местечки, чтобы вздремнуть в ближайшем из них, когда захочется.

Старомодными, под стать самим отсталым и неповоротливым обитателям усадьбы на выселках были их двор и все хозяйство. Все строения были прямо-таки доисторические, с мазанными глиной стенами и соломенной крышей, спускавшейся чуть ли не до земли: они еще продолжали пахать землю деревянным плугом, и все их прочие орудия, какими они пользовались в хозяйстве, у других уже давно вышли из употребления. В последнее время они обзавелись приличной косой, ведь им, увальням, было слишком несподручно орудовать серпом; а глядеть, как они возятся с только что купленным сепаратором, было просто тошно. Тощую скотину у них на дворе племенной было назвать никак нельзя: низкорослые мохнатые коровенки, почти не дающие молока, да несколько захудалых кляч, у которых с морды вечно текла слюна, а на ногах можно было найти все изъяны, какие только встречаются у лошадей. Тем не менее похоже было, что дела у них шли совсем неплохо, ведь жили они безбедно. Они были нетребовательны. В большом котле, подвешенном на крюке над открытым очагом, мать почти всегда варила серую кашу из ржаной муки, ругмелсгрёд, единственное блюдо, составлявшее диету, на которой столетиями сидели наши предки, странствуя в этих краях, нищие и порабощенные. Говорят, что ржаная каша в доме на выселках была до того густая и застывшая, что хозяйка подвешивала ее на стене, а хозяин с сыновьями отгрызали по кусочку. Тот, кто видел, как старые люди варят кашу из ржаной муки (называя ее по-ютландски «ррровмлсгрёдд»), тот поймет, почему люди на выселках были такие сони и почему они не ждали с нетерпением наступления следующего дня.

Старший сын из дома на выселках отслужил на королевской службе, про него рассказывают удивительные истории. Когда на призывной комиссии с него стащили рубашку, он заплакал горькими слезами и плакал до тех пор, покуда его, этакого богатыря, не забраковали по причине умственной отсталости и истерии и не отправили домой. Его братья теперь со страхом ожидали, что придет и их черед. Единственный раз случилось им над кем-то посмеяться, когда они стояли на берегу, а деревенские парни мерзли до посинения в озере. Но теперь им за это собрались отомстить всерьез.

Очутившись на другом берегу озера, парни заметили, что в доме на выселках еще горит свет, стало быть, начинать было еще не время. Тогда они направились к маленькому одинокому домику, где жила старая вдова по имени Марен, и, чтобы как-нибудь скоротать время, устроили ей концерт, играя на «поющем горшке» расщепленными перьями. Старуха была счастлива, что молодежь ее не забывает, она вышла из дома, сказала им спасибо и пожелала счастливого нового года. Наконец можно было войти в дом. В маленькой горнице было по крайней мере тепло, на столе лежала книга с застежкой, а на ней — очки.

— Ах, дорогие мои сынки, мне и угостить-то вас нечем, — горестно воскликнула Марен, когда они вошли к ней. — Стыд-то какой! Никак не ждала, что кто-то придет поздравить с новым годом меня, одинокую старуху.

— Не печалься, — отвечал их главный зачинщик. — У нас есть бутылка водки, но если у тебя в доме найдется чуток дрожжей…

— Дрожжей? Неужто вы будете дрожжами водку закусывать?

— Да нет, Марен, что ты. Просто нам нужны дрожжи для одного дела, лучше бы совсем жидкие, чтобы ими можно было приклеивать.

— Так вот оно что, ребятки! — радостно закричала Марен. — Стало быть, вы задумали сыграть с кем-то шутку, благослови вас господи! Я дам вам дрожжи, коли они у меня есть. А что вы собираетесь ими приклеивать и над кем собираетесь подшутить?

Этого парни ей сказать не захотели. Просто-напросто напустили на себя таинственный вид. Старая Марен нашла дрожжи на дне полоскательной миски, их было довольно много, но они засохли и покрылись растрескавшейся коркой.

— Я плесну на них водички и разогрею их, — предложила она, изо всех сил желая им услужить.

Все шло отлично; пока дрожжи размякали в печке, выходящей в соседнюю комнату, парни выпили и набили трубки.

— Не знаю, — сказал главный заводила задумчиво, — открыта сейчас лавка у купца или нет…

— Ах, нет, — пояснила Марен. — Он уже давно закрыл ее.

Парень призадумался, не зная, что делать.

— Нам бы надо раздобыть бумагу. У тебя нет бумаги, Марен?

— А сколько бумаги вам надо? Ах вы озорники, озорники. Думаю, что сумею помочь вам.

— Только нам много надо. Хотя писать на ней мы не собираемся.

— Погляжу, сколько у меня есть, — восхищенно восклицает Марен и достает целую кипу бумажных обрывков из выдвижного ящика. Это оберточная бумага — упаковка для спичек, аккуратно разрезанные и расправленные кульки, тетради для чистописания, и Марен, участливо подмигивая, мол знаю я вас, проказники, хоть вы и не рассказываете, отдает им все это. Парни внимательно разглядели бумажки и нашли, что они сгодятся.

Однако решив, что нужно их склеить в большие листы — тут-то дрожжи и пригодились, — они сделали это с большим старанием. Марен стоит и смотрит с большим любопытством; увидев, какой величины листы им нужны, она вдруг догадывается, что они с этой бумагой станут делать, но не говорит ни слова, она предвкушает наслаждение от этой шутки, но как бы загоняет это чувство внутрь, у нее аж похрустывает в груди, а беззубые десны стучат, до того ей приятно. Ей нужно перевести дух, но она не подает виду, что обо всем догадалась, и, взвизгнув от восторга, опускается на стул.

Вот все готово, один из парней выходит на двор поглядеть, погас ли свет в доме на выселках, возвращается и молча кивает. С важным видом они желают старой Марен доброй ночи, говорят ей спасибо, а она молча провожает их до дверей. Но не успев отойти далеко от дома, они слышат, как одинокая старуха громко напевает от восторга, запирая дверь.

Парни подходят к дому на выселках, в нем тихо и темно. Сейчас тут все спят, как сурки, нужно по меньшей мере из пушки выстрелить, чтобы их разбудить. Однако парни ступают очень осторожно, не торопятся, на это грязное дело ушел у них целый час: они заклеивали окна бумагой. В этом старинном доме окон мало, и все небольшие, заклеить их дело пустяковое; две рамы в стене, выходящей в сад, и несколько маленьких окошечек, что смотрят в огород. Они не оставили ни одной щелочки, чтобы свет не проник в дом, заклеили каждую дырочку и даже замочную скважину в дверях; закончив работу, они так же тихо ушмыгнули прочь, беззвучно давясь от смеха.

В новогоднюю ночь семья в доме на выселках улеглась спать позднее обычного. Немудрено, что они спали без просыпа до полудня, как и собирались. Но когда в послеобеденное время они один за другим стали просыпаться, вроде бы выспавшись, вокруг было темно, как в могиле, поэтому они не стали вставать, а снова улеглись спать, сильно удивившись, с чего это им было просыпаться среди ночи. Так прошел первый день нового года, к вечеру хозяин опять проснулся, подумал, что вроде бы проспал дольше обычного и пошел к дверям поглядеть, скоро ли начнет светать. Но на дворе-то ведь снова стемнело, кромешный зимний мрак прямо-таки давил на глаза, он решил, что, верно, ошибся, и поплелся назад в спальню. Один из сыновей приотворил дверь боковуши, где стояла его кровать, и спросил, который час. Старик ощупал стрелки часов, было уже семь часов. Зимой в это время было одинаково темно и утром, и вечером.

— Неужто только семь? — посетовал сын. — Я уже выспался. Боюсь, что захворал. Давно уже не сплю, и в животе урчит, будто давно не ел.

— Гм, — утешил его старик, — ложись и не мешай спать другим. Наступит день, так полечим тебя, коли занемог.

С этими словами хозяин снова улегся в кровать. По правде говоря, он тоже проголодался, но, верно, это ему просто показалось. Хозяйка тоже не спала, когда старик вернулся, она зевнула аж с присвистом, но ничего не сказала. Немного погодя в доме все снова уснули.

Случилось так, что в новогоднюю ночь в доме на выселках заночевал странник по прозвищу Телец Громобой. Он и раньше бывал у них, ему нравились старые дома, к тому же хозяин всегда радушно принимал его.

Громобой пришел к ним в новогодний вечер, отужинав и расплатившись песней, он улегся спать на откидной кровати, где ему постелили. Он спал так же крепко, как и все остальные в доме. Когда хозяин встал и нашарил часы, Громобой бормотал что-то невнятное во сне, но когда в доме снова все затихло, он спал уже беззвучно.

Трудно было ждать, чтобы скотина целый день молчала. Но об этом деревенские парни тоже позаботились. Уж если шутить над кем-то, то надо делать все как следует, и парни из Кьельбю следили за домом, высматривая, не идет ли дым из трубы. Шутка удалась как нельзя лучше. Несколько парней загодя отправились в усадьбу на выселках и потихоньку накормили скотину, чтобы не разбудила хозяев раньше времени.

Люди на выселках проспали и вторую ночь, почти не переворачиваясь с боку на бок. Когда же они снова проснулись, то почувствовали себя бодрыми и голодными. Старик поднялся с постели и пошарил по стрелкам, часы показывали восемь, на этот раз точно — восемь утра; но они решили, что проспали всего один час, после того как проснулись в последний раз. Сыновья осоловели от сна и громко завопили, что их будят не вовремя, а потом ни с того ни с сего стали дурачиться в кромешной тьме боковуши. Дочери в другой боковуше метались на перинах и ржали, как молодые кобылки. Странник тоже очнулся от сна, слышно было, как он ворочался и чесался, словно здоровенный волосатый тролль, потом он стал что-то напевать, сначала как бы про себя, потом громче, для всей компании, сел в постели и от удовольствия щелкнул языком. Все же он еще не совсем пришел в себя после ночи и разговаривать ему не хотелось, хотя сыновья стали кричать, подзадоривая его, чтобы он спел им песню. Долговязые сыновья до того разыгрались в темноте, что стали выкидывать всякие штуки, поднялся хохот.

— Замолчите вы, наконец, или нет! — крикнул им сердито хозяин из спальни. — Что это вы вздумали безобразничать праздничным новогодним утром!

Они послушно замолчали. Но чуть погодя хозяин забылся и громко зашептал на ухо жене, которая давно проснулась:

— Мне есть и пить охота…

В ответ на эти слова в боковушах все дружно загалдели. Но хозяйка, женщина серьезная, считает, что они спятили.

— Заткните-ка глотки! — приказывает она.

Минуту-другую спустя она садится в постели, с замиранием сердца прислушиваясь к чавканью, которое слышится в боковуше. Неужто они посмели покуситься на заветную копченую колбасу и бараний бок, подвешенные к потолочной балке над кроватью? Так и есть.

— Ах вы бесстыдники! — обиженно и зло кричит она. — Что это вы там делаете? Лежите и жуете окорок? Удержу на вас нет!

Чавканье в боковуше стыдливо смолкает. Однако хозяйка, сидя в постели, начинает сомневаться. В самом деле, в желудке и у нее пусто, сосет под ложечкой. И, раз муж говорит то же самое… Что же худого в том, если они перекусят в постели ранним утром? Ведь сегодня все же праздник. Быстренько посоветовавшись с мужем, она встает и идет ощупью в кухню, набирает сладких пирогов и бутербродов. Света она не зажигает, ведь ей привычно двигаться здесь в темноте. Потом она наливает доверху большую кружку рождественского пива и несет все это в спальню. Довольно, чтобы заморить червячка. Лежа в постели, они едят, пьют и болтают без умолку. Никогда еще не было у них такого веселого утра. Они толкуют о том, как долго тянется новогодняя ночь, и удивляются этому. Они не забывают пожелать друг другу счастливого нового года. Никто не наелся досыта, и хозяйка обещала принести из кухни все, что пожелают. На ощупь она пробралась туда босиком и притащила большие ломти хлеба, сыр и мясо, и все это они съели, лежа на постели. В доме стало холодно, и все ужасно замерзли. Одна из дочерей хотела было встать и затопить печь, но по такой холодине вставать никак не хотелось. Они только что так славно поели и выпили, печь нагреется не скоро, не лучше ли сперва немного вздремнуть. Так они проспали до вечера.

Когда же они проснулись на третью ночь, то спать больше не смогли. Сыновья открыли дверь, вышли на двор и постояли на морозе в темноте, ища приметы наступающего дня, казалось, в их жизни еще никогда не было такой нескончаемой ночи. Хозяин накинул на себя кое-какую одежонку и вышел задать корму скотине; коровы лежали, жевали жвачку и чувствовали себя преотлично, будто не отходили от яслей. Лошади тоже были сытые и спокойные, но соломенной сечки в корыте намного поубавилось.

Хозяин ничего не сказал, но про себя решил, что тут не обошлось без ниссе — домового, но ведь его вслух поминать не годится.

Но раз на дворе ночь, им ничего не оставалось делать, кроме как войти в дом и снова улечься в постель. Сыновьям спать нисколько не хотелось, и они попросили зажечь свет. Они вздумали было поиграть в карты, сидя на кровати, этакие язычники, да мать им не позволила. Ни к чему жечь свет по пустякам!

Однако сыновья никак не могли утихомириться. Они так расхрабрились, что лежали, весело тараща глаза в сгущающуюся тьму. А один из них до того вошел в раж, что громко, во всеуслышанье выпустил ветры, остальные, поднатужившись, вторили ему громовыми раскатами, после чего начали судорожно хохотать. Старики принялись было их стыдить, но сами невольно рассмеялись, а дочери зарылись в перины, и их смех звучал, будто из-под земли. В темной горнице звенит смех, его никак не сдержать, это бессмысленный смех от души, так смеяться могут лишь отдохнувшие здоровые люди. Они лежат и громко хохочут, они фыркают, барахтаются на перинах, не зная, куда применить скопившуюся в них силищу. Сыновья дурачатся, как мальчишки, и вся семья хохочет до упаду. Дочери щекочут друг друга и хрюкают, как поросята, резвящиеся на воле по весне. От всего этого в горле у них пересыхает, они пьют взахлеб хмельное пиво, а после выдумывают новые забавы, чтобы скоротать длинную ночь.

Тельцу Громобою тоже приходится поддерживать компанию, но сейчас он с большой охотой принимает участие в общем веселье. Сперва он поет песню — это один из лучших его номеров, один из тех, за который иной раз ему дают целый скиллинг или пакет со щетками для чистки трубок; раздольная, за душу берущая песня в темноте звучит прекрасно. Она сулит несказанное счастье, но вот сыновья заржали и заглушили песню.

После странник начинает загадывать «загадки», хорошие это загадки, разгадка вроде вертится на языке, но никто не осмеливается разгадать их. Старый калека чувствует себя как нельзя лучше, он лежит на спине на откидной кровати, размахивая в темноте длинными руками, и без передышки рассказывает самые невероятные истории, ни разу при этом не засмеявшись. Он говорит так умно и красноречиво, в его голосе слышится какой-то мягкий оттенок, как звук шагов по мшистой, зыбкой трясине, — это поет его горб, вторя звукам, которые издают звонкие струны его голоса, а язык колотится и мягко щелкает в беззубом рту этого лохматого и волосатого старика — так журчит ручей на дне заброшенной, черной, как бархат, торфяной ямы.

Но странник скоро замечает, что здесь духовные богатства тратить ни к чему, никто его здесь не слышит из-за шума и смеха; он замолкает и долго лежит, пыхтя, как мехи, выпускающие воздух, покуда кузнец собирается снова ударить по наковальне. Здесь отдают предпочтение шуткам более основательным, чем те, которые можно облечь в слова, и странник долго лежит и думает об этом, а остальные обитатели дома резвятся, валяясь на кроватях, вовсе забыв про него. Никому из них нет дела до того, что на душе у этого старика, лежащего в темноте, чем он занят; они слышат его тихое бормотанье, похожее на урчанье в животе и ласковое причмокивание. Странник вовсю размахивает руками, случайно ловит воробушка, попавшего в дом через дыру в соломенной крыше, и прячет его в своих огромных ладонях; ласково и растроганно поглаживая птицу, он подходит к боковуше и ухитряется засунуть птицу в постель к девицам!

Воробей начинает трепыхаться, девушки визжат, до смерти перепуганные. Вдруг кто-то прыгает к ним на подушку — это кот, который проснулся в темноте и решил поохотиться за воробьем! Девицы кричат, потом приходят в себя и снова хохочут. Воробей крутится, как веретено, мечется из угла в угол в темной боковуше, а кот за ним в один прыжок — от одной стены к другой, выпустив все десять когтей! Наконец девушки хватают кота, дурачась, чуть не задушив его в темноте, они засовывают его под перину, ложатся на него и начинают ласкать и мучить его, отчего кот приходит в дикую ярость, мяукает и шипит, как подожженный фитиль у пороховой бочки. Теперь все начинают смеяться над котом, они с воем выталкивают воздух из горла, снова наполняют легкие и издают звук тоном выше, они кричат от восторга, будто от смертельной боли. Тем временем Телец Громобой снова уютно устраивается на откидной кровати и затевает новый концерт, из груди его вырываются низкие и ласковые звуки. Вот он кукует кукушкой, она летает росистым майским вечером и передразнивает собственное эхо, она кукует сладостно и неторопливо, а с приближением ночи умолкает и засыпает. А вот запела флейта, ее долгие звуки полны утренней сонливости и тепла первых солнечных лучей, она свистит, выводит рулады, завораживает, а старик, не переставая, машет в темноте длинными, как у тролля, руками. Вот он вспоминает свою юность, старый ольховый пень оживает и наливается соком; ему слышится шелест и отзвук великой весны, которую он утратил, но сохранил в сердце. Под конец он замолкает, переводя дух в темноте, забыв обо всем и обо всех вокруг.

Позабавившись с воробьем, они придумали себе новые развлечения. Они были рады любому поводу посмеяться, ведь веселого на их долю приходилось мало; они были благодарны любой радости, как бы груба и примитивна она ни была. Один из сыновей вздумал горланить и кричать петухом и находил в этом несказанное удовольствие, вся соль которого заключалась, вероятно, в ощущении того, что он ведет себя, как сумасшедший, будучи при этом в здравом уме. Младший из сыновей проявил не меньшую изобретательность в своем роде: он сполз на голый пол и стал представлять инвалида, подвязал одну ногу веревкой и молча скакал на другой в темноте, удовольствие при этом испытывал только он один. Хозяин лежит и рассказывает замечательные истории про мошеннические сделки в торговле скотом, о которых до этого не знала ни одна живая душа, но которыми сам он был ужасно доволен. Он всю жизнь помалкивал об этих темных делишках и тешился этим, и теперь впервые почувствовал, как сладко показать самые темные и безобразные стороны своей души. В этой оргии не принимала участия лишь жена хозяина, потому что мешаться в подобные дела хозяйке дома никак не пристало. Но она лежала и замечала все, что творилось вокруг, не переставая удивляться. Такой ночи ей еще не доводилось пережить. Она не узнавала своего мужа и не понимала детей; каждый из них решил себя показать. Она никогда прежде не слыхала, что людям нужно развлекаться. А тут они вовсе распоясались и были, видно, вне себя от радости. Не скажешь, чтобы это их украшало, но ведь прежде с ними такого не случалось. Потому все у них и выходит не по-людски, как у дураков, что бросают не круглый мяч, а квадратный. Хозяйке не до веселья. Она почувствовала, что родительская власть в доме пошатнулась. Придется помалкивать и, памятуя это безобразие, день за днем потихоньку восстанавливать родительский авторитет. Она предчувствовала, что ей не одну ночь придется плакать и вздыхать о том, как бы снова вернуть хозяина на землю с вершин этой беспечности.

Но сейчас никто не вспоминает о тех, кто молчит. Сейчас в доме царит веселье.

Так они дурачились до утра. Обитатели дома на выселках вошли в новый год с жизнерадостностью, присущей какому-то иному миру, и нерастраченной силой асов, способной сдвигать горы.

Поистине, сам Хольгер-датчанин проснулся в это новогоднее утро.

Однако они все же чувствовали, что проспали слишком долго; когда же они наконец оделись и отправились в церковь, то поняли, что со временем происходит что-то неладное — церковь заперта на замок, и вокруг ни души.

Тут появился один словоохотливый человек из Кьельбю и рассказал им, что, мол, сегодня никакой службы в церкви нет и к тому же пошел уже третий новогодний день, а не первый. Тот же самый человек поведал им, что в Кьельбю люди удивляются, отчего это у них в доме на выселках уже два дня из трубы не идет дым. Он хотел было еще немало порассказать им, но они ответили, что спешат домой; стараясь не глядеть ему в глаза, они быстро попрощались и поспешно направились к дому, весьма удрученные. Да и немудрено, у любого пойдет кругом голова, когда он узнает, что живет не в то время, какое ему представлялось, что другие это время давно прожили. Им также показалось не слишком вежливым, что человек этот захохотал, как только они повернулись к нему спиной.

Придя домой, они оглядели окна, но не заметили ничего особенного, кроме чуть заметных следов дрожжей и бумаги. В это утро окна уже были чистые. Деревенские парни сняли бумагу в ночь на третий новогодний день. Они почти что испугались, не увидев на другой день никаких признаков жизни в усадьбе. Еще заспятся там до смерти! Вечером они прокрались туда, чтобы исправить дело. Но тут они услыхали, как семья буйно веселилась в темноте, словно у них был званый пир; и, воспользовавшись громом этой пирушки, они намочили бумагу и сняли ее с окон.

В оставшиеся дни праздника обитатели дома на выселках не показывались в деревне. Морозными вечерами они сидели дома, а из Кьельбю до них доносились взрывы смеха.

 

Йенс

Кьельбю — поселок ремесленников, которые кормятся заработками от окрестных крестьян; он протянулся в виде длинного ряда небольших домишек по обе стороны проезжего тракта. На пороге каждого домика сидит маленькая собачонка самой дрянной породы, которая то и дело выбегает на дорогу и с лаем кидается под ноги прохожим.

Однажды летним днем по дороге через поселок двигался рослый крестьянский детина, сопровождаемый целой сворой дворняг; двигался он не шагом и не бегом, а прыжками, выделывая головокружительные сальто-мортале! Он совершал один гигантский прыжок за другим и, перекувырнувшись в воздухе, приземлялся на обе ноги, так что подковки его деревянных башмаков звенели, точно коровьи колокольчики, стукаясь о твердый грунт, а гравий фонтаном брызгал из-под каблуков. В промежутках между прыжками он громко вопил, любовно простирая руки к собачонкам, которые надрывались до того, что, казалось, вот-вот выплюнут вместе с лаем зубы и кишки.

В это время башмачник Антон сидел и киснул в своей мастерской. Скрюченная нога его была засунута под стол, нос был забит копотью от лампы. Он повернул свое бледное лицо к окну, чтобы взглянуть, кто это там «измывается над животными». Эге, да это, оказывается, вой кто! Полоумный из Гробёлле, Йенс-механик! Нынче он, кажись, вовсе не в себе!

Башмачник был недалек от истины. Нынче Йенс и впрямь узрел звезды и солнечные миры. Он побывал на почте и получил там письмо, очень радостное для него письмо. Было оно от некоего офицера из Копенгагена и извещало Йенса о том, что если он сможет прибыть в столицу, то получит пока что место служителя при лаборатории. А если в свои свободные часы он подучится и сумеет сдать вступительные экзамены, то не исключено, что ему удастся поступить в Политехнический институт. И еще писал офицер, что, хотя Йенсу уже за двадцать, он не теряет надежды дожить до того дня, когда Йенс станет профессором химии в Копенгагенском университете.

Прочитав письмо, Йенс разбежался и пустился выделывать сальто-мортале на проезжей дороге. Наконец-то, наконец-то он вырвется отсюда! Он увидел перед собой цель, увидел дорогу в мир света и чистоты, он увидел себя идущим в гору, далеко и высоко, увидел себя вознесшимся к чертогам Науки!

Знакомство с офицером относилось ко времени его солдатской службы. Он служил в Копенгагене сапером и с первых же шагов стал выделяться своей силой и ловкостью — качествами, которые весьма редко сочетаются в крестьянском парне. Он, который до рекрутской службы легко взваливал на спину мешок ржи, но не имел понятия о том, что такое стойка на руках, всего за несколько недель научился повторять все гимнастические упражнения, которые ему показывали. Взобраться по гладкому шесту с помощью одних лишь рук, перемахнуть через гимнастического коня, поверх которого укладывали еще четыре мата, вскоре стало для него пустяковым делом, а к концу солдатской службы он освоил сальто-мортале и проделывал кувырок прямо на земле, с полной походной выкладкой.

Солдатская жизнь была для него отнюдь не бременем, а счастливым существованием свободного человека, которое помогло развитию всех его блестящих задатков. Он стал первым заводилой в роте, потому что жизнь в нем била ключом, он был светел и приветлив, беспечно откровенен, в нем не было ни раболепия, ни заносчивости. Жизнерадостность его не знала границ, он либо работал, как одержимый, что-то весело напевая, либо давал выход своей энергии в грандиозных розыгрышах, которые сделали его любимцем всей роты. Парень он был наблюдательный, живой, бодрый, смотрел вокруг и впитывал окружающий мир всеми фибрами души, он соображал быстрее всех и делал все молниеносно. И он неизменно излучал радость, был напряжен, как струна, при первой возможности срывался с места и играл глазами, как жеребец, резвящийся на пастбище.

Но к концу службы Йенс сделался правой рукой и любимцем своего капитана еще и по другой причине. Обнаружилось, что, помимо необыкновенной сообразительности и умелых рук, он обладает и теоретическими познаниями в естественных науках. Однажды, когда у них были занятия по полевой связи, капитан стал вслух раздумывать, где бы ему отыскать место для отведения провода.

— Надо расщепить вон то дерево и вставить туда проволоку, поближе к влажной коре, — предложил номер двести семнадцатый.

Капитан последовал этому совету, и с той поры Йенс сделался его правой рукой во всех важных делах.

Но откуда же взялись у Йенса научные познания? Он приобрел их по чистой случайности. Один из его товарищей, студент медик, сильно нуждаясь в деньгах, сбыл услужливому Йенсу две чистенькие, нарядные с виду, но, впрочем, даже не разрезанные книги. Это были «Физика» Хольтена и «Химия» С. М. Йоргенсена. В первое же воскресенье Йенс принялся их читать. В то время его знания, полученные дома, ограничивались кусками из катехизиса, которые он, как старательный первый ученик, затвердил назубок в гробёлльской школе. Эти две новые книги распахнули перед ним врата Вселенной.

Вообще-то читать он не любил и ко всяким умственным занятиям относился с глубочайшим презрением, но здесь речь шла о Знаниях, и он читал эти книги, жадно поглощал их; все чувства его интенсивно работали, познание ощущалось в нем почти физически; он проникал в самую сердцевину написанных в книге слов, постигал их смысл до самых глубин; глаза его сквозь книгу устремлялись в бесконечность, и он впитывал в себя знания, как фитиль лампы впитывает керосин.

Разве не мог он ощущать знакомство с книгой, переживать его, как переживают бурю или лихорадку? Именно это и происходило с ним. Он насыщался новыми сведениями и великолепным чувством уверенности, он прыгал, он разом постиг высоту и глубину мира и свое место в нем; он узрел свои границы, и это помогало ему сконцентрироваться. И впервые в жизни он смутно почувствовал в себе титанические силы.

Сильнее всего его захватила химия, потому что в ней был притягательный интерес новизны. Физика же, напротив, лишь упорядочила нескончаемый мир наблюдений, которые он уже сделал сам.

Закон тяготения и действие капиллярных трубок были ему, в сущности, известны еще с тех пор, когда он подпаском взвешивал на ладони камешки или пускал щепки по воде. Более того, ему были известны вещи, о которых не говорилось в физике. Так, к примеру, работая на песчаном карьере, он убедился, что некоторые лежавшие на земле овальные камешки с коричневым слоистым ядром неизменно повернуты заостренным концом к определенной точке на небосводе, но объяснение этому явлению он напрасно искал в учебнике Хольтена.

Тем не менее поистине опьяняющим пиршеством души было для Йенса погружаться в учение об электричестве и в прочие чудеса физики. Восторг пробирал его до костей, когда он читал историю создания паровой машины, он жадно набросился на эту главу, проглотил ее с неописуемым наслаждением и интересом и почувствовал мучительный неутоленный голод, когда она была закончена. Он усвоил книгу, прочитав ее всего один раз. Но она приоткрыла дверь перед темной пропастью; то тут, то там ему приходилось перепрыгивать через эту пропасть; он знал лишь то, что она зовется математикой. Наверное, можно и такую книгу достать, об этом непременно должна быть книга.

Между тем, в свои свободные часы, он с пламенной страстью первооткрывателя погрузился в химию. Тот восторг, который он при этом испытал, то торжество, которое отныне и навсегда воцарилось в его сердце, могут понять лишь люди, сами пережившие нечто подобное, описать это невозможно. Все существо его впитало в себя химию с такой же быстротой и естественностью, с какой известь впитывает воду. Для этого имелись все предпосылки; Йенс был прирожденным любителем всего видимого и движущегося, с малолетства жаждал он слиться с природой и стать частью ее чудес. Он знал все, что может знать человек, умеющий смотреть на мир свежим взглядом; он не мог лишь уловить великой связи вещей. Запах чистого йода, который он раздобыл в аптеке, являлся для него средоточием всех морских запахов вселенной. Запах сивушного масла возвращал его к опыту детских лет, напоминал о пьяницах, похмелье, блевотине, крысах, вызывал в памяти зачумленный воздух домов призрения в Гробёлле и во всей округе.

Химия не высилась перед ним стеной, но была для него мощным источником света, питательной средой, мгновенно проникшей во все поры его охваченного жаждой существа. И потому не было для него более благозвучной и ласкающей слух мелодии, чем звучание бесконечной химической формулы, а ряд букв ее представлялся ему изящной композицией, тончайшей мозаикой облаченных в одеяние химических элементов. Поскольку никто не учил его правильно произносить слово «формула», он сам решил, что нужно говорить «формула» и употреблял именно такое ударение. И если бы когда-нибудь ему довелось стать начальником, всем пришлось бы произносить это слово так, как это угодно ему.

Жизнь приобрела для Йенса иной облик, в те времена он словно бы парил на крыльях в своем первом опьянении знаниями. Начитавшись, он выходил на улицу и постигал мир, открывая его заново и находя подтверждение прочитанному.

Он и прежде отличался большой наблюдательностью, но наблюдения его были поверхностными. Он обладал массой разрозненных знаний, почерпнутых из повседневной жизни. Копая торф, он непременно отмечал про себя, на что именно он наткнулся в болоте — на остатки березы или дуба; неинтересных вещей для него не существовало.

Завершенность и целесообразность всегда приводили в волнение все его существо. Он радовался от души, когда ему удавалось хорошо наточить нож или смазать как следует телегу. Просто обстрогать ножом кусок дерева и придать ему красивую форму было для него занятием, от которого он весь расцветал. Таким образом, его сознание уже само по себе было подготовлено к естественным наукам.

Но в тяжелых предметах, которые валялись на земле, он прежде никогда не видел ничего, кроме камней, хотя и относился к ним с любовью, оттого что они были тяжелые и твердые и оттого что они были именно тем, чем были. Теперь же простейшие законы природы предстали перед ним в своей бесконечной перспективе. Ржавчина! О, да поди ты к дьяволу!.. Это ведь окисленное железо, а не налет, который соскребают с лемеха.

Теперь Йенс не просто поднимал камень в поле. Он знал, что это кварц, полевой шпат и так далее. Йенс певуче произносил формулу. Он оглашал караульное помещение при казарме громкими и непонятными торжествующими воплями — ритмически выпеваемыми соединениями окиси хрома. Он приносил ведро воды и громогласно объявлял, что в нем — соединение двух газообразных тел. По воскресеньям можно было видеть в городе рослого, ладно скроенного солдата, который стоял, замерев, и с любопытством и увлеченностью исследователя рассматривал крышку канализационного люка на дороге или, наклонившись, ворошил пальцем кучку пыли между булыжниками. А Иене просто пытался определить на глаз массу этой железной крышки, восхищался ее массивностью и вспоминал все, что ему известно о ferrum, или думал о том, что если исследовать под микроскопом эту дорожную пыль, то можно будет обнаружить в ней частицы почти всех материалов, имеющихся в городе. Засунув на солдатский манер большие пальцы рук за ремень, бродил он по Копенгагену, обращая внимание на все приметные и неприметные вещи.

Вот таким его и следовало бы изобразить, чтобы навсегда запечатлеть для всех облик человека, обладающего подлинно живой душой и постигшего первозданность всего сущего.

Йенс не сразу привлекал к себе внимание, а между тем это был красивый малый. Он был рослый, крепкий, с могучими ручищами и чуть сутулыми плечами, несколько тяжеловатый, но подвижный и быстрый на ногу. Кожа у него была белая; широко раскрытые глаза, смотревшие доверчиво и смело, были синие, как небо, отраженное на поверхности моря. Нижнюю часть лица обрамляла золотистая раздваивающаяся бородка, мягкая как шелк и словно пропитанная солнечным светом. Волосы были такие же светлые и топорщились на голове ежиком. Весь он был олицетворением здоровья, мужества и презрения к смерти, которые как бы обновлялись в нем с каждым ударом сердца.

Но время солдатчины подошло к концу, а с ним окончились для Йенса и счастливые дни. Едва сдав военный мундир и переодевшись в куртку из домотканой шерсти, он поспешил домой в далекую деревню Гробёлле, увозя с собой свои сокровища — знания и уменье — и горя нетерпением поделиться своей мудростью с земляками и озолотить всю округу. Спустя месяц после его приезда домой за ним закрепилось прозвище «полоумный из Гробёлле».

Мудреного тут, впрочем, ничего не было, потому что при всех гениальных способностях Йенса у него начисто отсутствовало умение приспосабливаться к обстоятельствам, которое является прирожденным свойством крестьянина, а ведь он был крестьянских кровей.

В нем совершенно не было мужицкой робости, которая скорее всего есть не что иное, как трусость и страх перед недоброжелательством окружающих, но которая учит человека знать свое место и делает его уживчивым. Йенс не обладал бесконечно тонким уменьем подлаживаться под общий тон где-нибудь в сельской лавке, держать нос по ветру, подпевать всем и каждому, не набивать себе цену, не выпячиваться, но вместе с тем не давать о себе забыть. Однажды он с шумом ворвался к лавочнику в Кьельбю и огорошил его и всех присутствующих своей химией.

— Как, по-твоему, что это такое? — грозно вопросил он, вперив в лавочника пристальный взгляд своих синих, как небо, глаз и, схватив мешок с медным купоросом, приподнял его на вытянутой руке. Иисусе, ясное дело, это медный купорос, им известку подкрашивают перед тем, как стены обмазывать. Кто ж этого не знает? Но у Йенса был в запасе иной ответ:

— Это сернокислая окись меди, дурья твоя башка!

— Ишь ты! А мне и невдомек! — миролюбиво ответил лавочник.

Взгляды присутствующих расползлись по углам, едва заметная ухмылка обнажила зубы, сжимавшие трубки. А Йенс читал свою лекцию увлеченно и в полный голос, не обращая внимания на донимавших его мух. Люди, которые слышали его в тот раз, первыми распустили слух о том, что Йенс на солдатской службе повредился в уме. Толки о его полоумных речах дополнялись рассказами о его диких выходках, которые многие наблюдали собственными глазами. Йенс, стало быть, явился в Кьельбю малость позабавиться, и после того как он разобъяснил про все, что было в лавке, и отбарабанил подходящие к случаю химические прибаутки, он пристал к какому-то крестьянину в лавке с вопросом, может ли тот сделать прыжок, не касаясь земли ни головой, ни руками.

— Навряд ли! — ответил крестьянин, у которого к тому же в одной руке был узелок с дюжиной яиц, а в другой — горшок с маслом.

— А вот я могу, тощий твой зад! — объявил Йенс, презрительно фыркнув. — Гляди сюда, черт возьми!

С этими словами Йенс подпрыгнул высоко вверх, перекувырнулся назад так, что каблуки его деревянных башмаков мазнули по развешанным под потолком съестным припасам и льняному товару, и вновь опустился на ноги! Кирпичный пол в лавке треснул в двух местах. Какая-то старуха стала громко молиться. Остальные зажмурили глаза, как от яркого света, но не проронили ни слова. Затем Йенс в сопровождении молчаливой толпы любопытных отправился на гумно Ове Йоргенсена; там он, зацепившись пальцами ног за распорную балку, повис вниз головой и, вращая глазами, принялся объяснять стоящим внизу людям про относительность силы тяжести; он утверждал, что иной раз можно долго находиться вниз головой, ну, например, в космосе, где жалкая сила земного притяжения не имеет никакого значения. Народ, окончательно сбитый с толку, стал расходиться. Люди не знали что и думать об умственных способностях Йенса. Вот тогда-то он и получил свое прозвище, которое накрепко прилипло к нему.

Другое прозвище — Йенс-механик — он получил впоследствии из-за своих умелых рук. До солдатской службы Йенс батрачил во многих усадьбах и отличался в те времена старательностью и необыкновенной работоспособностью. Его светлый ум проявлялся в ту пору лишь в его озорном, проказливом нраве, что, однако, ни в коей мере не выделяло его среди односельчан, потому что молодые крестьянские парни вполне могут быть сверх меры наделены и жизнелюбием, и буйной веселостью; кроме того, он был необычайно изобретателен, и руки у него были ловкие и умелые. Но теперь Йенс захотел, чтобы его познания пошли людям на пользу, он мечтал стать изобретателем и поступил в ученье к кузнецу в Гробёлле. Тут он мало-помалу сделался мастером на все руки. Люди привыкли к мысли, что Йенс, даром что в голове у него клёпок не хватает, умеет делать все на свете; ему стали таскать старые испорченные часы, которые следовало пустить в ход, и Йенс освоил ремесло часовщика на первых же часах, которые попали к нему в руки. Он ремонтировал насосы, паял и лудил, крыл крыши, шлифовал камни, вставлял стекла в рамы, был столяром и каменщиком, мастерил замысловатые дверные замки, знал толк в шорном деле, плотничал и строил мельницы. Он смастерил для себя велосипед, это было время машин с громадными колесами, а его велосипед весил всего полторы сотни фунтов, но колеса исправно вертелись, и Йенс ездил на нем по проселочной дороге. Он запускал гигантских бумажных змеев, возился с каким-то летательным аппаратом… и, занимаясь всем этим, чувствовал себя на седьмом небе.

Новее это, само собою, было временно, только временно. В любую минуту Йенс был готов сорваться с места, он стремился прочь отсюда, мечтал вырваться в большой мир, где потребуются его талант, силы и ясный ум. Химия была его страстью, тут он чувствовал себя во всеоружии своих сил и способностей, и на этом поприще он намеревался поразить мир.

Каждое воскресенье торчал он в закопченной кузне и производил опыты с кислотами и газами, и люди, проходя мимо, слышали взрывы и видели внутри зеленое пламя. Йенс, стоя в кузне, бормотал бесконечные заклинания. Нос его не знал ни минуты покоя, он нюхал свои колбы, все еще влюбленный в самый запах химических веществ. Он окуривал себя парами сероводорода и наслаждался этим источником всякого гнилостного запаха, он производил гремучий газ и взрывал его с батальным грохотом и раз за разом испытывал элементарные радости химика, заключающиеся в словах: оказалось, что это так… что тут происходит то-то и то-то… что это так, а не иначе… Он чувствовал, что скоро наступит момент, когда он будет знать все, что уже известно, а затем он дойдет до того рубежа, за которым таится неизведанное. И он будет тем человеком, который явится в тот момент, когда у химиков что-то не будет получаться, и скажет примерно то же самое, что сказал когда-то своему капитану: «Надо расщепить вон то дерево…» и т. д.

О, терпения ему не занимать. Он подождет. То, что должно случиться, непременно сбудется. Это он знал твердо. И вот теперь — разве нет у него письма? Разве не получил он этого радушного предложения из того мира, куда он стремится всей душой? Разве не пригласили его в лабораторию?

Йенс подпрыгнул высоко в воздух, задрыгал ногами и руками, словно стремясь подольше задержаться в невесомом состоянии. Но, опустившись на землю, он широким, решительным шагом двинулся по дороге. Он спешил домой, в Гробёлле, чтобы уложить свой сундучок. А там — в Копенгаген!

Йенс зашагал напрямик через луга. Он шел в Гробёлле кратчайшим путем, ему незачем делать крюк, чтобы добраться к перекидному мостику. Он ведь может перебраться через речушку вплавь, положив одежду на голову. Некоторое время он шагал молча, преисполненный сдержанной решимости. Но вскоре не выдержал и затянул песню, простирая руки к сиявшему на небе солнцу. Он не шел, он парил; он запрокинул голову, подставив лицо летнему ветру, который шумел в ушах; он набрал побольше воздуху в легкие и закричал, давая выход своему ликованию.

Был чудесный июльский день. Сено стояло в копнах на лугу по всей долине, через которую протекала извилистая речка с многочисленными пологими спусками и излучинами. Небо было ярко-синее, и по всему небосводу, как знаки вечности, застыли куполообразные облака. Был полдень, солнце находилось в зените, кругом стояла тишина; от перезревшей луговой травы, от копен свежескошенного сена, от всего мироздания исходил полный сладости аромат, запах прогретой солнцем пыли, какой стоит на мельнице, когда мелют ячмень.

Йенс не обходил копны стороной, он прыгал на них и, постояв на верхушке, оставлял их позади себя полегшими, словно врагов на поле брани. Но вдруг, одолев прыжком одну из копен, он испуганно вскрикнул. Из сена выглянуло женское личико: какая-то девушка лежала и спала в сене. В ту минуту, когда она увидела Йенса, на лице ее появилось выражение безумного страха. И вот вышло так, что Йенс, быть может, в первый и последний раз в своей жизни поступил беспощадно. Он совсем потерял голову от дикого ужаса в ее глазах; они в испуге прижались друг к другу, и судьба их свершилась!

Когда Йенс на другой день укладывал свой сундучок, готовясь в дорогу, в кузню вошел человек, отец той девушки, и стал допытываться у Йенса о том, что произошло на лугу. Поначалу он говорил спокойно и миролюбиво. Но Йенс и не думал отпираться. И как только он во всем признался, в кузню вошли еще двое, которые стояли и слушали за дверью. Это были свидетели! Теперь отец девушки заговорил иным тоном. Речь зашла ни больше ни меньше, как о привлечении к суду за изнасилование. Йенсу предоставили выбирать — явка в полицию или женитьба на девушке. Йенс призадумался. Впрочем, стреножить его оказалось куда проще, чем они предполагали. Нет, нет, жениться, и только! Зовите сюда девушку и пастора! Ха! Девушка, насколько он успел заметить, очень пригожая, и он не станет отрицать, что она пришлась ему по душе. На свете такое не впервой случается, стало быть, покончим разом со свадьбой! А уж потом он займется другими делами.

Люди добрые, стряпчий тут без надобности; Йенс и сам был рад, что его задаром осчастливили женой. Кланяйтесь ей, как, бишь, ее зовут. Ура.

Вот так Иене и женился.

Во всем случившемся Йенс усмотрел лишь небольшую отсрочку. Пусть будет так. После он сможет выбиться в люди уже женатым человеком. Он сможет взять жену с собою в Копенгаген, если будет возможность, а то, глядишь, она возьмет да и помрет, или что другое случится… в общем, утро вечера мудренее.

Семейная жизнь пришлась Йенсу весьма по вкусу. Звали его жену Анна-София, но он называл ее не иначе как Копна — в память о том дне, когда он наскочил на нее, и с годами она стала все больше оправдывать это свое прозвище. Они прекрасно ладили друг с другом.

Йенс облучал ее своими синими глазами; он любил ее, как всякое другое творение Природы. Она была просто чудо. В его глазах все становилось прекрасным. Очень скоро обнаружилось, что Йенс должен зарабатывать на пропитание для них обоих. От него потребовали приискать жилье, чтобы они смогли жить, как все добрые люди. Что ж, тогда Йенс перебрался с женой в Кьельбю и сделался там кузнецом. Он собственными руками соорудил временную кузню и снял две комнатушки в доме у одного из ремесленников. Это был дом башмачника Антона! Когда молодые вселялись в новое жилье, собачонка, сидящая на пороге, злорадно заурчала. Спустя некоторое время Копна родила своего первенца.

В этот день Йенс вопил от радости, как оглашенный. И весь следующий год, который пронесся, как мякина, подгоняемая ветром, они прожили в добром согласии в своих двух комнатках. В семье царили мир и полное единодушие. Копна все с той же восторженной улыбкой и с тем же покорным взором влажных глаз слушала Йенса, когда он, крича на всю комнату, вдохновенно посвящал ее в свои радужные фантазии, которыми полна была его голова. Но со временем ей это начало надоедать, а когда Йенс вдобавок стал все меньше зарабатывать своим ремеслом кузнеца из-за того, что отвлекался на множество других дел, стало даже злить, и в один прекрасный день Йенс увидел, что жена слушает его восторженные естественно-научные откровения с мертвой улыбкой и потухшим взором. Но это, конечно, не остановило его.

А вот когда жена однажды в воскресенье заявилась к Йенсу в кузницу, где он занимался своими опытами, и выложила ему напрямик, что негоже мужику играть в игрушки с аптечными порошками, вместо того чтобы обивать железом деревянные башмаки, как другие кузнецы делают по воскресеньям. Йенс схватил тряпку, которая мокла в яме с водой у горна, и, отхлестав жену, выставил ее из кузни. При этом на лице его блуждала усмешка, заставившая женщину испугаться за свою жизнь. С той поры Йенс никогда больше не поднимал руку на жену, потому что в тот день она затеяла с ним ссору в первый и последний раз.

Вскоре появился на свет отпрыск номер два, и Йенс был вне себя от радости, созерцая этот новый росток жизни. Но теперь он и сам увидел, что пора всерьез приниматься за дело, если он не хочет, чтобы нужда постучалась в дверь. И он принялся за дело. Работник он был отменный, особенно когда прилагал к работе все свои силы, так что зарабатывать деньги он умел. Он бросил возню с механизмами, перестал заниматься тысячами всяких дел, которые до этого выполнял для людей задаром, решил отложить поездку в Копенгаген на год или два, чтобы тем временем подзаработать побольше денег с помощью кузнечного молота. Тесть с тещей не могли нарадоваться этой перемене к лучшему. По всему видать, чувство долга в зяте наконец одержало верх! Он перестал витать в облаках и понял, что нужно довольствоваться малым. Они надеялись в скором времени переехать из своей жалкой избенки арендаторов в Кьельбю и провести остаток жизни в доме дочери.

Йенс распевал во все горло, стоя у наковальни, чумазый, потный и восторженный. Но вот незаметно подкралось время, когда по утрам ему стало все труднее собираться с силами. Ему все чаще приходилось теперь заменять один молот другим, более легким. У него появилась рвота, он весь исхудал. Полный самых мрачных предчувствий, отправился он однажды к доктору, но вернулся домой повеселевший и успокоенный. У него всего-навсего туберкулезные бациллы в желудке. Болезнь затяжная, разве не так? Чахотка, притом ползучая; стало быть, история долгая! У него еще в запасе много времени. Йенс вовсе не пал духом. Еще все можно успеть. И, кроме того, он наверняка поправится.

У башмачника Антона была девочка-подросток, которая долгие годы лежала в чахотке и вот недавно умерла. В последнее время она лежала с огромными открытыми раинами на теле, и когда ее нужно было переносить с кровати на кровать, Йенс обычно приходил к башмачнику и нес ее на руках — он ведь был такой сильный. Вот тогда-то, видно, он и подхватил бациллы, которые сперва попали к нему на пальцы, а оттуда в желудок. Но он не уставал твердить самому себе, что с такой болезнью можно прожить долго.

За себя он не беспокоился и ни на миг не терял бодрости духа. Но он чувствовал болезненный укол в сердце всякий раз, когда со страхом думал о хлебе насущном, о пропитании для малышей. Теперь, когда силы его шли на убыль, перед глазами замаячила нищета, о которой он прежде и помышлять не мог, и не потому только, что был он мастером на все руки, но еще и потому, что в еде он был непривередлив, как пес. Кусок жареной грудинки с пахучей свежей ржаной лепешкой он обычно нахваливал так, словно это были невесть какие яства, которых он в жизни не едал. Из чистого любопытства он пробовал питаться корой, сырым овсом, и пришел к выводу, что съедобно все, что можно жевать. Так что ему самому голод не грозил ни в коем случае. Но страх за детей гвоздем буравил его сердце. При мысли о том, что его дети будут голодать, у него начинало огнем жечь все нутро. Детство Йенса прошло на вересковых пустошах Гробёлле, он не забыл эти чудесные годы, и в душе его всегда жила огромная нежность к детям. Да, тут надобно трудиться и трудиться!

И Йенс впрягся в работу. Тяжелый труд кузнеца был ему больше не под силу, и он нашел себе более легкие занятия. Он стал класть стены для односельчан, это была нетрудная работа, но и она вскоре оказалась ему не по силам. Тогда он засел дома, и здесь с утра до вечера лудил и паял жестяную посуду. Он слабел с каждым днем.

Жизнь коротка. Время бежит.

Однажды утром Йенс почувствовал, что не может спустить ноги с постели. Нет, не может. У него отнялись ноги. Его резвые ноги, его крепкие ходули безжизненно лежали на кровати и больше не слушались его. Вот когда Йенс притих. Да, да!

Йенс лежит, чертит пальцем по перине, изобретает мысленно такую коляску, которую можно было бы приводить в движение руками и которая двигалась бы с приличной скоростью.

Туберкулезный процесс в желудке развивается быстро. Йенс сгорел в несколько месяцев, ни минуты не веря в то, что умирает, и ни на миг не теряя своего жизнелюбия. Когда стало ясно, что конец близок, жена сказала ему об этом. И вот теперь наконец последнее слово осталось за ней. Йенс зарыдал, что было сил. Узнав, что конец неминуем, он очень скоро умер от горя.

Выходит, не сбылось то, что должно было свершиться…

Не суждено ему стать тем человеком, который появится как раз в тот момент, когда что-то не будет получаться, и скажет… Любое открытие совершается именно так… Но что это за языки пламени во тьме? Они надвигаются на него… Неужто смерть — единственное, что ему удалось открыть?.. Прощайте, солнце и звезды!

Во время агонии, которая была тяжкой и мучительной, он не терял сознания и смотрел на своих детей с любовью, которая, казалось, причиняла ему невыносимую боль. Его синие, полные муки глаза смотрели, смотрели до последнего мгновения, пока свет в них окончательно не померк.

 

Хутор переселенца

Чуть южнее селения Гробёлле можно видеть в поле четырехугольную делянку, окруженную заросшей оградой. Место это скудно покрыто сорными травами — пижмой да солянками; кое-где можно видеть и пучки листьев хрена. Наверняка здесь был огород. А небольшие кучки щебня свидетельствуют о том, что тут, рядом возвышались строения. И полвека не прошло с тех пор, как снесли стоявшую на этом месте усадьбу.

Стрелок из Линнбю мог бы рассказать историю этого хутора.

Когда-то сюда перевезли дом из селения Гробёлле и хозяйничала здесь молодая пара. К усадьбе прилегали еще обширные угодья, но теперь кругом расстилались одни лишь вересковые пустоши. Однако века людского хватило бы, чтобы хорошенько возделать здешние земли.

Похоже, что Ханса, хозяина усадьбы, не привлекали столь далекие виды на будущее еще задолго до того, как он купил хутор. Верно одно: вскоре после свадьбы он пристрастился к спиртному. Поговаривали, будто молодая жена была слишком болтлива и выводила мужа из себя, может, так оно и было. Во всяком случае, он редко бывал дома.

Однажды осенью Ханс повстречался с несколькими дружками из Гробёлле. Они засели пировать, и прежде чем настало утро, Ханс продал усадьбу Андерсу Могенсену из Гробёлле за треть ее настоящей цены.

На другой день Андерс Могенсен явился со свидетелями, чтобы предъявить свои права…

Ханс не вышел к ним. За него это сделала его жена. В ту пору она была беременна. Стоя в дверях, она ругала мужчин на чем свет стоит, да так, как их никто никогда не ругал. Гадко и мерзко было слушать ее слова. Тогда они отправились восвояси, пошли прямо к сельскому фогду и заявили на Ханса.

Надо заметить, что Ханс был не из здешних мест, он явился сюда молодым парнем из окрестностей Раннерса.

Через несколько дней Ханс и Андерс Могенсен встретились невзначай в поле. Ханс стал честить Андерса, и они сильно повздорили. Внезапно Ханс кинулся на Андерса Могенсена, собираясь расправиться с ним. Но Андерс быстро поднял палку и сунул ее Хансу в рот.

Теперь Ханс стал искать правды. Он мог предъявить длинную царапину на нёбе и поклясться на Библии. Но свидетелей у него не было. Суд вынес решение, что рана вовсе не обязательно была нанесена наконечником палки. На этом дело само собой прекратилось.

Вскоре «новосел» бежал в полной растерянности из усадьбы, бросил семью и снова осел в родных краях.

И тогда жене его пришлось отступиться. Она начала перевозить домашнюю утварь в родительский дом по другую сторону реки.

Но Андерс Могенсен не дремал. Однажды в полдень он, вместе с двумя свидетелями, явился в усадьбу — вырос там, словно из-под земли. И доказал, что бывшая хозяйка погрузила то, что принадлежит ему. Мол, она покусилась на недвижимое имущество.

На другое утро молодую женщину никак не могли отыскать. Но под конец ее нашли наверху, на чердаке. Она висела под самым коньком крыши, на ногах у нее были тяжелые деревянные башмаки. Страшно было смотреть, как она висит, ведь она была на сносях.

Родные похоронили ее, а Андерс Могенсен завладел усадьбой, о Хансе же ничего никогда больше не слыхали.

В первые годы Андерс Могенсен сам хозяйничал в усадьбе на выселках, посылая туда днем кого-нибудь из своих работников, которые вечером возвращались в Гробёлле. Но если в начале практические соображения диктовали правила игры, то, возможно, постепенно правила игры стали диктовать практические действия. Окончив работу, люди, разумеется, возвращались вечером домой. Так уж повелось. Долгие годы в усадьбе никто не жил. Домом, правда, пользовались днем, потому что там кормились работники. Но стоило им управиться, как они тут же торопились уйти домой, в Гробёлле.

Люди знали, что, как только зайдет солнце, ни одной живой души на хуторе не останется. Четыре мрачных строения под одной крышей стояли далеко от селения в открытом поле, словно четверо животных. Неловкие и неуклюжие, они будто бы устроились так на ночь и хотели согреть друг друга своими телами. В окнах не светилось ни огонька, и это казалось странным, ведь по вечерам люди привыкли видеть свет в усадьбе. На фасаде, обращенном к Гробёлле, было наверху два слуховых оконца, а посредине — окно со ставнями, напоминавшее человеческое лицо, и сходство это подчеркивало болезненное подслеповатое и ошарашенное выражение, какое появляется на лице, когда человека ударят по носу или по губам. Каждый вечер это вызывающее жалость лицо, одинокое и неизменное, мерцало в сумерках, не отрывая глаз от Гробёлле.

Все давным-давно знали, что в усадьбе на выселках бродят привидения.

Но через несколько лет после того, как Андерс Могенсен вступил во владение хутором, он решил дать его в приданое своей дочери Ане. Она собиралась замуж за сына Сёрена-рейтара, того самого, что служил в гвардии. Свадьба была назначена на весну. Им-то и предстояло поселиться в усадьбе.

Но зимой Андерсу Могенсену пришло на ум положить конец дурной славе, которая выпала на долю усадьбы. Для этого он послал туда стрелка из Линнбю и троих других парней — покараулить хутор ночью. Андерс Могенсен решил, что они вернутся оттуда утром и высмеют каждого, кто болтал про привидения.

Трое парней втайне струхнули, но стрелок из Линнбю посчитал, что это дело пустяковое. Он, охотник, привык полуночничать и не боялся темноты.

Когда стемнело, парни зажгли свечи в горнице, а стрелок из Линнбю швырнул со своей хорошо известной торжественной и беззаботной миной колоду карт на стол.

— Какая ставка?

Уверенность стрелка передалась парням, а игра поглотила вскоре все их мысли, так что никто и не заметил, как наступил вечер.

Было уже за полночь, когда один из работников вдруг прекратил игру и уставился прямо перед собой.

— Тссс! Тише!

И все четверо мигом стихли. Казалось, будто воздух внезапно стал густой, как простокваша. Страх немедленно сплотил их, они как бы слились воедино; у всех четверых перехватило дыхание. Стрелок поднял свою белокурую с проседью голову и посмотрел вверх. Заморгав глазами, они в страхе переглянулись. Потом все снова уставились прямо перед собой и прислушались. Один из парней облизал губы.

Наверху на чердаке творилось что-то странное. Кто-то протащил что-то тяжелое по половицам. Звук был долгий и устрашающий, исполненный тяжкого, надрывающего душу одиночества.

— Что это может быть? — шепотом спросил один из работников самого себя.

В тот же миг им показалось, будто кто-то снаружи быстро и грубо обшаривает дверь, сверху вниз, до самого замка. Потом дверь свирепо затряслась, и работники увидели, как раскачивается дверная ручка. Больше они ничего не увидели.

Все четверо просидели еще несколько минут. Потом поднялись, смертельно усталые и ослабевшие после пережитого страха. Стрелок взял ружье, стоявшее в углу, и все они, как можно теснее прижавшись друг к другу, вышли из горницы и поспешили в Гробёлле.

Андерс Могенсен был очень недоволен тем, что они вернулись так рано. Их объяснения он не принял во внимание и решил, что работники были пьяны.

— Истинный бог, нет! — уверил его стрелок. — Как можно? Ведь у нас и капли спиртного с собой не было. Посмотрите только на нас, мы трезвые, как молочные телята.

— Не очень-то вы храбры, чтобы посылать вас на выселки, — сказал Андерс Могенсен. — Но теперь поздно об этом толковать. Только не вздумайте болтать про хутор.

Нет, дело ясное, болтать они не станут.

На том пока что и порешили.

Но по весне Андерс Могенсен, как и собирался, сыграл свадьбу дочери, богатую и веселую. А так как дома было тесновато, пир устроили в усадьбе на выселках.

Поначалу такое решение показалось народу странноватым, но, поразмыслив, люди нашли его разумным и правильным.

К тому же на хуторе играли уже не первую свадьбу.

Настал день свадьбы, и с раннего утра на выселках поднялась суматоха. Андерс Могенсен сам стоял с непокрытой головой во дворе и принимал гостей, вручавших подарки новобрачным. Музыканты выстроились на камнях перед домом, где решено было пировать, и играли, стараясь изо всех сил. Народу набежала уйма, погода стояла хорошая, так что все было словно создано для веселья.

Новобрачные вернулись из церкви, и все сели за стол; пир продолжался с небольшими, короткими передышками до самого вечера. Народ разгулялся вовсю, а как начались танцы, превратился в одно большое целое. Ведь люди подобны всему, что есть в природе. Чтобы им слиться друг с другом, нужно тепло.

Стрелок из Линнбю, который тоже пировал вместе со всеми, рассказывал после, чем все это кончилось.

Гости наелись до отвала да и немало выпили, верно напились допьяна, так что о привидениях и думать забыли. Да и сам стрелок из Линнбю, по его собственным словам, позабыл о них.

Молодые танцевали в большой горнице, а в других веселились и болтали гости постарше, их тут было битком набито. Расположение духа у всех было преотличное. Все двери в доме распахнули настежь, из конца в конец.

Новобрачные еще не уединились, но уж пора им было об этом подумать. Сёрен Хансен как раз принялся болтать об этом, заставляя гостей смеяться. Ведь Сёрен всю свою жизнь слыл большим шутником. Время было уже за полночь, но никому и в голову не пришло спросить, который час, ведь пировать собирались два дня.

Когда это произошло, стрелок из Линнбю стоял в дверях большой горницы, прислонившись спиной к косяку. С одной стороны от него танцевали, а с другой — играли в карты и шумно чокались. В горницах горели свечи, а гости курили трубки, все было окутано дымом.

И вдруг раздался грохот, оглушивший хозяев и гостей. До чего же это было жутко! Никто не понимал, откуда этот грохот; можно было подумать, будто на чердаке колошматили длинными полозьями саней или деревянными досками. Причем так громко колотить было не под силу одному человеку; шум стоял такой, будто весь дом ломали на части. Кто-то явно мстил хозяевам и гостям.

Ну и напугались же люди! Андерс Могенсен стоял у изразцовой печки, и стрелок рассказывал потом, что хозяин рухнул на колени. До чего же отвратительное это было зрелище — ведь Андерс Могенсен был не из робких! Во всех горницах толпились ошалело люди. На миг воцарилась мертвая тишина. Но вдруг все разом опомнились, затряслись от страха и ринулись к дверям, толкая друг друга. А те, кому уже удалось выбраться из дому, помчались прочь очертя голову. Стрелок тоже старался изо всех сил поскорее убраться подальше, хотя он сам признавался, что был не из робкого десятка. Не прошло и двух минут, как в усадьбе не осталось ни души.

Вот так и кончилась свадьба.

Потом дом из усадьбы на выселках снова перенесли в Гробёлле. Казалось, наконец-то хутор переселенца добился своего.

 

Господин Йеспер

В Ютландии долго вспоминали силача пастора из Ольбьерга и рассказывали о его могучем голосе. Легенды ходили о невероятной силе пастора, которую он нередко употреблял во благо других. Рассказывали, как он, бывало, словно бы невзначай подставлял свое плечо под тяжелый груз, заменяя двух-трех человек, как выволок из болота увязшую в трясине телегу с лошадьми, как он однажды до того глубоко засадил колун в полено, что ни одному смертному не под силу было его вытащить.

Однако о пасторе из Ольбьерга рассказывали еще и такое, чего не могли бы поведать ни о каком другом силаче на свете. Однажды он в гневе схватил свою жену на руки, поднялся с нею на колокольню и, высовываясь с женой на вытянутых руках из всех четырех проемов на все четыре стороны света, встряхивал ее, как бы стремясь вытряхнуть из нее нечто мирское и плотское. Истории этой никогда не давали особой веры, поскольку очевидцев не было, кроме одного случайного свидетеля, но все-таки о ней рассказывали, да и навряд ли такое можно было бы выдумать.

За исключением этого случая никто ни разу не слыхал, чтобы господин Йеспер употребил свою силу во зло. Как всякий благомыслящий человек, он не любил похваляться ею. О проповедях его слава ходила по всей округе, их можно было слушать не только в церкви, но и за добрых четверть мили от нее, до того поразительный голос был у пастора из Ольбьерга.

Было около четырех часов утра, занималось весеннее утро, уже жаркое, со слепящим солнцем и назойливым жужжанием ранних мух. Господин Йеспер расхаживал по своему рабочему кабинету и учил наизусть псалом Давида. В часы пасторских занятий из его комнаты доносились звуки, напоминавшие мушкетные выстрелы. Его тяжелые башмаки с пряжками и подошвами дюймовой толщины при каждом шаге опускались на пол с громким скрипом, возвещавшим одновременно и о внушительном весе пастора, и о спокойной размеренности, с какой он в уединении упражнял свое благочестие. Могучий монотонный голос пастора разносился из его кабинета по всей усадьбе все время, пока он, расхаживая от стены к стене, читал из Библии и экзаменовал сам себя.

Господин Йеспер способен был усваивать слово божие, только повторяя его вслух громким голосом, даже когда он бывал один. Ибо Слово, запечатленное в Писании, которое он с послушанием и силой воспроизводил собственными устами, являлось для него средоточием жизни, заключало в себе весь его мир. Смысл его часто оставался тайной для ольбьергского пастора, но тем с большим смирением склонялся он перед самим Словом, даже если и не признавался в этом.

Он был из крестьян, и родители, обрекая себя на лишения, отдали его в ученье, поскольку он еще смолоду отличался необыкновенно сильным голосом. Впоследствии ему пришлось претерпеть немало; годы прошли в почти безнадежных усилиях, поскольку от природы он был тугодум, и ученье давалось ему с трудом. И даже теперь, уже в пожилых годах, в должности приходского священника, он мог постигать Слово, только без устали твердя его наизусть, зубря прочитанное, добиваясь, чтобы оно как бы само собою просилось на язык и могло выговариваться гладко, без запинки. В этом его благоговейном отношении к слову божию да еще в его бесподобном могучем голосе, который проникал прямо в душу, независимо от того, пел ли пастор, служил ли обедню или говорил проповедь, и заключалось его жизненное предназначение, к которому сам он относился с глубокой, неподдельной серьезностью. И те же чувства усердия и истового служения своему призванию были причиной тому, что господин Йеспер уже с раннего утра, несмотря на жару в низкой душной комнате, расхаживал среди своих книг при полном параде, в большом пышном парике, в штанах до колен, в длинном черном сюртуке со стоячими, туго накрахмаленными белыми воротничками, упиравшимися ему в подбородок. Была суббота, господин Йеспер готовился к своей воскресной проповеди, и работа его заключалась в заучивании на память целых кусков из Священного Писания, с тем чтобы назавтра он смог повторить их с церковной кафедры без запинок и пауз. Это была поистине нелегкая работа, и господин Йеспер предавался ей со всем рвением. Все утро, с четырех и до двенадцати часов, из рабочего кабинета пастора слышались тяжело пружинящие шаги и раздавался его неутомимый голос. Затем подошло время полуденного отдыха, и пастор, вспотевший, с тусклыми от умственного напряжения глазами, вышел в столовую. Но взор его прояснился при виде жены, которая хлопотала у стола и как раз в это время бесшумно клала ложку у его прибора.

— Здравствуй, милая моя Биргитта, — сказал он самым благодушным тоном и пожаловался на утреннюю жару.

А Биргитта сновала взад и вперед, так же как и он, несмотря на почти летнюю теплынь, облаченная во множество одежд. Она ходила с низко опущенной головой, робкая, точно служанка, хотя и была здесь хозяйкой дома.

С особой радостью оглядывал пастор полудетский облик жены, однако позволял себе обращать на нее взгляд лишь в те минуты, когда она, повернувшись к нему спиной, отходила от стола. Трогательно было наблюдать, как это славное дитя силится скрыть свою молодость и придать себе степенный вид. Ведь фру Биргитте не было еще и восемнадцати лет, но темное платье из полушерстяной материи и повязанная под самым подбородком косынка помогли ей раз и навсегда преобразиться в почтенную пасторшу. С особым тайным удовольствием наблюдал пастор, как эта едва созревшая юность надевает на себя личину старости.

Сам он был уже немолод. Когда после многих одиноких лет самоотречения в должности домашнего учителя господин Йеспер получил наконец место приходского священника, ему было уже под пятьдесят, и на закате жизни провидение подарило ему Биргитту. Иные силы, несомненно, стояли за всем этим. Биргитта была дочерью пастора из соседнего прихода, человека, обремененного многочисленным потомством, которое нужно было прокормить, так что дело устроилось к обоюдному счастью и выгоде. Что до Биргитты, то могла ли она мечтать о большей удаче, чем сделаться пасторшей в свои неполные восемнадцать лет?

Моя Биргитта! Жизнь таит в себе немало неожиданностей. Когда господин Йеспер впервые увидел ее, это была долговязая нескладная девчушка в деревянных башмаках, вечно растрепанная и замерзшая до синевы от беготни с мальчишками по болотам и плескания в ручьях. На воле это была живая резвушка, но когда ее принуждали оставаться дома, у нее тут же закладывало нос и она становилась сонной и апатичной. Словом, девочка была довольно запущенная. При всем том была она смышленая и трудолюбивая и со временем могла превратиться в весьма умелую маленькую хозяйку дома.

Особой красотой Биргитта не отличалась, у нее было слегка заостренное личико и маленькие глаза, которых она почти никогда не поднимала. В ней было что-то диковатое, отчего она сама страдала; ей было трудно привыкнуть к обществу, она была чересчур застенчива. Иногда она вдруг принималась хихикать над чем-нибудь, а потом плакала из-за того, что не смогла себя сдержать. Ей требовались покой и время, чтобы повзрослеть. Господин Йеспер с тихой радостью принимал заботы своей венчанной жены и наблюдал, как она взрослеет; ему казалось, что в доме его распускается бутон, что в нем поселилось будущее.

Обед, состоявший из сосисок с капустой, показался пастору необыкновенно вкусным. После трапезы он громко и звучно прочел молитву, во время которой Биргитта стояла у другого конца стола, сложив свои красноватые детские ручки и, как всегда, низко опустив голову.

Рыжеватый завиток выбился у нее из-под чепца, пастор мимоходом любовно заправил его внутрь пальцем, и Биргитта еще ниже склонила голову.

После обеда господин Йеспер вышел за порог покормить кур. Он любил, стоя на крыльце, приговаривать «цып, цып, цып» самым нежным дискантом, на который только был способен, и наблюдать, как куры сбегаются к нему со всех концов усадьбы.

Явился работник, чтобы получить урок на день. Господин Йеспер умело распоряжался своим наделом; разумеется, сам он на земле не работал, хотя подчас и бросал тоскующие, завистливые взгляды на батрака в поле, — но пастору не пристало ходить за плугом или таскать на себе мешки с зерном.

Пастор оглядел небо, щурясь от солнца. Пора ему было идти в дом, вздремнуть после обеда, чтобы потом снова приняться за свои занятия. Но тут на дороге послышался грохот, и небольшая рессорная коляска, окутанная облаком пыли, свернула к усадьбе и въехала в ворота. В человеке на сиденье двуколки пастор сразу же узнал своего тестя, пастора из Сённербёлле, и радостно двинулся ему навстречу.

Старик направился на субботу в город, что для господина Йеспера было бы немыслимо, но тем не менее он радушно приветствовал гостя. Тот не хотел вылезать из коляски, но зять уговорил его войти в дом и посидеть с полчасика в гостиной с трубкой и кружкой пива, за приятной дружеской беседой.

Заехал он, собственно, лишь затем, чтобы спросить своего духовного собрата, не может ли тот сообщить ему что-либо об этом бесстыжем воре, который вот уже несколько месяцев орудует по ночам в округе и совершает набеги на амбары с припасами в усадьбах. Пора положить конец его бесчинствам, и потому пастор из Сённербёлле счел необходимым взять дело в свои руки — с тем большим основанием, что прошлой ночью вор наведался в его собственную усадьбу и почти опустошил кладовую. И вот теперь следует собрать доказательства и поймать наглеца, кто бы он ни был. С этой целью пастор решил объехать всю округу и собрать сведения у тех, кого преступник обворовал.

Господин Йеспер, разумеется, слыхал толки об этом воре, но, со своей стороны, ничем не мог помочь в выяснении дела, и речь пошла о другом. Они заговорили о вещах, которые обычно обсуждают пасторы, встречаясь, — о царстве божием, о ценах на ячмень, о жертвоприношении и церковной десятине. Об этом они могут говорить часами.

Между тем тестю было недосуг вести долгие разговоры, и он собрался уезжать. Вошла Биргитта и, опустив глаза, поставила перед отцом еще одну кружку пива; она как-то странно съежилась под его взглядом и при первой возможности поспешила уйти. Но едва за ней закрылась дверь, как старик обратился к зятю и, многозначительно кивая и подмигивая, поздравил его с тем, что было уже очевидно — Биргитта собирается благословить его дом.

Тут старик запнулся, несколько ошарашенный тем, как зять принял его поздравление, поскольку господин Йеспер сперва как бы в ужасе выкатил глаза, так что они почти выскочили из орбит, а затем побагровел, покачнулся на стуле и едва не свалился на пол. Старик знал, что зять его — человек со странностями, не редкими у людей сильных, и в этом усмотрел причину его волнения. Он улыбнулся еще лучезарнее и с видом человека, весьма сведущего в таких делах, принялся успокоительно похлопывать по плечу зятя, чрезмерно взволнованного мыслью о предстоящем отцовском счастье.

Но господин Йеспер вскочил со стула и оттолкнул тестя от себя; теперь он был бледен, губы его исказила гримаса, словно он не в силах был совладать с собою. Старик громко расхохотался — это и впрямь было забавно. Тогда господин Йеспер резко выпрямился, гигантским усилием воли взял себя в руки и, устремив загоревшийся взор прямо на тестя, стал громко читать… псалом, который он нынче утром учил наизусть.

Воздайте Господу, сына Божий. Воздайте Господу славу и честь. Воздайте Господу славу имени Его; поклонитесь Господу в благолепном святилище Его. Глас Господень над водами; Бог славы возгремел, Господь над водами многими. Глас Господа силен, глас Господа величествен. Глас Господа сокрушает кедры; Господь сокрушает кедры Ливанские. И заставляет их скакать подобно тельцу, Ливан и Сирион — подобно молодому единорогу.

Старик замахал рукой. Хорошо, хорошо! Красивый псалом, но между прорицателями… к тому же он не совсем понимал уместность именно этого двадцать восьмого псалма в данную минуту. Господин Йеспер и сам не понимал этого, но псалом был ближе всего его сердцу, потому что он только что выучил его. Он возвысил голос, зазвучавший в комнате подобно трубному гласу в день Страшного суда:

Глас Господа высекает пламень огня. Глас Господа потрясет пустыню; потрясает Господь пустыню Кадес. Глас Господа разрешает от бремени ланей и обнажает леса; и во храме Его все возвещает о Его славе…

Теперь и старый пастор склонил голову. Ведь то было Слово! Господин Йеспер с силой фыркнул и, шумно вздохнув, дочитал псалом до конца:

Господь восседал над потопом, и будет восседать Господь Царем вовек. Господь даст силу народу Своему, Господь благословит народ Свой миром.

— Аминь! — проговорил старик, опустив голову на грудь. Он не понимал толком вспышки зятя, но и не хотел ни о чем у него допытываться. Вскоре он уехал.

Господин Йеспер удалился в свою комнату и здесь несколько минут думал о постигшей его беде. Да, это правда, теперь он и сам видел, что господь благословил чрево Биргитты. Но ребенок был не его.

С той поры, как она была отдана ему, он втайне щадил ее молодость, он не хотел разом обрушивать на нее все бремя бытия, ведь она была еще совсем юная и хрупкая. Это он сознавал. Но он едва ли признавался самому себе в том — и это как раз больнее всего уязвляло его душу, — что отсрочка была дана им жене в тайной надежде, что она сама, по доброй воле, придет когда-нибудь в его объятья. Но до тех пор, пока она не в состоянии даже глаз на него поднять, пока она все еще трепещет от страха в его руках, как пойманная птичка, ольбьергский пастор не мог по праву считать данную ему богом и законом супругу своей; это была его причуда, странность, присущая только ему, в которой он не признавался даже самому себе, но которой следовал неукоснительно. И он был так счастлив этим! Он, сам погрязший в плотских желаниях, радовался и благодарил бога за дарованную ему силу быть милосерднее самой жизни. Но так же, как он верил в вечное блаженство, верил он и в то, что она непременно придет к нему, придет сама, по доброй воле, если только он даст ей время.

И вот теперь… как же это?.. Кто?.. О, смертная, адская мука!.. Как же это все случилось?

И из кабинета загремел голос пастора, подобный львиному рыку:

— Биргитта!

Она, едва переставляя ноги, шла по комнатам, повинуясь его зову, и когда проскользнула в дверь, то увидела его без сюртука и парика, потому что теперь ему было уже невмоготу терпеть жару; она увидела его в кожаных нарукавниках, могучего, с коротко, по-мужицки остриженной головой, почти касающейся потолка, и прочла свой приговор в его глазах. И тогда она упала и распростерлась на полу в ожидании грозы. Он, скрипя башмаками, приближался к ней, и она, перевернувшись на спину, лежала неподвижно, глядя на него; впервые подняв на него взгляд, она смотрела, как смотрит пойманная дичь в ожидании, когда охотник сжалится и добьет ее; это был тусклый, отсутствующий взгляд, в котором больше не было страха.

Некоторое время он молча стоял над нею. Если бы она шевельнулась или вскрикнула, он растерзал бы ее на куски. Но она лежала тихо, приготовившись к смерти. Громко застонав, он отошел от нее. Он ударил по раме и распахнул окно в сад.

— А! — снова громко застонал он.

Лицо его обдало волной медового запаха. Между яблонями в цвету, которые словно парили в огненном мареве, под жаркими лучами полуденного солнца, раздавалось ожесточенное, густое гудение на одной и той же высокой ноте. Это были пчелы. Да, пчелы. Они метались, суетились. Воздух был полон ими, они застилали солнце сплошным певучим облаком, роившимся тысячами взбудораженных пчел.

Но что это? Облако потянулось в одном направлении и сгустилось над маслобойней, стоявшей в отдалении, за горизонтом. Господин Йеспер высунулся из окна, так и есть:

— Биргитта, пчелиный рой вырвался на волю! — сказал он, повернувшись от окна. Голос его звучал спокойно, почти кротко, но с лица не сходило выражение страдания.

И вот пасторская чета, а за ними все, кто еще не спал в усадьбе в этот послеобеденный час, отправились на поимку пчелиного роя. Во главе процессии шел господин Йеспер с ульем и простыней, за ним прямо по зеленой ржи бежала Биргитта, без устали изо всех сил колотя в медную кружку, точно речь шла о жизни и смерти. Она неслась вприпрыжку по ржаному полю, так что только юбки разлетались, обнажая тонкие девичьи ноги. Ах, Биргитта, пусть бы вечно продолжалась эта погоня! Но вот все было кончено. В поле рой опустился на дерево, пастор прислонил к стволу лестницу и загнал пчел в улей, почти не пострадав при этом от их жал. После чего все возвратились домой.

Наконец у людей появилась надежда на послеобеденный отдых. Но после того как все улеглись, пастор повел жену за собой в церковь и там подверг ее допросу. Задавая ей вопросы, он был сдержан, а она отвечала ему, как школьница, стоящая перед учителем, ничего не утаивая. Дело обстояло куда хуже, чем он предполагал.

Пастор узнал, что ночной вор, который так долго наводил страх на всю округу, все это время прятался на чердаке его собственного дома и что именно ему обязана была Биргитта своим положением. Это был один из товарищей ее детства, вместе с которым она носилась по болотам и который впоследствии вырос таким непутевым, таким сорвиголовой, что его пришлось отдать в солдаты. Но он бежал из полка и вернулся в родные края, к Биргитте, которая все эти долгие месяцы прятала его на чердаке. И вот теперь они, стало быть, разоблачены.

Когда пастор постиг всю глубину своего бесчестья, впервые охватил его единым взглядом, кровь этого могучего человека закипела от гнева, но разум все же не покинул его. И вот тогда-то, в холодном отчаянье, он подхватил жену на руки и понес ее вверх по ступенькам на колокольню. Он нес ее на вытянутых руках, высовывался с нею наружу через проемы, и всякий раз его так и подмывало швырнуть ее с колокольни вниз, но он ограничивался тем, что встряхивал ее над бездной. Во время этой экзекуции она не издала ни единого крика, не проронила ни единой жалобы, потому что чувствовала свою вину. Именно это, должно быть, и спасло ее.

Но все-таки он заставил ее молить о пощаде, и при мысли о том, каким образом он этого добился, у него начинало саднить душу. Это случилось, когда они вернулись из церкви домой. В сенях пастор огляделся в поисках веревки и, взяв ее в руки, покосился на Биргитту, чтобы увидеть, какое это на нее произвело впечатление. Он понял, что сперва ей пришло в голову, будто он собирается удавиться, и при этой мысли ни одна черта не дрогнула на ее юном застывшем лице, а глаза по-прежнему оставались безжизненными.

Но когда он направился к чердачной лестнице и Биргитта внезапно поняла, что он идет наверх, чтобы связать того, кто скрывается на чердаке, ее вскрик заставил пастора обернуться. Это была первая искра жизни, проявившаяся в ней, — короткий, испуганный вскрик, похожий на звук треснувшего стекла. Биргитта стояла не сводя с него глаз, понимая, что он намерен сделать, и она, не проронившая ни звука ради своего спасения, не выказавшая ни малейшего сочувствия своему супругу, теперь дрожала с головы до ног при мысли о том, кто скрывался наверху, от страха перед ожидавшей его участью.

Пастор заколебался. Боль пронзила его. Он хотел стряхнуть с себя чувство жалости и вновь стал подниматься по лестнице, и тогда Биргитта в неодолимом ужасе закричала ему в спину: «Нет! Нет!» Что-то сильнее пастора заставило его обернуться и взглянуть на нее.

Она стояла, широко раскрыв рот, вся подавшись вперед, олицетворение отчаяния. Заметив, что он колеблется, Биргитта устремилась следом за ним, ломая руки, моля его влажными губами, стремясь пробудить в нем милосердие, ее маленькие, глубоко посаженные горящие глаза проникали ему прямо в душу. Никогда не видел он женщины, столь обезумевшей от горя, и словно каленым железом обожгла его мысль о том, что она убивается так из-за другого. Но он был сломлен. Он понял, что каждый удар, обрушенный на того, наверху, падет на нее, каждый веревочный след на руках того человека оставит кровавые отметины на ней, а она, несмотря ни на что, все еще была слишком дорога ему, чтобы он мог казнить ее, и притом за чужую провинность.

Пастор повесил на место веревку и, закрыв лицо руками, прошелся несколько раз взад и вперед, тяжело скрипя башмаками. Когда Биргитта поняла, что опасность миновала, она заплакала. Вся скорчившись, она облегчала душу подавленными глубокими гортанными звуками, похожими на блеяние овцы, когда та лежит со стянутой мордой, обреченная на заклание. Но для Биргитты этот плач означал возвращение к жизни.

Это, однако, не тронуло пастора. Он повернулся к жене спиной и ушел к себе в кабинет. Биргитта тихонько пробралась на чердак. Не было на свете человека более одинокого, чем господин Йеспер, когда он вошел в свой кабинет и закрыл за собою дверь. Некоторое время он с отсутствующим видом расхаживал по комнате, оглядывая корешки своих книг и взволнованно потирая руки. Он остановился у окна и взглянул в сад, где пчелы уже угомонились, а яблоневый цвет купался в солнечных лучах.

Что-то запело у рамы, это был едва слышный нежный звук; какой-то комар барабанил тонкими, как паутина, лапками по стеклу; он ползал взад и вперед, пытаясь преодолеть препятствие, которого не видел, но которое было где-то здесь и преграждало выход на волю. Отчего это крошечное божье создание лишено возможности выбраться к солнцу?

Пастор отворил окно; комар пушинкой вылетел наружу и взмыл вверх, растопырив лапки. Крылья его позолотило солнце, и он исчез в пламени его лучей.

Ах, как окутана дымкой земля — море цветов, солнце и безбрежное небо!

Что есть сущее? Весь мир, лежащий в благословенном летнем великолепии, или он, одинокий простак, узревший сладость жизни, но не сумевший увидеть ничего, кроме милосердия, и для которого действительность таит в себе лишь горечь и смерть? Ах, до чего хорош этот летний день!

Когда обитатели пасторской усадьбы пробудились от послеобеденного сна, они услышали доносившийся из кабинета голос хозяина, звучавший все так же монотонно, но, быть может, немного громче, чем утром.

Господин Йеспер учил наизусть псалом Давида:

Из глубины взываю к тебе, Господи! Господи! Услышь голос мой. Да будут уши Твои внимательны к голосу молений моих. Если Ты, Господи, будешь замечать беззакония, — Господи! кто устоит? Но у Тебя прощение, да благоговеют пред Тобою. Надеюсь на Господа, надеется душа моя; на слово Его уповаю. Душа моя ожидает Господа более, нежели стражи — утра, более, нежели стражи — утра. Да уповает Израиль на Господа; ибо у Господа милость и многое у Него избавление. И Он избавит Израиля от всех беззаконий его.

С этого дня никто в округе больше не слыхал о воре; он исчез, и теперь владельцы усадеб могли быть спокойны за свои амбары со снедью. В это воскресенье господин Йеспер сказал проповедь, какой прихожане доселе еще не слыхали; особенно два псалма Давида обрели в его устах мощь самого бога. Прихожане распростерлись ниц перед могучими звуками его пророчеств. Пастор ни разу не заглянул в книгу, текст его проповеди находился там, где ему и надлежало быть. Выученное Слово Божие исходило прямо от сердца.

Впоследствии, с годами, Биргитта, должно быть, сама, по доброй воле, отдала свою любовь венчанному супругу, если верить старой, намалеванной доморощенным художником картине, которая висит в ольбьергской церкви и изображает самого достопочтенного господина Йеспера, его жену и их одиннадцать детей, рожденных ими в добром и благочестивом супружестве.

Все дети почти одинаковые, и едва ли их можно было бы различить по возрасту, если бы все потомство не было выстроено в два ряда по росту, причем оказалось, что каждый последующий примерно на полголовы ниже предыдущего — и так вплоть до спеленатого до ручек младенца, который, точно кукла, сидит в нижнем углу картины; удивительно славные, красивые дети.

Счастливое семейство обращено лицом к зрителю, все смотрят из картины прямо на вас, за исключением старшего, юноши с непомерно большим кадыком, который нарисован в профиль.

 

Деревяные башмаки помещика

Я никогда не рассказывал вам про мудрого пастора из Коурума? Вы наверняка видели старую надгробную табличку на хорах коурумскои церкви. Она из жести и изображает вроде как бумажный свиток, перевитый терновым венцом с малюсенькой косой наверху. Табличка сильно заржавела, но надпись различить можно, особенно если знаешь наперед, о чем речь. Она установлена в память об Эммануэле Повельсене, пасторе и владельце поместья Кнуструпгор. Старики еще помнят рассказы про него. Вообще-то, при жизни его звали господин Манволь. А поместье ему досталось необычным путем.

Вот что про это рассказывают. Господин Манволь был пастором в Коуруме. Человек он был незлобивый, тихий, и притом отличался большой ученостью. Говорят, что школу в Копенгагене он окончил с отличием. Память у него была что бездонный колодец; он мог без запинки перечислить всех пасторов во всех приходах по всей стране, мог сказать, сколько лет они правили свою должность, где родились, и назвать их всех по именам. Это ж какую голову надо иметь, чтобы все это запомнить!

Но в мирских делах он мало что смыслил, да и ждать этого от него не приходилось. Говорили, что все хозяйство держалось на мадам, хотя и то сказать, какое там хозяйство было в этом жалком, нищем приходе! Пастор был человеком чересчур добрым, мадам была сущая мегера. Рассказывали, что это мать господина Манволя приискала ее сыну в супруги, чтобы у того была дармовая экономка. Врать не стану, но люди поговаривали, будто пастор вообще чурался женщин. И будто в тот вечер, когда они вернулись домой после венца, пастор с плачем убежал на чердак и спрятался там, вне себя от страха, что невеста может покуситься на него.

С тех пор они жили на разных половинах. Правда, сам-то я не больно в это верю. Не сомневаюсь, что пасторы свое дело знают, не зря же они всегда бывают окружены многочисленным потомством. А не то при них непременно должен быть кто-то, кто помогал бы им выполнять эту их обязанность. Для того они, видать, и держат при себе иной раз капелланов. Господин Манволь был, как я уже сказывал, человеком доброты необычайной. Он готов был раздать все, что имел. Он ублажал кошек, собак и прочую живность, точно они были ему близкой родней.

Даже навозному жуку он старался сохранить жизнь. Ну, что до жука, так ведь у того тоже черное одеяние! Не однажды бывало, что пастор, отправившийся в поездку по приходу, останавливал коляску посередь дороги и кучер, усевшись на корточки перед лошадьми, начинал ковыряться в колее. Видя такую картину, народ с ухмылкой говорил, что не иначе как дело тут в навозном жуке, которого господин Манволь углядел в колее и теперь опасается раздавить колесами.

Вот такой это был человек.

Рассказывают, что был у господина Манволя работник, продувная бестия, и этот малый однажды задумал сыграть с хозяином злую шутку.

Пастор вел войну с кротами. Тут, сдается мне, он поступал не по справедливости, потому что уж кто-кто, а кроты наверняка сродни пастору. У крота такое же черное одеяние, он тоже наполовину слепой и к тому же, говорят, шибко ученый. Но как бы там ни было, а пастор задумал истребить кротов, которые портили ему грядки. Ну и вот, пастор объявил, что работник получит два скиллинга за каждого убитого крота, которого ему принесет. И вот работник явился к пастору в кабинет с огромным кротом, получил причитающуюся награду, и пастор выбросил дохлятину в сад. На другой же день работник опять принес убитого крота, на третий опять, — и так продолжалось целую неделю, пока крот не начал смердеть.

И все-таки пастор принял этого крота еще разок-другой. Но бесстыжий малый не угомонился. Постепенно дух от падали пошел непереносимый. Парень брезговал касаться крота руками и стал таскать его на веревке. Пастор почувствовал что-то липкое на пальцах и принюхался к кроту. Он призвал работника к ответу, и тому пришлось признаться, что он все время приносил одного и того же крота. И вы думаете, ему за это досталось на орехи? Какое там! Уж больно добрым человеком был пастор Манволь. Но над этой проделкой работника люди немало потешались.

Вот так-то. Впрочем, иной раз и глупая голова может сослужить службу человеку. Хоть пастор и натерпелся сраму, но чему-то он, видать, обучился в школе, потому что в конце концов пастор оказался тем, кто смеется последним.

В те годы, когда господин Манволь был пастором в Коуруме, там жил владелец поместья Раннхольм. А помимо Раннхольма все остальные большие поместья в округе тоже принадлежали ему. Звали его Йокум Стисен; это был могущественный человек, и богат он был несметно. Говорили, что он по рождению был из крестьян. Пастор охотно наведывался в Раннхольм, и не станем же мы кидать камень в человека за то, что его тянет к богатеям. В доме, где есть чем подкормиться, всегда толкутся те, кто только может придумать повод для визита. Но помещика всегда так и подмывало унизить пастора; он, например, заставлял пастора нести впереди себя свечу. А надобно признать, что приходская паства — это как раз те из малых сих, кого гневить не следует. В народе ходило много толков про то, как глумятся над пастором в поместье Йокума Стисена, когда он там бывает; это было просто непристойно. Его заставляли благословлять трапезу, когда собутыльники хозяина сидели за столом, обжирались и резались в карты. Ну, это ладно, благословение еще никому вреда не приносило, но они покушались на пасторское достоинство, а это уж непозволительно. Однажды они заставили одну из служанок опрокинуть пастора навзничь и усесться ему на голову — фу, срам какой! Обходить поместье Раннхольм стороной пастор не мог — не так уж он был богат. К тому же он не всегда и замечал, что над ним потешаются.

Но послушайте, что было дальше. Однажды в Раннхольме затеяли попойку. За столом были одни мужчины. Йокум Стисен всегда созывал полон дом барышников и тому подобного сброда; они пили и дулись в карты, пока не засыпали тут же, за столом. Оно, конечно, негоже пастору бывать на таких сборищах, так что оправдывать господина Манволя никто не станет, но все-таки он был там. Сперва все накинулись на еду, и пастор не отставал от других, а потом прочел молитву, держа в руках псалтырь Хольмблада. Тут помещику взбрело в голову похвастать перед честной компанией своим скотом, и все отправились на скотный двор. Йокум Стисен откармливал бычков; что ни год сотни голов скота переправлялись на юг из его поместья. На скотном дворе грязи было по колено, и пастор отказался идти туда в своих лакированных сапогах.

— Надевай тогда мои деревянные башмаки! — сказал помещик, усмехаясь. Он ткнул пальцем в башмаки, стоявшие в сенях, и вся компания пришла в восторг от этой шутки, потому что башмаки были непомерно большие, прямо-таки громадные были башмаки.

В нынешние времена деревянные башмаки, какие носили когда-то, почти нигде не встретишь. Теперь больше в ходу деревянные башмаки с кожаным верхом. Ну а тогда таких в помине не было. Башмаки были громадные, а чтобы они не растрескались, их оковывали железными скобами. Башмаки Йокума Стисена были особенно велики, потому что сам он был здоровенный детина с громадными ножищами. Башмаки его были ни дать ни взять деревянные корыта, обитые железом.

Пастор покосился на них. Отъевшиеся зубоскалы так и покатились от смеха. Но пастор все-таки надел башмаки! Он словно хотел преподать им урок кротости. Затем все отправились осматривать быков. Тщедушный пастор тащился и шаркал башмаками; он, точно ребенок, мог вертеть в них ногами во все стороны.

Шутки так и сыпались на пастора. Говорили, что падение в навоз ему не грозит, потому что ноги у него тяжелее туловища. Говорили, что в таких корытах он, дескать, сможет переплывать реку, как на плоту… В общем, глумились как только могли.

И тут Йокум Стисен закричал, что ежели пастор сможет дойти в таких деревянных башмаках до Гамбурга, то он отдаст ему поместье Кнуструпгор.

— Это пари? — быстро спросил пастор.

— Выходит, так! — загоготал Йокум Стисен, а остальные пришли в восторг, видя, как дурачат пастора.

— Вы слышали? Стало быть, вы все свидетели, — сказал господин Манволь.

Он вошел в сени, скинул с себя башмаки и отправился домой. Вся компания чуть не лопнула от смеха. Правда, Йокум Стисен был немного озадачен; ведь пастор ухитрился обернуть шутку в серьезное дело и с тем ушел.

И вот к вечеру, после того как гости просидели за картами часа четыре, они увидели господина Манволя, который въезжал во двор в своей голштинской коляске. Мадам тоже была тут! Пасторский батрак сидел на козлах за кучера. Что бы это значило? Когда все выбежали во двор, то увидели, что коляска набита хлебом, мясом и другими припасами; был тут и бочонок пива. Пастор потребовал, чтобы ему вынесли большие деревянные башмаки. Он готов отправиться в путь.

Йокум Стисен не на шутку растерялся. Сперва он стал просить прощения, потом предложил изрядный денежный выкуп, если пастор откажется от задуманного. Но господин Манволь твердо стоял на своем и не дал соблазнить себя синицей в руках вместо журавля в небе. Мы ведь всегда должны стремиться к большой цели. Отказаться от пари Йокум Стисен не мог, тому было слишком много свидетелей. Он надулся, как индюк, ругался, грозился и обзывал пастора самыми обидными словами. Что ж, и это иной раз приходится стерпеть, ведь верно? Тщедушный пастор твердо решил пройти свой крестный путь. Как ему удалось подбить на это мадам, сказать трудно, а может, она на сей раз и сама увидела, что не такую уж глупость затевает ее дуралей? Во всяком случае, она была так же непреклонна, как и он.

Ради имения Кнуструпгор можно было пойти на любую, даже самую сомнительную сделку.

Вот когда Йокум Стисен попался на крючок! Кое-кто пытался образумить пастора. Ну на что это похоже?… Какая странная причуда! Ведь он вмиг лишится своего места, предупреждали его. А он знай себе требовал деревянные башмаки, ему не терпелось приступить к самоистязанию. Тогда, чтобы поколебать его, присутствующие прибегли к насмешкам. Но тут на помощь ему пришла мадам. Она со своего места обрушила такую брань на собравшихся, что те смущенно потупились. Препирательства длились долго. Йокум Стисен от злости совсем потерял разум и накинулся на пастора с кулаками, но его удержали силой.

В конце концов он сдался и швырнул деревянные башмаки прямо в грязь, под ноги пастору. «Пускай этот служитель божий катится в них ко всем чертям!» — заорал он. Это было прямое поношение. Но ведь он сам приучил пастора сносить бесчестье. Господин Манволь даже не ответил ему, до того унижен он был в сердце своем. Он надел башмаки. Шутки шутить он не собирался. Он натянул на себя три пары толстых шерстяных чулок, чтобы хоть как-то заполнить «корыта». Откуда брались силы у этого слабого, тщедушного человека? От уверенности, сдается мне. Все так и покатились от смеха, увидев его в позе пилигрима, готового к своему тяжкому и долгому пути. Но тут все увидели, что придумали пастор с женой… Они велели кучеру ехать шагом, а пастор вцепился руками в задок повозки. Это поддерживало его, и подмога была нешуточная. Но все-таки он шел сам, тут придраться было не к чему. И вот таким манером они выехали из поместья.

Путь от Раннхольма до Гамбурга лежит почти через всю Ютландию! Господин Манволь проделал его за месяц и одиннадцать дней. Никто не верил, что он одолеет такой путь, но все-таки он его одолел! Пастор шагал в день по три-четыре мили, иной раз больше, иной раз меньше. Много тягот перенес он в дороге, и много натерпелся он от людей. Иные думали, что он не в своем уме, и требовали засадить его в сумасшедший дом, другие порицали его за грех, который он совершал. Чтобы священнослужитель позволил себе такое, слыханное ли дело? Но мне бы хотелось взять его под защиту. У многих ли хватило бы духу отважиться на такое безрассудство? По мне, так его бы за это следовало медалью наградить.

Не успевала процессия приблизиться к селению, как молва уже опережала ее. Люди сотнями окружали старого пастора. Они плевали на него. Зачем? Другого места, что ли, не было для этого? Они толпились вокруг и пели: «Мальбрук в поход собрался…» В Коллинге его и вовсе засадили в тюрьму, но вскоре выпустили.

Йокум Стисен послал верховых, которые должны были не отставать от пастора и следить, чтобы он не вздумал сесть в повозку. Они, само собою, пытались и вредить ему при случае. К югу от Фредеритса они разломали мост, чтобы помешать ему перебраться на другую сторону. Но это смогло задержать его лишь на короткое время, пока чинили мост.

Пастор страдал неимоверно. Последние десять дней он тащился с великим трудом. На ногах у него были волдыри, он весь исхудал, высох, как щепка. Но мадам восседала на сиденье, как ангел-утешитель, и подбадривала его, когда он почти терял силы. С каждым днем деревянные башмаки казались бедняге все тяжелее, он тащил их, как раб тащит кандалы на ногах. Перед самой Голштинией один из его башмаков развалился, и его скрепили у кузнеца железными скобами.

Это было искупление грехов для всех пасторов. Может быть, той ношей, что он взвалил на себя, он облегчил совесть многим! Все мы не без греха, и должны быть благодарны, если кто-то взваливает на себя крест и принимает страдание за всех нас. Господин Манволь совершил мученический подвиг, и за это мы его никогда не забудем. Его да еще пастора Мёллера из Хавдрупа — этих двоих я всегда ставил высоко.

Пастор Мёллер однажды в воскресенье столь истово служил обедню, что вывихнул себе челюсть, да так и остался с разинутым ртом. Он проглотил не одну муху, пока ему удалось вправить челюсть обратно. Он был истинно благочестивым человеком. Господин Манволь тоже истово вершил свой подвиг. Говорят, он не раз обливался горючими слезами, когда тащился по пустынной дороге, вцепившись в задок повозки. Правда, жена утешала его… Но его боль и его слезы благодатной росой должны пасть на наши грехи, а его скорбь должна стать нашим исцелением, ежели верить библейскому пророчеству. А в самые тяжкие минуты, сдается мне, помощь была рядом… он наверняка принимался тихо творить молитву. И к тому же он небось вспоминал про уготованное ему царствие небесное, то бишь про славное маленькое именьице…

До Гамбурга они все-таки добрались. Там пастор расхворался и много дней пролежал в постели. Когда он вернулся домой, то узнал, что лишен сана, но к этому он, само собой, был готов.

А имение Кнуструпгор все-таки досталось ему. Был суд, без этого дело не обошлось, но Йокуму Стисену пришлось уступить поместье.

Господин Манволь прожил в нем до конца своих дней. Этот отдых пришелся ему весьма кстати после путешествия в Гамбург. Вот так он заделался помещиком. Но говорили, что делами в поместье, которое они получили в полную собственность, скорее всего заправляет мадам.

 

Ане и ее корова

На холме, там, где торговали скотом на вальпсуннской ярмарке, стояла старая женщина с коровой. То ли из скромности, то ли, наоборот, для того, чтобы на нее обратили внимание, она со своей единственной коровой держалась чуть поодаль, в сторонке. Она стояла совершенно спокойно, надвинув от солнца головной платок на лоб, и довязывала уже довольно длинный чулок, свернутый в толстый клубок. Одета она была старомодно и опрятно, в темно-синюю юбку, от которой так по-домашнему пахло чистым чугунком; ее тощее тело плотно облегал коричневый передник с лямками крест-накрест. Платок на голове старушки был мятый, весь выцветший, а деревянные башмаки сильно стоптаны, зато начищены до блеска. Кроме тех четырех спиц, которыми она вязала, в ее седых волосах торчала еще одна, запасная спица. Натруженные руки старой женщины прилежно работали. Она стояла, прислушиваясь к звукам музыки, доносившейся с ярмарки, где продавался разный мелочной товар, и оглядывала то скотину, то людей, теснившихся рядом. Вокруг нее, куда ни глянь, стояли шум и рев, на конской ярмарке ржали лошади, было слышно, как причаливают к берегу лодки. Рядом суетились жонглеры, гремели барабаны, она же тихо стояла на солнцепеке и вязала свой чулок.

А возле старой женщины, приткнувшись головой к ее локтю, стояла корова с отвисшим брюхом; широко расставив ноги, она жевала жвачку. Все же это была стоящая скотина, хоть и старая, но с выхоленной шкурой и очень ухоженная. Правда, зад у нее был чуть костлявый, да и ребра торчали, и все-таки это была добрая скотинка. Вымя ее распирало от молока, а колец на красивых черно-белых рогах было не слишком много. Уставившись влажными глазами в одну точку, она двигала лишь нижней челюстью, пережевывая корм и перегоняя его во рту слева направо. Наконец, проглотив жвачку, она повернула голову и огляделась. Немного передохнув, она отрыгнула жвачку обратно в рот. С огромной морды коровы стекала слюна, а когда она переводила дыхание, в брюхе ее раздавалось урчание, напоминавшее приглушенный звук органа. Корова была здоровая, полная жизни. Она уже вошла в года и пережила все, что корове на роду написано: она приносила телят, так ни разу и не получив дозволения полюбоваться на них и облизать, а потом снова поглощала корм и щедро давала молоко. Вот и сейчас она пережевывала свою жвачку так же усердно, как делала бы это в любом другом месте, и медленно, замысловатыми движениями кончика хвоста отгоняла мух. На одном из рогов висела привязь, тщательно свернутая в кольцо. Ведь корова была смирная, и хозяйка знала, что ее животина не станет ошалело носиться по ярмарке и ни на шаг не отойдет от нее. Деревянные кляпцы были старые и истертые, без малейшего следа железа, деревянных палочек тоже не было. Да и какая нужда держать эту корову в узде!

Кстати сказать, веревка была новая в тот день, а не та старая, тонкая и длинная, которую надевали на нее, когда пасли на выгоне. Старуха Ане хотела, чтобы ее корова выглядела как можно лучше.

Это была стоящая корова, годная на убой, и потому прошло совсем немного времени, как к ней подошел какой-то человек. Он долго и пристально смотрел на нее, а потом грубо запустил кончики пальцев в ее шерсть. Такое оскорбление тем не менее ничуть не рассердило животное.

— Сколько стоит твоя корова, матушка? — спросил человек, переводя острый взгляд с коровы на старую Ане. Ане продолжала вязать.

— Она непродажная, — ответила старуха. И, желая как можно вежливее закончить беседу, она, держа спицы одной рукой, другой вытерла украдкой у себя под носом. Человек отошел, но, видно, огорчился, потому что даже на ходу не мог оторвать глаз от коровы.

Немного погодя нарядный, гладко выбритый мясник хлестнул бамбуковой тростью по рогам коровы, а его пухлая рука быстро заскользила по ее хребту.

— Почем корова?

Старая Ане сперва бросает искоса взгляд на корову, которая испуганно хлопает ресницами, глядя на бамбуковую трость, потом Ане отворачивается и делает вид, будто где-то вдали увидела что-то ужасно интересное.

— Говорю тебе, эта корова непродажная.

Ясное дело. Барышник в своем усеянном кроваво-красными искрами фраке мчится дальше. Но проходит совсем немного времени, и является новый покупатель. Старая Ане мотает головой.

— Непродажная эта корова.

Поскольку старуха таким манером отказала многим, о ней начинают говорить на ярмарке. Человек, который уже приценялся к корове, вернулся, чтобы наконец купить ее. Теперь он предлагает очень выгодную сделку. Старая Ане хотя слегка обеспокоено, но решительно говорит «нет».

— Она что, уже продана! — спросил покупатель.

— Нет, не продана.

— Тогда что же это, в самом деле, с какой стати ты выставила напоказ свою корову?

Старая Ане опускает голову и продолжает упорно вязать.

— Что ты сказала? Для чего ты стоишь здесь с коровой? — спросил оскорбленный до глубины души покупатель. — Твоя это корова?

Старуха подтвердила, что корова и вправду ее собственная. Она еще добавила, что взяла ее совсем молоденькой телочкой. Чистая правда! Она принялась рассказывать историю коровы, чтобы утихомирить покупателя.

Но он тут же прервал ее:

— Ты что это водишь людей за нос?

— О, господи боже мой!

Несчастная Ане замолкает. Она вяжет как одержимая, не зная, куда девать глаза от огорчения. А покупатель наступает на нее, яростно повторяя:

— Ты что, явилась на ярмарку людей за нос водить?

Вот тут-то старая Ане перестает вязать. И, снимая привязь с рога коровы и приводя себя в порядок, чтобы отправиться в обратный путь, она устремляет свой искренний и умоляющий взгляд на покупателя.

— Корова-то эта — одна у меня, — доверительно говорит она ему, — ей так одиноко! Стоит на крохотной делянке одна-одинешенька, и ей так редко доводится побыть вместе с другой скотиной. Я-то живу на отшибе, далеко от других людей. Вот и надумала: приведу-ка я ее на ярмарку, пусть постоит в компании с другой животиной, в кои-то веки немного развлечется, раз ей так тоскливо одной. Ведь вреда от этого никому не будет, подумала я. Вот мы и отправились сюда. Но мы непродажные. А теперь пойдем домой. Уж извини. Прощай. И спасибо тебе.

Ссылки

[1] Спасибо (нем.).

[2] Господа (нем.).

[3] Стихи в романе даны в переводе В. Лемесова.

[4] А теперь погаси свет! (лат.)

[5] Три месяца тому назад некий Отто Иверсен забрался в мой сад и обесчестил мою дочь. Так, значит, это были вы! Да, да, я и сам вижу… (нем.)

[6] Будь же проклят ты на земле, слышишь меня — ни сна тебе, ни отдохновения, чаша твоя тоскою исполнится, каждый кусок хлеба в камень для тебя обратится. Смерть тебе и тление, тление, чресла твои да сгниют у тебя, пусть отец твой и мать твоя умрут от стыда, гхрр… гхрр… горе тебе! Чтоб ты сдох, как паршивый пес, и пусть твой труп гноем сочится изо всех щелей твоего гроба. Горе! (нем.)

[7] Поэтическая вольность (лат.).

[8] Свершилось! (лат.)

[9] Странствующие дамы (нем.).

[10] Добрые друзья! (нем.)

[11] Помилуй! (лат.)

[12] Чужой (лат.).

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[14] Звучно мычит и по нежной траве гуляет, красуясь. Овидий. Метаморфозы . М.: Худож. лит., 1983. С. 144.

[15] Другое я (лат.).

[16] Мормоны — религиозная секта, основанная в США в начале XIX в. Дж. Смитом.

[17] «Маршрут Красная Звезда» ( англ .).

[18] Искаженное английское good bye — гуд бай — до свидания.

[19] «Иесехов» — искаженное название голштинского города Итцехо.

[20] Имеются в виду войны за Шлезвиг и Голштинию. Шлезвиг (дат. Слесвиг) с большим процентом датского населения и Голштиния с немецким населением — области (в средние века — независимые герцогства), которые издавна являлись основным предметом спора между Данией и соседними германскими княжествами, а затем Германией. В войне 1848–1850 гг. Дания одержала победу и закрепила свое доминирующее положение в регионе. Затем в датско-прусской войне 1864 г. Дания потерпела сокрушительное поражение и была вынуждена уступить обе области. Лишь после поражения Германии в 1-й мировой войне северная часть Шлезвига вновь вошла в состав Дании.

[21] Все в порядке ( англ .).

[22] Хусман — крестьянин, имеющий дом, но не владеющий землей для обработки.

[23] Скиве — город в северной Ютландии.

[24] Хусман — крестьянин, имеющий дом, но не владеющий землей для обработки.

[25] Эблескиве ( дат .) — пончики.

[26] Хусман — крестьянин, имеющий дом, но не владеющий землей для обработки.

[27] Фогд — чиновник, выполняющий судебные и полицейские функции.

[28] Асы — верховные боги в древнескандинавской мифологии, к роду асов принадлежали Один, Бальдр, Тор, Локи и другие.

[29] Хольгер-датчании — сказочный богатырь, который спит глубоким сном в подземелье замка Кронборг в городе Хельсингёре на полуострове Ютландия, но проснется, если Дании будет угрожать опасность.

[30] Железо ( лат .).

[31] Фогд — чиновник, выполняющий судебные и полицейские функции.

[32] Кляпцы — палочки с завязками, вкладываемые поперек в пасть пойманного дикого зверя; закрутка на губу лошади, неспокойной во время ковки.

Содержание