Лето проходит в самозабвении, как и всегда. Птицы сидят на яйцах; из высиженных весною яиц выводятся птенцы; телята становятся молодыми телками или бычками; ягнята растут и толстеют, необузданно резвятся и прыгают всем скопом целое лето.

Летом память становится короткой. Человек живет настоящим вместе с животными, вообще не знающими счета времени. Все долгое лето кочует человек с места на место по вольным пастбищам вместе со своим скотом; тут поживет немножко, там немножко; когда разобьет шатер, иногда сплетет шалаш, а чаще всего проводит время просто под открытым небом, и часто по неделям не видит другой пищи, кроме кислого молока, – охота не манит; а на закуску – свежий ветер, песни, белые ночи и общество друг друга; поменьше дум, побольше взаимного согласия!

Летняя жара томит; тянет в тень – вздремнуть на зеленой траве. Овцы прячут морды под брюхо одна другой, ища прохлады. Пчелы роятся; день их сотворения пришел: солнце – их творец; жарко гудящими роями вылетают они из раскаленного ослепительного лона полуденного неба и садятся на землю или в дупло дерева; люди примечают, где они садятся, чтобы осенью забрать у них мед.

И как в меду – солнце, аромат и тепло лета, так откладывается летний жар в крови; загорелым и напоенным солнечными, лучами встречает человек осень. Долгие темные месяцы впитывают весь этот загар, и от алости крови остаются одни воспоминания. Затем выпадает первый снег и многим кажется, что лета никогда и не бывало. Зима – да, вот наша жизнь; она стирает следы всякого лета.

Но осенью возрождается весна – весенние семена в осенних плодах; краткое упоение, цветение, мимолетное касание животворящей жизни, легкое, как аромат, как дуновение, и – образуется завязь, начинает расти плод; улыбки, что солнце посылало колосьям, забыты, но в колосьях созрели зерна!

Посреди безнадежнейшей зимней ночи пускает ростки надежда: Инге, Майская невеста, родила свое первое дитя, весну весен, звезду зимней ночи. Новая жизнь явилась и стала расти вместе с солнцем.

Это была девочка; молодой отец бросил первый взгляд не на дитя, а на мать, когда женщины позвали его к ложу роженицы. Когда рождался мальчик, бывало, по обыкновению, наоборот. Малютку спеленали и назвали Ведис. Судьба ее была определена при самом рождении – ее посвятили небу, ей предстояло быть жрицей огня и вещей девой. Пяти лет от роду ее уже отдали на воспитание гюдиям.

Но пока она еще оставалась при матери, она была ее радостью. Инге, сама совсем недавно переставшая быть ребенком, нашла свое детство в детстве дочери, играла с нею, почти как с куклой.

Девочка вышла белокурой в отца и мать, самой светлой блондинкой, какую только можно себе представить, и красивой за двоих – с глазами, как бледно-голубое небо ранней весною, и с такой белой прозрачной кожей, что невольно вспоминался снег при лунном свете, почти зеленоватый в тени, как те бледные росточки, что пробиваются в землянках без солнечного света. Но она была столь же весела, кругла и здорова по натуре, как нежна и хрупка на вид, – необыкновенно счастливый ребенок; так и брызгала радостью, едва стала понимать.

Жизнь началась для нее как бы во мраке, из которого мало-помалу вырастал ее мир – маленький мирок большого мира. Их было двое в этом мирке с тех пор, как она себя помнила, – рядом с нею было другое существо, поменьше, мальчик; он неуклонно топтался около нее и подражал ей во всем, был молчалив и сонлив, но тянулся ручонками ко всему, что видел. Для них обоих жизнь являлась рядом важных открытий; каждый день приносил какое-нибудь новое чудо. Они еще не успели покинуть тесное помещение, где родились, как мир начал сам вторгаться к ним – частично, обрывками, но так, что они никогда не могли его забыть.

Зима тянулась долго; казалось, будто всегда стояла зима: всякое другое бытие терялось в памяти; взаперти приходилось сидеть целую вечность – на полу между детским ложем и скамеечкой для сиденья; взрослые торчали где-то наверху, куда приходилось глядеть, задрав голову. Еще выше была крыша со стропилами, с которых свешивались разнофигурные хлопья сажи – первобытный извечный мир. И в самом верху его зияло отверстие для дыма, мерцающий колодезь, уходящий в самое небесное пространство, днем застилаемое красноватым дымом от костра, но по ночам, когда в землянке бывало холодно, совсем прозрачное до самых звезд, которые словно слегка колыхались в струях теплого воздуха, выходящего в отверстие из хижины. Звезды всегда одни и те же, хотя их много, и видели их дети редко, лишь когда просыпались ночью и лежали одни в страшной темноте. И словно холодом веяло тогда от звезд им в лицо. Но если кто-нибудь из детей плакал впотьмах, рядом тот час же слышался голос матери и рука ее не покидала детского изголовья, пока ребенок не успокаивался и не засыпал.

Диковинные вести приходили из внешнего мира. В дверях, на пороге, через который не велено было переступать, показывались какие-то чучела, закутанные до самого носа, и бросали на пол охапки торфа и вереска, напускали в землянку холода, надолго выстуживали пол. И вереск был словно закутан в холод, весь пересыпан снегом, плотно смерзся пучками, покрыт ледяными сосульками, которые быстро таяли, смачивая пальцы, и отдавали на вкус сырой землей.

А какой запах шел от вереска, когда он попадал в тепло! Сильный, всепоглощающий запах, словно испаряемый каким-то живым телом; он наполнял помещение, набивался во все углы, острый и сладковатый, пряный и щиплющий нос, горло, глаза. И вкус вереска был подобен его запаху – горько-жгучий, охлажденный ледяной водой; в зеленых иголочках вереска как будто схоронился и сгустился жаркий мир.

Первые и самые важные открытия делались детьми в пучках вереска, сложенного у размякшего от сырости дверного порога; они выковыривали из них прекрасные растения и возились с ними целый день – вечнозеленые веточки брусничника, с мелкими выпуклыми листочками острого вкуса, веточки медвежьей ягоды с почти такими же, только более серыми листьями, на которых попадались очень заманчивые с виду алые ягодки, но совсем безвкусные – чистая мука, только выплюнуть да вытереть язык рукавом; багульник с чудесными шишечками – они несъедобны, колючи, как некоторые букашки, попадающие в рот, но настоящее сокровище для тех, кто любит собирать и хранить; веточки толокнянки, из которых умные взрослые вяжут веники – пол подметать, но для детей это были самые драгоценные веточки – на них иногда даже зимою попадались черные ягодки с черно-красноватой сочной мякотью; хваченные морозом, они отдавали дождем, были сладковатые, но с горьким привкусом от мелких семечек внутри. Выщипывали дети из пучка вереска и мох, и длинные ветвистые стебли плауна; иногда они натыкались на лесного клопа, от которого потом долго воняли руки; целый мир заключал в себя вереск для этих двух детей зимы.

Еще сильнее был запах горящего в огне вереска; он трещал и шипел белым дымом; испуская горелый жаркий дух; ветки корежились и топорщились, прежде чем затрещать в огне; а прогорая, съеживались и превращались в огненных червячков, которые затем обугливались и рассыпались пеплом.

Огонь тоже представлял собой особый мир, пылающий и неприступный. Его можно было разглядывать лишь на расстоянии; играть с ним нельзя, – предостерегала мать, – и малыши стояли поодаль и смотрели, как горел вереск, пыхал им в лицо жаром и бросал на них зарево; смотрели серьезно, задумчиво, прикованные и очарованные огненным миром. Местами в горящем вереске как будто разверзлись пропасти, бездонные глубины пламени…

Малыши жили между этими двумя безднами – небесной наверху в дымовом отверстии и огненной внизу. Это был их верх и низ. Они мало что усваивали в этом мире разумом – больше чувством или чутьем; наружная дверь отделяла их от внешнего мира; в щели ее проникали снежинки; ледяно-холодная мука насыпалась на порог языками, вытянутыми по направлению ветра. Стенные бревна потрескались; из этих глубоких черных таинственных трещин дышало холодом, и они служили детям пещерами, где хранились их сокровища – шишки багульника и разные камешки.

Маленького брата Ведис звали Глюмом; скоро и у него язычок развязался, и они болтали между собою без умолку на собственном наречии.

Потом в хижине подало свой голос еще одно существо, сначала невидимое; но, должно быть могущественное, ибо появление его перевернуло вверх дном весь мир детей; оба они были совсем удалены из своего мирка и от матери, очутившись среди чужих взрослых людей, и жизнь их совсем изменилась, никогда уже не возвращаясь назад.

Еще всего один раз увидели они хижину, с которой начался их мир; она была совсем пустая, постельные шкуры и весь прочий скарб были из нее вынесены; остались одни только бревенчатые стены, огонь на полу погас, и вместо него зеленел толстый настил из можжевельника. Но посреди пустой хижины лежала мать белым бесформенным пластом, видно было лишь лицо, белее снега.

Детям велели взяться за руки и подвели их обоих к ложу. И они увидели, что щеки матери замерзли, покрыты цветами инея, как и лоб ее – тонкими ледяными звездочками и перистыми листочками, словно застывшая за ночь поверхность воды. В самой хижине было холоднее, чем ночью; стены кругом искрились от инея и ледяных сосулек.

Умершая была так молода! На голову ей надели венок из вечнозеленого брусничника, а в руки вложили кувшинкины слезки – не стебли с листьями: их не найти было в это время года, – а луковицы, вырытые из-под снега; две луковицы, одну черную, другую белую – старый год и новый, смерть и воскресенье.

Сквозь дымовое отверстие струился на ложе дневной свет – не подернутый дымкой и не мерцающий, но совершенно прозрачный и тихий, похожий на ледяной небесный луч; резкий, ослепительный, морозный день глядел оттуда.

А через день детей вывели наружу и показали им издали высившийся на снегу огромный костер, охваченный белым пламенем при свете зимнего солнца.

Взрослые толпились около него и под звуки рогов бросали в пламя одежду и разные вещи. Мать с тех пор так и не показалась больше, и когда дети спрашивали о ней, им говорили, что она ушла на родину самого солнца.