Городок наш — маленький. Такой он сейчас, и таким был всегда, и всегда будет, разве только еще уменьшится и вовсе сойдет на нет. Но и то навряд ли; нет причин ему сильно меняться; небольшие перемены — это да, бывало: то он оживится немного, то опять затихнет, ну а в общем все тот же. Сказать по правде, я даже не понимаю, зачем людям сюда приезжать, что тут привлекательного; может быть, только то, что здесь нет решительно ничего интересного, ни делать тут нечего, ни смотреть не на что; для некоторых натур в этом, возможно, есть своя прелесть. Для меня, например, есть. Здесь в любой час дня и ночи точно знаешь, что делается в доме напротив, и в доме рядом, и во всех домах во всем поселке. Потому что сейчас у нас как раз период затишья; совсем заглох наш городок; все движение оттянула на себя новая большая дорога, которую проложили недавно в миле отсюда, по ту сторону Чапменовской рощи. Наш Картертон, видите ли, и возник-то сперва как станция для почтовых карет — давным-давно, еще когда они только начали совершать регулярные рейсы по английским дорогам. Трактир да конюшня одним словом, место, где можно сменить лошадей и оставить почту, известная картина. А потом кареты исчезли — и стали появляться автомобили, сперва, надо думать, изредка; это, конечно, не на моей памяти, но, очевидно, так оно и было вначале, ведь только после войны все как с цепи сорвалось, и автомобилей стало больше, чем места для них на дорогах.

И вот год либо два назад, то есть с опозданием лет этак на тридцать, наше дорогое правительство заметило наконец, что мы живем в век автомобиля, что тарантас отошел в прошлое и что есть в Англии сотни городков вроде нашего, которые представляют собой положительную опасность для движения. Ух ты, сказал один государственный служащий другому, смотри-ка, старина, в этом Картертоне Главная улица шириной всего в три фута, а ведь по ней проходит все движение из Слау в Рединг! (Или, может быть, будучи государственным служащим и имея более широкий кругозор, он сказал: из Лондона на запад.) А и верно, сказал другой, вот ведь курьез, а? И оба посмеялись немного, а потом один сказал: слушай, старик, надо бы, пожалуй, что-то кому-то сказать по этому поводу, а, как ты думаешь? Денег на постройку дорог нам, слава богу, отпущено достаточно, давай-ка снесем ко всем чертям эту ихнюю Главную улицу, вот будет потеха! Но другой сказал: нет, мол, это уж чересчур; и вместо того они сделали объезд. Главная улица и сейчас шириной всего в три фута (я, конечно, слегка преувеличиваю), а весь поток автомобилей проносится там, где раньше был северо-восточный край Чапменовской рощи. Так что мы в некотором роде остались в стороне от жизни, чему я душевно рад, и ничего лучшего для себя не желаю, и очень благодарен за то, что все гаражи перекочевали поближе к объезду, и мы можем по крайней мере спокойно переходить через нашу уютную Главную улицу с ее нарядными кирпичными домиками восемнадцатого века и смешными викторианскими уличными фонарями (о которых наши обыватели каждогодно подают петиции, чтобы их не трогали) и всего в сорока или шестидесяти случаях из ста подвергаться риску, что нас сшибут с ног эти сумасшедшие парни в очках-консервах, которые перегоняют в доки экспортные машины всегда на скорости 75 миль в час (хотя предельная скорость — 30) и всегда стремясь проехать как раз по тому месту, где у нас желудки.

Видите теперь, каков наш городок? Я мог бы еще много вам порассказать про здешних зубров, которые живут себе по старинке и свято веруют, что, избирая каждый год мэром мистера Понсонби, торговца хозяйственными товарами, они помогают сохранять все, что есть лучшего в Англии. Мог бы еще рассказать о скандальном происшествии с доктором Наем, который позволил себе — о ужас! — похлопать мисс Сперджон (семидесяти трех лет) по коленной чашечке, когда она пришла к нему с жалобами на ишиас в локте. Но я не стану рассказывать, отчасти потому, что все это смертная скука, отчасти потому, что сам ни единому слову в этих сплетнях не верю, а отчасти потому, что у меня есть для вас рассказ куда интереснее — о Гарри Менгеле. Вы только не думайте, что он немец, как можно бы заключить по его фамилии, хотя не совсем он и англичанин, ибо его прапрапра - и еще не знаю сколько раз прадедушка был как-то связан с одним из тех знатных господ, что наехали к нам вместе с Вильгельмом III, тем самым, который, если я правильно помню, женился на королеве Марии. Так или иначе, а этот древний Менгель тоже взял да и женился на одной милой английской девушке из Картертона, и тут их семья с тех пор и живет, хотя сам-то этот главный голландец и его потомки все вымерли приблизительно ко времени битвы при Ватерлоо. Так вот оно и бывает: приезжают короли со своей свитой, а потом они умирают, а их слуги остаются. Это и есть история. Те, кому случалось читать исторические труды, говорят, что это замечательно интересно, и я им верю. Взять хотя бы этот случай: за таким, казалось бы, неважным вопросом, как происхождение фамилии Гарри Менгеля, вырисовывается целая картина общественного развития. Ура!

Менгелевское семейство, правда, не очень развивалось и, как я понимаю, мирно прозябало в ничтожестве, пока отец Гарри не купил в годы кризиса маленькую кондитерскую; он ухитрился сохранить ее и в тридцатые годы, и во время войны, и при карточной системе, и после (простите мне этот новый экскурс в историю, она, знаете, всюду вмешивается) — одним словом, к тому времени, как он помер, два года назад, от вполне заслуженного апоплексического удара, его крохотная кондитерская успела превратиться в крупнейшую в городе бакалейную лавку; и так как у него не было никаких торможений насчет того, чтобы пробовать свой товар на собственном желудке, то его брюхо давно уж было предметом живого интереса для юных членов нашей общины. По этой причине Гарри изучил ремесло дельца в том возрасте, когда ему следовало бы учить уроки, так как мальчишки по своему мальчишечьему обычаю вечно держали между собой пари касательно объема талии старого мистера Менгеля, а точные статистические данные по этому вопросу они могли получить только от члена семьи, то есть именно от Гарри. Он взимал с них десять процентов от выигрыша за свои измерения, но мерил не самого папеньку, а всего лишь папенькины брюки (которых у того, как всякому понятно, была не одна пара). Однако его цифры не вызывали недоверия, тем более что папенькина талия тоже была подвержена колебаниям, ибо мистер Менгель время от времени делал внезапные и не совсем уверенные попытки избавиться от лишнего жира. Таким образом, спекуляция на папенькином брюхе была более или менее постоянной или, вернее, традиционной среди товарищей Гарри по школе, и он ей отнюдь не препятствовал и без всяких угрызений совести клал в карман свои десять процентов.

Но не только эта преждевременная деловитость отличала Гарри от его сверстников. Он, конечно, воровал яблоки, бил стекла, играл в крикет в переулках, гонял мяч и прочее тому подобное, как всякий английский мальчишка, но делал он это без особого увлечения — так по крайней мере мне казалось. Надо, пожалуй, вам объяснить, что я картертонский школьный учитель. Ладно, знаю, можете пойти и потрепаться с буфетчицей, если это вам интереснее. Так вот, когда я говорю «школьный учитель», это не значит, что я там единственный, нет, у нас в Картертоне есть полная средняя школа, и даже совсем неплохая, только очень маленькая, и я один из семи учителей, не считая еще четырех учительниц. Но, имея вполне определенное мнение о своих коллегах, я все-таки склонен считать себя вроде как бы единственным, хотя наш директор, который всегда старается быть почти до невыносимости справедливым, конечно, сказал бы, что я всего лишь один из его штата. Это все, впрочем, неважно, а я вот к чему веду: Гарри был очень неглупый мальчик, со способностями выше среднего, не какими-нибудь там блестящими, но, во всяком случае, гораздо выше среднего, и я по дурацкой своей наклонности увлекаться, прельстившись его успехами в моем предмете — я там преподаю математику — и заручившись согласием его отца, которое тот дал, впрочем, не очень охотно, уговорил Гарри держать экзамен на стипендию в Редингском университете. Вы, может быть, скажете, если вы сноб, что это не такой университет, куда вы хотели бы определить своего сына, но если вы и вправду этакий сноб, то я одно вам могу сказать: идите к черту. Рединг у нас под боком, я сам там учился, и это отличный университет. А кроме того, попасть в Оксфорд или Кембридж у Гарри было столько же шансов, как у меня быть первым человеком на Луне, чего мне, между прочим, очень бы хотелось. И вот вам, кстати, одна из причин, почему я столь невысокого мнения о своих коллегах: за последние десять лет Картертонская школа только одного ученика выпустила в университет — в Юниверсити-Колледж в Лондоне, — да и его вскорости исключили за то, что он обрюхатил там одну девушку (как будто это причина лишать его дальнейшего образования, по-моему, как раз наоборот, но, что поделаешь, такие у нас нравы).

О чем это я говорил? Ах да, о Гарри Менгеле. Так вот, хотя директор, извиваясь на все лады в своих стараниях быть справедливым ко всем и каждому, был против меня и остальной его штат в своих стараниях быть несправедливым ко всем и каждому тоже был против меня, но я зато был за себя, и Гарри был за меня, и вдвоем мы ухитрились вложить в его голову достаточно премудрости, чтобы ему выдержать экзамен; только экзаменаторы, видимо, имели какое-то предубеждение против нашей школы, а возможно, также против меня и Гарри. Я сам не в восторге от нашей школы, но все же считаю, что Гарри имел все основания получить эту стипендию; и если теперь Редингский университет наберется нахальства еще раз попросить у меня денег на постройку своих новых зданий, я им напишу и в точности объясню, что им следует сделать с их новыми зданиями, а заодно и с нашей школой. Одним словом, я был очень зол, а Гарри, конечно, был очень огорчен, бедняга, и мы вместе поплакали друг другу в жилетку. Ненавижу, когда затирают талант. У нас в Англии и так во всем оскудение, а когда нашелся по-настоящему способный человек, тот же Гарри Менгель, так он, видите ли, им не нужен. Но что было делать; старик Менгель, по-моему, даже почувствовал облегчение, и Гарри стал торговать в лавке, как послушный сын, а его отец по-прежнему все толстел да толстел, хотя Гарри уже не измерял его талию для чужих пари, а я по-прежнему объяснял мальчикам разницу между m=ec^2 и аксиомой о непересекающихся параллельных линиях, и они по-прежнему ничего не понимали, тупицы.

Не знаю, случалось ли вам когда-нибудь жить в тихом городке вроде нашего Картертона, который, как я уже сказал, остался совсем в стороне от жизни. Но попытаюсь вам объяснить, что это значило для Гарри. Я уже говорил, что он был очень неглупый юноша, не гений какой-нибудь, нет, но, во всяком случае, у него хватало воображения представить себе, что где-то в других местах жизнь совсем иная, непохожая на здешнюю и куда более яркая, в Лондоне, например, или в Редингском университете. И со временем он стал обижаться, как, вероятно, и многие другие юноши в его положении, почему такая несправедливость, что он родился в городе, который уже умирает, когда сам он еще только начинает жить. Потому что, пока он зубрил ночи напролет для Редингской стипендии, у нас строили этот пресловутый объезд и к тому времени, как Гарри сказали, что он не годится, в Картертоне как раз и наступил период затишья. Последние четыре года наш Картертон увядал понемножку, не так чтобы совсем заглохнуть, но все ж таки определенно увядал, как дерево без воды. Нашей водой, видите ли, была дорога, а ее отвели в другое русло, мы и остались на мели. Вот чудеса, скажете вы, математик, а мыслит метафорами, ну и что же, мысль-то правильная. Ведь так же оно и было, такова действительность, и все были очень довольны, когда у нас сделали этот объезд, хотя, может, и не понимали тогда, к чему это приведет, и я был доволен, я уже говорил, мне нравится жить в тихом маленьком городке. Скука, конечно, страшная, зато есть время подумать о собственной жизни. Правда, не всякий со мной согласится, и Гарри как раз был одним из несогласных. «Вы не замечали, сказал он мне однажды, — что у нас в Картертоне есть только один танцевальный зал, и открыт он бывает только раз в неделю, да и то в буфете там даже выпить нельзя?» Ну конечно, я этого не замечал. Я сам не танцую и никогда не танцевал, мне и в голову не приходило, что малая пропускная способность нашего Мемориального зала имени лорда Джорджа Брунсвика может быть причиной недовольства среди молодежи. Но я понял, что Гарри имел в виду. Недаром я столько лет учил юношей, они меня тоже кое-чему научили; в частности, я усвоил, что наше полувзрослое поколение танцы рассматривает не просто как забаву — очень неподходящее слово, — но и как общественную необходимость. Ух! И так как я близко к сердцу принимаю интересы моих воспитанников, то я понял, что Гарри в какой-то степени прав. Ведь в самом деле, у нас в Картертоне вечером решительно некуда пойти. Есть, конечно, трактиры, но вряд ли кто назовет картертонские трактиры местом особенно изящных развлечений. Есть еще кино «Альгамбра», где крутят изодранные ленты, вышедшие из моды еще в ту эпоху, когда Д. У. Гриффитс только начинал съемки своей «Нетерпимости» (если это он ее снимал, а не кто-нибудь другой, я не очень разбираюсь в фильмах, хотя моя бывшая жена была киноманкой и водила меня на всю классику. Сам я, говоря откровенно, предпочитаю «фильмы ужасов» и научные. Вероятно, я должен вам объяснить, что я потому называю ее своей бывшей женой, что мною уже было подано прошение о разводе, когда она умерла, родив мертвого ребенка, чьим отцом был не я, а этот краеугольный камень газетных сенсаций — «другой мужчина»). Так вот, кроме упомянутых двух культурных центров есть у нас еще Мемориальный зал имени лорда Джорджа Брунсвика — открыт раз в неделю, с 8 до 12, без подачи спиртных напитков. Я понятия не имею, кто был этот лорд Джордж Брунсвик и с чего ему вздумалось подарить нам зал своего имени, но, если судить по его статуе, что стоит у входа, он сам был хроническим алкоголиком: нос у него весь в разбухших жилках. Но как бы там ни было, а выпивки в его зале не полагается, и теперь я уже описал вам все блестящие возможности общественных увеселений в нашем городе.

Да будет вам известно, я человек далекий от политики. Ни чуточки ею не интересуюсь. Как я уже говорил, мне больше нравится жить для себя, своей собственной жизнью, чем принимать активное участие в жизни общества. Но есть еще разные другие вопросы, с моей точки зрения вовсе не политические, и в них я занимаю позицию, которую отставные офицеры вообще и бригадный генерал Хобсон в частности (он живет на краю нашего города) сочли бы, да и считают, крайне левой. Я, например, против повешения, и против восстановления девятихвостки, и против того, чтобы держать заключенных по трое в одной камере. Все это, да еще и многое другое в том же роде, по-моему, просто возмутительно, на этот счет у меня твердые убеждения, меня даже можно уговорить подписать петицию. Я также убежден, хотя и не столь твердо, что было бы большой ошибкой начать новую войну или впутываться в войну, начатую кем-нибудь другим. О, я сам сражался на фронте, сам пылал патриотическими чувствами и прочей такой чепухой, но вскоре после войны я как-то вдруг решил, что напрасно все это делал. Не подумайте, что я это из соображений христианской морали, я же не слабоумный, нет, к такому выводу я пришел, как мне кажется, путем логического рассуждения, и хотя я не скрываю своих взглядов, но и никому их не проповедую. И не пытаюсь совратить своих учеников, не занимаюсь, одним словом, подрывной деятельностью, наоборот, всегда внушаю им, что надо выполнять свой долг перед родиной, только стараюсь, чтобы они поняли, что тут есть о чем подумать, ну и чтобы они потом действительно подумали. Вот Гарри Менгель и стал обо всем этом думать, и посерьезнее, чем большинство. И, после того как он в течение полугода развешивал муку в отцовской лавке, он ушел в армию, был произведен в капралы, отправлен на Кипр, повидал свет за пределами нашего объезда, наслушался, как люди кричат под пыткой, не одобрил подобных методов, стал расстраиваться, писал мне об этом — очень осторожно — в своих письмах, читал мои еще более осторожные ответы, не совершил ничего героического, вернулся домой и демобилизовался.

Такие два года могут оказать сильное влияние на интеллигентного молодого человека, который раньше никогда не покидал своего родного городка. И Гарри вернулся к нам очень задумчивый и полный бунтарских настроений. А я люблю бунтарские настроения у молодежи, потому что люблю самое молодежь и считаю, что всякий молодой человек, если он не вовсе тряпка, непременно найдет против чего бунтовать, хотя бы против своего дорогого старого папеньки. Но Гарри пошел дальше других, он перескочил через стадию сыновнего бунта; мне случалось видеть, как он читал «Нью стейтсмен» в публичной библиотеке, вместо того чтобы принести его домой и ошарашивать им своего папеньку, который, кстати сказать, к этому времени вконец заплыл жиром. Мы с Гарри вели между собой долгие беседы, и я старался преодолеть его опасную, на мой взгляд, тенденцию стать марксистом-самоучкой, а он старался поколебать мою веру в политический квиетизм. И мы, понятно, очень подружились — и оба уже не помнили, что я когда-то был его учителем. Он даже заронил в мою душу кое-какие сомнения: я стал подумывать, не уехать ли мне из Картертона, не попробовать ли пожить немного, прежде чем я умру, но, конечно, дальше сомнений у меня не пошло.

Среди многих фактов, возмущавших Гарри и служивших, по его мнению, доказательством, что не все в мире благополучно, самым возмутительным он считал водородную бомбу. Он все про нее разузнал: мог сказать, сколько людей погибло в Хиросиме, и сколько их погибнет, и через сколько времени, если сбросить водородную бомбу с такой-то высоты на Мраморную арку, или на Бирмингемскую публичную библиотеку, или на Главный почтамт в Лидсе. Он знал про гусей на американских радарных экранах, и про зараженное радиоактивностью молоко, и про младенцев, которые рождались с двумя головами, такие везучие. Не знаю, насколько правильны были его сведения, думаю, он склонен был все связанное с бомбой видеть в мрачном свете, но всякому, даже генералу Хобсону, было ясно: для того, чтобы ему возражать, надо самому знать не меньше. А в Картертоне, конечно, никто ничего не знал, так что бедному Гарри даже не с кем было поспорить. Ему отвечали: «Неужто правда?», «Да что вы говорите!», «Вот уж бы не подумал!», но другого участия в разговоре принять не могли. Был у нас, правда, генерал Хобсон, но и его нельзя назвать достойным противником, потому что, во-первых, ему представлялось, что следующую войну, как и все прошлые, будет вести пехота, а во-вторых, он был милейший человек, хотя и воплощал в себе все самые вредные штампы, которыми набивают детям головы в аристократических школах. Я в какой-то мере соглашался с Гарри, а остальным на все это было ровным счетом наплевать. Мистер Понсонби, бессменный глава нашего города, — тот бизона от бидона бы не отличил, если бы не был владельцем магазина хозяйственных товаров. А наш директор, этот образцовый председатель, считал, что главное — не вмешиваться, пусть все идет своим чередом, и, прежде чем принимать решение, надо собрать все данные, а практически это означало, что он никогда никого не слушал, а потом вылезал с собственным мнением, которое всегда сводилось к тому, что, с одной стороны, это так, а с другой стороны, это не так, подождем, после увидим. «Вы уж сразу наденьте темные очки, — сказал ему как-то Гарри, — а то дождетесь, что больше никогда ничего не увидите».

Я только не хочу, чтобы у вас сложилось неправильное представление о Гарри. У него были свои взгляды, это верно, ну а все-таки он был бакалейщик; и когда его папенька помер наконец от чрезмерного ожирения (официальная версия была другая, но доктор Най скрытностью не отличался), Гарри получил в свои руки довольно-таки солидное коммерческое предприятие. Торговля в Картертоне, правда, шла теперь не так бойко, как раньше, но людям все равно нужно было есть, и, кроме того, отец Гарри за последние годы несколько разветвился, у него уже были отделения в двух-трех соседних городках, так что Гарри вдруг оказался состоятельным человеком. Его это, кажется, немножко смущало — как, мол, так, радикал, а капиталист, — но он утешался тем, что есть же у нас Стаффорд Криппс, значит, это возможно. И я тоже ему сказал, что не вижу, почему богачу не быть социалистом, если ему охота, Судный день еще не настал; когда же водворится тот порядок, ради которого он, Гарри, ломает копья, то пусть не беспокоится, все его капиталы у него живенько отберут; а пока что он с деньгами может принести больше пользы, чем без денег. Вот что я ему сказал — и чуть ли сам этому не верил.

И вот, вскорости после похорон, в витринах менгелевских лавок стали появляться лозунги против бомбы, и кое-кто у нас поворчал малость по этому поводу; нечего, мол, говорили они, мешать торговлю с политикой, но покупать у него все-таки не перестали, потому что его лавка, без сомнения, была лучшая в Картертоне и качество товара от лозунгов не портилось. По-моему, он мог бы выставить даже коммунистический лозунг и все равно не растерял бы своей клиентуры. Не то чтобы он питал хоть малейшее сочувствие к коммунизму, о нет, Гарри был мелкий буржуа и ничуть не огорчался, с тех пор как я ему объяснил, что это ничему не мешает. Генерал Хобсон, правда, пригрозил ему, что перейдет в другую лавку, но Гарри только усмехнулся и сказал — достаточно громко, чтобы слышали стоявшие возле (и потом рассказали другим): «Благодарю вас, сэр, очень хорошо, так вы, может, выпишете мне чек? У вас забрано по книжке на двести тридцать пять фунтов четыре шиллинга и четыре пенса, да еще вот эта кисть винограда, что вы сейчас держите в руках. Я уже давно хотел поговорить с вами об этом, сэр». И генерал Хобсон покраснел как рак, потому что хоть он и купался в деньгах, а платить по счетам не очень любил, и, конечно, он остался у Менгеля, и с его счетом тоже все осталось по-прежнему. Милейший человек наш Хобсон, несмотря на все свое позерство, эти старые вояки часто бывают приличными людьми. Этот по крайней мере понимал, когда он бит, и при поражении вел себя куда достойнее, чем при победе, этакий старый дурачина.

Так вот, значит, жил себе Гарри тихо и мирно, юный радикал и преуспевающий бакалейщик с заскоком в мозгах насчет водородной бомбы, и вдруг спохватился он, что всего через месяц Олдермастонский марш должен проходить мимо Картертона по нашему объезду и будет это не в какой другой день, а именно в страстную субботу; так как же тут быть? Серьезный вопрос! Прямо-таки проблема! Тут ведь сталкивались барыши и убеждения, самая бойкая за год предпраздничная торговля и самая большая в этом году демонстрация против бомбы. Гарри по целым дням ломал голову, прикидывал и так и этак, даже с приличной случаю осторожностью наводил справки, не согласится ли кто из друзей заменить его в лавке на то время, пока олдермастонцы будут двигаться по объезду, но безуспешно. А тем временем он готовился — остальные три дня он, во всяком случае, намеревался участвовать в походе, и только в день, когда демонстранты должны были проходить через его родной город, ему было никак нельзя. А ему очень хотелось именно в этот день быть с ними, промаршировать хотя бы только по объезду с большим плакатом, на котором будет написано: «Картертон требует запретить бомбу».

— Мы должны оказать им сердечный прием, — сказал он мне как-то вечером, когда я застал его за изготовлением этого плаката. Огромное было полотно, по лазоревому фону надпись золотыми буквами и еще грибообразное облако кроваво-алого цвета — кошмарное сочетание! У Гарри не было ни малейшего чувства красок.

— Что это ты делаешь? — спросил я, хотя и без того было видно, что он делает.

— Да вот малюю этот окаянный плакат, — сказал он. — Подержите, пожалуйста, за тот конец, а то все морщится, будь он неладен. А ведь нельзя же, чтоб наше сердечное приветствие вышло кривое на один бок, как вы думаете?

И я, делать нечего, подержал за конец, и помог ему малевать, и даже прибавил несколько фиолетовых завитков к грибообразному облаку.

— Ну что ж, недурно, — сказал Гарри, когда мы кончили. — Теперь пусть просохнет, а тогда мы наденем его на палки.

— Палки? — сказал я. — Какие еще палки?

— Две палки. По одной с каждой стороны. Надо его растянуть, чтобы всем было видно. А то, если будет болтаться как тряпка, какой от него толк?

— А кто будет держать другую палку?

— Вы, — ответил он и даже не потрудился взглянуть на меня, просто констатировал это как факт, нам обоим давно известный. Но мне это не было давно известно, и я не намеревался валять дурака ни для Гарри, ни для кого другого, так я ему и сказал, коротко и ясно.

— Бросьте! — сказал он. — Мы с вами покажем этой дохлой и полудохлой публике в Картертоне, что мы не шутки шутим.

— Да иди ты ко всем дьяволам, Гарри! — сказал я. — Будь я то-то и то-то, если я это сделаю.

Да, признаюсь, я очень грубо выругался. Ах-ах, какой ужас, учитель знает такие гадкие слова! А откуда ученики их узнают, вы над этим задумывались? «Будь я то-то и то-то, если я это сделаю», — сказал я — и тоже не шутки шутил в эту минуту.

— Ну, значит, вы и будете то-то и то-то, вот и все, — сказал он.

На том у нас и кончилось, потому что Гарри прекрасно понимал, что меня никакими силами не заставишь маршировать в этом походе, а тем более нести этот чудовищный по безобразию плакат. И дни шли своим чередом, и пасхальная неделя подходила все ближе, а Гарри все не мог разрешить свою проблему. Он прямо разрывался на части: что делать? Взять и запереть лавку на этот день? Или пропустить такой редкий случай поупражняться в пешем хождении? И покупатели ему не помогали, даже, как нарочно, делали наперекор — говорили, например: «Ах нет, этого я сейчас не возьму, лучше закуплю все сразу в страстную субботу, у вас ведь будет открыто в субботу, мистер Менгель, не правда ли?» И Гарри отвечал, да, конечно, а потом уходил в заднюю комнату и ругался себе под нос. А надо сказать, к тому времени, благодаря Гарри и его проблеме, многие в Картертоне заинтересовались этим маршем, не я, конечно, я не взял бы на себя труда даже дойти ради этого до северо-восточного края Чапменовской рощи, очень мне надо смотреть, как кучка фанатиков парадирует на большой дороге! Но другие говорили: а может, Гарри и прав, почем знать, наперед не скажешь, и, может, они не все там малахольные, кто их разберет? А другие сердились и говорили: это надо запретить, что за безобразие — загромождать дорогу, да еще на праздниках, когда всякому хочется прокатиться. В трактирах то и дело возникали перебранки. Как видите, даже юный радикал может вызвать волнения, если постарается.

Гарри, конечно, был очень рад, что Картертон заинтересовался демонстрацией, но сам не переставал терзаться из-за страстной субботы. Он не любил упускать свою выгоду — усвоил этот принцип еще в ту пору, когда наживал комиссионные на операциях с папенькиной талией, — а в канун праздника, конечно, не время закрывать торговлю ради того только, чтобы принять участие в общественной кампании (так он теперь называл этот марш). А потом его вдруг осенила блестящая идея. Он прибежал запыхавшись и рассказал мне — под страхом лучевой болезни, если я кому-нибудь проговорюсь, — что нашел компромисс. Он закроет лавку только на полчаса, пока демонстранты будут проходить мимо, и каждому подарит по пасхальному яичку.

— Здорово придумано, а? — сказал он.

— Гарри, — сказал я, — да ведь их там, может, будет целая тысяча!

— Нет, не будет, — сказал он. — Второй день похода — от силы пятьсот человек. А хоть бы и тысяча; что я, не могу раскошелиться на тысячу яиц?

Ну откуда мне было знать, на что он может или не может раскошелиться и сколько народу будет в его драгоценном марше? Ему виднее, решил я; только бы его старуху мать не хватил удар, когда она об этом услышит, а мне-то что? В общем, я пожал плечами и сказал, что, по-моему, он совсем рехнулся, но это — его дело, а не мое.

Но вот после этого все и пошло кувырком. В страстную пятницу Гарри отправился в Олдермастон и маршировал потом весь день, чувствуя себя, наверно, как Иисус Христос при восхождении на Голгофу, — шел плечом к плечу со всеми этими студентами, которые, как потом было написано в газетах, придавали демонстрации особый характер. И пока наш Гарри шествовал в этой процессии, которая оказалась куда многолюднее, чем ожидали, ему вдруг стало очень хорошо. Почудилось, должно быть, что он вроде как в университете, и, забыв, что сам от всего этого отрекся, чтобы стать честным бакалейщиком, он предался ликованию. После, вернее, в тот же вечер он говорил мне, что за всю жизнь ничего подобного не испытывал.

— Это чудесно, просто чудесно! — кричал он, прыгая по всей комнате в своих тяжелых походных башмаках. — Вы поймите, Дэвид, ведь нас тысячи! Тысячи!

Раньше он никогда не называл меня по имени, и я ему этого не предлагал, я предпочитаю, чтобы меня никак не называли. Моя бывшая жена звала меня Дэв, и с тех пор я ненавижу это уменьшительное. Так что, во-первых, это меня рассердило, а во-вторых, грязные следы от его башмаков на моем ковре.

— Ради бога, — сказал я, — сядь и сними башмаки. Я не хочу, чтобы моя комната приобрела такой вид, как будто по ней прошла вся твоя дурацкая процессия.

Но он ничего не слушал, только твердил, как все это чудесно.

— Дэвид, — начал он, — я хочу вам сказать…

— Не зови меня Дэвидом, — отрезал я, — и сними башмаки.

— А почему мне не звать вас Дэвидом? — сказал он. — Это же ваше имя? Ах, если бы вы только знали, что это был за день! Я влюбился во весь мир. Прямо сказка!

А я, надо заметить, когда слышу такое, всегда сейчас же преисполняюсь сарказма и становлюсь страшным педантом и придирой и обычно говорю: «Во весь мир? Именно весь? Да? Вы уверены? Но как же это может быть? Тут надо сперва уточнить термины» — или еще что-нибудь в том же духе, специально рассчитанное на то, чтобы взбесить противника. Но с Гарри другое дело, Гарри был мой друг, и, кроме того, он явно был не в своем уме, и я не знал, что ему сказать, и сказал только: «О господи!»

— Дэв! — вскричал он, и меня покоробило. — Дэв! — И он схватил меня за плечо и стал трясти. — Вы поймите, вся молодежь с нами! Теперь нас ничто не остановит!

— О господи! — повторил я. Что еще я мог сказать!

— Теперь мы победим. Мы не можем проиграть. Все к нам присоединятся. Это колоссальный успех, разве вы не видите?

— Нет, — сказал я. — Не вижу. И сними, пожалуйста, башмаки…

— Завтра увидите! — рявкнул он. Потом еще поплясал по комнате и наконец ушел, строя какие-то таинственные планы на завтра.

Ну, вы понимаете, как я к этому отнесся; если сказать, что я был сыт по горло всей этой белибердой, так и то еще будет слишком слабо. Господи, думал я, какие бесы в него вселились? И стал размышлять о пагубном влиянии массовых сборищ на незрелые умы и, как полагается правоверному и подозрительному радикалу, пробормотал раз-другой сквозь зубы: «Нюрнберг!» — и пошел спать. Я был так зол на Гарри, что мигом заснул. (А как правило, я еще добрый час лежу и придумываю, на что бы разозлиться, без этого не могу заснуть. Да, это довольно необычно, я знаю.)

Ну-с, настало утро, и ничего особенного не произошло, насколько я мог приметить. Я терпеть не могу пасхальных праздников. Почти всегда льет дождь, а с нашей трепотней насчет религии мы до того додумались, что и кино на эти дни закрываем. И все время такое чувство, как будто ты должен что-то сделать, а это уж совсем глупо. Одним словом, тощища, не лучше чем рождество. Я все-таки пошел в менгелевскую лавку посмотреть, что Гарри затевает, но его там не было. Зато покупателей была тьма, и его бедная мать вертелась как белка в колесе, стараясь все сделать и за себя и за Гарри в этот самый деловой день в году. Она так захлопоталась, что я уж не стал спрашивать, где Гарри. Да и что спрашивать такую бестолковую женщину? Потому что она, по-моему, была до крайности бестолкова, иначе не позволила бы Гарри столько времени тратить на размышления о политике. Будь она верна своему классу, она бы давно это прекратила. Короче говоря, я вышел из лавки, уже готовый взорваться по малейшему поводу, и первое, что я увидел, — это одного из своих учеников, причем отъявленного тупицу, ну я и спросил его — быть может, с излишним волнением, — не видал ли он Гарри. Гарри он, конечно, не видал, но так вылупился на меня, будто хотел сказать, что, видно, у меня не все дома. А больше всего меня возмущает, когда кто-нибудь менее интеллигентный, чем я, смотрит на меня как на полоумного; поэтому я легонько дал ему подзатыльник и уже хотел идти, как вдруг заметил, что он уставился куда-то мимо меня, в конец улицы.

А надо сказать, наша Главная улица не только узкая, она еще прямая как стрела, у нас даже любят отпускать на этот счет шуточки, которых я не намерен здесь повторять. С перекрестка в центре города видно на целую милю в обе стороны. И вот там, вдали, с той стороны, где, надо полагать, находится Олдермастон, двигалась процессия. Первым, заворачивая с дороги, показалось их главное знамя, огромное, черно-белое с красным, а за ним еще разные, всяких цветов. Улица к перекрестку немного спускается, а затем опять поднимается, и мне все было видно как на ладони, и, честное слово, я был потрясен! Думаю, за всю свою историю Картертон не видал ничего подобного.

— Господи, что это такое? — сказал я этому остолопу мальчишке, который стоял распахнув рот, как почтовый ящик. Но он опять вытаращил на меня глаза, словно видел перед собой помешанного, и убежал — должно быть, рассказывать про это своим приятелям.

Тогда я обратился к кому-то стоявшему рядом — и тут только разглядел, что он нездешний, и притом полисмен, — и сказал:

— Но ведь они, кажется, должны были идти по объезду?

— Изменили маршрут, — ответил полисмен. — По особому ходатайству. Мы только сегодня утром получили извещение.

Тут я наконец понял. Гарри добился-таки своего: сумел поразить родной город. Но если он нас одурачил, то и сам попал впросак, потому что народу в этом марше было много больше, чем он рассчитывал. Он думал — пятьсот человек, а куда там, наверно, несколько раз по пятьсот, я, конечно, точно не знаю, но где-то должна быть статистика по этому маршу, можете справиться, если вам интересно. А демонстранты все шли и шли, словно средневековое войско, с флагами, с развевающимися знаменами, совсем как на картинках. Мне припомнилась одна сцена из «Генриха V», недоставало только Лоренса Оливье, который там ведет их в пролом. Но когда головная часть процессии подошла ближе, стали видны и вожаки — человек шесть, и в том числе (как вы, конечно, догадываетесь) Гарри Менгель; кто-то держал другую палку от его плаката, и Гарри вышагивал этаким главнокомандующим — впереди всех, грудь колесом, глаза вперед, как будто опять был в армии. А где-то сзади оркестр играл «Когда идут святые с нами». Очень подходяще.

Ну, когда я его увидел, я почувствовал, нет, это уж слишком, это уж чересчур, так я ему этого не спущу. Я подскочил к ним, выхватил палку у того, кто ее держал, может, он был у них какой-нибудь важный, не знаю, и заорал на Гарри. Что я орал, в подробностях излагать неудобно, но в общих чертах я спрашивал, что он о себе воображает, и каким дьяволом этого добился, и как теперь насчет пасхальных яичек.

— А вот увидите! — прокричал он в ответ, и до того счастливое было у него лицо, что мне жалко стало портить ему удовольствие своими насмешками, и не успел я оглянуться, как уже маршировал рядом с ним во главе этого карнавального шествия, этой идиотской огромной процессии. И когда я видел кого-нибудь из знакомых — а мне чуть не весь Картертон знаком, — я кричал «Присоединяйтесь!» своим самым свирепым учительским голосом, и так как большинство были когда-то моими учениками, то многие — с перепугу, или из почтения ко мне, или еще по какой причине — в самом деле присоединялись, так что к тому времени, как мы вышли на другой конец города, у нас уже была внушительная группа картертонцев, требовавших запретить бомбу. Не знаю, что на меня нашло, только, когда они, то есть ихние важные шишки, подошли к нам и сказали: «Ну, Картертон, вы получили свою долю славы, теперь отправляйтесь в хвост, к остальным», я хотел треснуть их по головам нашим плакатом. Но Гарри сказал: «Правильно. И большое вам спасибо», и мы отправились в хвост — или, точнее, в середину, потому что до хвоста было бог знает как далеко, — и попали к студентам, и не какого-нибудь университета, а именно Редингского, иначе, конечно, и быть не могло. К этому времени я уже остыл немного и начал соображать, какого свалял дурака, но тут процессия приостановилась, и я смог оглядеть ее всю от головы до хвоста.

По всему городу и еще дальше, по склону холма за перекрестком, двигалась эта процессия, люди пели, махали флагами, шаркали, топали, словно и не было никакого объезда вокруг Картертона, и жизнь вернулась к нам, и все наши поступки имели значение; понимаете, что я хочу сказать? Была минута — я чуть было не прослезился, а уж это очень много надо, чтобы заставить меня не то что пролить слезу, а даже только вообразить, что я могу это сделать, сколько бы там ни было Хиросим на свете, но тут, к счастью, процессия опять двинулась, и эти дураки вокруг нас запели: «Пиво даром для рабочих», и я сразу обозлился. Не выношу, когда интеллигенты прикидываются, будто очень любят пролетариат.

Ну-с, после того как я еще минут двадцать спотыкался под тяжестью нашего плаката, а он, смею вас уверить, был не легонький и при самом слабом ветре рвался из рук не хуже, чем аэростат заграждения, мы наконец остановились на отдых. И тут Гарри показал себя во всем блеске. Когда процессия снова тронулась, он уже стоял на краю дороги возле четырех объемистых ящиков с пасхальными яйцами и каждому участнику марша, будь то мужчина, женщина или ребенок, выдавал по яичку. Я еще постоял там в сторонке, хотел посмотреть, что он будет делать дальше. Что касается меня, я считал, что с меня хватит. Я терпеть не могу никаких физических упражнений и сегодня уже прогулялся дальше, чем имел намерение, пора мне идти домой и поразмыслить о своем позоре. И когда последние ряды прошли мимо, я подошел к Гарри и сказал:

— Ну как, Гарри, теперь домой, что ли?

Он так раскраснелся, так весь сиял, как двенадцатилетний мальчишка, который на рождество спешит скорей развернуть свои подарки друзьям, скорей увидеть, как они будут радоваться. А когда он понял, что я говорю, лицо у него вытянулось, как будто у него перед носом разбили его любимую игрушку, и он сказал:

— Да, должно быть, теперь домой.

И вот тогда я сделал то, о чем и сейчас не могу думать без раздражения. Когда кто-нибудь, хотя бы случайно, упомянет об этом, я прямо зеленею от ярости и тут же засыпаю. Потому что больше всего меня возмущает — нет, это я уже говорил, но сейчас, честное слово, я серьезно, — самое для меня нестерпимое в моих ближних — это когда они ведут себя не в соответствии со своим характером: вдруг ни с того ни с сего возьмут и сделают что-нибудь такое, чего от них и ожидать нельзя, — что-нибудь героическое и благородное или, наоборот, негероическое и неблагородное, смотря по характеру. А я не такой человек, я даже во сне не совершаю несвойственных мне поступков, и ничего похожего на то, что я тогда сделал, я впредь делать не намерен; прежде чем вам рассказать, я хочу, чтобы вы это хорошенько поняли.

Я посмотрел на него, увидел, в какой он тоске, раздираемый надвое между выгодой и велением чести, и сказал:

— Гарри, а почему бы тебе не пойти с ними? Я, уж так и быть, присмотрю за твоей паршивой лавчонкой.

Он воззрился на меня, как будто я был Ленин, сходящий с поезда на Финляндском вокзале, и, ни слова не говоря, ухватил свой плакат и побежал догонять хвост процессии. Даже спасибо мне не сказал.

— Ах ты скотина! — крикнул я ему вслед, но он, наверно, не слышал, к сожалению.

Вот как получилось, если хотите знать, что я в первый и последний раз в жизни стоял за прилавком.