ИЗАБЕЛЛА ШЕЙЕМ
Старая солидная гимназия. И это сразу видно, потому что коридоры ее темные, ступеньки лестниц пообивались, а трубы центрального отопления урчат и подтекают. Окна высокие, и верхнюю их часть уже много лет не мыли, так как нет такой длинной стремянки, с которой протирщики стекол достали бы до них. На окнах на самом верху следы метких бросков: присохшие квадратики плавленого сыра, апельсинные корки, окурки. А с недавнего времени на оконной раме висит грязный носок, принадлежавший Никодемусу Карайитису, и это в хорошем, в общем-то, дисциплинированном третьем классе, где учатся в основном девушки, смешливые, с одинаковой «плесенью» на веках, как называет краску для век преподаватель биологии Эрне Хаттанти — между прочим, классный руководитель, — и несколько длинноволосых и вследствие этого ангелоподобных ребят, которые носят ожерелья из костяных зубов и широкие кожаные пояса — за них так удобно держаться, засунув большие пальцы обеих рук. Есть в классе пять-шесть ребят, у которых помимо амбиции достаточно еще и ума, и они находят удовольствие в том, чтобы блистать знанием учебного материала. Такой средний, неплохой класс можно спокойно вести из года в год — ученики не принимали участия в олимпиадах, но и не устраивали особых дебошей. Ну так вот, в этот обычный класс явился этот самый Никодемус Карайитис, а попросту Нико, и нужно же было ему именно сюда прийти. Волосы у него не длинные. Внешность обычная. Уроков почти не пропускает. Сидит на первой парте. Ни по какому предмету не собирается проваливаться, даже наоборот. Бывает, что только он один и решит задачу, по математике. Как-то он поправил преподавателя географии, когда тот рассказывал об одной стране на востоке. После недолгих пререканий удалось выяснить, где она расположена. Точно не знал ни тот, ни другой. Вдобавок ко всему Нико нравится девчонкам. И даже очень. У него смуглая кожа, черные глаза, черные волосы, он высокий, хорошо сложен, занимается дзюдо и носит узкие брюки в обтяжку. Парни, завидуя ему, пытаются посмеиваться над ним, секретарь комсомольской организации (он отрастил себе маленькие бакенбарды) старательно избегает его, и педагогам он сообщил, что «принцип невмешательства» в данном случае его политическая линия.
До появления Изабеллы Шейем с Нико все же управлялись. Эрне Хаттанти пару раз рявкнул на него: «Лучше заткнись, не то поговорю с тобой иначе» и «С неотесанными хамами в спор не вступаю». Эрне Хаттанти бывал груб, иногда это выходило за всякие рамки, но материал объяснял толково, отметки выставлял справедливо, любимчиков не заводил, а его грубость принимали в классе почти как должное.
— Сперва разрушить, затем строить, — провозглашал он не раз коллегам один из своих принципов формирования личности. Некоторые чувствительные души при этом вздрагивали, они отдавали предпочтение безмятежности и беспорядку — пусть идет как идет, день прошел, и ладно, урок кончился — слава богу, опять перемена.
До прихода Изабеллы Шейем в самом деле все было терпимо. Хотя преподаватель Мехеш, именуемый Зюм-Зюмом, и спорил с Нико до посинения. Пикировка, пререкания, взаимные колкости — анархия, да и только. Иногда достаточно было одного жеста при чтении стихов, Зюм-Зюм замечал этот жест, и ему уже казалось, что Костолани уменьшается до невидимых размеров. На каждом уроке он почти физически ощущал, как испаряется, улетучивается куда-то литература, даже самая высокая, и как Ади сжимается в пламени глаз яростного спорщика Никодемуса Карайитиса.
Нарушение дисциплины?
Нет, конечно. Уж во всяком случае, здесь дело не в дисциплине.
— Ты что, вообще никого не признаешь?
— Никого, — отвечал Нико. И в то же время он читал наизусть стихи Ади, он помнил их, наверное, не меньше двух десятков, но не те, что входили в программу. И толковал он их по-своему, на свой собственный манер.
Зюм-Зюм относился к Нико серьезно. Бывало, они спорили до конца урока, ученики же тем временем были предоставлены самим себе — те, кто поумнее, с интересом прислушивались к блестящим доводам Зюм-Зюма, к постепенно слабеющим атакам Нико. Они только не понимали, почему Нико все равно повторяет: «Его ненавижу больше всех». И почему он так вращает глазами? И почему дергает ручку двери до тех пор, пока не повыскакивают все гвозди?
Но все же до появления Изабеллы Шейем с ним кое-как справлялись. Порою, впрочем, не обходилось без вмешательства директора.
— Тут не так все просто, как вы думаете. Здесь дело в его отце, — пояснял он, прищуриваясь. И тем не менее посылал родителям Нико предупреждения за нанесение чудовищных оскорблений учителям: «Позволяет себе дерзости с учителями». Нико долго потешался, высмеивая стиль директорских замечаний: «Дезорганизует коллектив и разлагает дисциплину». Было бы трудно пересказать, что же, в сущности, произошло, ибо не произошло ничего. Ребята решили покрасить стены актового зала на общественных началах, сделать работу, которую одна контора выполнила так, что не только новая, но и краска пятилетней давности сползла со стен. Словом, мальчики взялись за работу… Явился и Никодемус Карайитис, но он только размахивал кистью в воздухе и строгим взглядом следил за каждым движением своих товарищей, в особенности за комсоргом. Потом встал за его спиной, недовольно пощелкал языком, потом одобряюще, дружески положил руку на его плечо.
— Неплохо, неплохо, продолжай дальше в том же духе! Шит колпак не по-колпаковски, а по-комсомольски. А ну-ка, скажи быстро, сможешь?..
Отец смущенно стоял в приемной. Это был пожилой, невысокий, полный человек. Он плакал. Плакал настоящими слезами.
— А ведь он уже тут родился. Ну вы подумайте…
— Такая в нем течет кровь. Никуда от этого не денешься. Человек верен своей натуре, — сказал Зюм-Зюм, но коллеги одернули его:
— Еще на коня сажаете разбойника!
На это Зюм-Зюм ответил, что он хочет приободрить отца. И Зюм-Зюму простили, литераторы ведь всегда немножко с заумью.
Длинноволосых, ангелоподобных парней время от времени отсылали стричься. Те, что поглупее, отсеивались вообще. Девушек перед началом урока дежурные по коридору заставляли смывать краску с глаз. Лишь в полдень разрешалось снова накладывать ее. Длина халатов достигала колен, так было предписано школьными правилами поведения. Только по улицам могли они щеголять в коротеньких кожаных юбчонках.
Но что поделать с Никодемусом Карайитисом? Нужно было бы продержаться еще год, до выдачи аттестатов зрелости, а тут в школе появилась Изабелла Шейем. До нее эти предметы вела тоже учительница, по прозвищу Цыпленок. У той было пристрастие к желтому, и зимой и летом она всегда была одета в один из оттенков желтого. И еще в ней было что-то стоическое, она напоминала мучеников-христиан — тех, в которых кидали камнями, стреляли из лука. Она всегда точно, минута в минуту, заходила в класс и, не обращая ни на кого внимания, с улыбкой на устах говорила весь урок напролет — будь то история или русский язык, — всегда с одной и той же улыбкой, с непоколебимым спокойствием, не слыша реплик, не видя того, что происходит в классе, не чувствуя летящих мимо огрызков яблок. И так от звонка до звонка. Дети ее презирали, но злобы к ней не чувствовали. Нико, например, к этой женщине относился лучше, чем к другим учителям. Он не удостаивал ее внимания. Позднее это ее пристрастие к желтому сыграло с ней злую шутку. С инфекционным воспалением печени она надолго слегла в больницу. И вот вместо нее прислали Изабеллу Шейем.
Была весна, и Изабелла Шейем явилась в туфлях на шпильках. В Венгрии в то время туфли на шпильках не принимали уже даже в комиссионном, только Изабелла Шейем носила их с подчеркнутым достоинством. Она шла, и ноги ее то и дело подворачивались то внутрь, то наружу, и худые полушария ее зада колыхались при этом. Ей было лет двадцать шесть — двадцать восемь. Лицо у нее было бледное, прическа — сложное сооружение из белобрысых валиков-сарделек, только сардельки не были тугими и крепкими. Будто полопались на полпути в школу.
— Милое кукольное личико, вот ведь в чем ужас, — морщился Хаттанти. Ее лицо и в самом деле было милым и похожим на кукольное. Крошечный носик картошкой, но эта маленькая картофелинка так неловко прилепилась посередине лица, что придавала ему какое-то странное, обиженное выражение. На самой Изабелле Шейем всё жаловалось, даже мех на ее пальто: казалось, в нем еще таился маленький живой зверек и наскоро обработанная шкурка обвиняла в чем-то, вызывала чувство неловкости.
— Не миновать беды, — сказал Зюм-Зюм, — особенно если мы ее пустим в класс, где Нико…
— Слабее своей предшественницы она быть не может, — мудро заметил директор, — освоится постепенно.
Зюм-Зюм все же попробовал подготовить учеников, взывал к их разуму и сердцу.
— Если возникнут осложнения, — предупредил он Изабеллу Шейем, — я вам охотно помогу.
— Я привыкла сама справляться со своими трудностями, — сказала Изабелла Шейем и коснулась мизинцем бороды Зюм-Зюма. — По-моему, эта борода — плохой пример для молодежи!
Ей каждый день звонила мать, в перерыв между первым и вторым уроком. Они долго беседовали. С безграничной нежностью.
«Ты мед нашла?.. Хорошо, моя звездочка, ты не беспокойся. Нет, я потом принесу. А Йожи не объявлялся? Ты джем съела?..»
— Скажите-ка, милая барышня, — однажды ехидно поинтересовался Хаттанти, — кто такой Йожи?
— Дворник. Он дрова приносит. И колет их, — ответила Изабелла Шейем. — Ведь дрова надо принести наверх и сложить в уголок, сырые в одну сторону, сухие в другую, да щепок для растопки приготовить. Не может же моя мамуля заниматься физической работой. Потом мы некрасивый уголок закрываем занавеской… Вот кто такой Йожи. Хорошо, что мы это выяснили…
— Понятно, — сказал Хаттанти, — понятно, — и быстренько ретировался с классным журналом под мышкой.
А халат! Это было что-то бесподобное. Леопардовый халат Изабеллы Шейем. Этот пятнистый леопардовый халат она через день стирала в раковине в учительской, пользуясь мылом, которое тут лежало, и в учительской же сушила его, расправив на плечиках, подвесив к книжному шкафу. В сумочке она хранила гвоздичный одеколон — в маленьком флакончике, на переменах она смачивала одеколоном свой носовой платок, затем протирала им лоб, шею и прожилки на запястьях.
— С дисциплиной в этой школе дела обстоят не блестяще, — высказалась она после нескольких дней работы и в присутствии директора. — Дети не знают даже, что означает слово «смирно»… Они просто не умеют стоять по стойке «смирно».
Она сказала это с серьезным видом. Озабоченно-плаксивым тоном.
— Я объяснила им, что по стойке «смирно» стоять надо навытяжку, пятки вместе, руки по швам и так далее… Хотя это дело классного руководителя, но я вынуждена была вмешаться. Такие большие дети, и надо же… Конечно, это не только здесь… Но вот что странно, я сталкиваюсь с этим уже в третьей школе, — добавила она утешающе, повернувшись к директору. — Дети не знают самых элементарных правил…
— У меня, моя милочка, они стоят навытяжку, — сказал Хаттанти и, чтобы перебить гвоздичный аромат, закурил трубку. — Захочу, они мне пол вылижут, ползая на коленках. Если, конечно, захочу.
— Ну зачем же такое захотеть? — поинтересовался Зюм-Зюм тихо.
— Если дети нас не уважают, невозможно их обучать! — И Изабелла Шейем внесла два неуда в журнал — оба против одной и той же фамилии. — И это уважение им надо прививать. В особенности если взять мои предметы!
— Ну вот, — сказал директор, — в этом мы с вами согласны.
Зюм-Зюм вел кружок по литературе. В хорошую погоду занимались в дальнем углу школьного двора, кружок его хорошо посещали, и здесь большинством голосов решалось, какие темы обсуждать на занятиях. Зюм-Зюм сказал как-то школьному инспектору, что вся годовая программа не дает ребятам столько, сколько эти послеобеденные занятия. Инспектор испугался, попросил все тетради с сочинениями, внимательно изучил планы занятий, не отсутствует ли в них «ознакомление с известными писателями», и успокоился, даже подбодрил Зюм-Зюма: нельзя быть таким пессимистом. Зюм-Зюм на это ответил, что пессимистами бывают как раз те люди, которые чего-то достигли, но только можно ли это назвать пессимизмом и стоит ли говорить в этом случае об оптимизме и пессимизме. Однажды на занятиях своего кружка он услышал, как третьеклассники перешептывались: Изабелла Шейем… Изабелла Шейем…
— Ну хватит, — одернул он ребят, — вы привыкли к полной безнаказанности на уроках ее предшественницы.
Ученики обиженно замолчали. А Зюм-Зюму показалось, что он понял наконец, откуда эта всеобщая устойчивая неприязнь к ней. Изабелла Шейем — педантка до мозга костей. Требует железного порядка, казарменной дисциплины. И все ее высказывания в учительской такого же плана.
— Чтобы на моих уроках да не выполнить задания…
— Он, видите ли, дома забыл словарь… Да кто этому поверит?
— Насморк — это не болезнь! Температура — это когда тридцать восемь и выше!
И в то же время певуче-жалобный голос, обиженный нос-картофелинка сбивали с толку. И еще телефонные разговоры с мамулей.
«Ты гардины подняла? А ты подыми, а в двенадцать спусти снова… И с фасадной стороны тоже!.. Ладно? Да, мамочка, сервелат я съела… Немножко ломтики толстоватые получились… Я говорю, толстоватые получились, будем теперь резать тем ножом, что побольше, ты согласна, золотко мое, береги себя, да что ты, я вовсе не хриплю, это телефон искажает, нет, нет, не болит… я уже приняла… целую, до свидания».
После этого Зюм-Зюму стало неловко говорить по телефону, когда жена иногда звонила ему.
— В чем дело, старушка? О’кей! Пока!
Изабелла Шейем испуганно таращила голубые глаза. Чего же тогда ждать от учеников?
Случилось как-то в одну из пятниц, в конце мая, что все учителя были на месте, никого не нужно было замещать, и директор, воспользовавшись «окном», направился по коридору третьего этажа к биологическому кабинету, где Хаттанти браковал негодные чучела птиц и варил кофе с домашней мезгой.
За дверьми классов журчали успокоительные приятные шумки.
«Гул труда», — подумал директор. И тут в одном из классов поднялся невообразимый гвалт. Этот гвалт выплескивался в коридор, вырывался в открытые окна, долетал до соседнего двора, где сидели старички пенсионеры возле ящиков с цветами и с возмущением слушали, что происходило в стенах этой некогда славившейся безупречной репутацией гимназии.
Это был не обычный шум. Громогласный хохот, топот ног, гиканье, и над всем этим крики Изабеллы Шейем, переходящие в истерические вопли:
— Я попрошу учащуюся молодежь вести себя дисциплинированно… Я буду выносить выговора… с печатью… Ситуация в стране в эти дни стала критической… лучшие представители нашего народа… вы что, не понимаете, что ли? Не понимаешь, что ли, что тебе надо сидеть и молчать? Да я по одной волосине повыдергаю твою длинную гриву… хулиган несчастный… то был тысяча девятьсот сорок восьмой год… а ты, недоумок, только и знаешь, что ржать во все горло, курить на улице и застегивать на людях брюки, вот это по твоей части… Тихо… сорок восьмой год, год поворотный… два кола… а возможности исправить свои единицы я тебе, бездельник, не дам… Я прошу вас, учащаяся молодежь, проявить хоть сколько-нибудь сознательности, ведь вы, в конце-то концов, уже взрослые люди, стоите на пороге жизни, вы должны получить хоть минимум знаний…
— И это был лучший из классов-выпускников. Перед выдачей-то аттестатов зрелости! Любимый наш класс!
Хаттанти махнул рукой. Он кидал в старую корзину с большой круглой ручкой вылинявших белок, одноногих птиц, бросил туда и пустотелого зайца, которого какой-то озорник раскрасил под леопарда, завязал на шее бант и написал на нем печатными буквами: «Изабелла Шейем».
— Для меня это не новость. Что, для тебя, что ли, новость? — сказал Хаттанти. — Я давно эту музыку слышу. А теперь представь, что творится в моем классе, где Никодемус. Но эта баба дождется. Она заставляет меня подписывать по шесть замечаний на день, а парни назло ей не хотят заниматься. Не могу же я выгнать весь класс — тридцать три человека.
— Ладно, я попробую поговорить с ней, — пообещал директор.
Он вызвал к себе Изабеллу Шейем, и Изабелла Шейем вышла от него вся в слезах.
— И все из-за того, что я требую порядка… Из-за того, что не поступаюсь своими принципами.
Теперь уже и коллеги разъярились. Лишь Зюм-Зюм все еще жалел ее. Но к его словам уже никто не прислушивался. Стоило только упомянуть в классах имя Изабеллы Шейем, и ученики до конца урока насмешливо фыркали и покатывались со смеху. Никодемус Карайитис ржал, как лошадь, несущаяся под гору без поводьев.
— Она мне заливает, что я интеллектуален… что я тонкая натура…
Изабелла Шейем — это подтверждали и другие — и в самом деле удивительнейшим образом выказывала свое неравнодушие к Нико.
— Это мой принцип выявления одаренности, — говорила она Зюм-Зюму, — я просто не обращаю внимания на его нахальство. Пытаюсь воздействовать на его рассудок, докопаться до самых корней его интеллекта…
— Что же, копайте, — сказал Хаттанти, — но, ежели ваша лопата сломается, вы мне скажите. Тогда я заведу его милость в уборную и врежу ему по первое число…
Зюм-Зюм вздохнул. Его борьба с Нико не прекращалась ни на один день. Он вцепился в парня крепко, с бульдожьей хваткой, и иногда ему удавалось выбить почву у него из-под ног.
— Ты меня, видно, здорово ненавидишь, — спокойно говорил он Нико. — Но ведь я тебя никогда не обижаю.
— Конечно, господин учитель меня любит. Еще как обожает!..
— Нет, я тебя не люблю. — Зюм-Зюм спокойно смотрел, как Нико, стоя у парты, паясничает, кривляется — даже вспотел от стараний, — я, мальчик, не привык лгать. Я тебя так же не люблю, как и ты меня. Я счастлив в те редкие дни, когда ты отсутствуешь.
Карайитис сел.
— По крайней мере откровенно сказано, — проговорил он смущенно, потом четыре или пять раз повторил эту фразу, уже с явным одобрением: — По крайней мере откровенно сказано…
Первого апреля — когда носок повис на раме окна — в классах решили устроить традиционный ералаш. Первое апреля — неотъемлемая часть учебного года. Когда опрокидываются парты, мальчики заплетают свои волосы в косички, девочки малюют себе усы, а на дверях класса пишется: «Закрыто на учет» или «Опасно для жизни».
Учительский коллектив каждый год смотрел на все это сквозь пальцы, а иногда сами учителя в зависимости от темперамента и настроения принимали участие в общем веселье: Хаттанти, например, к неописуемому удовольствию учеников, пел песню, начинающуюся словами «Поди сюда, Барбос», и было что-то непостижимое и трогательное в том, что злюка Хаттанти, закончив петь, с грустным лицом, полузакрыв глаза, достает свою трубку, большим пальцем набивает в нее табак и мягко говорит:
— Вот, ребята, как оно бывает…
И Зюм-Зюм тоже мирился в этот день с тем, что ученики декламируют Ади, добавляя после каждой строчки слова «в штанах» и «без штанов».
Потому что Ади унизить невозможно. Даже так — сама правда.
На этот раз все сложилось иначе. Четвертое апреля пришлось на вторник, а перед ним — воскресенье и понедельник — была пасха. Празднование Дня освобождения выпало на первое апреля, а после него сразу должны были начаться каникулы. Ученики из школьного драмкружка вызвались после речи директора прочесть перед микрофоном несколько хороших, пламенных стихотворений. Потом пластинка с гимном и все такое.
Традиционный ералаш отменили. Апеллируя к возросшей сознательности учащихся.
Большинство все поняло и согласилось. Зато третьеклассники подняли шум. К ним в класс вынужден был зайти сам Хаттанти и «убеждать» их за закрытыми дверьми.
С окраской актового зала все еще не было покончено — рабочих для очистки извести с пола могли прислать только к июню. Поэтому вся праздничная программа передавалась по классам по мегафону во время последнего урока и под присмотром находящегося там учителя. У Изабеллы Шейем последний урок был в классе, где учился Карайитис. Аппарат порою барахлил, и тогда директорскую речь прерывали резкие свистки. А иногда можно было разобрать лишь отдельные слоги:
— …годняшний… наша… дина… ная армия…
Карайитис ржал, как боевой конь.
— …наша… дина!.. ная… мия! И это лучшая гимназия, ну и ну… Уровень лучшей гимназии… наша… дина, ная… мия… Здорово ведь, дражайшая учительница, не правда ли?
— Я неоднократно указывала вам на то, чтобы вы не обращались ко мне так фамильярно, — сказала Изабелла Шейем. — Я понимаю, что это выражение вашего доверия ко мне. Весьма своеобразное, надо сказать, но я вас прошу не прибегать больше к подобному обращению.
Следует отметить, что к Нико она обращалась на «вы». Со всеми другими была на «ты», даже трепала ребят за волосы, если им не удавалось увернуться.
Но Нико она боялась. Боялась этого мальчика. Даже ее каблуки-шпильки, когда она говорила с ним, подворачивались чаще обычного.
— Дражайшая учительница, — продолжал Нико совсем тихо, сощурив глаза, — это первоапрельская шутка, не стоит принимать всерьез… наша… дина… ная… мия… спокойно… спокойно.
— Это технические неполадки, — заикаясь, оправдывалась Изабелла Шейем и вдруг накинулась на девочку, которая рассматривала свои зубы, держа под партой маленькое овальное зеркальце. — И что ты там разглядываешь? Думаешь, что очень красивая?
— Она смотрит на свои зубы, — пояснил Нико, — ведь и у лошади зубы смотрят, по ним судят, годна ли еще бедняжка… — И он заглянул Изабелле Шейем в рот. Изабелла по случаю праздника сняла с себя свой леопардовый халат. Теперь его ей сильно недоставало. Как она ни поправляла кофточку, та все время топорщилась у нее на животе.
— Вот видишь, — повернулась она снова к девочке, — даже в кругу мальчиков вызывает неодобрение, если кто-то чересчур заботится о своей внешности… Дай-ка сюда дневник!
Ее слова потонули в общем гуле. Мегафон теперь работал исправно, но его уже никто не слушал.
— И каждый может принести мне сюда свой дневник… каждый, кто не понимает, что в школе распоряжается учитель, а ученик обязан слушаться…
— Не очень-то, не очень, — предостерегающе протянул Карайитис, и вот тогда-то он и закинул свой носок от спортивной формы на раму открытого окна. — Это флаг… не очень-то…
Теперь уже смеялся весь класс. Даже секретарь комсомольской организации и тот не выдержал. Лишь когда Изабелла Шейем с упреком поворачивалась к нему, он старался придать своей физиономии, сообразно обстоятельствам, весьма возмущенное выражение.
— Я закачу выговор всему классу, всем поголовно! — Изабелла Шейем, спотыкаясь о большие спортивные сумки, подошла к окну и закрыла его. — Я весь этот сброд вышвырну отсюда…
— Не очень-то, не очень… — пропел Карайитис.
— Вы думаете, что сострили… Это примитивная пещерная острота… я не допущу, чтобы такие саботажники с аттестатами зрелости в кармане… Я вам покажу, где раки зимуют!
Карайитис указал наверх, на носок.
— Одного я уже вижу, во-он он!
— Уж я ли не делала вам поблажки! — Изабелла Шейем вся раскраснелась, нос ее от бессильной ярости раздулся вдвое. — Но теперь кончено! Я воспользуюсь данной мне властью. Ведь школа — это аппарат власти.
Один из белобрысых валиков раскрутился, и из него посыпались маленькие шпильки. В починенном мегафоне раздался звонкий голос лучшего чтеца школы:
— …иные отряды…
— А валик из ряда, — добавил Карайитис.
Изабелла Шейем инстинктивно схватилась за голову. Теперь уже смеялись до колик, удержаться никто не мог.
— Вы не понимаете? Не понимаете, что учитель приказывает, а ученики по струнке ходят! С кем это вы шутки шутить вздумали? С учителем? Да вы у меня все под каблуком, даже если вы выше потолка прыгнете… все равно мой верх будет. Сила на моей стороне. Власть есть власть. И вы понесете должное наказание… все вы в этом участвовали… это чуть ли не политическое дело…
Ее выбор пал на Аги Чикор, она встала перед ней. Эта девочка всегда носила шарфик, которым закрывала большой шрам на шее. Она могла говорить только шепотом — последствие какой-то травмы, перенесенной еще в раннем детстве. Она была девочкой живой и веселой, но легко пугалась, и тогда у нее синели губы и ее рвало.
— И ты туда же? Что ты на меня вытаращилась? Вот напишу твоему отцу на работу!
Карайитис вскочил с места. Вернее, он сел и снова встал, так как до этого стоя кривлялся у своей парты, вызывая у ребят новые приступы смеха.
— Что вам нужно от Чикор? Вы все это скажите мне, а на ней нечего отыгрываться…
— Я не лично к ней обращаюсь, — проговорила Изабелла Шейем, бледнея, — я обращаюсь ко всей учащейся молодежи. Я не устану повторять. Меня наделили властью выбивать дурь из непокорных… подстрекателей разных… да, наделили властью… и раз венгерское государство доверило мне этот пост, я буду выполнять свой долг…
Теперь уже никто не смеялся. Не вызвало смеха даже то, что новый декламатор, запнувшись, дважды повторил одну и ту же строчку. Класс кричал. Выкрикивал обрывки слов. Обломки предложений. Хотя многие ученики и помнили о будущем годе, об аттестате и предстоящих выпускных экзаменах. Об отметках, с которыми они выйдут из школы.
— Да, я говорю… и буду действовать… и никакая свора меня не остановит!
— Так уж и не остановит? — спросил Никодемус Карайитис, и смуглая кожа его лица побелела. Он медленно, как будто по принуждению, подошел к кафедре. Руки из карманов он вытащил лишь тогда, когда уже вплотную приблизился к Изабелле Шейем. С полсекунды он размышлял, как лучше осуществить задуманное, затем обошел ее сзади, правой рукой крепко обхватил ее за талию, а костлявые пальцы его левой руки закрыли ей рот.
Не было слышно ни одного шороха. Изабелла Шейем попыталась освободиться от этого «намордника», казалось, что железные пальцы только слегка прикрыли ей рот… Нико вообще не причинил ей боли, все это скорее напоминало объятие. Изабелла Шейем вдруг перестала вырываться. Совсем не шевелилась. Из глаз ее полились слезы. Пальцы Никодемуса Карайитиса, почувствовав их, слегка дрогнули.
Класс замер, словно киноленту вдруг остановили — с учебной целью. Капли из батареи центрального отопления неправдоподобно громко падали на пол.
Так прошло две-три минуты.
Из мегафона послышались звуки гимна, и тогда, будто очнувшись от глубокого сна, все сразу вскочили и замерли по стойке «смирно». Никодемус Карайитис отпустил Изабеллу Шейем, тоже встал навытяжку и откинул голову.
Изабелла Шейем поправила юбку. Она стояла вместе со всеми. Дождавшись, пока прозвучали последние аккорды, она вышла из класса.
Она не бежала. Шла. Тотчас же попросила свою трудовую книжку. Ей предлагали перейти в другую школу, но она не согласилась. Говорили, что недели три-четыре была без работы, а потом устроилась редактором-стилистом в специализированном издательстве, и даже оклад там был выше на пятьсот форинтов.
— А что ни говорите, — сказал Зюм-Зюм, — эта женщина сумела уйти, когда поняла, что надо уйти. И ушла не без достоинства, сделав для себя какие-то выводы.
Случай с Никодемусом Карайитисом заслушивался 3 мая в двенадцать часов дня. В закрытом кругу зачитали письмо Изабеллы Шейем, в котором она писала, что не чувствует себя оскорбленной и в решении вопроса целиком полагается на педагогический такт преподавательского состава.
Никодемус Карайитис уже не посещал школу. Ему запретили это тогда же, первого апреля.
— Я исключение предпочитаю мучению… — заявил он, узнав о решении.
Он и теперь не выказывал ни раскаяния, ни особого цинизма, на вопросы отвечал вежливо и охотно, но вот только, когда Нико спрашивали о мотивах его поступка, на него вдруг нападала глухота.
Директор был не в духе; вдобавок к этой неприятности кто-то пожаловался на него в городской совет за то, что он будто бы присваивает забракованные наглядные пособия биологического кабинета.
— Ну, вывез я три или четыре голубиных чучела на свой участок, — говорил он Зюм-Зюму, — но с разрешения! Они уже много лет назад были списаны, эти три-четыре пегих голубя, а я посадил их в траве… Оттуда только головки выглядывают… и вот из-за такого пустяка хотят меня скомпрометировать!
— Да, ужасно, — сказал Зюм-Зюм и подумал о том, что, может, и стоит наказывать человека, который способен осквернить чучелами неповторимую красоту природы.
Наказание за грубое нарушение дисциплины было принято единогласно: исключение из школы с лишением права посещать какое бы то ни было учебное заведение; Зюм-Зюм голосовал за это первым, хотя это решение и казалось ему несколько забавным. Нико оно только обрадует: через год-два он подаст заявление, окончит вечернюю школу.
— Надо же было такому случиться! — Хаттанти никак не мог успокоиться. — В таком солидном учебном заведении. Ну, погодите же, только пикните теперь у меня…
Сообщить решение виновному вызвался Зюм-Зюм.
— Оно должно быть еще утверждено, — говорил он Нико в плохо освещенной приемной. — Но ведь ты и не ждал другого?
— Нет, не ждал, — сказал Нико спокойно.
— Хочешь, я скажу твоему отцу? — Сквозь маленькое окошко Зюм-Зюм видел отца Нико, дожидающегося в коридоре. Тот все покачивал головой и плакал.
— Нет, — сказал Нико. — Он еще, чего доброго, прощения начнет просить. Такой бесхарактерный.
— Ты и меня ненавидишь?
— Нет, — ответил Нико, — но я вас не люблю. Того, кто причастен ко всему этому, каким бы он хорошим ни был, просто нельзя любить.
— Ты не прав, — проговорил Зюм-Зюм. — Как раз это и есть самое трудное — попытаться понять другого человека…
— Нет! — повторил Никодемус Карайитис. — Мне нужно идти. Я спешу на тренировку.
— И все-таки… — Зюм-Зюм остановил его, — знаешь, я долго думал над этой историей… Почему? Почему именно с Изабеллой Шейем?.. Так поступить с женщиной!.. Да еще с той, которая тебе делала поблажки. Ты это из трусости? Если бы ты такое выкинул с Хаттанти, о котором мы все знаем… ну, каждый знает… Словом, случись это с Хаттанти, я бы скорее мог понять.
Никодемус Карайитис улыбнулся.
— Господин учитель, — сказал он с сожалением, — я на сильных людей не сержусь. Но тот, кто прячется за клочком бумаги и оттуда грозит… нет ничего противнее, чем бумажная власть.
Он попрощался и вышел. Отец засеменил за ним, театрально воздевая руки вверх, то ругая, то умоляя сына. Нико же время от времени поглаживал его в утешение по лопаткам.
— Скажите, будьте добры, это правда? — спросила Зюм-Зюма возле лестницы тетушка Варга, самая старшая, страдающая ревматизмом уборщица школы. Зюм-Зюм остановился. Тетушка Варга каждое утро приносила ему шкварки на завтрак из углового колбасного магазина. — Господин учитель, правда это? Выгнали? Того высокого кучерявого мальчика? Их класс на третьем этаже учится…
— Правда, правда, тетя Варга… теперь поутихнет все на время.
— Да как же так, господин учитель?! — Тетушка Варга всплеснула руками. — Такого славного чернявого паренька! А ведь он каждый день по собственному почину сносил вместо меня мусор со всех этажей.
Перевод Л. Васильевой.
© Издательство «Художественная литература», 1980.
О ЧЕМ ЖЕ МЫ ГОВОРИЛИ?
Они оба носили бороды. Но седая бороденка профессора, острым клином свисавшая с подбородка, совсем не походила на густую шатеновую поросль, обложившую со всех сторон даже уши его молодого собеседника.
Юноша только что получил отличную оценку. Он в самом деле был неплохо подготовлен, уверенно нанизывал фразы одна на другую и на любой самый каверзный вопрос дотошного экзаменатора с легкостью давал исчерпывающий ответ.
Но вот экзамен сдан, и недавние противники, устало откинувшись на спинки своих стульев, внимательно лицезрели друг друга. Каждый из них словно выискивал изъяны в костюме другого. Взору профессора предстали грубые полотняные брюки студента, его парусиновые туфли на высоких каблуках, свободно облегавшая тело рубашка под бархатной курткой. Юноша же с оттенком презрения разглядывал загнувшиеся лацканы воротника на темно-сером пиджаке и манжеты с желтыми подпалинами от утюга.
«Неужто его так сюда пускают?» — подумал профессор.
«Неужто он так и ходит?» — мелькнуло у студента.
Пока обе стороны занимались лишь констатацией фактов без тени раздражения или вызова. Они сознавали, что им друг с другом еще повезло. Ведь профессор Яро преподавал в университете с 1923 года, а сидевший напротив него Карчи Вендел, сын мелкого агента по снабжению, мог рассчитывать только на собственные силы и прошел в университет с наивысшим количеством баллов.
Поистине, такого парня экзаменовать не скучно. Не то что каких-нибудь прилизанных зубрил, заискивающих перед ним.
Да и ему куда интереснее отвечать профессору Яро. Не так унизительно все же, как если бы иметь дело с воображалой ассистентом, который и на экзамене не перестает поучать.
Словом, мужчины были достойны друг друга, и проститься им было впору как равному с равным.
Яро, прервав паузу, еле слышно кашлянул в кулак.
— Ну что же, пожалуй, на этом мы с вами закончим. Попросите ко мне следующего, будьте добры.
— А там больше никого не осталось. Вас все боятся, господин профессор.
— Боятся? Почему? — Яро удивленно вскинул брови, хотя, конечно, это не было для него новостью, как, впрочем, и ни для кого другого. Такое отношение студентов и огорчало профессора, и в то же время давало ему некий повод для гордости.
— А потому, что дураки, — коротко пояснил Карчи Вендел, явно не торопившийся уходить. Встреча с девушкой по прозвищу Лотос была назначена только на шесть. Деньги у нее, да и вообще за окном минус два — не выходить же на мороз раньше времени.
— Они считают, вам ничего не стоит их засыпать, — прибавил он.
— И вы так считаете? — в упор спросил профессор.
Как и студент, он никуда не спешил. Сегодня вторник, день, когда к нему приходит уборщица. В кофейную он уже не идет после занятий (а были времена — имел такую привычку). И семейных забот у него никаких не осталось: ведь ни жены у него нет, ни детей, всех пережил. Вечерами обычно старые письма разбирает, фотографии. И рвет лишнее, чтоб не рылись потом чужие. А то просто сидит и бороденку свою седую поглаживает, причесывает. Зачем все это? Да лишь затем, что как-нибудь найдут его утром, а он уже готов ко встрече с богом — все как подобает.
— Очевидно, вы с таких высот взираете на нас, что у вас уже и шея устала нагибаться. — Ответ студента звучал несколько вызывающе.
— Вот это уже совсем глупо, — пожал плечами Яро. — В наше время дистанция между нами столь мала, что суровый приговор мне видится попросту нелепым.
— Так, значит, вот какова цена моей отличной отметки? — Карчи Вендел поворошил свою пышную бороду. Ему хотелось как-нибудь уколоть старика, задеть его, как обычно он задевал Лотос. У нее и прозвище такое потому, что с виду головка прелестна, а копнешь поглубже — там омут. Словом, хотелось слегка поразвлечься, не из дурных побуждений, боже упаси, а просто так, для разговору.
— В нашем случае цена этой отметки несколько выше, — невозмутимо обронил профессор Яро, выждав, пока студент запихнет зачетку в оттопыривавшийся накладной карман. — В общем, если хотите, можете идти, а нет — оставайтесь, побеседуем.
Несколько сцен из прошлого промелькнуло в сознании Вендела. Разгоряченные людишки, звонко отщелкивающие каблуками. «Точно так-с», «честь имею…»
— А о чем мы будем с вами говорить? Боюсь, я помешаю вашей научной работе, — сказал юноша.
— Не иронизируйте. Я давно уже не веду никакой научной работы. Видите ли, я достиг того возраста, когда меня больше заботит другое — не забыть хотя бы то, что я знал до сих пор.
— Мне кажется, господин профессор, вы можете себе позволить такую скромность!
— А вы, молодой человек, достаточно умны, чтобы понимать это. И к тому же отличаетесь завидной логикой. Впрочем, за это я уже вознаградил вас отличной оценкой.
— С какой снисходительной усмешкой вы, профессор, обронили это слово — логика.
— Что же, чрезмерное пристрастие к логике делает человека пессимистом. И я от всей души надеюсь, что есть что-то выше логики в этом мире, что-то, если хотите… сверхлогическое.
— Кажется, я где-то уже читал об этом?
— Возможно, хотя таких немного, кто читал.
Вендел несколько смутился. Куда гнет старик?
— Я признаю только ясные мысли, не допускающие ложного толкования. Верю в силу разума, подчиняющего себе все инстинкты, — четко, как на экзамене, отрапортовал студент.
Профессор Яро в ответ на это неторопливо достал из кармана жилетки нарядный, с бахромой по краям, платок. Из того же кармана свисала цепочка, конец которой закреплен был в петлице. Вендел изучающе всматривался в старика, как археолог, осторожными пальцами смахивающий вековую пыль с неожиданно обнаруженной реликвии.
Затем профессор прочистил нос, до смешного податливый и мягкий, сплющивавшийся под его энергичными движениями то вправо, то влево. Когда же процедура была закончена, Яро аккуратно свернул носовой платок вчетверо и возвратил его на место, во внутренний карман.
— Я все еще люблю ту самую женщину, которую любил раньше, — неожиданно произнес он, слегка задыхаясь, — хотя ее уже нет в живых.
— Это ужасно, — искренне вырвалось у Вендела.
— А вы говорите — логика, — вздохнул профессор. — Где же тут логика, позвольте спросить?
— Любви теперь нет, профессор. То, что прежде называлось любовью, теперь всего-навсего соглашение.
— Соглашение? Но ради чего?
— Чтобы двое могли облегчить себе жизнь, при этом не претендуя один на другого как на свою собственность.
— Друг мой, прелесть любви как раз в пленении. Когда мы любим кого-то, мы метим его чело отличительным знаком.
— А мы оставляем его свободным, чтобы он мог жить, искать, познавать…
— И что тогда останется? Помимо одиночества?
— Я думаю, что останется большее, — ответил молодой человек. Он тоже высморкался. Его клетчатый носовой платок был смят в комок и, положенный на место, оттопырил карман бархатной куртки.
— Что же вы понимаете под этим бо́льшим? — продолжал допытываться профессор. — Объясните мне. Логически.
Вендел, уже начав терять терпение, сердито встряхнул своей шевелюрой.
— Вот так, милейший. — Яро немного потянулся, в глазах его чуть заметно сверкнули голубые огоньки, чтобы затем вновь погаснуть. — Ваша логика терпит здесь крах, — заключил он.
— И это говорит человек, всю жизнь положивший на изучение логических систем?
— Вот именно… Кому, как не мне, знать, что даже самая совершенная, самая законченная система служит только тому, чтобы ярким светом освещать все выпадающие из нее явления.
Чем дальше тянулась эта беседа, тем неотвязчивее становилось желание Вендела набить трубку табаком и выпить немного рому.
— Что-то я не пойму, о чем же мы тут говорим?
— Вам хочется закурить, не так ли? — неожиданно переключился профессор, угадав мысли своего студента. — Что общего у табачного дыма с логикой, спросите вы. Я же задал этот вопрос только потому, что… мой старший сын погиб от рака легких.
— Примите мои соболезнования, — пробормотал Вендел, понимая, что выражение это тут неуместно.
— Не стоит, ведь уже переболело, — ответил профессор. — Я сам хотел бы, чтоб эта смерть еще терзала меня. Но все проходит… Равно как и гибель моего младшего сына — его застрелили — давно уже не вызывает во мне боли при воспоминании. Жена… Вот здесь кое-что еще во мне теплится… О чем вы думаете вечерами, перед тем как уснуть?
— Ночами, — тихо поправил Карчи. — Ведь я ложусь очень поздно. И думаю я обычно о завтрашнем дне.
— А я о прожитом, — откликнулся профессор. — И удивляюсь, что до сих пор не наступает конец.
«Ради чего он болтает со мной обо всем этом? — не переставал думать Вендел. — Может, он хочет поймать меня на чем-нибудь, чтобы потом, застав врасплох, пристыдить?»
«Он, похоже, даже не слушает. Держит меня за выжившего из ума, хотя еще и крепкого старика, засидевшегося на своем месте».
Профессор Яро между тем замер в неподвижной позе, закрыв глаза и приоткрыв рот, точно с посмертной маской на лице. Затем, очнувшись, продолжил:
— В течение всей сознательной жизни мы помним, что ждет нас неизбежный конец. Но никак не можем смириться с этим, продолжаем упорствовать, балансируем на тоненьком волоске, прилагая отчаянные усилия. Где же тут логика?
— Инстинкт самосохранения, — сказал Вендел.
— Но для чего он? — Профессор пронзил молодого собеседника обжигающим взором голубых глаз.
— Ну как «для чего»? — Вендел беспокойно заерзал на неудобном стуле. — Чтобы жизнь развивалась дальше… порождала более сложные формы… живой материи…
— Да, да, это верно, — устало улыбнулся профессор. — И все-таки, каков смысл?
— Столь упрямое стремление дать на все ответ может уже показаться наивным. — Вендел совсем терял терпение.
— Еще бы, — усмехнулся Яро. — Нет более наивных вопросов, чем вечные вопросы бытия. Но эти-то вопросы есть и самые неразрешимые.
— Я прошу меня извинить, господин профессор. Мне пора идти. — Молодой человек поднялся. Лотос, наверно, уже четверть часа проклинает его последними словами. А она умеет это делать не хуже грузчика. Все идет к тому, что она еще, чего доброго, одна потратит двадцать форинтов.
— Ради бога, — не замедлил с ответом Яро, — это было бы самым логичным вашим решением.
— А вы чего от меня ожидали? — Вендел снова опустился в кресло. — Я случайно не рассердил вас, господин профессор?
— Да нет, я только пытаюсь понять, что происходит вокруг меня…
— Как «что»? Разве мало? Войны, массовые истребления, система общественная изменилась…
— Друг мой, — с грустью взглянул на своего студента Яро. — Вы называете сами явления, тогда как я пытаюсь понять силы, их вызвавшие.
— Ну что ж, — сказал юноша, решив отбросить приличествующий пиетет. — Туманными рассуждениями тут не поможешь! Все сущее отживает свой век. Отцветает рано или поздно. И что уже изжило себя, то невозможно спасти.
— Но что же хотите от жизни вы? В оставшиеся вам, я надеюсь, каких-нибудь пятьдесят лет. Чего другого вы ждете? Вот что мне интересно…
— Я? — Вендел прошелся по комнате, глянул, как за окном медленно опускаются снежинки. — Я в этом мире все разберу на части, а когда постигну устройство, вновь соберу.
— А уверены ли, что соберете?
— Не позволю другим решать за меня, что мне видеть и как называть. Не потерплю, чтобы чистый свет разума разбавляли мутными чувствами. Да и что же это за мораль, если она ограничивает сферу любви? Что за любовь, которой мы оделяем лишь близких и лишь по обязанности? Которая только разъединяет, а не роднит, — совсем разгорячился Вендел.
— Но ведь должен быть… некто, — забормотал Яро. Он приподнялся (и Вендел сумел ощутить свое превосходство в росте), потянулся к окну. — Некое существо, которое изначально… сопровождает нас до конца на нашем пути.
— На пути? Есть ведь много путей. И нет такого попутчика, который бы согласился пройти с нами всю дорогу. Путь следует выбирать самому, и выбирать тот путь, который сулит нам меньше терзаний. Все в этом мире, даже объятия, чем более замкнуто, тем более нас угнетает и препятствует познанию нового!
— Познанию нового?
— Логика. Логика отомрет. После этих войн она уже не действует с прежней силой.
— Это неверно, — ответил профессор. — Подумайте лучше. Вспомните о гигантском росте народонаселения. Логика сама по себе вызывает нападки, и это заставляет ее обороняться.
— Есть и еще одна истина. — Вендел смущенно отвернулся. — Биологического характера. Она касается только того, ради чего тело может прийти в движение, и действует до тех пор, пока сохраняется импульс. В этом нет никакой лжи. Свобода и в то же время союз, позже, может быть, круг общих интересов, увлечений…
— А если у одного из любящих чувство остынет раньше, чем у другого? Что станет с вашей «свободой», не перерастет ли она в террор? Попробуйте-ка заставьте другого приспособиться к вам.
— Эта теория, — промямлил юноша, — предполагает единомыслие… то есть…
— Вот-вот, — кивнул профессор, — а что стоит за этим «то есть», я и сам не могу понять.
— Вам недолго осталось жить, — неожиданно вырвалось у студента, — так есть ли хоть один тезис, всего один, который после вас никто не смог бы поставить под сомнение?
— Нет, — покачал головой старик. — Ни одного. Ну, а вы? Надеетесь на то, что у вас он будет?
— Именно так. Только не надо сердиться.
Между тем брюки Вендела, неосторожно прислоненные к батарее, запахли. Воздух стал совсем невыносим.
— Ну, дай вам бог успеха. Знаете… — Яро, снова расположившись в кресле, легким прикосновением пальцев очертил привычный контур бороды. — Знаете, мы со своих позиций видим дальше, но не так ясно. Вы, молодые, конечно, видите яснее, но только то, что перед вами. Однако благодарите бога и за это.
— Все имеет свое начало и свой конец.
Профессор с интересом, но недоверчиво посмотрел на него.
— Да, господин профессор, и в этих пределах необходимо совершенствоваться. Покуда возможно. Человечество, которое занято не саморазрушением, а…
— Хотите раз и навсегда покончить с раком легких? И другими болезнями, приносящими смерть?
— Естественно. Чтобы остались лишь нелепые случайности. И старость.
— Только… горб… и заячья губа, и волчья пасть… и, кроме того, слабоумие…
— Господин профессор. Ведь это же ничтожный процент.
— Ничтожный процент, говорите? — Профессор кашлянул, опять приподнялся, его внезапный порыв выглядел немного комичным. — Молодой человек! Что же это за избавление, которое не на всех распространяется?
— Полностью покончить со всем этим нельзя, но можно сделать меньшим… это всегда лучше, чем…
— Да. Но все равно только часть. Вы меня поняли? Часть. Не целое.
— Ничего не поделаешь! Придется смириться! — вскричал студент.
— Не надо повышать голос, — остановил его профессор, — я пока не глухой. Впрочем, я начинаю вас понимать.
«Как жаль, что он уже так стар», — непроизвольно подумал Вендел.
— Ну что ж, бог в помощь, друг мой. — Яро бросил взгляд на часы, те, что висели у него на цепочке в кармане жилетки. — Только вот не забудьте про экзотических рыб.
Тут уже юноша был близок к испугу. Но глаза старика смотрели ясно. Разве что несколько увлажнились.
— Эти рыбы находят себе пещеру в бескрайнем море, — начал пояснять профессор. — Пещеру, полную всякой вкусной пищи. Рыбы заплывают, глотают лакомый кусочек в темноте. И иногда съедают столько, что не могут выбраться из пещеры. Не пролезают.
— Я читал где-то об этом, — откликнулся студент. — Но какое это имеет отношение к тому, о чем мы говорим? И о чем, собственно, мы говорили все это время?
Профессор вздохнул и не ответил. Он вдруг представил себя дома, в своей квартире, где все надраено до блеска. Вспомнил вчерашний вечер — как он на ужин отведал два яблока с жареным хлебом. Потом перелистывал книги и бороду свою все обихаживал.
— Так я пойду, господин профессор? — взмолился Вендел. — Боюсь, я у вас засиделся.
— Как же, конечно, — ответил Яро. — Это хорошо, что вы свободны.
Уборщица, наверно, в эти самые минуты сердито гремит ручкой его двери. Снегопад остановился — снегу выпало немного.
— Знаете, — профессор немного прищурился, — все очень просто. Все дело в том, что я сентябрьский человек, а вы январский.
— А может, как раз наоборот, — молодой человек снисходительно улыбнулся. Он видел, что у профессора дрогнула рука, а шея немного вытянулась.
— Нет-нет, — Яро с просительным видом, точно не выдержав груза неразрешимой загадки, загаданной ему, положил свою ладонь на руку молодого человека. — Знаете, сентябрь — это месяц прощания с солнечным светом. Свет удаляется от нас. Но все-таки еще греет. Так же как и тот свет, что приходит весной. Может, только болезненнее. А в январе солнце не светит. Все становится более мрачным, но и более реальным, без прикрас. Все сковано. И нужно самим добывать огонь. Рубить дрова и разводить костер. И предавать огню весь старый хлам, оставшийся с лета.
— Ну а теперь мы о чем говорим? — спросил молодой человек. Он был уже в шапке, маленькой и какой-то помятой, она спрятала его растрепанные волосы, и лицо вдруг сразу сделалось до забавного детским и каким-то невинным.
Он совсем перестал понимать профессора. Ну чему, скажите на милость, тот радуется, сидя за столом?
— При чем тут январь, не могу понять?
— Ладно, бог с ним, оставим все это, — профессор протянул руку. Удивительно сильное рукопожатие, теплая ладонь.
Уже у двери молодой человек обернулся. Он забыл сказать одну важную вещь. Важную, с точки зрения логики.
— Знаете, — сказал он, задержавшись на пороге, — январь все же ближе к весне.
— Да, — ответил профессор. Он уже стоял спиной к двери, наблюдая за тем, как темнота заволакивает небо. — Только не забудьте про экзотических рыб.
Перевод А. Стыкалина.