Что с вами, дорогая Киш?

Йокаи Анна

ИЗ СБОРНИКА «ЖАЛОБА В ПИСЬМЕННОЙ ФОРМЕ»

(1980)

 

 

ЗАСТРОЙЩИКИ

Дело вот как было. Один кое-чего добился в жизни, другой — нет. А затеялось это все у них, или продолжилось, с одного разговора.

— Отощала земля, — сказал Ситтян, — вон как извелась, одно слово — крышка.

Ошторош кивнул: ясно, мол. Отощала, чего и толковать. Такое и в кошмарном сне не привидится, а вот на тебе — угробили по собственной же прихоти. Хорошего мало. Жалко.

Это вроде как в оправдание самих себя.

Старики они и есть старики, коли жизнь на вторую половину перевалила, старость, короче.

Поди различи их: работу всю жизнь одну делали, а если работа одна, так и судьба вроде одна. Были времена: спину гнули да бедствовали. И нынче так же спину гнут, да только деньги уже как бы сами в излишек пошли.

Грех и не в том вовсе, что им обоим с рождения в башку накрепко вбили: в жизни все своими руками добывать надо. Потому-то и не залежались в ребячьей люльке, живо оттуда вылетели. Первое дело — ног своих не жалей, тогда чего-нибудь и добьешься, это уж закон. Говорят, правда, что и языком чего-то добиться можно, да только у языка слава другая.

Было что поесть да где обогреться — так считай, что почти все у тебя и было. Ну а кроме всего этого или нет, выше всего — она, земля-матушка. Приращение земли. Из одного хольда — два. Из двух — три. А вот когда на убыль идет — хуже нет ничего: из трех — два. Из двух — один. Шажок за шажочком — и ничегошеньки нет, пусто. Затем из этого ничегошеньки — опять все сызнова.

«Пылинка к пылинке льнет» — гласит истина. Но пока истина сквозь чужие уши до твоих доберется, от нее мало что и останется. Вот и разумели на свой лад: «Земля к земле льнет». Еле обжениться успели, как любовь скоренько оборотилась то ли цветной лентой, втоптанной в грязь, то ли кусочком эмали, которая скалывается от первого удара.

Словом, старались как могли, однако же поначалу не многого добились. Двигала ими цель, а вернее сказать — надежда на скорое ее достижение. В мечтах своих они возносились над тучными, теплыми, как парное молоко, беспредельными черноземами: то была их земля, они обладали ею, заставляли ее рожать.

А все-таки свершилась мечта — после долгой-предолгой черно-серой зимы, в один прекрасный весенний день. В тот день время раскололось надвое. Оба познали блаженство обладания, но вышло это так, как если бы человеку, изнывающему от жажды, дали пригубить из стакана, а потом стакан отняли, сказали: ступай лучше к источнику, из него и пей.

Если и сжалось тогда сердце от горечи, к чему сейчас поминать. Да и вода в источнике чище. И поболе ее в нем, это уж точно.

— Отощала земля, — сказал Ситтян. И Ошторош кивнул: согласен, дескать.

Каким-никаким, а делом заниматься надо. Чтобы жить изо дня в день. Ведь как живем: воздухом дышим, кормимся, съеденное перемалываем, спим да дело свое делаем.

— К примеру, камень чем плох? Кирпич. Вширь куда уж нам. Давай-ка, приятель, вверх двинем!

Вот тут-то, кажется, впервой и проглянуло несходство между двумя мужиками. Ошторош, оторвавшись чуток от доброго винца, в потолок загляделся.

— Чего это ты там узрел? — полюбопытствовал приятель. — Вроде бы еще и не начинали. Я же про материал пока. Строиться вот дальше думаю. Уж если тратиться, так на что-нибудь стоящее.

— Что значит «стоящее»? — Ошторош даже вздрогнул от недоумения, да так, что вино пролилось.

— А то, что и после тебя останется. Всегда так — то, что и после тебя останется.

— Ты про это, что ль? — и Ошторош ткнул пальцем в керамзитовые плиты, из которых была выстроена терраса.

— Не про машину же — от нее вонь одна, бензину жрет пропасть, семь шкур с тебя сдерет. Через пяток годов — на свалку.

— …останется… — Ошторош погрузился в раздумье. Опустил веки на свои почти выцветшие глаза, не очень-то он любил разглагольствовать. На нем были черные штаны, рубаха в крикливую полоску, пальцы бегали по полоскам, словно прутья клетки ощупывали. Он думал про старый дом, что стоял на взгорке, три года строился, камышом крытый, а потом молния в него саданула, весь дотла сгорел. Про Седеров вспомнил — те прямо на главной площади отгрохали себе домище, целых пять комнат; сходили как-то в лес по грибы — на дармовщину потянуло, воротились из лесу, наварили этих грибов и давай лопать. Как четверо их было, так вчетвером и окочурились. А дом-то крепкий был, агроному достался, он его переделал так, что окна в лес смотрели. Помнится, кончил агроном эту перестройку, сел на приступочку, потный весь, но до-во-о-о-лен, горсть песка из ладони в ладонь пересыпает, а песок рассыпчатый…

— Сам-то ты что? Взял бы вот так, да и развеял по ветру все, что нажито, недельки за три-четыре, где-нибудь на морском бережочке заграничном, а? Всяко море рыбой воняет. Кабы я по этой дорожке пошел, давно бы без штанов остался.

— Ну нет, — возразил Ошторош, — зачем же, брат, сразу и по ветру? — Братом он его величал скорее из уважения. — Канитель все это. Цемент доставать, трубы тянуть, стекло бьется…

— Чего зря языком мелешь? Куда ж еще-то? Вверх — это же не вперед. У тебя руки вон какие: спишь, а они к работе тянутся. Ну, деньги оставишь после себя — как дым же растают; не тебе это объяснять.

— Хозяйка-то померла. Пускай все как есть, так и будет. Мне и этого довольно.

— Строй для щенят своих. Внучат то бишь.

— Да уж выстроено. Сам, должно быть, видел, в Урнадаше.

— Ну так тоже не бывает, чтоб нечего было дальше строить. Надстраивать. Иль пристраивать. Сам знаешь.

— Как это ты сказал, вверх двинем?

— Только так, не иначе. Вширь некуда, и так тесно. Единственно куда — вверх.

— Не по силам уж мне, — промямлил Ошторош и сам себя устыдился. — Невмоготу.

— Невмоготу? — У Ситтяна расправились набрякшие под глазами складки. — А в четыре подыматься вмоготу? На холодрыге выстаивать, грязь месить — вмоготу?

— То ж дело другое, — протянул Ошторош, и разговор оборвался. Ситтян смотрел на своего приятеля, с которым вместе на фронте были, злясь и одновременно жалеючи его. Не кому-нибудь, а ему он доверил весь обобществленный скот. Потому что уверен был в нем: стараться мужик будет, как и раньше.

Н-да, закавыка какая-то выходит.

— Строиться надо — весь мой сказ. — И Ситтян тяжело опустил кулак рядом с бутылкой вина. — Вверх. Вот так-то.

— То, что останется… — Ошторош сложил ладони под прямым углом и пальцами нажал на край стола. Выждал немного, потом резко отдернул руки. Уныло как-то оглядел обструганную деревянную тесину, встал и пошел коней проведать. Пить ему уже расхотелось.

— Ну как знаешь, — бросил вдогонку толстяк Ситтян да еще и рукой махнул. Видать, когда та молния шарахнула, она и кума нашего, Оштороша, зацепила. Считать куманек выучился, этого у него не отымешь, да только вот что считать? Касательно подсчитать, рассчитать — тут не родился еще такой человек, чтобы мог надуть Оштороша. По части щебенки, цемента или еще чего.

Знатный у Ситтяна дом получился. Белый, а посередке, между верхом и низом, как опояска на брюхе, — рыжая полоса.

Ошторош, придя на новоселье, постоял перед воротами, поглазел на эту полосочку да как брякнет:

— На бинт кровяной смахивает. После автоматной очереди в брюхо. Эт-то точно.

Люди аж попятились от него, расступились, так он и вошел во двор один.

За ужином кто-то потрепал его по плечу:

— Ну, старина! Сколько еще протянешь? Годков десять? А если двадцать? На что там еще копишь?

Гадать тут долго не надо: возьмет да и пропьет все, с него станется. Места здешние — винодельные; бочка-другая винца небось у каждого в погребе сыщется, и все даром; только труд на вино и потрачен. Ну так труд — это ж само собой.

Ошторош все больше помалкивал. Попробовал гусятины, тушеной капусты, а рисовой кашей чуть не поперхнулся. Сидел да ус подергивал в такт писклявой музыке. И без того рот нечасто открывал, а если открывал, опять нес все ту же ахинею: «Бинт кровяной. Очередь в брюхо. Бинт кровяной».

— Ух ты-ы! И жалюзи навесил, — захлебывался кто-то от восторга, — надо же, реечные!

Карнизы для реечных жалюзи торчали над самыми окнами. Ошторош проковылял в сад, остановился там среди грядок с осенним салатом.

Оглядел эти барские штуковины над окнами. Кажется, он уже изрядно выпил.

— Во-во, точ-чно — ввеки и в-веки, и еще т-тебе оттекли. С глаз подымет на г-глаза с-спустит. Ок-кно называется… А г-где с-свет в ок-кне? — Он залез в грядки с осенним салатом и тут же попросил прощения у оборчатых нежных лепестков.

Говорят, в детстве он хотел стать священником, отец прознал о том — исколошматил за милую душу. Аж головой шибанул его о дверной косяк. Стишата кропать начал, потом в город сбежал — учиться. А мать-то возьми да и бухнись в колодец, насилу вытащили, чуть веревка не лопнула.

После — это уже сам хорошо помнил — потянуло его к зверью, животине разной. Все с войны и пошло. Раз одна бродячая лошадь на себе его вынесла, корова молоком напоила, да и на морозе доводилось греться в обнимку с бездомной собакой. Люди? Боже ж ты мой, и в ту пору люди такие же неуемные были, выжить старались кто как и где — в окопах, в палатках, на окровавленных нарах, одни хапали всякие вещички, другие меняли портянки на табак, а кто наоборот — табак на портянки или же и то и другое — на что-нибудь третье, балдея от нежданной-негаданной поживы.

Тогда это все было как-то естественнее, понятнее. Выжить, продолжить род свой, почти на пределе человеческих возможностей.

Но теперь — мягкой погожей осенью — вся эта возня выглядела смехотворной. Возня, значит, вокруг дома с опоясанным животом и набрякшими веками — больного дома.

Ошторош залился хохотом. Он стоял один против всех остальных, как на сцене. И, точно в комедии, те, что сидели в зрительном зале, потешались над ним.

— Да бросьте вы, он же неплохой парень, — пытался защитить его председатель местного кооператива. — Ну, развезло. Перебрал слегка.

Добрый тогда родился урожай, винограда видимо-невидимо. У Оштороша тоже вышло не хуже прочих. А ведь он и за скотиной еще успевал ухаживать, иной раз и в разгар уборки мыкался ночами по хлевам да конюшням: скотина — та чуяла его по запаху, не пугалась.

Когда в кооперативе подбивали итоги, Оштороша навестили сын и сноха, внучку с собой прихватили, двухлетнюю, ее уже не надо было на руках нести — сама ножками притопала, держа в ручонке крохотную плетеную корзинку. Чистый агнец!

— А я тебе что-то расскажу, — обрадовался старик, подхватил ее, прижал к себе, но девочка, выпятив свой маленький упругий животик, выбрыкнулась из объятий, соскользнула на пол и заметалась по комнате. Личико серьезное, сосредоточенное. Во все уголки заглянула, вставала на цыпочки, сгребала все подряд в свою корзиночку. Садовые ножницы, кружку в крапинках, три латунные пуговички.

Отец девочки — совсем уже заправский горожанин, гриву длинную отрастил — улыбнулся. Выгреб из корзинки латунные пуговички и швырнул их в окно. Гулявшие по двору куры не удостоили их вниманием. Глянув на ножницы и кружку, сын снисходительно вздохнул.

— Стыд и срам, — выпалила его женушка, тоненькая ее шейка дрогнула под исполинской башней, сооруженной из волос, — что свекор наш живет в таком аляповатом, пошлом доме, да еще эта ужасная веранда…

— Зато крепкий и чистый.

— Чистый, чистый! И на что только у вас деньги уходят?!

— Хоть бы отдыхал по крайности, — вставил сын, желая придать разговору благопристойный тон, — не изводил бы себя напрасно. Сидел бы наш свекор, — это уже обращаясь к жене, — да покуривал себе трубочку или еще чем другим занимался.

— Никак надумали что? — встрепенулся Ошторош. — Что-нибудь путное.

— Хата есть, машина новая, — заверещала женщина. — Шуба? Вот шубу, может быть.

— Дубленку, — уточнил муж, — только не из отдельных кусочков — из цельной шкуры. Отдадим дяде Шанё, он такими узорчиками ее разукрасит — закачаешься. Крик моды!

— Народное творчество, — поправила мужа женушка. У Оштороша в глазах потемнело. Не понял, что с ним произошло. Какой-то зверь промчался через комнату, и вдруг этот зверь уже на крюке висит, его свежевать начинают. Ножи лязгают. Из-под покрытой мехом шкуры выпластывается, лоснясь, живое мясо.

— А ну, мотайте отсюда! — закричал он. — Живое, с кровью! Живое все, с кровью.

Сын со снохой кинулись прочь, кипя от злобы и ужаса. Малышка, ловко работая ручками и ножками, влезла на сиденье машины.

— Интересно знать — для кого копите?!

— Для того, у кого нету. Кто нужду терпит! — крикнул им вслед Ошторош. И обрадовался. После стольких лет мучительных раздумий сам собой явился простой и единственно возможный ответ.

Обычно после щедрого на урожай года начинается великий перестук молотков. Так и на этот раз вышло. Раздобыло себе село мастера: универсал по заборам. Заказчики разделились на два лагеря. Одни полагали, что ограда для того нужна, чтоб никому неповадно было нос совать в чужой двор. Соответственно и понаставили крашенные черным лаком щиты из листового железа, в три метра высотой; в центре каждого щита нашлепаны латунные лилии, а поверху остроконечные набалдашники пущены. По мнению других, ограда есть украшение, которое выгодно подчеркивает, обрамляет — точно золоченая рама — понапиханные в нее сытость и довольство. Ну и здесь соответственно: разноцветные, крученные так, изогнутые эдак прутья, концами намертво в бетонный фундамент вогнанные, в качестве декоративного элемента солнышко изображено, от него лучи в стороны расползаются, и все это любовно сделано, дотошно. Вскорости округа запестрела щитами черного цвета и мертвыми солнцами. И все очень даже радовались приятному зрелищу.

На таком фоне живая изгородь из кустов сирени, которой был обсажен двор Оштороша, колола глаз всякому. Кто мимо ни пройдет, непременно головой покачает. Однако и Ошторош не дремал, занялся-таки делом. Для начала избрал объектом учительницу. Она приехала к нему, отмахав на велосипеде целых шестнадцать километров, да по рано выпавшему снегу. Предложил он ей деньги: мол, валяйте, стройтесь там, где сейчас живете и работаете, ну, подле школы к примеру. Учительница хотела написать расписку, оговорить проценты, условия погашения, сроки. Но старик сказал: «К чему все это? Погашайте на здоровье — кому-нибудь еще, если будет чем, или другому, значит, нуждающемуся, всякий раз новому…»

Учительница спиной поворотилась и вон, без оглядки — до того перепугалась. Рассказала про то, как было дело, своему директору.

— Другой раз не юбку, брюки надевайте, когда на велосипед садитесь! Ишь что надумал! Старый кобёл! — Сразу видно: мудрая у директора голова.

Школьницы стороной обходили его дом. Нет, его ни в чем не обвиняли. Но он всегда что-то протягивал им на ладони. Неспроста же!

Прослышали о нем цыгане. Топтались на снегу перед нагими сиреневыми кустами, пели песни — денежки зарабатывали. Цыганки пошустрее — те даже в дом заходили, пританцовывая да бедрами поигрывая; бывало, и уносили что, кое-какую утварь. Цыганята, пострелята эдакие, схватят молочную бадейку да и гонят-пинают ее по улице.

— Ладно уж! Работайте только! — ворчал Ошторош и раздумчиво глядел им вслед.

Смеху было — все село тряслось.

— Куда же мне податься? — с грустью спрашивал он сам себя. — Хоть к корчме ступай, на пороге разбрасывай.

— Пойми же: нуждающихся не-ту, — втолковывал ему председатель, давнишний друг, тряся Оштороша за плечи, точно мешок какой, а тот лишь свои упрямые глазки щурил. — С какой ты луны свалился? Очухайся наконец! На пару же с тобой вкалывали. А ты на старости лет на посмешище себя выставляешь.

— Ну что же мне делать? — кротко вопрошал старик.

Был воскресный день, погода хуже некуда: ни зима, ни весна. Но он все-таки побрел за председателем на кладбище. Там памятник открывать будут — так ему объяснили, — словом, опять что-то открывают.

Он пробирался между ворохами истлевших бумажных лент и лент гладких, из фольги. Шел, прячась за прямоугольниками плит из черного мрамора и белого гранита. Потом смешался с толпой любопытствующих.

В самом центре этого могильного сада горделиво высилась фигура Ситтяна. Он руководил возведением небольшого, но крепкого сооружения из красного, со вкусом подобранного камня: оно было рассчитано на четыре места — для матери, отца, жены и для себя самого. Строил мастер, тот самый — по оградам и заборам; то исчезал под плитой, то выныривал снизу и втолковывал что-то Ситтяну насчет размеров «внутри». Кончив дело, старательно выдул пыль, набившуюся в углубления золоченых букв. Лоскутком из замши до блеска надраил цифры, которые обозначали незавершенные даты будущих кончин.

Ситтян взял под локоть прослезившуюся от гордости супругу. Чуть поодаль стояли, держась за руки, старики родители, смотрели на высеченные неумолимой рукой первые две цифры дат своей смерти: одна тысяча девятьсот…

— Оставим семерку, — присоветовал мастер. — В случае чего — на восьмерку исправить ничего не стоит…

— Чудес не бывает, — вздохнул рослый, грузный, стареющий человек. Двое других, постарше его, кивнули. Снег у них под ногами таял.

— Теперь и я спокоен, — подытожил председатель. Все согласились с ним. Конечно, теперь можно жить спокойно.

Ошторош придвинулся ближе. Заглянул вглубь, наклонился, поддел плечом плиту, попробовал приподнять ее. Потом три раза постучал по железному кольцу. Вслушался.

Но ничего особенного не произошло. Сказал же Ситтян: чудес не бывает, и все закивали. Кроме одного.

Вот уж и тронулись все назад.

— Друг мой, — подал голос Ошторош, отделившись от толпы. Он коснулся рукой Ситтяна. Ошторош говорил так тихо, что тому пришлось отвернуть от уха меховой воротник своего пальто. — Друг мой! Вот ведь беда какая. Ты же вниз строишься! Дружище ты мой…

Ну, от таковских подале держаться надо. И семейство Ситтянов, выйдя за ворота, тут же свернуло налево. Народ понемногу расходился.

Старик остался в одиночестве. С той поры заговариваться стал, городил околесицу всякую. Даже причитающийся ему заработок перестал брать, только совсем немного, ровно столько, чтоб одному человеку хватило, никак не больше. Ну а в смысле работы — работал, как и прежде, исправно, до последних дней своих, что верно, то верно. Люди жалели: дозволяли работать.

Если выдавалась теплынь, он усаживался возле кустов сирени, зазывал людей к себе, но никто никогда не подходил. Он сидел и бормотал что-то. Да еще говорил, благодарен, мол, премного, он все понял, он тоже будет строиться вверх, всегда только вверх, в одном направлении. И руками рисовал в воздухе какие-то фигуры, очертаниями напоминающие строительные детали, какие-то замысловатые знаки — все они складывались так, что выходило всегда вверх, только вверх.

…Потом им даже похвалялись. И то правда: что за село, если нет в нем хотя бы одного юродивого.

Перевод В. Ельцова-Васильева

© «Иностранная литература», 1984.

 

SOROR DOLOROSA

Новый главврач больницы был намного моложе, намного увереннее в себе, чем все его предшественники. Он и не стал для приличия упоминать об их заслугах, ни секунды не скрывая своих революционных планов.

— Многочисленные просчеты в лечении больных бывают главным образом из-за того, что мы склонны облекать таинственностью существование больницы как учреждения, то есть склонны мистифицировать механизм ее действия, — сказал он на первом производственном собрании. — Не знаю, понимаете ли вы, о чем я говорю?

Хотя коллеги (и те, что сменялись, и те, что только заступали к дежурству) решительно не поняли, куда клонит этот больше похожий на прыгуна в высоту доктор Фаркаш Фюлёп Девай, однако они были слишком замотанны, чтобы проявить любопытство. И предпочли согласно покивать.

Сестры и младший персонал слушали с недоверием. В конце концов расхлебывать все равно придется им, вот тогда они и будут вникать. Старшая сестра уже сочиняла в уме ответ, который поможет ей преодолеть пропасть между врачебным и младшим медперсоналом. Три смены, нищенская зарплата и при этом какая самоотверженность!.. Кому знать это лучше, как не лечащей гвардии врачей, которой, при повышенных нагрузках, что ни день приходится преодолевать на своем пути новые трудности…

Такая «многосторонняя» постановка вопроса всегда эффективна. Людей в любом случае не добавят. Но если дать человеку выговориться, ему до поры до времени становится легче. Подобные разговоры все равно что еженедельное переливание крови у почечных больных, вместо того чтобы пересадить новую почку.

Старшую сестру звали Шушикой, была она при этом суровой вдовой врача, Шушика к ней пристала вместо Жужики, так еще во время войны называл ее один раненный в гортань солдат, который не мог выговорить «ж». (Ходят слухи, что она любила этого раненого до безумия. Как бы то ни было, именно после его смерти и осанкой своей, и поступью, и душой она стала походить на солдата. «Сержант Шушика» родился на свет именно тогда.)

Доктор Девай в свободное от работы время занимался дзюдо. И считал, что в совершенстве владеет своим телом. Сейчас он, однако, без всякой надобности взбивал ладонью густые, стриженные ежиком волосы — словно выбивал пыль из чужой шапки. «Что-то они здесь слишком тихие!»

— Говоря попросту, больница — это почти такое же предприятие, как любое ремонт-но-монтажное ателье. Рабочие фазы те же: обнаружить изъян, конечно основательно разбираясь в механизме, назначить ответственного за выполнение, потом добросовестная починка, проверка и наконец — выпуск готового изделия. Работать возможно только без истерики, в том числе и в безнадежных случаях. Сколько бывает старых, не поддающихся ремонту машин, в которые хозяева лишь бесконечно вкладывают деньги, и все понапрасну…

Аудитория выказала заинтересованность. Там, где профессия требует беспредельного сострадания, цинизм всегда действует живительно.

— …То есть прежде всего следует создать спокойную рабочую обстановку. Довести до сознания каждого, что все происходящее естественно. Чтобы больной не видел в своем положении ничего чрезвычайного. Обследования, результаты, операция, если нужно, — все должно происходить как само собой разумеющееся. Это касается и последнего акта. Я противник любой паники! — подытожил доктор Девай. Он выпятил грудь и сделал два коротких вдоха.

«А ведь это не ирония. Он всерьез так думает, — испугалась Шушика, — эта здоровая, дюжая скотина».

Эдён Пистерер, самый старый санитар из работающих по договору (четвертый год подряд держится, считай, что постоянный сотрудник), был, кроме всего прочего, надежнейшим поставщиком информации. Он рассказал, что доктор Девай занимал прежде какой-то важный административный пост на санэпидемстанции. Но даже там его сочли слишком въедливым: каждое утро он будто бы заставлял свою секретаршу поднимать кисти рук и проверял, нет ли у нее под выкрашенными в цвет баклажана ногтями грязи. Любой неизбежный при работе беспорядок — будь то пятно, лужица, капля грязи — приводил его в негодование: почему мясо пускает сок, как могла на кастрюле образоваться копоть, каким образом во время родов халат или пол запачкались кровью?.. Словом, он был одержим идеей абсолютной чистоты. Не будь у него двух дипломов и родителей с такими ощутимыми «заслугами», он наверняка пополнил бы многочисленные ряды помешавшихся в уме, а так его своеобразные воззрения воспринимались как своего рода издержки воинствующей добродетели. Опять же его спасала блаженная ограниченность: он искал совершенства исключительно в мире предметов, повергающая иных в пучину безумия жажда абсолютной истины не распаляла ни его настойчивости, ни исследовательского жара.

Пистерер не сплетничал, он превратил историю в анекдот и пустил его по этажам без всякого злорадства, всего лишь как инструкцию к «употреблению» характера доктора Девая. Ему нечего было бояться. Перекладывать с каталки на каталку тяжелые, беспомощные тела или в креслах развозить больных на всевозможные обследования — кто польстится на такую должность? Доставлять трупы и жестяные лотки в прозекторскую. А потом опять все в корыта, да непременно согласно фамилиям на бумажках, чтобы похоронное бюро не перепутало. Он заключил что-то вроде сделки: выполнял «грязную» работу буквально за гроши, а взамен наслаждался полной свободой мысли и слова. Блуждая сейчас взглядом по залу, между втянутыми в плечи и понуренными головами, он в который раз явственно ощутил, сколь выгодна эта сделка.

— Итак?.. Какие будут соображения? Ибо теория без практики, иначе говоря, без коллективных усилий, не жизнеспособна. У меня в запасе, разумеется, есть планы относительно некоторых административных мер. — Доктор Девай зазывно, ободряюще улыбнулся, ровно мать, глядя на дитя, которое вот-вот пустит струю в горшочек.

Врачи теребили пуговицы на халатах. Женщины косились на мужчин, мужчины — на молодых ординаторов, и наоборот. Авось какая-нибудь половина человечества или одно из поколений рискнет примерить шутовской колпак.

Однако прошедшая неделя была на редкость тяжелой, с дежурством по экстренной помощи. В ход пошли все койки и даже в одноместные палаты впихнули по второй кровати. Город свалил на них весь свой «брак», как только что выразился этот милый доктор Девай, имея в виду безнадежных больных. Кому захочется драть горло за какую-то сомнительную теорию, которая свидетельствует о бессердечии или в лучшем случае о детском неведении ее автора.

— Я вынужден констатировать, что мои предшественники отучили вас работать в атмосфере демократизма… — несколько жестче произнес доктор Девай. Энергичные круговые движения его ноги под столом напоминали короткие удары.

«Вот уж вовсе нет, — подумала Шушика. — Старик не любил лишней суеты, от административной работы всегда увиливал. Он только оперировать любил, когда-то, когда еще руки не дрожали. А в последнее время больше сидел и выискивал в эпикризах возраст умерших. Так что он за наше молчание не в ответе…»

Она решила пустить в ход дипломатию. Сбивчивые планы — сбивчивое одобрение. Глядишь, Фюлёпке Девай удовлетворится, и они смогут заняться делом…

— Мы с должным вниманием выслушали вашу концепцию, доктор Девай, которую так сразу, конечно, не в состоянии постигнуть в полной мере, что, впрочем, неудивительно, это судьба всего нового. По моему глубокому убеждению, четко организованная работа принесет свои результаты, слаженность, точное распределение обязанностей вне всякого сомнения. Коллектив у нас, скажу без хвастовства, хороший, дружный, мы плечом к плечу поднимемся на решение новых задач. Дисциплина, чистота, спокойствие — в нашем деле основа основ. Однако проблема, которую нам предстоит решить, чрезвычайно сложная, эффектное сравнение с ремонтной мастерской отчасти верно и в определенном смысле заслуживает внимания, но некоторые существенные особенности, как бы это сказать, местные особенности, осложняют ситуацию… — Шушика иссякла.

Доктор Девай грустным, разочарованным взглядом посмотрел на голову старшей сестры, на выбившуюся от волнения седую прядку волос. Шушика быстрым движением прихватила ее заколкой.

— Никаких экивоков, — выдохнул доктор Девай и слегка пристукнул рукой по столу. — Я признаю только откровенный разговор. Преодолейте свою нерешительность, с прошлым покончено…

Пистерер выставил вперед ногу, но не поднялся.

— Вы когда-нибудь серьезно болели, доктор Девай? — спросил он.

Девай опешил. Фамильярность подлежит искоренению как первая опасность для руководителя.

— Это к делу не относится.

— А все-таки, ответьте, пожалуйста, — кротко сказал Пистерер и выдвинул ногу еще дальше.

— Что ж, ответить нетрудно. — Девай решил переменить тактику. — Я каждое утро бегаю трусцой. Серьезная болезнь в моем возрасте — явление ненормальное. Железные легкие, железное сердце…

— Железное сердце, — хмыкнул Пистерер. — Я только хотел бы заметить, что они — он небрежно мотнул головой на дверь — не машины. У них есть душа. Как это ни неудобно. Так что ваша аналогия не подходит. Если я правильно употребляю это слово…

— Вы кто, санитар? — Девай поискал глазами кого-нибудь с дипломом, чтобы по-свойски, сообщнически перемигнуться. — Вас как зовут?

— Эдён Пистерер. — Теперь санитар встал, склонился в легком поклоне, словно перед дамами, и снова сел. Физиономия у него была заросшей, на губе противная гнойная болячка.

— Любезный дядюшка Пистерер, — Девай всплеснул руками, в голосе его плавился мед, — вы здесь свой человек… вам многое позволено… О, я наслышан обо всем, что происходит, даже о самых незначительных событиях… Вы и душа! — Он усмехнулся. — Впрочем, об этом после, с глазу на глаз. Однако шутки в сторону: не душа, а, научно выражаясь, гигиена мыслей… вот что мы обязаны обеспечить, при любых обстоятельствах. Это одно из наиважнейших условий эффективности нашей работы…

— Позвольте мне, — сказал секретарь партбюро больницы Каради, палатный врач в отделении ухо-горло-нос. — Позвольте мне довести до вашего сведения, что наши сотрудники очень активны. Я с ходу могу назвать человек десять, которые без отрыва от производства посещают университет марксизма-ленинизма. Для больницы это хороший процент…

Пистерер издал смешок.

— Не вижу повода для веселья, — повернулся в его сторону доктор Девай. — Некоторые не удовлетворяются примитивным уровнем мышления, уважаемый Пистерер…

Санитар опять хохотнул. Каради и сам рассмеялся, а за ним еще несколько человек. Девай немного смутился, он не знал, смеются ли они над ним или вместе с ним. Но не стал вникать.

— …То, что доктор Каради привел факты духовного самоусовершенствования наших сотрудников, весьма отрадно. Однако сейчас мы должны сосредоточить свое внимание несколько на другом. А именно на мыслительной деятельности, которая протекает в палатах. Все мы знаем, какое смятение вносят хлопоты, предшествующие смерти. Эти дощатые ширмы, попытки отгородить простыней кровать представляют собой серьезное испытание для травмированной психики. Кроме того, они вносят сумятицу в жизненный распорядок остальных обитателей палаты. А вспомним о звуковых проявлениях! Протестующие возгласы перед беспамятством, этот безудержный страх смерти, который, как ни странно, охватывает порой даже легких больных, а тяжелых и подавно… Перед операцией, после операции. Сколько звонков из одной только распущенности, паники…

— Они-то звонят, да только звонки не работают, — подала голос недавняя выпускница, но под взглядом Шушики оробела, — да и где несчастной горстке сестер набраться сил для постоянной беготни…

— Совершенно верно, — подхватил Девай конец фразы, — мы подошли сейчас к самой сути проблемы. Вам показалось, будто я упускаю из виду тот факт, что мы работаем с людьми, на самом деле это не так. Я только хотел подвести коллектив к следующей мысли, которую все мы должны осознать: мы не располагаем необходимым, специально подготовленным штатом сотрудников, которые контролировали бы подсознательные процессы у больных и их естественно-биологические проявления…

Шушика хрипло выкрикнула с места:

— Мы с нашей стороны, доктор Девай, все, абсолютно все, что касается высокопрофессионального лечения…

Девай сложил кончики пальцев, как бы изображая мольбу.

— Пусть между нами не останется неясностей… я говорю начистоту. Необходимо учредить новый штат сотрудников. Специалистов той области, которая стоит в медицине несколько особняком и носит экспериментальный характер. Ибо что не входит в круг ваших обязанностей, то не ваше. Борьба с физическими недугами, с применением совершеннейшего на настоящий момент оборудования, — вот тот максимум, на который способен врач и равным образом медсестра. На сюсюканье их не хватит.

— На сюсюканье, конечно, не хватит, — неожиданно воодушевилась Шушика, — мы тоже люди, наши силы не беспредельны. Но лечение должно быть безупречным!

У Шушики на самом деле во всем был армейский порядок. Ни минуты лишней не стояла у кровати капельница, ни секунды лишней не задерживалась в вене больного игла. Умывание у нее было умыванием, а не мимолетным прикосновением к лицу и рукам влажного полотенца. Слабительное всегда отмерялось точными дозами: внутренности от него не вываливались. Лекарство никогда не летело в мусорное ведро: сестра не уходила до тех пор, пока больной его не проглатывал. Тихий час был действительно тихим, а диета диетой. Сказать и то: высокий профессионализм и душевность плохо сочетаются друг с другом. Не случайно, самого искусного, самого твердого на руку хирурга больницы прозвали Мясником.

Врачи тоже оживились, в них снова проснулся интерес. Ведь у каждого в запасе был свой отработанный текст, для вопросов и успокоительных ответов, у каждого на свой вкус. Слова эти приносили порой облегчение даже в том случае, когда их давным-давно уже не питало чувство, только усталость и долг, но ведь дотошно-въедливые типы плодятся словно грибы. Общественные интересы — их страсть, но стоит им заболеть, как они тут же начинают требовать строго индивидуального подхода и о том, во что никогда не вникали в здоровом состоянии — какая, однако, загадка, этот человеческий организм, и какая судьба ему уготована, — теперь, заболев, желают иметь самые подробные сведения. Разве можно это выдержать?

— Новый штат сотрудников? — спросил Каради. — То есть не как общественная нагрузка, поскольку тогда на их совести будет лишь контроль и ведение записей…

— На большее мы не имеем средств, — заметила зав. хозяйственной частью. — Хотя об этом, к сожалению, никто и никогда не думает, ни на каких совещаниях… А товарищ Девай прав: больница — тоже предприятие, здесь тоже имеются материальные ценности, фонды. Я не жалуюсь, только кое-кто из врачей совершенно не принимает этого в расчет, постоянные недовольства, требования. Счастье еще, что бывают исключения. — И она посмотрела на Каради.

— Коллеги, — Девай пружинисто вскочил, — пока мы не перешли к другой теме, давайте решим вопрос о зачислении на постоянную работу квалифицированного, опытного психолога, некоей Доры Доппер. Сейчас она — ведущий сотрудник службы душевного спокойствия. Она должна будет, так сказать, расчищать сферу подсознательного, для дальнейшего эффективного лечения. Добиться ее перевода было нелегко, однако благодаря весу, который имеет мое имя в соответствующих кругах, нам было решено оказать доверие. Мы будем стараться направлять эту нашу коллегу, коллегу Дору Доппер, на самые опасные участки. Если вы одобряете мое нововведение, не сочтите за труд подтвердить это голосованием…

Руки поползли вверх. Выражается он несколько витиевато, но мысль неплохая. Любая мысль хороша, если обещает привлечь к работе дополнительные силы. Только Пистерер воздержался.

Когда уже расходились, доктор Девай послал ему вслед:

— Милейшему дядюшке Пистереру в будущем тоже придется изменить свою манеру поведения на более общепринятую, более соответствующую, так сказать, нравственным нормам… Не плохо бы подумать о каких-нибудь курсах…

Пистерер теперь уже продолжительно расхохотался — и не переставал смеяться даже в коридоре.

— Послушай, — повернулся Девай к оставшемуся по его знаку Каради. — Что, скажи на милость, за безграмотный, нелепый тип? Мы без него никак не можем обойтись? Несет бог весть что, ведет себя… его обращение не только с начальством, но и с больными ниже всякой критики. Прирожденный люмпен… из ему подобных ни один строй не сделает человека, ты уж меня извини…

— Все не так просто, как кажется, — улыбнулся Каради. При старике они привыкли к мирной жизни; этот новенький что-то уж больно ретивый. Он с наслаждением предвкушал реакцию на то, что сейчас сообщит. — Скажи прежде, как к тебе обращаться? Ты к какому имени привык?

— К какому имени?.. Фаркаш — было отцовское желание… подсознательное… проявление соперничества, как ты понимаешь… — смутившись, забормотал доктор Девай, — лучше Фюлёп… когда нас не сковывают путы официальности.

— Фюлёп так Фюлёп… Ты уже видел учетную карточку этого Пистерера? Смотри не упади: он доктор права. До пятьдесят второго года имел адвокатскую практику.

— Кто? Это… Это огородное пугало?

— Именно. Был защитником. И, судя по всему, неплохим.

— Дисквалифицировали и забыли восстановить в правах?

— Я пытался у него выяснить, но он только смеется и руками машет. Лучше, говорит, выпьем.

— Он еще и пьяница!

— Капли в рот не берет. Во всяком случае, с тех пор, как не работает по специальности, в общем, сам господь бог во всем этом не разберется. Но что выспрашивать, он, конечно, сквернослов и грубиян, да и на вид не очень приятен, однако с обязанностями своими справляется отлично. Вот увидишь, он будет каждые три месяца увольняться или требовать совместительства, говорить за твоей спиной гадости и изображать из себя мученика…

— Хорошенькая реклама для медицины!

Каради пожал плечами. Скользнул взглядом по часам.

— Извини… у меня обход. Я ведь не отказался от врачебной нагрузки. И тащи своего психолога. Подсунем ей Пистерера.

Пистерер тем временем уже орудовал, насвистывая, на третьем этаже.

— Я буду твоим слугой… вымою чисто полы… в небеса подниму рукой, падай — не жаль головы… — промурлыкал он в дверь. — Барышни, собирайтесь на бал, карета подана…

Он соединил доской три кресла на колесах и приделал сзади рукоятку — его собственное изобретение. Больные усаживались рядком и выглядели так, словно отправлялись покататься на санках.

— Карета на славу, дядюшка Дёми, а где же лошадь? — спросила иссохшая, кожа да кости, женщина; сама она не могла даже приподняться и ухватилась за шею Пистерера.

— Я за лошадь, матушка, чтобы вас носить, — сказал Пистерер и осторожно опустил женщину в кресло, — но в другой раз не смейте дергать меня за волосы, вот погладить — это пожалуйста!

— Вы такой грубый, — несмело произнесла неправдоподобно толстая и румяная больная из третьей палаты, примериваясь, чтобы не промахнуться, к сиденью. — Еще и кричите… не жаль вам этих несчастных?

— Ну, ныряйте… вот так. За что жалеть, кого жалеть, птичка моя? Ее через месяц не узнаешь, будет поперек себя шире, я больнее ее с моим радикулитом, клянусь. Где вы видите несчастных? Может, это вы несчастны, тетушка Виола? Из-за того, что аппетита нет? Меньше надо капризничать.

— Как знать… — сказала похожая не скелет женщина, — может, и правда, скоро все пройдет, вот только аппетит появится…

— Ну а вы, — набросился Пистерер на третью больную, — если вы опять вздумаете поить мышей перед обследованием, пойдете пешком! Что мне за удовольствие, если я не вижу ваших прекрасных глаз? Реветь с такими глазами!..

Молодая еще женщина машинально расправляла на коленях полы халата.

— Буду теперь вас дожидаться, — презрительно ответила она, однако плакать перестала.

Пистерер взялся за рукоятку.

— Ну… все на местах, поехали.

С женщинами ему было легче. Мужчины порой восставали. Особенно перед операцией, когда Пистерер появлялся с каталкой и, не обращая внимания на протестующие возгласы, заявлял:

— Только не обосраться, дружище, только не обосраться. Небось, в армии все кому не лень тебя мяли. Ну а сейчас симпатичная сестричка пощупает и побреет.

— Я буду жаловаться, — возмутился однажды наодеколоненный господин средних лет в парчовом халате. — Это оскорбление человеческого достоинства, что вы здесь каждый день вытворяете!

— Жалуйтесь, если угодно, — ответил Пистерер. — Запишите в журнал. Вас, кстати, назначили на обследование, через пять дней конец…

Мужчина побледнел, стал хвататься за халат.

— Господи Иисусе, — хрипло прошептал он.

— Через пять дней вас, как я понимаю, выпишут. А до тех пор уж извольте потерпеть… Ведь я не к вам обращаюсь. Вы в моей грубости не нуждаетесь.

Человеческое достоинство, это словосочетание Пистерер ненавидел сильнее всего. В чем он даже Каради не признался, как адвокат он когда-то давал присягу, и присягал именно защищать человеческое достоинство. Он брался за дело, только если верил: подзащитный невиновен. Он начал практиковать в сорок втором и до сорок пятого не выиграл почти ни одного процесса. Потом через три года, уже с новым зарядом, он предпринял еще одну попытку. Специализировался на клевете и опять никого не смог защитить. Его не выгнали, более того, потешались над ним, использовали. Он произносил свои речи с такой страстностью, что стал непременным атрибутом спектакля, имитирующего торжество законности. Начал в конце концов пить; много пил, очень много, перед заседаниями напивался до бесчувствия. Потерял дар слова, его признали непригодным, он лечился от алкоголизма, едва не отдал концы, жена в пятьдесят шестом эмигрировала и детей с собой увезла. Потом нервная система перестроилась, вдруг как отрезало, ни капли больше в рот не взял. Но было уже поздно. Отвращение к вину и юрисдикции навсегда слились для него воедино, напрасно его уговаривали, он уже никого и ничего не хотел представлять. Метался туда-сюда, пока наконец не осел в больнице. Эта работа пришлась ему по душе. От него требовалось как бы обратное тому, что было с такими муками разрушено. Не приходилось красноречиво доказывать правду и вредить ей, как на самом деле оказывалось. Тут чем больше он врал, тем нужнее себя чувствовал.

Когда совали деньги, не сопротивлялся. Чтоб не возбуждать подозрений. Но брал только от выздоровевших, от тех, кто еще работал.

— Хороший вы человек, Пистерер, — говорил дядюшка Хайо из пятой палаты. Хайо медленно умирал, в страшных мучениях, потому что сердце его было, как назло, слишком крепким. Он и сам все понимал, клял свое сердце, но в остальном терпеливо дожидался конца. — Хороший вы человек, Пистерер, — растроганно говорил он между двумя стонами.

Пистерер был немного сердит на него за это — никто не любит разоблачений. И даже старался пореже смотреть в его сторону.

— Доппер, Дора Доппер… — брюзжал он, не замолкая ни на секунду. — Только ее нам не хватало! По науке успокаивающая, в смерти поучающая самодовольная гусыня!

Насчет Доры Доппер у всех возникли кое-какие соображения. Каради планировал немедленно вовлечь ее в работу идеологического семинара: пусть коллега прочитает цикл лекций на тему «Личностные характеристики человека нового типа». Шушика и сестры, поборов инстинктивную ревность, обсуждали между собой, каковы границы физического явления и одновременно ответственности за устранение вызванных им нарушений и где тот предел, за которым работу можно свалить на Дору Доппер?

— Возьмем такой пример, — сказала Шушика, — если на третий день после операции пациента мучают газы и он кричит от кошмаров, то психолог тут ни при чем. Осторожно сделаем ему гимнастику…

Врачи поставили одно условие: пусть во время обходов и осмотра Дора Доппер не маячит у них за спиной. Это будет только всех раздражать. Нужно четко определить поле ее деятельности: там, где врач считает свою задачу выполненной, — начинается работа Доры Доппер.

Зав. хозяйственной частью беспокоилась о том, чтобы зарплата Доры Доппер не превысила ее собственную, а также зарплату старшей сестры.

Самое большое разочарование постигло доктора Девая. Лошадиное здоровье и бьющую через край энергию — вот что он требовал от этого сотрудника, которому придумал звучное название «консультант по проблемам психологии», уже одно ее появление должно было наводить порядок.

Дора Доппер появилась в больнице с распухшим от насморка носом, она утверждала, впрочем, что насморк хронический, какая-то регулярно нападающая аллергия, которая дня через три-четыре проходит. На что аллергия, она понятия не имеет, похоже, на самое́ жизнь. Каради, помрачнев, смерил ее с ног до головы взглядом.

Доре Доппер было сорок два года, но ее внешний облик, вопреки истинному возрасту, менялся иногда по нескольку раз за день. То она выглядела маленькой девочкой, то древней старухой. То загоралась некогда притягательной женственностью — и через секунду уже смотрела на вас пресыщенным взглядом старого холостяка. В ней словно разом погибли, в жестокой схватке, потаскушка и монахиня. Глаза у нее были широко расставлены, шире, чем обычно, — казалось, она плохо видит то, что находится прямо перед ней, и с особым тщанием вглядывается в бесконечность. Деваю неудержимо хотелось подойти к ней и двумя пальцами с обеих сторон подвинуть эти глаза ближе друг к другу.

«Наверное, все-таки надо бы мужчину, — думал он, — однако скрытая в женщине материнская нежность… не есть ли это залог успеха… Потом, мне ее так хвалили. Так хвалили».

Для начала Дора Доппер получила отделение интенсивной терапии, мужское и женское.

— Это не означает, что в случае необходимости вы не можете пойти в другое отделение, — строго сказал Девай, — это означает лишь, что сюда мы вас определяем для постоянных контактов… а экстренная помощь возможна где угодно.

Дора Доппер ответила на это, что для нее главное — не много, а результативно работать и что бурная, но бестолковая деятельность лишь отнимает у нее силы. Теперь же у нее есть основания для надежды.

На Пистерера ее тоже просили обратить внимание. Пистерер готовился к встрече: он нарочно по-разному завязал шнурки и воинственно надвинул на лоб белый колпак. Но Дора Доппер лишь поинтересовалась, отчего у него на губе болячка, потому что она, к несчастью, тоже подвержена герпесу, достаточно бывает плохо вымытого стакана, а иногда человеку из-за одного грубого слова начинает казаться, будто где-то внутри у него вскочил такой герпес, заживает он плохо, и ранка потом долго остается. Немного помолчав — они тем временем ехали в лифте, — Пистерер гаркнул:

— Какого черта вы ушли из службы душевного спокойствия?

— Я измучилась, — виновато сказала Дора. — Целый день звонки. Женские, мужские, детские голоса. Знаете, у меня всегда было такое чувство, что я должна бросить трубку и мчаться туда. А вместо этого мне приходилось произносить то один стереотипный текст, то другой. Я старалась изо всех сил, пробовала варьировать. И никогда никакой ответной реакции. Было во всем этом что-то безнравственное. — Она улыбнулась. — Я дошла до того, что готова была у них спросить: ну а вы мне, в моем положении, можете помочь?..

Лифт доехал до первого этажа, но Пистерер не вышел и Дору не выпустил.

— Ну а здесь на что вы надеетесь, сударыня?

Дора Доппер раздумчиво тряхнула головой.

— Может, здесь я буду ближе. Может, сумею больше сделать. Может, в экстремальной ситуации…

В подвале лифт тряхнуло, они переместились вбок и опять поползли вверх.

— Не пейте столько снотворного, — сказал Пистерер и на первом этаже выпустил ее. — Вы… вы настоящая Soror Dolorosa.

Он сказал это в шутку, но шутка каким-то образом разнеслась, обернулась прозвищем. Soror Dolorosa (сестра во скорбях) — только так к ней теперь все и обращались. Она не отдыхала ни секунды. Даже кофе таскала за собой, забывая чашку то в одной, то в другой палате. Не доискивалась, входит ли это в ее обязанности, когда посреди завязавшегося разговора подсовывала под одеяло судно. Никогда не противилась разным мелким поручениям, так что сестры быстро примирились с ней; это была огромная подмога, особенно ночами, когда иные беспокойные души никак не могли утихомириться и выкрикивали — только чтобы скрасить время — всякую галиматью. Врачи радовались тому, что Soror Dolorosa не языкаста, не лезет не в свои дела. Вот бы сержанту Шушике ее скромность! Проконтролировать же ее деятельность с точки зрения содержания не мог даже Каради: Дора Доппер чаще всего шептала, пристроившись на краешке кровати, Пистереру и то не удавалось разобрать, что она там бормочет.

Девай поинтересовался в конце первой недели:

— Скажите, дорогая коллега, как вы квалифицируете поведение Пистерера с точки зрения его психического состояния?

— Самозащита, — бросила Дора. — Грубый, нахальный текст. Но в принципе любые живые отношения лучше формальных. Как бы ужасно они ни выглядели.

— Несомненно, — буркнул Девай и позвонил бывшему начальнику Доры: не произошло ли ошибки? Компетентный товарищ заверил, что и сейчас не может выдать никакой иной информации, кроме той, какая была указана в характеристике: они отдали им своего самого самоотверженного работника, до них так же добросовестно трудившегося в консультативном совете по выбору профессии.

В самоотверженности и добросовестности и теперь недостатка не было. Очень скоро, однако, стало ясно: необходим отбор, поскольку Soror Dolorosa не может работать в две смены, да еще без выходных. (Зав. по хозяйству тоже изнервничалась: у них нет фондов, чтобы платить за такие переработки, а если не платить, то, как бы дражайшая коллега ни уверяла, что не это главное, однажды под горячую руку она может передумать и нажаловаться в профсоюз.)

Так к кому же в первую очередь идти, как выбирать, если, говоря словами Каради, «потребность возникает» сразу в пяти местах?

Беда пришла вместе с этой дилеммой — и лишь усугубилась после ее разрешения.

В результате мучительных раздумий (являя попеременно то лик маленькой девочки, то умудренной опытом матроны) Дора Доппер пришла к выводу, что умирающий всегда главнее. Она и теперь не простаивала без работы. Иногда, если было известно, что смерть ожидается той ночью, когда у нее не будет дежурства, она проводила беседу заранее.

Чаще всего, пока не начинал действовать морфий, разговор шел о семье, о весне и былых успехах. Дора старалась всячески угодить больному.

В пятой палате, где ожидал своего часа дядюшка Хайо, больной на койке у окна причитал, сцепив руки:

— Звездочка моя, пришел мой конец, как бы я хотел съесть напоследок тарелочку острого лечо, хоть на язык попробовать… нет у меня никого близких… это последнее мое желание…

На другой день Дора Доппер принесла ему лечо собственного приготовления, в банке из-под джема.

Больной не взял у нее банку. В ужасе он уставился на женщину.

— Гады… значит, правда… гады вы…

Пришлось позвать Пистерера. Влетев, тот посулил уважаемому больному хорошую оплеуху. Пусть только попробует беспричинно ломать комедию! Он сам съест это лечо, бедный его желудок…

Мужчина неожиданно успокоился. С вожделением посмотрел вслед уплывающему лечо, но Пистерер показал ему фигу и не отдал назад.

— Ну и дуреха вы, — сказал он за дверью Доре, скорее жалеючи, чем с осуждением. А назавтра, когда «любитель лечо» уже отмучился, решительно выдворил всех из палаты, загнал за коридорный поворот. Только дядюшку Хайо не стал трогать с места, знал, что тот покрепче его будет.

Тайком прикатил металлический ящик, запихал туда мертвое тело и так же тайком увез.

— Ну, — сказал он коллеге Доппер, которая несла одеяла слонявшимся по коридору больным, — можете загонять их обратно… а лучше отвлеките еще ненадолго болтовней, пока сестра сменит постель. Теперь сюда надо бы легкого больного. С психологической точки зрения… — насмешливо добавил он.

Дора задумалась. Атмосфера вокруг нее становилась все более гнетущей. Тогда как в ней самой любовь и сострадание росли с каждым днем. Но сегодня дошло уже до того, что похожая на скелет больная из женского отделения, где новости расходились быстрее, не пожелала с ней разговаривать.

— Уходите отсюда, — визгливо закричала она и замахала руками. — Вы приносите несчастье… Дядюшка Пистерер, прогоните ее!

Через месяц Soror Dolorosa, которой дали новое имя — Ангел Смерти, — перестала вообще что бы то ни было понимать. Коллеги относились к ней с уважением, хотя порой и поддразнивали. А больные в ужасе шарахались от нее. Лишь двое-трое из «залетных птиц», из тех, кто не задерживается в больнице надолго, звали ее перекинуться от скуки в картишки (если бы она только умела в них играть).

— Немного хитрости, сударыня, — сердился Пистерер, — можно было догадаться, чем это кончится… Чередовать надо, чередовать. Ведь вы где присядете, фея моя, своим плоским задиком, там уже трава не растет… Они это заметили и, естественно, боятся. Не понимаете? Боятся, бедняги…

— Но ведь я со всей душой… их боль — моя боль… я любое их желание… Чтобы ясно сознавали происходящее… обрели покой, по крайней мере в последние дни… — рыдала Дора Доппер.

Доктор Девай, когда до него дошли слухи о возникших трудностях, дал практический совет. Он пока не хотел сдаваться.

— Коллега… всему виной излишнее рвение. Умерьте свой пыл. Отныне каждый день обходите всех, по три минуты на больного: всем задавайте одинаковые вопросы и отвечайте так же, никаких личных проблем. Автоматически… Попробуем довести до полного автоматизма! — Он покрутил шеей. — Автоматизм всегда действует успокаивающе.

Автоматизм действительно восстановил порядок. Soror Dolorosa бродила по коридору из конца в конец, уже совсем никому не нужная. Ее взгляд уходил все дальше, она все тщательнее утюжила свой халат. Ей прибавили зарплату — теперь она помогала разносить обед.

Пистереру до того было ее жаль, что он пустился на ложь:

— Вы на отдыхе просто расцвели… настоящий розовый бутон…

Тут уж Soror Dolorosa совсем сникла.

— Ах, Пистерер… Милый мой Пистерер. Найти бы хоть одного человека, одного-единственного, которому нужны мои слова, который отправляется в мир иной не под звон шутовских тарелок…

Пистерер готов был прикусить себе язык. Хорош, растяпа! Ведь не только он видит коллегу Доппер насквозь — она его тоже!

— Дядюшка Хайо из пятой палаты, — тихо сказал он. — Он такой человек. Но такой человек в словах не нуждается.

Тем временем в пятую палату положили троих новеньких. На опустевшую кровать у окна — молодого парня с начинающейся на нервной почве язвой; на место выписавшегося после плановой операции — старого-престарого деревенского деда; кроме того, втащили лишнюю койку — для какого-то корчащегося от боли, возмущенно вскрикивающего председателя кооператива. Пока не освободится отдельная палата.

В перерыве между приступами председатель кооператива объяснил всем причины своего негодования.

— Это, смею вас заверить, явная несправедливость, — жаловался он Доре, размахивая руками; пот лил с него градом. — Я не курю, не пью, вся моя жизнь — воплощенная умеренность. Всю свою жизнь, с самых ранних лет, я посвятил служению идее, государству… и всегда, заметьте, в горячих точках экономики, всегда на ответственном посту! И вот вам пожалуйста — уже в третий раз меня привозят сюда на «скорой помощи», не могут толком вылечить. Другие живут себе припеваючи, без забот без хлопот, и ничего им не делается, еще и в девяносто лет висят на шее у общества… а я уже третий раз за год попадаю сюда, у меня весь живот изрезан… Так ответьте мне, товарищ доктор, только со всей откровенностью, что за анархия такая?

Дора посмотрела на лицо старого деда, дергающееся от каждого слова, как от удара хлыстом. И тоже разозлилась.

— Видите ли, — сказала она, — тут действуют другие законы. Болезнь не разбирает степеней и рангов. А здоровье не награда за заслуги, которую вдевают в петлицу. Тут, видите ли, иное правосудие. Примите это к сведению и не тревожьте остальных.

— Это что за тон? — Больной сел на кровати и угрожающе высунул из-под одеяла ногу, словно собирался принять меры. — Не забывайте, что я все-таки Арпад Мештер и здесь тоже могу рассчитывать на особое уважение, до последнего вздоха…

— Ну, если только до последнего вздоха, то многого ли оно стоит? — спросила Дора. Гнев ее улетучился, она даже посочувствовала ему.

— Нахалка! — послал ей в спину Арпад Мештер, когда она отошла от кровати.

— Никакого уважения к женщине, — сказал молодой человек у окна, нервно потирая чахлые волосики на груди. — Вот откуда все наши беды, сударыня! Я к каждой женщине приближаюсь с таким чувством, будто она моя мать… одна мысль оскорбить святыню приводит меня в содрогание…

Дора разгладила ему морщины на лбу.

«Удушить бы твою милую мамочку, несчастный, — подумала она, — прежде чем она тебя замордовала. И так завтра переведут в нервное отделение».

Она любила валить все на матерей — при ее собственном бесплодии это иногда приносило облегчение.

— Тяжко мне, — прошептал дед; скулы его заросли щетиной, это уже были не усы и не борода, так, какая-то растительность, на знающая хозяйской руки поросль. — Ох, тяжко… — Голова его, словно метроном, ритмично раскачивалась из стороны в сторону.

— Скоро полегчает, дедушка, — защебетала Дора. — Скоро выздоровеете, мы еще с вами станцуем…

Сработал предписанный автоматизм, тогда как в душе Дора сгорала от стыда.

— Душенька, — окликнул ее дядюшка Хайо, от которого остались одни глаза, — душенька, — повторил он опять едва слышно, — вы уж не обижайтесь, но в такой момент надо бы думать, что говоришь…

Дверь с шумом распахнулась. Йолика втолкнула ведро, тряпку, палку. Палата наполнилась резким запахом хлорки. Все закашлялись.

— Убираться пора, — сердито выкрикнула Йолика. Движения ее были преувеличенно размашистыми: вода хлюпала, тряпка с шумом шлепалась об пол, палка стучала, звякало днище ведра.

— Нельзя ли потише?..

— Потише?.. Чего захотели! — Йолика подбоченилась и, расставив ноги, застыла перед Дорой. — Может, мне на крыльях летать, вроде Ангела Смерти? Я бы вам ответила, будь у меня настроение, да у меня слово вымолвить мочи нет, подкосило меня это событие, а тут еще иди с утра, убирайся…

Вместо глаз у нее были щелки, лицо распухло от долгих рыданий. Она махала тряпкой, грязные брызги оседали на простынях.

«Йолика, — размышляла Дора, — почему все-таки после определенного возраста уменьшительное имя означает пренебрежение?»

— А что случилось?

— Какой толк жаловаться? Сочувствия все равно ни в ком не найдешь.

Несомненно, произошла какая-то трагедия. Йолика имела «уравновешенный» характер. Она не плакала, даже когда умирали дети. Любой сложный случай означал для нее только лишнюю грязь, которую придется убирать.

— Будет вам… расскажите и полегчает.

Йолика ни на секунду не прекращала работы. На сетке для волос поверх высоченного пучка подрагивали крошечные жемчужинки.

— Приезжаю я, значит, домой, на трамвае как обычно, потому что, хоть и была она в последние дни не особенно приветливой, об этом кто ж мог подумать… зову ее, значит, никакого ответа, в другой раз, бывало, уже у дверей трется, а тут нет как нет, смотрю — лежит моя бедняжечка у дивана, насилу, верно, доплелась, меня искала, холодные лапки вытянула… и не опишешь… Уберите ноги, не видите, я здесь мою?

— Это… Это кто? — в недоумении пролепетала Дора.

— Кошка, — ответил дядюшка Хайо. — Кошка у нее подохла. Они четырнадцать лет вместе прожили, четырнадцать, если я не ошибаюсь?

— …Кошка, с этой кошкой человек не сравнится. Вертишься тут целый день, приходишь домой — а там такое. — Йолика махнула рукой, плюхнула тряпку в ведро и с палкой наперевес пошла приступом на дверь, так, словно держала под мышкой копье.

— Ай-ай-ай, душенька, — сказал дядюшка Хайо. — Быстро садитесь ко мне на кровать. Сейчас все пройдет. У вас просто легкое головокружение. Дайте мне вашу руку.

Дора Доппер опустилась на край кровати. Рука дядюшки Хайо была теплой, пульс отмеривал сильные удары строптивого сердца. Греющая душу весточка с затерянного в бесконечности островка жизни.

— Они еще дети… понимаете? Настоящие дети. Эта кошка была для нее близким существом… Да и вообще, лучше горевать о кошке, чем о разбитой машине…

— Вы на кого намекаете? — подскочил на кровати Арпад Мештер. Однако тут же повалился назад: эта победная поза, под прямым углом, была как раз самой опасной.

— Ох, тяжко мне… мучают меня сомнения, — стонал дедуля. — Умирающему нельзя врать.

— Вам лучше, деточка? — спросил Хайо. Дора кивнула. — Тогда подите к нему. Успокойте. Его зовут дядюшка Ференц.

— …Это все новомодные штучки, чтоб человеку до последней минуты талдычили: выздоровеешь, выздоровеешь… У нас, в нашей семье, такого сроду не было, у нас за грех почиталось мешать собираться в путь-дорогу… — Дядюшка Ференц говорил медленно, словно рассказывал балладу, а слушатель сам должен был заполнить пустоты. — И дед мой, и отец так отходили, да и женщины, не гляди, что слабый пол, никто не смел отвлекать их внимание на разные побрякушки… Дед мой даже такие слова произнес: «Вижу Господа. Он в белой рубахе и обликом со мною схож, только рубаха длиннее, видать, — сказал он, — все покроет…»

Арпад Мештер отнял от уха маленькую подушечку.

— Так говорил мой дед. Я тоже ни о чем не беспокоился. Жил, как все живут. Работал и в армии побывал, трое ребят у меня, и внуков столько же народилось, и с любимой женой мы договорились о встрече. А теперь вот уж который год мучают меня сомнения… Дети и внуки меня исправно навещают, и как приедут — смеются: Господь, мол, тот свет… и как тебе только, отец, не стыдно, ведь ты у нас умный и передовой человек?.. Как же это понимать, сестра? Куда я попаду? В грязь, по которой ходят все кому не лень? В ничто? Господь не ждет меня, как еще моего отца ждал? — он вцепился в одеяло. — Как каждого до сих пор ждал?.. Только меня теперь не ждет, потому что они отвратили от меня его взгляд своими насмешками? Или… — теперь он вцепился Доре в руку, — может… может, его вовсе нет? — Ставшим от волнения тоненьким голоском он добавил: — Умирающему нельзя лгать.

Дора молчала. То место, за которое схватился дед, побаливало.

— Скажите, сестричка… Будет ждать меня Господь у врат в Царствие небесное? Или нет?

— Будет, — неожиданно против воли ответила Дора, слегка повысив голос. В первую минуту она еще чувствовала облегчение и благодарность дядюшки Ференца, а потом уже ничего не ощущала, только собственные слезы и какой-то нелепый страх, что от слез она изойдет кровью.

Три дня она не выходила из дому, болела, так как к вечеру организм отомстил: горло распухло, осталась только узенькая щелочка.

Когда же она снова облачилась в белый халат, то едва успела подпоясаться, как ее уже попросили снять его.

Эксперимент не удался — это признавали все.

— Одна ласточка не делает весны, — уже которую неделю твердил Каради, — такая Soror Dolorosa требуется на каждого больного…

— Похоже, мы кончим ангелом-хранителем, — сказала молоденькая врач-терапевт.

— Молодым по недомыслию часто свойствен цинизм, — закрыл тему доктор Девай, — …надо учесть, что с кадрами мы просчитались. Это, конечно, не только наша вина, подвели советчики. Хотели, видно, таким образом избавиться от этой Доры Доппер. А мы не проявили бдительности.

— Как же теперь?.. — спросил Каради.

— Не будем обгонять события. Со временем все уладится. Если клубок смотан правильно, кончик рано или поздно высунется. Тут-то мы его и схватим…

Но даже доктор Фаркаш Фюлёп Девай не рассчитывал на то, что предлог сам скользнет им в руки.

Заявителя, Арпада Мештера, он сумел уговорить по-хорошему. Единичный случай, обобщать — значило бы совершить политическую ошибку, не стоит об этом больше и вспоминать.

— На пару слов, коллега, — пригласил он в кабинет Дору. — Новое всегда наталкивается на препятствия. Такого не бывает, чтобы дорога для него была накатана заранее. Вы лишь отчасти виноваты в том, в чем виноваты… весь коллектив несет ответственность, если мы не справляемся с соблюдением формы. Рано или поздно вы сами попросили бы нас об отставке, однако обстоятельства сложились таким образом, что не в нашей власти дожидаться этого поздно… Скажи ей, Каройка…

Каради вздрогнул. Так к нему мало кто обращался.

— Дора… до нас дошли сведения, что вы используете свое служебное положение для религиозной агитации. Вы кое-что сказали в пятой палате. А если в пятой, значит, наверняка и в других. К тому же личность свидетеля… имеет большой вес. У нас официальное учреждение. Представьте, если пойдут слухи… Я знаю… прекрасно знаю, как вы стали бы оправдываться, реши я задать вам вопрос. Скажете, что сделали это из сострадания, потому что как можно бросить в лицо несчастному старику, что того, с чем он вырос, во что верил, в чем находил поддержку, того, видите ли, нет, нет и еще тысячу раз нет… — Каради с горечью саданул в стенку письменного стола, на лбу у него вздулись бугорки жил. В голосе слышались истерические нотки. Под холодным взглядом Девая он немного сбавил тон. — Словом, как человек я вас понимаю. Но ситуация вышла из-под нашего контроля. Не беспокойтесь, мы не намерены поднимать шума. У вас месяц в запасе, с вашей квалификацией вы найдете другое место. Мы тоже постараемся помочь, правда, Фаркаш?

Теперь вздрогнул Девай. Он же просил называть его Фюлёпом.

— Конечно, — сказал он недовольно. — Где-нибудь в системе школьного образования. У детей не бывает таких извращенных представлений.

Пистерер пригласил Дору на прощальную чашечку кофе. Они пили не садясь, облокотившись о заляпанную буфетную стойку.

— Жаль, — сказал Пистерер.

— Где же то место, где я смогу приносить пользу? — спросила Дора. — Когда к этому нужно приступать? — Голос ее зазвучал насмешливо. — Может, в детском саду?..

— Или еще раньше, — ответил Пистерер, — хоть в люльке. Но не тогда, когда у человека горе, и не в смертный час. Тогда уже поздно.

Они помолчали. Пистерер сковырнул с губы болячку.

— Жаль, что вы уходите.

— А я рада, что вы остаетесь.

Доктору Деваю стало известно об этой прощальной встрече. В возмущении он стукнул себя по колену:

— …Ты не поверишь, Каройка. Они расставались, будто лучшие друзья. Как два любящих родственника. Уму непостижимо. Этот чумазый Пистерер, гроза всей больницы, и эта до скрипа накрахмаленная Soror Dolorosa… Ты можешь это понять?

— Нет, — ответил Каради, не особенно вслушиваясь в вопрос.

— На следующем совещании надо будет поставить коллектив в известность. Самокритика, так это и рассматривай. С чего я в тот раз начинал? С чего, а? Ах да, больница — это рабочее место. Мы тоже работаем с материалом. Только… с более нежным материалом. Я забыл о побочном продукте. От которого полностью не удается избавиться даже настоящему предприятию. Что поделаешь, приходится тратить на него время, нервы… Самокритика это или коррекция логического ряда — понимай как знаешь… Побочный продукт, не стоящий наших усилий, — это вечные жалобы, бестолковые расспросы, беспорядочное человеческое нутро, которое в такие моменты лезет наружу! Что ты на это скажешь, Каройка? Как инженер человеческих душ…

— Не знаю, Фаркаш, — ответил он, напирая на имя, почти без всякого выражения в голосе. — У меня плохие анализы, Фаркаш. РОЭ сорок четыре. Я, Фаркаш, в последние дни совершенно без сил.

Перевод С. Солодовник.

 

ЖАЛОБА В ПИСЬМЕННОЙ ФОРМЕ

Господину нашему

профессору

с глубоким уважением

и доверием

                 от

д-ра Эдешхалми Яноша

Господин профессор, во время вчерашнего обхода Вы, отечески подмигнув, предложили: садись, дескать, к столу, бери в руки перо и постарайся изложить как есть все свои жалобы. Пристрастие к литературе господина профессора общеизвестно, к тому же Вы, как специалист в своей области, верите, как сами же выразились во время беседы, в эффективность терапевтического метода «изложения в письменной форме». В устной речи многое теряется; сбивчивость в построении фразы, логические скачки и прочее в письменной форме сильнее бросаются в глаза, чем в устной. Прошу меня извинить, но в Вашем предложении было некоторое противоречие: с одной стороны, Вы сказали, что я должен беспристрастно изложить все факты, с другой же стороны неоднократно подчеркивали, чтоб я не сдерживал поток воспоминаний, не душил в зародыше возникающие у меня ассоциации, даже если они выглядят странными. Но ведь это и есть противоречие, которое характерно для всего нашего уклада жизни — вечное шараханье между суровым самоанализом и желанием бросить все к черту. Вот Вам, господин профессор, уже часть моей жалобы. В какие-то моменты объективное и субъективное перепутываются так, что никакими силами не распутаешь. Как Вы изволите знать, нынешнее мое занятие подает тому достаточно примеров: ведь моя обязанность — делать правильные выводы, но добиться их реализации — хоть смейся, хоть плачь — немыслимо. Когда милейшая Лилике заносила в карточку мои исходные данные, Вы, господин профессор, видимо желая как можно скорее перейти к существу дела, поторапливали ее и нервно барабанили пальцами по столу. Вас не интересовало имя моей матери, кстати, и мой возраст тоже; Вы только тогда улыбнулись ехидной и нормальной для здорового человека улыбкой, когда услыхали, чем я занимаюсь: я — референт по жалобам и предложениям от населения. Мы с Вами еще понимающе переглянулись. Ординарный случай, ординарная недееспособность — только на более высоком уровне. После этого Вы, господин профессор, повинуясь служебному долгу, взяли себя в руки и начали задавать мне вопросы, я же отвечал сперва, как повелевает долг, а потом уже как попало. Стадия надежды неминуема. Даже самый пессимистически настроенный жалобщик чего-то ждет от тех, кому он адресовал свою жалобу. Даже самый циничный делопроизводитель и тот пытается сделать то да се. И готово, механизм задействован.

…В коробе у Деда Мороза был фонарик на батарейках, обернутый в красный целлофан, и от этого казалось, что в коробе горит всамделишный огонь. Как это было здорово, когда Дед Мороз вытащил оттуда гостинец, но тут я увидел волосы у него на руке, а на пальце золотое обручальное кольцо, но ведь у дедов морозов жен не бывает — я так и сказал, разобиделся и поставил подаренный мне шоколадный сапог на буфет. Дед Мороз психанул, стащил кольцо с пальца, махал теперь только другой рукой, а я попятился от него, поближе к маме и папе, а они смеялись и подмигивали друг дружке, я сам видел! Кто этот чужой дядя? Кто он? Дед Мороз, говорят мне. Кому же еще быть — Дед Мороз, с бородой, в колпаке… ты не на руку смотри, сыночек, чего тебе эта рука далась? Уходите отсюдова, это я опять кричу. Дед Мороз раскипятился, поддернул штаны под балахоном и давай брызгать слюной из своего ватного рта: ребенок, извините, у вас ненормальный, впрочем, за все вперед уплачено. Сунул руку в короб, загасил фонарик и хлопнул дверью. А я опять свое заладил: мамочка, папочка, кто это был? А они свое твердят: ну что ты, малыш-глупыш, бяка мальчик, доброго Деда Мороза обидел, но ведь я-то знал, что они врут, извините, пожалуйста. Доказательств у меня не было, я все время потом искал ту руку, а когда познакомился с нашим дворником — меня послали отнести ему коричневый пакетик с квартплатой за январь месяц, — сразу узнал и волосы на руке, и толстое золотое кольцо, но и после этого родители все только качали головой да перемигивались, не знаю, для чего это они делали, разве это хорошо, когда очевидные вещи отрицают…

Когда я говорю, господин профессор, что механизм задействован, я имею в виду то, что я должен Вам верить. Верить в Ваши определенные способности, благодаря которым Вы меня вылечите. Хотелось бы верить — сие зависит не только от того, что вне меня, но и от того, что надо мной, ибо оттуда, сверху, может быть, лучше все видно. Да, Вы еще упомянули про наши замечательные лекарства. Сказали, что не следует воротить от них нос и, как мне это ни неприятно, надо стараться приспосабливать свою психику к синтетике. Против этого я всегда протестовал, я всегда чувствовал: моя беда в том — и только в том, — что я более обостренно, нежели другие люди, чувствую, где правда, и единственное медикаментозное средство от этого недуга — трусливое бегство в искусственно создаваемую душевную тупость. Но развитие событий — оттого я и обратился к Вам — перешло рубеж терпимости. Самолюбие на сей раз не выручило. Может, выручит смирение. Но смирение в себе еще надо выработать; я же, наоборот, пока пишу эти строки, только и делаю, что крамольничаю. Для меня это «дело» наиважнейшее, наиглавнейшее, это дело моей жизни и смерти. Для господина же профессора это только любопытный случай. Не поймите превратно, я сомневаюсь не в доброте Ваших побуждений, я просто не могу не сомневаться в силу своей натуры. В Вашем досье таких писем, поди, штук пятнадцать — двадцать. Вот Вы их читаете, размышляете над ними, а между тем Ваши мысли сами по себе уже завертелись вокруг Вашего собственного наиглавнейшего дела, которое в зависимости от ситуации может вылиться просто в желание пропустить кружечку пива, а заодно поглазеть в зеркало, хорошо ли завязан Ваш галстук. Сам факт, что я долблю об одном и том же, для Вас, господин профессор, опять всего лишь симптом, определяющий «направленность мании». Мания — это когда что-то преувеличиваешь. А то, чего нет, невозможно и преувеличить.

…Телефон зазвонил в самую последнюю минуту, звонила жена Эрдеи, сказала мужу, что на ужин пожарит рыбу. Эрдеи и говорит: Рыба?! Великолепно! Как давно я ее не ел… Схватил пиджак и к двери, но я раньше его успел выскочить, на его стол даже и не взглянул, после уж на дисциплинарной комиссии описал в точности, как все происходило: Эрдеи совсем сдурел из-за этой рыбы, выскочил из комнаты, а ключ — растяпа этакий! — оставил в замке выдвижного ящика, он это нарочно сделал, чтобы каждый видел, — это же ясно как божий день, а у нашей уборщицы тогда папашу в «список кулаков» занесли, вот она и струхнула — а вдруг ей провокацию устроили — или просто за папашу своего решила отплатить, а кому и как, ей безразлично, вот и вызвала дежурного из областной милиции. Протокол, расследование, общее собрание, единогласный приговор: умышленная потеря бдительности, передача сведений врагу… В ящике его стола находились материалы процессов по гражданским делам, но ведь «враг любую мелочь использует». Эрдеи несколько лет двор подметал да еще как радовался при этом! Кое-кто, извините, не только отрекся от правды, но и подменил ее ложью и вообще обращался с клеветой так, как положено обращаться с правдой, эти-то вошли в роль, я же, как ни пыжился, не мог взглянуть на происшедшее «и так и эдак», не мог уж обмануться настолько, чтобы потом бить себя кулаками в грудь, изображая из себя «введенного в заблуждение». Что касается Эрдеи, то он после реабилитации первым делом развелся с женой — ведь, если уж на то пошло, кто же был виноват в том, что случилось, как не она и ее жареная рыба, — покончив тем самым с вопросом о своей личной невиновности. Вот только беспорядок все рос да рос…

Уже восемь лет, как я тяну эту лямку. У Вас, господин профессор, практики, конечно, побольше, Вы лет сорок — специалист с именем. Вы — великий старейшина в невропатологии и психиатрии. И не только согласно рангу. Мне и в голову не придет тягаться с Вами. И все-таки осмелюсь задать вопрос: не догадываетесь ли Вы, что причина всякой жалобы — подразумеваемая или высказываемая — фальшива? Чтоб яснее было: люди вовсе не на то жалуются, на что им надо бы пожаловаться. Все чаще выходит так, что, пока выслушиваю жалобщиков, сам начинаю раздваиваться. Понимать-то я понимаю, что вся рассказанная мне история реальна, но суть вижу не в этом. Существенным полагаю другое. Внутренний зов о помощи. То есть изначальную причину, которая не имеет ко мне отношения, потому что я не в силах ее устранить. Боюсь, что и Вы, господин профессор, на Вашем уровне тоже с этим сталкивались.

Есть у меня постоянная клиентка Келеменнэ Шер Эникё. Придет, сядет и давай поливать соседа, который, поскольку надо же ему чем-то себя занять, подкрадется к дверям ее квартиры и давай мяуканьем да завываньем ее пса дразнить — прямо до белого каления его доводит, собачка либо портьеры пообрывает, либо краску соскребет с картинных рам. Сосед же, горбатенький такой старикашка, твердит, что все это вранье, он лишь останавливается на лестничной площадке на секундочку передохнуть да отдышаться, а псина эта, кстати говоря, гнусная тварь, три года назад на улице прыгнула ему сзади на спину, ясно, что подлежит отлавливанию в административном порядке. Вот и сидят оба, ощерившись, передо мной на венских стульях. Я же обалдело гляжу на них, и вдруг словно кто в другую кодовую систему переводит то, что они говорят, и я отчетливо слышу эту, другую информацию, которая пульсирует равномерно, монотонно:

        я одинока

        а я калека

        я одинока

        а я калека

Даю им совет. Мирю.

А тут уже следующая жалоба: нарушение правил общежития, доктор Аурел Аба вытряхивает тараканов на балкон, этажом ниже. Во всем признается. «Нагребу, говорит, полный совок и выбрасываю вниз. Девать-то их куда-то надо, а сам я в этом деле ни бельмеса не смыслю. Прежде жена тараканов выводила, но вот уже полгода как ее паралич разбил. А мы, интеллигенты, должны держаться друг за дружку».

Я же — пока он это говорит — вот что слышу:

        обессилел я

        трус я и слабак

        трус я и слабак

Рекомендую ему эффективный препарат от тараканов.

Или вот: сын крадет у отца. Отец у сына. Замки. Попреки. Один все пропивает. Другой на баб тратит. Один мотоцикл купил. Другой себе на гроб копит.

        где же она любовь

        и почему так:

        ни он мне ни я ему

        где ж она любовь

Или еще клиентка. Хабар Йолан не садится на стул, стоит, покачивается на своих тоненьких, как спички, ножках. Крашенные хной волосы — точно падающая башня. Девчушка у нее, видать, только-только пошла, за материну юбку держится, туда-сюда тычется. Согласно заявлению соседей, профессиональный разврат. «Не профессиональный, — говорит она, — денег я не беру, ребенку приносят натурой, вот и все».

        не знаю что происходит

        почему так все получается

        я и сама не хочу

        но так все получается

А то скандал на весь дом. Коломпар Ференц систематически избивает семью. Вот он, Коломпар Ференц, собственной персоной, с завивкой перманент. Загодя вытатуировал у себя на шее петлю. Говорит скрипучим голосом и хоть и по-венгерски, но я не понимаю ни слова. Те, кого он систематически избивает, претензий не предъявляют. Даже когда вызываю повесткой, не приходят. Голос у Коломпара дребезжит, сам он ладони о батарею греет, а я слышу:

        я ведь наполовину животное

        животное я

        вы уж простите меня

        ничего не могу с собой поделать

Клятвенно заверяет: коли тишина требуется, будет вам тишина (просто-напросто, прежде чем бить, рты всем позатыкает).

Вот примерно все в таком духе, господин профессор. Симптомы лечим, а они множатся с ужасающей быстротой. Глубинные причины нам не по зубам. Итак, счастливы те, кто глухи. Счастливы те, кто слепы. Счастливы те, кто только страдает и этим ограничивается. Лишь мы, чересчур много думающие, закономерно попадаем к Вам. И пока мы на что-то надеемся, нас одолевают ужасные сомнения, от аналогий никуда не денешься.

…Остался я как-то у Эвушки, но, видно, не стоило мне этого делать. Акт любви тоже ведь надувательство, самое большое надувательство на свете. Вместо слияния выявляется как раз невозможность слияния: как были врозь, так врозь и остались, и все это как-то вымученно, сам для себя обряд вершу, кульминация — надругательство над самим собой, после чего наступает колючее и липкое, как туманная морось, одиночество. Вот до какого вывода, простите, я докатился: совокупление — это карикатура на что-то такое… такое, слова-то подходящего не подберешь, на что-то такое, о чем твой партнер в эти минуты и думать не думает… Счастливы те, чьих душ все это не коснулось, те, кто касанием тел все свои проблемы решают. Разумеется, не стоило все это выкладывать Эвушке, но я ее любил, и мне хотелось поделиться с ней правдой, моей правдой, которая на поверку, может, всего лишь правда средней категории, она потому такая жестокая и бесплодная, что совсем не похожа на обложенную ватой правду низшей категории, безопасную для тех, кем управляют другие. Но в тысячу раз опаснее правда та, что без защитного скафандра, среди острых ножей и зияющих провалов продирается вперед на ощупь, освещая дорогу дрожащим в лапе факелом.

        ведь

        есть же все-таки

        высочайшая правда

        высвеченная достоверность

        на свету творимая правда

        последнее наше прибежище

Извините, господин профессор, но теперь я возвращаюсь к не раз уже подмеченному мною реальному факту, который, собственно, и вынудил обратиться в Вашу приемную, к Вашему персоналу и услышав о котором Вы вчера сначала недоверчиво покачали головой, а потом разволновались, у Вас даже глаза заблестели. Вам, как я видел, было трудно скрыть охватившую Вас радость и чувство признательности, что в Вашей рутинной работе Вам вдруг подвалил такой сюрприз; в паузе между двумя взглядами, полными соболезнования, Вы пробубнили: «Сенсационно! Сенсационно! Вы это серьезно говорите, мой юный друг?» (Вот, пожалуйста, образчик милой легковесности суждений: я ведь и не юн и не друг Вам. А насчет сенсации, пожалуй, верно. Но это меня мало утешает, скорее наоборот. Даже в известной мере повергает в отчаяние.)

Вот так-то, господин профессор. Несколько недель тому назад, а точнее, пятого октября, до полудня, примерно в одиннадцать двадцать утра, на углу возле «Астории» я внезапно ощутил, что земля вертится. Попытаюсь доподлинно описать это свое ощущение — чувствую легкий, ничем не уравновешиваемый крен, будто стою на огромном мяче, и вместе со мной все вокруг кренится: уличная жаровня с каштанами, «седьмой» автобус, сумки в витрине галантерейной лавки, дома, ну и, понятно, тротуар тоже. Нет-нет, это было не обычное головокружение. Потому как обычное головокружение — это дикая крутня в аттракционной бочке в луна-парке. Головокружение — штука индивидуальная, а то, что произошло в тот день, явилось коллективным переживанием, даже зародыш во чреве матери и тот накренился, и все, надо отметить, свершилось достойным образом, с той непреложностью, которая обжалованию не подлежит, с размеренной, спокойной медлительностью часовой стрелки, движущейся по кругу с двенадцати до двенадцати. Я знал, что мое ощущение верно: ведь земля действительно вертится, это же установленный факт. И вместе с ней на самом деле дает крен все, что ни есть на ней живого и неживого: мусорная урна, «шкода», букетик гвоздик за шесть форинтов, перехваченный проволочкой, и крест на капелле Рохуса. И только я подошел к Рохусу, наклон сделался еще круче. Я заскользил. Все и вся вокруг меня тоже отклонилось от прямой линии, я вдруг с ужасом понял, что, хотя люди вскоре и повиснут вниз головой, но так как они из клейкообразной плоти, то они не попадают с земли, более того, это состояние головой вниз для них, в сущности, вещь естественная; и переход из одного состояния в другое протекает плавно, безмятежно, неосознанно. И только я один падаю неостановимо, хотя и отчаянно сопротивляюсь, туда, в космос… Держась за перила, я кое-как сполз вниз по лестнице подземного перехода, потом обнял колонну из искусственного мрамора, сцепил пальцы у нее на талии, крепко зажмурился, но тут наступила критическая точка: я знал, что если я изо всех сил ухвачусь за хорошо закрепленный предмет, то мне удастся удержаться, ведь земля вертится; и по логике вещей я снова должен обрести первоначальное — вверх головой — положение.

В космосе было ужасно. Ужасно, господин профессор! Но не упустил ли я мимоходом чего-нибудь? Ах, да, колонна из искусственного мрамора, я снова обрел почву под ногами — стало быть, критический этап пройден. Отделался я тем, что шляпа с головы слетела. Дамочка, в возрасте, вручила ее мне, скорчив при этом кислую рожу.

Эта штуковина случалась со мной уже трижды, и всегда неожиданно, непредсказуемо, внезапно. Вдруг почувствую — начинается. И всегда боюсь, что рядом не окажется прочной опоры. Тогда не жди пощады — космос проглотит тебя с потрохами. А то валюсь наземь, катаюсь, визжу; вокруг народ собирается, и ведь ни одному черту не втолкуешь, что, мол, берегись, несдобровать тому, кто доживет до правды, до голой правды или правды средней категории… Ой, несладко будет тому, кого стороной обойдет закон всемассового тяготения и кому усредненное одеяло окажется не по росту, сотворить нетленное руно для каждого — кишка тонка.

Господин профессор, я строго следую Вашим предписаниям. Глотаю таблетки. Тружусь с утра до вечера. Вскапываю садовый участок. Поливаю водичкой свою ощетинившуюся плоть. Терпеливо сношу тактичные взгляды друзей. Два раза в неделю регулярно ложусь на холодную простыню из линолеума.

Господин профессор, прошу Вас, если по-другому нельзя, сделайте то, что Вы считаете возможным. Я соглашусь на любой смирительный балахон и на клейколенту из какого угодно материала… Лишь бы земля остановилась под ногами, в конце-то концов!

Господин профессор, если есть хоть малейшая надежда — попытайте невозможное. Уж больно хочется поглядеть на солнечную корону без дымчатых стекол, чтоб при свете и невооруженным глазом разобрать цветовой спектр, а еще опознать и выдержать ультрафиолетовые и инфракрасные лучи…

Господин профессор, попробуйте сделать невозможное. Не распаковывайте меня. Встаньте на цыпочки, положите мою жизнь на самую верхнюю полку правды, ибо только оттуда видны все вещи в их изначальности и целесообразности, ибо только там прекратится наконец весь этот кошмар.

У-у-у, опять завертелась. Я прощаюсь.

С неизменным почтением и доверием

д-р Эдешхалми Янош

Перевод В. Ельцова-Васильева.

© «Иностранная литература», 1984.

 

НОВЕЛЛА О ВЕЩАХ

Они окружают со всех сторон, спешат на выручку, подчас как щитом укрывают собой. Мои вещи переживут меня. Попытка мысленно проследить их жизнь — с момента возникновения и до самой гибели — это скорее проба мысли, фатовская игра суетного ума. Я их не знаю; они затаились в себе. И теперь с полным правом досадуют на меня уже за одно то, что я берусь оценивать их сущность, сообразуясь со своими субъективными мерками. Сам выбор вещей — итог чистейшего произвола. С головой выдающий их хозяина.

Sunt lacrimae rerum, милый мой Бабич!

             Вещи тоже умеют плакать.

…сова я, полуночница, гляжу на них

и радуюсь, что есть кому всплакнуть со мною заодно.

Картина в правом углу моей рабочей комнаты

Если приклонить голову к краешку стола, свет на картину падает снизу. Вот теперь отчетливо проступает мотив страдания; при ином ракурсе, холст отсвечивает, грубая фактура ткани гасит настроение, излучаемое картиной. Автор ее — Дежё Цигань, несчастный безумец, в припадке сумасшествия прикончивший свою семью. Двор залит перламутровым свечением вечернего полумрака. Солнце уже скрылось, и от земли все выше и выше серой лавиной ползет грозная тень. Она подползает к женщине, что стоит к нам спиной, лица не видно, может, это вовсе и не женщина, а черный манекен среди ужаса. Фигура ее схвачена двумя энергичными штрихами, как литера «V», схвачена намертво, ей уже не сдвинуться с места. Рядом непокрытый стол, пустая скамья, во всем холодный, геометрически четкий порядок. На дереве ни листочка. Два куста, два тревожных желтых пятна — меты поздней осени, — согнулись, вот-вот их совсем прибьет к земле ветром. Небо изрезано глубокими шрамами. Сбоку высоченная стена без окон. Вдали дом, признаки жизни, еще что-то расплывчатое, округлое. Женщина обращена лицом именно в ту сторону, всматривается, но на пути выше уровня глаз — ограда! И оттого взгляд натыкается на доски, всегда только на них, и рикошетом обратно.

Вовек не видела ничего горше. Горше этой оцепенелой покорности перед безраздельным одиночеством. Сердце захолонуло от сострадания, мне жаль Дежё Циганя, которого уже нет в живых. Стараюсь уяснить себе этапы пути, приведшего художника к такому итогу. Ни к чему вроде бы — даже мельчайшие детали известны. И все же сама картина, которую я вижу многократно изо дня в день, предостерегает от навязчивого вывода о подобном итоге его жизни. Ведь если хорошенько всмотреться, за безутешной печалью сокрыты и долг, исполненный человеком, и самопожертвование, на которое он пошел вместо нас, обнажив гибельный тупик, бессмысленность уравнений, оканчивающихся нулем. И вот я, кажется, начинаю постигать суть катастрофического взрыва в душе Циганя, природу самозащищающегося безумия, все эти страшные шаги по черно-алому полю, заряженному отрицательно. Обреченный дух, материализовавшись в вещь, напоминает о себе, взывает: он может рассчитывать на пощаду лишь в случае, если падет на него милосердие наше и если мы осознаем урок, навеянный его горьким опытом.

А теперь обопрусь-ка на локоть и слегка поверну затекшую шею. В другом углу, на массивном приземистом шкафу, — изваянная руками Маргит Ковач «Нищенка», она отправляется в путь по сверкающей лаком коричневой глади: ее ждет не дождется горшок с пышным папоротником.

Сначала я все пробовала понадежнее пристроить ее, вечно была в волнении, в какой-то странной тревоге за нее: не упала бы, тут ли, там ли — везде опасность подстерегает. Но отчего же, отчего так? Дерево прочное, уж ее-то выдержит, залетевший в окно ветер не сдует, задеть никто не заденет. С какой бы стати ей упасть?

Потом уж сообразили. Нищенка странствует, денно и нощно на ногах, колени у нее не разгибаются, вот и бредет себе, да не одна — белый посошок в спутники избрала. Грузноватое тело, кисть руки отмечена благородством линий, рукой она касается ослабевшей ноги. Смиренный изгиб шеи. Эта женщина тоже одинока. Но она дозволяет заглянуть в свое лицо. Посох ее возвещает: я слепа. Глаза говорят: и все-таки я вижу. Ей видны иные просторы, они в ней самой. Она исполнена веры и других ободряет. Она зовет: пошли дальше! И, кто знает, наступит час, и мы вместе с нею достигнем манящей вдали зелени.

О святая надежда! И вот грусть отпустила. И уже радует глаз наивная гармония персидского изразца. Гармония тоже возможна. Несомненно, возможна.

На вычерченном эллипсе танцуют, встав на задние копытца, две козочки: розовая и голубая. Они беззаботны, самоуверенны и веселы. Они танцуют, а их окружили маленькие взъерошенные чудища, лукавые ползучие гады и огнедышащие драконы. Глазки у козочек широко раскрыты, они украдкой пугливо оглядываются. И все же они уверены в своей неуязвимости.

Хотя у розовой козочки бочок уже поранен. Касаюсь пальцем щербинки. Нет, не то. Просто материал с изъяном.

Однако же во рту сухо. Испить бы.

И вот уже приходят, парят в воздухе

утраченные вещи,

а с ними все, что утрачено в жизни.

Пью из своей детской чашки. И у нее по бокам — вмятины, впрочем, сделанные умышленно — декоративный элемент. Эта чашка — последнее, что сохранилось от когда-то огромного сервиза, который и сорок лет назад был уже неполным. Маме моей чудом удалось кое-что из него сберечь, супницу она еще помнила, а вот суповых тарелок ей уже не довелось видеть. По числу, выведенному на донышке сахарницы, — 51 мы догадывались, как много всего было в сервизе. Оставшиеся предметы мы снесли в кладовку для сохранности, но они там побились один за другим. Заварной чайничек я сама кокнула, только крышечка и осталась, с длинной позолоченной цепочкой. Мне здорово тогда влетело, и я возненавидела весь фарфор на белом свете, включая и эту чашку — прозрачную, цвета слоновой кости, с увядшим маком и цифрой 18 на наружной стороне донышка. Позже, много позже, я тихонько прокралась к ней. Тогда она уже жила сама по себе, за стеклом, запертая на ключ. Жизнь в ней еле теплилась, и я долго отогревала ее в ладонях.

Прошу-молю свою дочь: береги ее, это ценность. Та смеется надо мной, не верит. Для нее эта чашка, оторванная от своей семьи, — нечто отвлеченное. Но вот я поворачиваю ее на блюдце, и в душе поднимается ураганный вихрь. Вспоминаю даже то, чего не знала и знать не могла, — даже это! Как остро ощущаем отдалившееся от нас совершенство — мы уже не видим его, оно переселилось в легенды, оно не поранено, оно — цельное, неделимое.

Вещи хранят верность нам. Медная дверная ручка в виде собачьей головы. Шарик из станиоля. Стеклянная люстра — с девятью стеклянными свечами. Кровать с резными цветами на деревянных спинках. Нитяные перчатки. Потрескавшиеся туфли на пробке. Обручальное кольцо — память о первой любви. Куда они подевались? Где объектив, способный их запечатлеть? Тлеют, пылятся или в прах обратились. Или скрываются под новой личиной.

Но стоит вызвать их в памяти, и они тотчас являются; повинуясь мысли, обретают прежнюю форму. Они не приносят с собой разочарования. Их нет больше — и в том их неуязвимость. Преданность вещей зиждется на нашей вере в их безвозвратность.

Поворачиваюсь лицом к солнцу, смотрю на него через донышко чашки, прикрываю глаза ладонью, но яркий свет просачивается сквозь все заслоны.

Хрупкость мне по душе, но она тревожит. Надо спешить. Вникать, оценивать, запечатлевать, пока не поздно. И все, что сделано из простого прочного материала, помогает мне. Я с благоговением несу в комнату свои

практичные вещи,

и прежде других — Гонительницу снов, вводящую меня в мир сущий, моего утреннего друга — бронзовую кофеварку. Из-под потускневшего от копоти одеяния весело поблескивает ее ладное тело.

В нее входит четыре порции, подогреть можно когда угодно. В ней запрограммирован эффект исцеления: его порождает процесс отхлебывания кофе глоточками. Иллюзия, настоянная на кофеине, костыль для захромавшей мысли. И кроме того, постоянный блеск, мерцание, кои обычно источают здоровые, уверенные в себе вещи. Она ведет себя сдержанно, чуть-чуть иным в назидание. Каждая частица в ней рациональна, без лишних выпуклостей и вмятин. Легкое украшение она сносит терпеливо, окажись на ее месте животное, давно скинуло бы его. Знает ведь, что я нуждаюсь в ней; иногда вдруг делается злюкой, опрокидывается, жжется. А бывает и наоборот, я мщу: опрокидываю в раздражении, перекаливаю на огне. Хотя, по совести говоря, она не заслуживает такого обращения.

В кофейном пару легче работается. Только моя авторучка этого не понимает, спотыкается на бумаге. Старенькая ручка-трудяга. Она как стреляная гильза, вся посеревшая, кончик пера еле виден. Но я привыкла к ней, хотя она и неказиста на вид и к тому же пачкается.

Она многое знает, эта ручка, знает да только никак не может написать об этом. Верно, оттого и осточертели ей чернила, и зря я стараюсь, заправляю ее, а она пускает пузыри, захлебывается, изрыгает чернила обратно. Но я прибегаю к насилию, заставляю ее служить себе, макая в чернильный пузырек…

В ящике стола дожидается своей очереди новая шариковая ручка вместе с запасными стержнями. Скоро вынуждена буду бросить на произвол судьбы старое, отслужившее свое орудие труда.

Что там говорить, сама ее изуродовала. В минуты триумфа слишком страстно завинчивала ее колпачок, а потерпев поражение, делала то же самое — только уже от ярости. Сколько раз вот так перекрутишь ее, а потом откручиваешь с помощью ножниц, ножей. Тело ее все изранено, металлический ободок царапает палец в кровь, да, кончился ее век…

А я все тяну-оттягиваю. Будто сама у себя испрашиваю для нее помилования.

Быть может, это проявление трусости, когда мы — в часы праздности — холим, приводим в порядок наши вещи. Начищаем до блеска, чтим, продлеваем им жизнь — а заодно и свою собственную…

Ключи исправно замыкают и отмыкают, вазы сияют, лампы освещают, от книг исходит целебный дух утешения, из флакончика струится нежный аромат. Взгляд падает на щетку для волос, и по коже пробегают мурашки, ложка напоминает о чем-то вкусном, из шерстяной ткани высекается живая искра.

Вещи добры к нам.

Мы черпаем в них мудрость покоя, когда обрыднет дневная суматоха. Кофеварка растворяется в вечернем сумраке, моя старенькая ручка прячется, ей совестно перед самой собой. Картина, висящая на стене, передав нам изображение, отступает в ночь. Статуэтка до утра утихомиривается в глине, из которой она слеплена.

Руки, ноги еще движутся в темноте, истерзанные нервы еще не обрели покоя, кружится голова, детская вещица валяется в непривычном месте — словно брошена на чужбине. И вот тогда-то судорожным, будто из последних сил, движением пихаю под голову подушку. Ту, что меньше других. Она незаменимая и потому наиважнейшая.

Отправляющая меня в Сон. Ночной Посол, перемещающий меня в Сон.

Какая наволочка — не имеет значения, пух и перья уже много лет сбиваются в одних и тех же местах. Легкое усилие шейных мышц, и голова тотчас отыскивает знакомую вмятину, привычную ложбинку в безучастной пуховой рыхлости.

И вот о чем размышляю: пока человек отдает себе отчет в собственных, присущих ему изъянах, пока он еще может сладить с ними и худо-бедно их чем-то восполнить — жить можно. Пока это так, мы уж как-нибудь да заснем, и ото сна воспрянем, и, коли надо будет, сделаем все, что в наших силах.

Мы ведь не вправе ценить себя ниже собственных вещей.

Перевод В. Ельцова-Васильева

© «Иностранная литература», 1984.