Какой-то мудрец, заодно и поэт, сказал: лучшая репутация для женщины — отсутствие всякой репутации. А я бы добавил: лучшее жизнеописание — отсутствие всяких особых описаний.

Такой не требующей долгих описаний жизнью жили я и Фанни.

Восемь лет уже минуло с той поры, как на моё место привезли девочку из дома пекаря на Фюрстеналлее. Девочка с тех пор стала девушкой — и продолжала у нас жить взамен меня.

А как я первое время дулся на неё за то, что моё место заняла, овеянное святыми для меня воспоминаниями место в нашем погружённом в траур жилище, место в страждущем материнском сердце! И как благословлял я впоследствии судьбу, пославшую на это место Фанни.

Жизненный путь далеко уводил меня от дома, в год удавалось провести там всего каких-нибудь несколько месяцев. Маменька поседела бы от горя, бабушка с ума бы сошла от невыносимого одиночества, не встань волей небес меж нами этот добрый гений.

О, сколь многим я был обязан ей!

Ежегодно, возвращаясь на каникулы, находил я под нашим кровом доброе, долготерпеливое согласие.

Там, где каждый по праву мог бы, что ни день, безумствуя, поносить судьбу, людей и весь мир, где скорбь должна была бы владеть всеми помыслами, меня неизменно встречали мир, терпение и надежда.

И это она их ободряла, напоминая: страданьям придёт конец, она утешала, близя этот срок надеждой, в тысяче заманчивых обличий рисуя нечаянную радость, которая посетит их завтра-послезавтра.

А о себе словно и не думала.

Какое самоотречение нужно, чтобы лучшие свои, юные годы посвятить уходу за двумя сломленными горем женщинами! Ей, красивой и жизнерадостной девушке, болеть их болезнями, сносить их тяжёлый характер, без внутреннего содрогания и отвращения вникать изо дня в день в болезненные наваждения двух измученных умов.

И ведь она вовсе не обязана была ничего этого делать. Кем была она в доме? Не служанкой, не дочерью, просто взятым на время чужим ребёнком.

И когда я, покинув Фроммов, воротился из Пожони, родители хотели было забрать её обратно. Но Фанни взмолилась оставить её ещё на год, так полюбила она этих двух бедных, несчастных матерей.

Из каждого года получалось потом два. Так из года в год она и оставалась в нашем скромном жилище, пока не стала взрослой девушкой.

Между тем Пожонь — город шумный, большой, весёлый, и дом Фроммов был всегда открыт для гостей. Цветок распускается по весне, и кто оспорит право юной девушки жить и радоваться жизни?

Но Фанни добровольно себя от неё отлучила. Трудно было щадить себя в нашем доме.

Родные мои, впрочем, часто уговаривали её рассеяться, обещали с нею куда-нибудь пойти.

— Ради меня? Со мной пойдёте для моего развлечения? Да разве это развлечение для меня! Лучше останемся дома. Будет ещё время для развлечений!

Жертвовала собой — но так, что это не казалось жертвой.

Бывают добрые, терпеливые девушки, которые не жалуются. Однако сами их потухшие взоры, побледневшие личики, подавленное настроение — вопиющая жалоба, красноречивое свидетельство зарытых в землю желаний.

Но румяное Фаннино личико цвело улыбкой, глаза оживлённо блистали, настроение было всегда доброе, хорошее, довольное. Все жесты и движения выдавали: делает она это всем и себе на радость. Её ровное, доброе настроение разгоняло тоску и уныние, как явление светозарного ангела — ночную тьму.

Год за годом, приезжая на каникулы, заставал я её дома, и год от года крепла у нас одна и та же мысль, одно общее намерение.

Говорить мы о нём не говорили, но знать знали.

Знала она, знал я, знали и её, и мои родные, как бы заранее согласясь с очевидностью, — с тем, что это лишь вопрос времени. Приняли как должное, не подлежащее обсуждению.

Ни локонов мы друг дружке на память не дарили, ни звёздами, ни месяцем, ни святыми не клялись, даже кольцами не менялись — вот как твёрдо знали то, что знали.

Лишь когда моя подготовка к адвокатской карьере кончилась и мне впервые было поручено представлять на суде одно большое поместье, я взял Фанни под руку и спросил:

— Милая Фанни, ты помнишь историю Иакова из Священного писания?

— Помню.

— Семь лет работал, чтобы заполучить свою будущую жену. Замечательный человек, ты не находишь?

— Нахожу.

— Тогда согласись, что я ещё замечательнее: целых восемь лет тружусь — ради тебя.

Фанни взглянула на меня своими ясными, как летняя зорька, глазами и с детской непринуждённостью ответила:

— Но совсем будешь замечательным, если ещё два года подождёшь.

— Зачем это? — спросил я с обидой.

— Зачем? — повторила она мягко, серьёзно. — А ты забыл про свободное место у нас за столом? Пока оно не занято, какая может быть радость в этом доме? Неужели ты сможешь быть счастлив, день за днём читая в маменькиных глазах: где другой мой сын? Все твои радости будут бередить её раненое сердце, и в каждом её взгляде нам будет чудиться упрёк: как можете вы радоваться? Ах, Деже, какая же свадьба, пока в доме траур!

И оттого, что она вот так уговаривала меня подождать её любить, я любил её ещё сильнее.

— Насколько же ты лучше меня!

— И эти два года пролетят, не успеешь оглянуться. А мы ведь ещё не завтра состаримся, успеем своим счастьем насладиться. Я буду ждать, для меня и ожидание — уже радость.

О, как мне хотелось расцеловать её за эти слова! Но я так обожал это личико, что даже коснуться его губами почёл бы в эту минуту святотатством.

— Пускай всё будет, как было.

— Хорошо.

— Давай больше про это не говорить, пока не кончится срок твоего честного слова брату и ты не сможешь сказать, где он. Я в ваши тайны не старалась углубляться больше, чем вы сами позволяли, хотя не понимаю, зачем таиться так долго. Но раз уж ты дал обещание, так держи его, и если вся семья и ты, и я надели десятилетний траур, будем его носить, покуда не сносим.

Я крепко пожал милую руку, признав всю жестокую справедливость этих слов, и Фанни весело, беспечно побежала опять к маменьке. Никто и не сказал бы по ней, что минуту назад могла она быть такой серьёзной.

Отважился я и ещё на одну дерзкую попытку в том же направлении.

Написал Лоранду, представив ему положение вещей: политический горизонт очистился, никто и не подумает схватить его, кричи он хоть на всю страну: вот, мол, я, здесь, и так как теперь решительно всё равно, десять лет или восемь, пускай скостит остающиеся два года и допустит нас к себе.

Лоранд ответил на это одной краткой строкой:

«Давши честное слово, не торгуются».

Это был прямой отказ.

И я больше не приставал к нему со своей просьбой. Стал терпеливо ждать, когда пройдут оставшиеся дни…

Лоранд, Лоранд! Ради тебя поступился я двумя годами райского блаженства здесь, на этой земле!