В полдень того же дня гадавшая Ципре на счастье старуха цыганка пробралась во двор к Шарвёльди, застав хозяина наружи на галерее (благодаря чему собаки её не растерзали тут же на месте).
— День добрый, удачи вашему благородию, всех благ земных и небесных!
— Ох ты, ох ты! Ты бы лучше преисподнюю сюда приплела! — выглянула Борча с кухни. — А реки да моря чего же позабыла — рыбы нам побольше пожелать? Как мы без рыбы-то, у нас она по два раза на неделе!
— Добрый день, сестрица! — ответил хозяин приветливо.
Ну кто в самом деле обижается на шпильки старой экономки?
— Ещё сестрицей паршивку величает! — вскинулась та. — То-то почтенная родня, охо-хо.
— Ну, с чем пожаловала, сестрица Марча?
— Чича примаш прислал передать, что вечером с дюжиной музыкантов явится, ручки-ножки целую вашему благородию. Так чтобы задаточек заранее бы получить — за провоз заплатить. И ещё, — со льстивой вкрадчивостью закончила цыганка, — поросёночка бы на ужин, ежели можно.
— Ладно, хорошо, Марча, сестрица, — ответствовал Шарвёльди милостиво, — и денежки будут, и поросёночек. Всё будет. Заходи под вечерок.
Такая широта, однако, никак не вязалась с его постоянными привычками. И все его черты любопытным образом противоречили сказанному, выдавая отчаянную борьбу низкой скаредности с этим противоестественным приступом великодушия.
Цыганка, усердно благодаря, приложилась к барской ручке. А сударыня Борча сочла, что пора наконец поставить вопрос о доверии в ответ на все эти поблажки и потакания. Со сковородкой в одной руке и поварёшкой в другой выступила она с кухни — и следующим, воистину венгерским, «qou-usque tandem» начала свою катилиниаду:
— Да уж не чертяка ли сам вселился в ваши ненасытные утробы? Когда же вы налопаетесь наконец? Когда услышу я от вас: сыты, мол, больше не хотим? А вы-то, ваше благородие! С тех пор как на молоденькой женились, лучшего места не находите для ваших денежек, чем цыганский карман?
— Не слушай её, Марча, — снисходительно сказал барин, — такая уж у неё привычка. К вечеру приходи и получишь поросёнка.
— Поросёнка? — возмутилась экономка, и даже кружевные оборки у неё на чепце затряслись от негодования. — Где это нам поросёнка взять, интересно! Будто мы не подали уже гостям дорогим всех, которыми две наши матки опоросились.
— Есть ещё один, — невозмутимо возразил Шарвёльди, заводя глаза так высоко, что зрачков почти не стало видно. — Если поискать, одного-то уж как-нибудь найдём.
— Ну нет, своего я не отдам! — запротестовала экономка, изо всех сил сжимая горячую сковородку с поджаренной мукой. — Ни ради спасения цыганской души! Моего ручного пёстренького поросёночка? Которому я сама ушки поразрезала, чтобы от остальных отличить? Которого хлебцем да молочком выкормила? Нет уж, моего вы не попробуете. Моего не отдам!
— А я и не буду вас спрашивать, — возразил Шарвёльди жёстко.
— Не будете? Как, ваше благородие! Не будете, когда сами мне его подарили, ещё вот такого, с рукавичку? И теперь у меня же отымать?
— Ну, перестань, дам другого, побольше.
— Не надо мне ни другого, ни побольше, не барышница я, не перекупка! Мне моего оставьте, которого я хлебцем да молочком выкормила. Хлебушек сама ему разжёвывала, молочко у себя отнимала. За стадо свиней его не отдам! А как привык-то ко мне: позовёшь — сломя голову бежит и за передник ну теребить, играть со мной. А умный-то — и не поросёнок будто, а ребёнок настоящий.
Борча всплакнула даже. У неё всегда бывала какая-нибудь любимая животина. Это не редкость среди старых челядинок, которые букой глядят на весь белый свет, а какую-нибудь курицу, растимую на убой домашнюю скотину пригреют, приручат и тронуть потом не дают, пряча, укрывая, самые невозможные, самые хитроумные предлоги выдумывая, чтобы уберечь от гибели, пока не знающий пощады жестокосердый хозяин единственного любимца на вертел не пошлёт. То-то слёз бывает! И уж конечно, ни кусочка такого изуверского жаркого не отведает потом бедная, смешная, старая, сварливая служанка.
— Замолчи, Борча! — вскинул голову Шарвёльди, прибегая к своему авторитету хозяина. — Делай, что велят! Пойдёшь поймаешь и отдашь Марче.
Поросёнок, не подозревая об опасности, бродил себе по двору.
— Я — ловить? Вот не буду, и всё! — взорвалась Борча.
— Ну так Марча поймает.
Цыганка не заставила себя упрашивать, присела на корточки, сняла с руки корзинку и, потряхивая ею, принялась твердить известное на скотных дворах заклинание: «Хрюша, хрюша, на, на, на!»
Но и домоправительница при виде столь злостного покушения не осталась безучастной, прибегнув тотчас же к контрзаклинанию: «Пшёл, пшёл!» Невзирая на топающего ногами хозяина, который усмотрел в том прямое неповиновение, попыталась она сковородкой и поварёшкой отогнать своего питомца подальше.
Обе старые женщины пустились гонять поросёнка взад-вперёд по двору, одна — приманивая, другая — стараясь отпугнуть.
Но, сунувшись было несколько раз в спасительные заросли шпината, глупая тварь, — вот она, благодарность приёмышей! — предпочла приманку соблазнительницы предостережениям благодетельницы и с задранным кверху пятачком кинулась посмотреть, что там, в потряхиваемой корзинке.
Цыганка мигом цапнула поросёнка за заднюю ногу.
Борча отчаянно вскрикнула, Марча засмеялась торжествующе, а поросёнок перекрыл обоих своим истошным визгом.
— Прирежь его поскорей, чтоб не визжал так! — крикнул Шарвёльди цыганке. — Что за дикий шум из-за какого-то поросёнка!
— Не режь, не режь, погоди! — срывающимся голосом возопила в исступлении Борча. — Не могу я слышать, как он голосит.
И, убежав на кухню, сунула голову под подушку, чтобы не слышать, как убивают её любимца.
Вышла она, лишь когда умолк визг невинной жертвы. С растрёпанными космами яростной фурией подступила она к Шарвёльди. Цыганка со смехом протягивала ей заколотого поросёнка.
Но экономка, задыхаясь от злости, сказала только хозяину:
— Скупец дал — скупец взял — и подавись, скупердяй!
— Ах, дрянь! — вскричал тот. — Как смеешь ты господину своему дерзить?
— С сегодняшнего дня вы мне больше не господин, вот что! — дрожа от возмущения, возразила старая экономка. — Вот вам сковородка, вот поварёшка, управляйтесь сами, потому что жена у вас смыслит в стряпне ещё меньше вашего. Господин муж мой в соседнем селе живёт; бросила я его по молодости лет, потому что бил меня по два раза на день. Пойду теперь обратно к этому доброму, честному человеку, пускай хоть три раза в день колотит.
И почтенная экономка не шутила: она и вправду пошла. Связала проворно свою постель, вынесла расписанный тюльпанами деревянный сундучок, погрузила всё это на тачку и тронулась к выходу, не сказавши ни слова.
Пред лицом столь недвусмысленного сложения полномочий Шарвёльди попытался прибегнуть к грубому языку фактов.
— Никуда ты не пойдёшь! — удержал он домоправительницу за руку. — Ты год обязана доработать. Уйдёшь — ни крейцера не получишь.
Но почтенная Борча вовсе не желала отступаться от своих прав.
— И не надо, — заявила она, вырывая руку и подталкивая свою тачку. — Удержать с меня хотите — удерживайте! Берите — себе на гроб.
— Что? Ах, ведьма проклятущая! — вскричал Шарвёльди. — Ты что это мне такое говоришь? Да как ты смеешь?
Старая экономка была уже за воротами, но вернулась, заглянула во двор.
— Не так я сказала. Не то ещё надо бы сказать. На верёвку себе, вот на что, вычет возьмите!
Вне себя Шарвёльди кинулся в дом за палкой. Но, пока вернулся, рассерженная матрона уже далеко, по другой стороне улицы катила своё одноколёсное сооружение, и не очень, пожалуй, пристало у всех на глазах гнаться за ней и вступать в потасовку с весьма сомнительным исходом.
До соседнего села от Ланкадомба было рукой подать, но и за эту короткую дорогу у почтенной Борчи успел созреть план мести.
Нельзя же ведь безнаказанно спустить подобное посрамление. Это было бы уж просто сверх сил человеческих.
Достигнув своего родного села, Борча двинулась прямёхонько к дому своего прежнего мужа.
Старый Койя уже по скрипу тачки догадался, кто к нему направляется.
— Ты, Борча? — в изумлении высунулся он в зарешеченную дверь кухни.
— Я, а кто же. Не видишь, что ли?
— Вернулась, значит?
— Взял бы да помог сундук втащить, — напустилась на него почтенная Борча вместо ответа. — Да бери же, ну! На твою вислоусую физиономию любоваться пришла я, что ли?
— А зачем ещё? — флегматически возразил старик, стоять с заложенными за спину руками.
— Ну, ты, я вижу, повздорить хочешь со мной, так давай побыстрее неси свою палку, огреешь — поговорим.
Тут наконец почтенный Койя сжалился над супругой, помог снять и внести пожитки в дом.
— Да я уже не прежний драчун, Бориш, — успокоил он её. — С тех пор как при должности, не обижаю больше никого. В сторожа пошёл.
— Тем лучше. Вот и послушай, какая со мной беда приключилась, коли ты должностное лицо.
— Беда, значит, тебя ко мне привела?
— Она. Беда. Ограбили меня, обобрали. Шаль шерстяную, узорчатую унесли, платье чёрное, цветастое, ещё шарф — красный, тебе его припасла, три локтя тонкого полотна, юбку домотканую, чётки мои с серебряным крестиком, двенадцать талеров, десять золотых, пуговиц серебряных на двадцать два лифа, четыре серебряные пряжки и поросёночка пёстрого восьми недель, с надрезанными ушками…
— Ух! — выдохнул его степенство господин Койя с возмущением. — Вот это покража. И кто же украл?
— Да Марча эта проклятая, цыганка, тут она, в деревне живёт.
— Ладно, допросим её, возьмём в оборот, как появится.
— Она это. Больше некому. Всё там шныряла, покамест я полола, всё вертелась — и ограбила, обворовала вот.
— Ну, ну, ладно, хорошо. Уж я её прижучу, как придёт.
Во всём рассказе слова правды не было; но достойная Борча вот как рассудила про себя:
«Пускай она только обнаружится с меченым поросёнком; его-то у неё найдут — и посадят в холодную допросить. А там, оправдают или нет, поросёнка жареного вам уж не едать, испортится до тех пор. Можешь, милая, оправдываться: подарили, мол, даром отдали — кто тебе поверит? Такого барина, как Шарвёльди, исправник всё одно не станет приглашать невиновность твою доказывать».
Почтенный господин Койя дал-таки жене себя раззадорить и самолично сходил к дому исправника, избравшего село своей резиденцией, — сообщить гайдукам о происшествии.
Выйдя под вечер на конец деревни караулить, заметил он цыганку, которая шла из Ланкадомба с тяжёлой, видимо, корзинкой, оттягивавшей ей руку.
Ни слова не сказав, сторож последовал за ней по другой стороне улицы до базара, где как раз толпился пришлый люд, слушая его жену: разные слухи-новости отовсюду.
— Постой-ка, Марча! — на площади крикнул сторож, заступая цыганке дорогу.
— Чего ещё? — спросила та, поведя плечом.
— Что там в корзине у тебя?
— А что там может быть? Поросёночек славненький есть, да не про вашу честь.
— Ну-ка, ну-ка! А ушки-то не разрезные у него?
— Разрезные, не разрезные — всё одно не про тебя.
— Ух ты, какая бойкая! А ну, дай поросёночка посмотреть.
— На, смотри, чтоб ты ослеп! Не видал, что ли, никогда? На, на!
И цыганка приоткрыла корзину, где, положенная на живот, мирно покоилась злополучная жертва, навострив, как живая, свои надсечённые ушки.
Вокруг стали собираться.
Кинулась туда и Борча.
— Вот он! Тот самый! Мой поросёночек!
— Твой? Тень от рысака турецкого султана твоя! Отойди! Нечего глазеть. Будешь пялиться — такого же родишь!
Собравшиеся захохотали: базарный сброд падок на грубости.
Смех окончательно вывел его степенство господина Койю из себя. Он ухватил неоднократно упомянутого выше поросёнка за задние ноги и, прежде чем цыганка успела помешать, вытащил из корзинки.
Но тяжести не рассчитал: поросёнок оказался куда увесистей своих собратьев того же возраста, и господин Койя, не удержав, стукнул его оземь пятачком.
И тотчас изо рта его выкатился самый настоящий талер.
— Ого! Тут ещё и талеры!
Цыганка вырвала у него корзинку и метнулась было прочь. Но толпа схватила её. Она царапалась, кусалась, отбивалась — пришлось связать ей руки за спиной.
Достойный сторож не мог опомниться от удивления.
Знатная начинка для дарёного поросёнка! Сплошь талеры. Весь набит серебром.
Этого сама Борча не ожидала.
Думала наврать, а выходит, чистую правду сказала!
Надо об этакой оказии исправника известить.
С целым эскортом провожатых доставил господин Койя Марчу к жилью исправника, который как раз объезжал округу. Гайдуки скрутили воровку и заперли до его возвращения в тёмный чулан с единственным, выходившим на птичник узким оконцем под потолком.
Когда, около полуночи, исправник воротился, цыганки, однако, и след простыл. Ухитрилась сквозь оконную щель протиснуться — и давай бог ноги.
Осмотрев corpus delicti, исправник, со своей стороны, пришёл к тому мнению, что ежели поросёнок действительно принадлежал сударыне Борче, то и деньги, в нём запрятанные, явно происходят из дома Шарвёльди. Так что грабёж тут посущественней. И он, немедля выслав шестерых стражников верхами к Ланкадомбу, велел запрягать и сам через несколько минут последовал за ними с заседателем и гайдуками.
Паук уже сидел в своём углу.
Едва стемнело, Шарвёльди поторопил своих женщин ложиться: завтра в Пешт, рано придётся вставать.
А сам, как только всё утихло в доме, обошёл двор, запер ворота, калитки — и комнаты тщательно позапирал.
После этого выложил на стол всё имеющееся оружие: два ружья, пару пистолетов и охотничий нож.
Не слишком-то тебе можно верить, кум Котофей! Вдруг во время еды разгорится аппетит и не только жертву, но и жертвователя захочется сожрать.
Соседство дюжины разбойников, хотя бы даже и союзников, не очень вдохновляет.
В одиннадцать ночной сторож прокричал своё: «Послушивай! Поглядывай!»
И Шарвёльди уселся к окну.
Окна на улицу были забраны снаружи железными ставнями, каждая с круглой дырочкой посередине, чтобы можно было подсматривать. Дырочки тоже закрывались шторками.
Шарвёльди растворил рамы, чтобы лучше слышать, и стал поджидать появления страшных ночных теней.
Ночь стояла тихая, тёплая, какие бывают в конце весны.
Природа, казалось, спала: ни один листок не шелохнётся. Лишь изредка пронесётся звук не звук, шорох не шорох: будто лес, луг вздрогнут во сне; вздох тронет верхушки лип и замрёт внизу, в болотных тростниках.
И вдруг по всей деревне жутко завыли псы.
В собачьем лае нет чего-либо неприятного; скорее он убаюкивает, усыпляет. Но когда бдительный домашний страж, почуяв неладное, перейдёт на протяжный, тоскливый вой, неладно, нехорошо становится на душе.
Только паука в его углу эти тревожные звуки радовали. Идут!
Вой продолжался долго. Но смолк и он, и снова воцарилась задумчивая, ничем не нарушаемая тишина.
Одни лишь преданно-самозабвенные певцы ночи, соловьи, наперебой заливались в дальних и ближних садах.
Шарвёльди долго сидел, прислушиваясь, но не к пенью соловьёв. Что-то сейчас будет?
И вот ночную тишину прорезал страшный вопль.
Так девушка вскрикивает, подкарауленная покусителем.
Минуту спустя — опять вопль, ещё отчаянней, ещё надрывней.
Как будто девушке нож всадили в грудь.
Потом — два выстрела подряд и проклятья вперемешку с бранью.
Всё это донеслось из усадьбы Топанди.
А затем началась беспорядочная пальба, перемежаемая шумной руганью.
Паук вздрогнул в своём углу. Проснулись! Не удалось застать врасплох.
Ну, ничего, их много, с двоими уж как-нибудь справятся.
На помощь никто не сунется, под пули.
Но вот стрельба стала реже. Послышались другие звуки.
Удары обухом в тяжёлую дверь, звонкой киркой по каменной стене. Лишь иногда хлопнет выстрел, отблеска которого, однако, не видно в темноте. Наверняка стреляют прямо в дверь, а отвечают из окна, потому и не видно вспышки.
Но до чего же долго всё это тянется!
Два человека — а целая вечность!
Редкие волосы Шарвёльди все взмокли от пота.
Неужто не могут проникнуть внутрь? Дверь взломать?
Вдруг две яркие вспышки озарили ночную тьму, и следом за ними грохнули два мощных выстрела. Такие только дорогие дамасские стволы могут произвести. Их глухой, устрашающий звук внятно выделился среди остальных ружейных хлопков.
Что это? Уже наружи дерутся? Во двор вышли? Или подмога какая подоспела?
Перестрелка длилась несколько минут, причём дважды опять бухнули те хорошо различимые выстрелы, и воцарилась тишина.
Покончили, что ли, с ними?
Довольно долго больше не раздавалось ни звука, ни вдали, ни вблизи.
Замерший в ожидании Шарвёльди беспокойным взором впивался в темноту, вслушивался в немую тишину. Даже ухом припал к железной ставне, силясь уловить малейшее шевеление там, снаружи.
Внезапно в ставню кто-то постучался.
Отпрянув, поглядел он в отверстие.
Цыганка! Старая цыганка незаметно пробралась по стене под окно.
— Шарвёльди! — громким шёпотом позвала она. — Шарвёльди! Слышишь? Деньги отобрали. Они у исправника. Поберегись!
И вновь исчезла так же незаметно, как пришла.
Шарвёльди покрылся весь холодным потом. Зубы у него застучали.
Сообщение цыганки испугало его смертельно.
Прямая улика для властей! Направившая злодеев рука опознана прежде, чем свершилось само злодеяние.
И может, как раз сейчас идёт ужасная резня. Сейчас, вот в эту минуту, раненые звери мучают их, раздирают на части, вымещая свою адскую злобу. Обагрённые кровью руки шарят в бумагах, ища пакет за пятью печатями.
Но поздно! Всё, всё уже открылось.
Озноб сотрясал всё его тело.
Но что за странная тишина кругом?
Какую страшную тайну приберегает ещё эта ночь?
Внезапно звериный вой раздирает тишину.
Нет, это не зверь! Лишь человек может так выть — человек, которого невыносимая боль приводит в исступление, обращая в дикого зверя, лишая способности к членораздельной речи.
Вой, или рёв, поначалу раздавался вдалеке, за садом, но быстро приближался, и какое-то сломя голову несущееся чудище возникло на улице.
Поистине чудище!
Человек, белый с головы до пят.
Одежда — белая, сам — тоже белый до кончиков пальцев, волосы, усы, борода, лицо — всё белое, ослепительно белое, даже следы, оставляемые на бегу, — белые.
Да человек ли это?
С воем подлетело страшилище к дверям, дёргая их, тряся, вопя яростно, остервенело:
— Пусти! Да пусти же! С ума сойду! Смерть моя!
Ужас, исказивший лицо Шарвёльди, сделал его похожим на грешника в аду.
Голос Котофея! Это он! Но белый какой!
Белоснежная, но не в рай идущая душа!
Страшилище продолжало меж тем барабанить в дверь, жалобно восклицая:
— Пусти же! Пусти меня! Дай воды попить! Я весь горю! Помоги раздеться! Маслом надо смыть! Помираю! Как в геенне огненной! Спаси из этого ада!
По всей улице слышно, как кричит.
— Чума тебя разрази! — видя, что не открывают, принялся колотить в дверь кулаком и браниться неприкаянный. — Запираешься, не пускаешь, проклятый наводчик? Толкнул — и бросил? Ой, кожа горит, глаза ест! Чума, холера, лихоманка тебя забери! — И срывая обеими руками с себя доломан, который жёг его, как Нессова рубаха, несчастный наткнулся на попрятанные по карманам талеры Шарвёльди. — Пропади ты со своим серебром! — выдавил он, швыряя талеры об ворота. — Нá твои проклятые деньги! Нá, собирай! — И заковылял дальше, цепляясь за забор, надрывно завывая. — Спасите! Помогите! Горсть серебра за стакан воды! Не дайте помереть, пока пособник мой жив. Помогите, люди! Помогите!
Смертный ужас объял Шарвёльди, сковав все члены.
Если это не выходец с того света, надо поторопиться отправить его туда.
Он же выдаст всё и вся. А это конец. Нельзя оставить его в живых.
Больше его не видно. Но, может быть, если открыть ставни, можно ещё подстрелить.
Разбойник ведь — кто будет дознаваться, почему убил? Защищался, и всё.
Только бы руки так не тряслись!
Из пистолета не попасть, разве что приставить к самому лбу.
Может, выйти, догнать?
Но хватит ли смелости оказаться лицом к лицу с этим призраком?..
Достанет ли у паука решимости покинуть свою паутину?..
Пока он, однако, колебался, пока мерил шагами пространство от окна до двери и обратно, с улицы опять донёсся шум, но совсем другой. Три всадника на всём скаку примчались с конца деревни: комитатские стражники, судя по форменной одежде.
И тут забили в колокола, народ хлынул из ворот с вилами, дубинами; там и сям несколько человек волокут кого-то связанного, гомоня и подталкивая его пинками: началась ловля разбойников.
Игра была окончательно проиграна.
Главный вдохновитель словно наяву видел уже перед собой гигантскую лавину, которая стремительно катится на него, — и нет времени убежать, уклониться.