На обед мы были званы к надворному советнику Бальнокхази, у которого брат должен был жить.

Приходился он нам каким-то дальним родственником, хотя за содержание брата мы независимо от того платили семьсот форинтов: приличная сумма по тем временам.

Лоранд у надворного советника остановился! Вот что мне больше всего льстило. И я не упускал случая присовокупить, когда одноклассники спрашивали, где я квартирую: я, мол, у «одного пекаря», Фромма, а брат — у надворного советника.

Почтенный пекарь искренне огорчился, узнав, что мы обедаем не «дома». Меня бы оставили, по крайней мере. Каюсь: я чуть не остолбенел от подобной дерзости, так и впившись в него взглядом василиска. Как? Ради него от обеда у надворного советника отказаться?

Бабушка тоже считала, что и меня надо представить.

В половине второго послали за фиакром: пешком не подобает являться к надворному советнику.

Бабушка надела мне под жилетку вышитую манишечку, и я в своём тщеславии позволил моей курносой знакомке даже повязать мне галстук. Насколько можно было судить, глядя в зеркало, бантик у неё получился преотличный. А в атилле с серебряными пуговицами я и совсем красавец. Ещё бы только волосы подвить!

Но всё равно другой такой атиллы в городе ни у кого нет в этом я был уверен.

Одно лишь меня раздражало: и чего эта курносая пигалица вокруг меня увивается! Уж и так ластится, и этак, не скрывая, что я нравлюсь ей — и не видя, как задевает это моё самолюбие!

А внизу лестницы поджидал шутник Генрих с большущей щёткой в руках, уверяя, будто я весь в муке и меня надо непременно почистить. Это, наверно, с Фанниного передника, он всегда у неё в муке. Я уступил, прося об одном: не трогать воротник, он бархатный, его нельзя жёсткой щёткой чистить.

Надо полагать, мне не совсем было безразлично, что у моей атиллы бархатный воротник.

А когда мы усаживались в пролётку, ещё и старикан Мартон крикнул вдогонку мне из дверей булочной:

— Бон аппетит, герр вице-губернатор!

И пять-шесть раз подвигал взад-вперёд своим пекарским колпаком.

Дать бы ему по носу хорошенько! Чего компрометирует меня перед старшим братом? Не понимает, что с прилично одетым так не разговаривают: небось я не в нижней рубахе. Эх, сам виноват, не того ещё дождёшься, только поведись с этими хлебопёками…

Но не будем больше о моих хозяевах, перенесёмся в сферы более высокие.

Фиакр остановился неподалёку от Дворянского собрания, у трёхэтажного дома, где проживал надворный советник. Дворовый — виноват, лакей — уже поджидал нас (а может, и не нас) внизу у ворот и указал комнату брата — тут же, на нижнем этаже. Помещение вполне подходящее для взрослых школяров, не любящих слишком пристального надзора.

Оттуда повёл он нас на лестницу, с лестницы — в сени, из сеней — в переднюю, из передней — в салон, где принимали гостей.

Я-то думал, что мы и сами живём роскошно, сами — настоящие господа. Но в доме Бальнокхази почувствовал себя последним бедняком. Наша гостиная, с обитой цветастой материей мебелью, с приятно-желтоватыми шкафами черешневого дерева и чистыми белыми занавесками, ещё недавно казалась мне очень элегантной. Но как пала она в моём мнении при виде этой, где вся мебель была полированная, с красивыми прожилками, обивка — плюшевая с тиснёным узором, а портьеры — штофные с широкой кружевной каймой. У нас стены тоже были Украшены гравюрами под стеклом; но здесь висели великолепные картины маслом в золочёных рамах. И ковры… У нас только в маменькиной спальной был один, а тут — все полы ими застланы, будто По Цветущему лугу идёшь.

Всё это не сказать чтобы подавило меня, скорее раздразнило: а почему и мы не можем так же? Тоже ведь могли бы купить. Имение и у нас немаленькое — а всё-таки совершенно иное дело, когда у тебя под ногами пёстрые ковры.

Но высшего предела достигло моё подобострастное изумление с появлением хозяев дома.

Вышли они к нам из трёх разных дверей.

Из средней, напротив, которая вела в кабинет, — сам его благородие дядюшка; из левой, из горницы, — её благородие тётенька; из правой, из своей комнаты для занятий — сестрица моя, барышня Мелани с гувернанткой.

Советник был статный, высокий, плечистый мужчина. Чёрные брови, румяное лицо, чёрные как смоль усы пиками и полукружье: бакенбард полностью довершали тот идеальный портрет надворного советника, который уже сложился в моём воображении. Волосы у него тоже были чёрные, надо лбом — по всем правилам подвитые.

Он радушно, приятным, звучным голосом поздоровался, поцеловав бабушку, а нам протянув руку. Лоранд пожал её, я приложился к ней с дядюшкина соизволения.

А перстень какой огромный бирюзовый!

Потом подошла тётенька. Смело могу сказать, что не видывал с тех пор женщины красивее. Было ей тогда двадцать три года, это я точно знаю. Сохранявшее всю свежесть юности лицо в белокуром овале волос казалось почти девическим. Впечатление поддерживали улыбчивые губки и большие, мечтательные синие глаза, затенённые длинными ресницами. Двигалась она легко, плавно, словно не ступая, а паря, и протянутая мне для поцелуя ручка была нежно-прозрачной алебастровой белизны.

Ну а сестрица, Мелани, была просто ангелочек. Поистине неземное создание явилось моему взору. Трудно даже представить себе что-либо более обворожительное, утончённо-идеальное.

Было ей не больше восьми лет, но по росту можно бы дать и десять. Стройная, с ножками столь миниатюрными, что и правда чудились крылышки за спиной, которые незримо её переносят. Личико с тонкими, благородными чертами, глазки умненькие, сияющие, а ротик — чего он только не умел! Не только изъясняться на четырёх-пяти языках. Эти детские губки были столь выразительны, что без единого слова сводили меня с ума. Они и улыбаться умели мягко, поощрительно, и поджиматься надменно, и дуться обиженно, укоризненно. Умели безмолвно приказывать и отдаваться мечте, одушевляться, любить и ненавидеть.

Сколько, о, сколько раз грезился мне этот ротик во сне и наяву; сколько головоломных древнегреческих слов я заучил, непрестанно думая о нём.

Трудно даже описать обед у Бальнокхази, на котором я присутствовал: всё моё внимание сосредоточилось на сестрице Мелани, сидевшей со мною рядом.

С какой светскостью она держалась, сколько изящества было в каждом её движении! Я только и знал, что следил за ней, стараясь сам запомнить и перенять. С грацией неподражаемой, далеко отставляя мизинчик от безымянного пальца, брала она ложечку или серебряную вилку. А как губки вытирала салфеткой после очередного блюда! Феи не целуются воздушней с облаками.

И каким же, каким бесконечно глупым и неловким казался я себе рядом с ней! Руки дрожат, едва потянешься за чем-нибудь. Одна мысль, что выроню, чего доброго, ложку и соусом, не дай бог, обрызгаю её белое муслиновое платьице, повергала меня в трепет.

Она же, казалось, меня не замечала. Или, напротив, очень хорошо сознавала, что вот существо, которое ею околдовано, заворожено, порабощено. До того грациозно отказывалась, стоило только что-нибудь предложить, до того вежливо благодарила, если дольёшь ей стакан.

Вообще мной никто особенно не занимался. Неблагодарный возраст для мужчины, ни то ни сё; всерьёз принимать — недостаточно велик, забавлять — недостаточно мал. И хуже всего, что сам это понимаешь. Отсюда страстное желание всех двенадцатилетних: поскорей бы вырасти, стать большим!

Хотя теперь я всё повторяю про себя: остаться бы лучше маленьким, двенадцатилетним.

Но в ту пору мне это было в тягость. Слишком долго ждать, пока вырастешь!

Только под конец обеда, когда и маленьким позволено было налить по рюмке сладкого вина и прихлёбывать, макая туда сухарик, я привлёк к себе внимание, хотя довольно странным образом.

Лакей мне тоже налил токайского. Нежно-золотистая влага в хрустальном стекле мерцала так соблазнительно, а омоченные в ней губки соседки заалели так ярко, что у меня явилась дерзостная мысль.

Я возымел намерение поднять рюмку и, чокнувшись с Мелани, сказать: «За ваше здоровье, милая сестрица!»

Мне даже жарко стало от этого замысла.

И я уже потянулся к рюмке, но перехватил в этот миг взгляд Мелани. Столько в нём было горделивого презрения, что я испуганно убрал руку.

Это-то неуверенное движение и обратило, вероятно, на себя внимание моего дядюшки-советника, который удостоил меня снисходительного вопроса (его можно было принять и за приглашение):

— Что же ты, так и не отведаешь этого славного винца?

— Нет! — отрезал я со всей решительностью.

— Не будешь пить вина?

— Никогда в жизни!

Катон, наверно, не произносил с подобной твёрдостью своей знаменитой фразы: «Victrix causa diis placuit, sed victa Catoni».

— Никогда в жизни? Ну-ну, посмотрим, как-то ты сдержишь своё слово!

И я нарочно, из духа противоречия, сдержал. По сей день не пью, наверно, в том ещё первом порыве упрямства почерпнув эту решимость. Потерпев фиаско с первым своим бокалом, не касаюсь больше никаких хмельных питий: ни виноградного, ни хлебного, ни солодового.

Вот как погиб во мне самый, быть может, красноречивый мастер застольных тостов.

— Не надо стесняться, племянничек, — подбивал меня советник нарушить едва принятый обет. — Одну рюмку и вам, молодым людям, можно, особенно с этими ванильными сухариками. Знаменитые сухарики, пожоньские, от самого Фромма.

От Фромма? Моего квартирохозяина? Вся кровь бросилась мне в лицо. Ну, пойдут сейчас разговоры о том, что именно у него я остановился — и про курносую его дочку не забудут, которую к нам берут. От стыда перед Мелани я готов был сквозь землю провалиться.

Так в точности и вышло. Достаточно чего-нибудь испугаться, оно тут и приключается. Бабушка, не задумываясь, выложила мою тайну.

— А мы как раз у него Деже оставляем.

— О! Ха-ха-ха! — от души рассмеялся дядюшка (а я так просто содрогнулся). — У нашего прославленного булочника-кондитера! Ну, вот и сам научится делать пожоньские сухарики.

Я был совершенно уничтожен. Так меня оконфузить, осрамить перед Мелани! У Фромма обучусь сухарики делать?! Надолго теперь ко мне пристанет сомнительная эта слава!

В полном отчаянии поднял я глаза на брата. Он тоже на меня посмотрел. Взгляд его мне запомнился очень хорошо. С таким выражением подступал он, бывало, ко мне отодрать хорошенько за вихор. Трудно было и на сей раз его не понять. Трус, подлиза жалкий, позволяющий чванным барам себя унижать, — вот что читалось на его лице. Такой уж был он у нас демократ!

Видя, что я краснею, он перевёл вызывающий взгляд на Бальнокхази, чтобы ответить ему за меня.

Но не я один, оказывается, прочёл его мысли. Не успел он рот раскрыть, как моя красавица тётушка его опередила.

— По-моему, пекарь такой же человек, как и надворный советник, — со спокойным достоинством возразила она.

Я даже похолодел от подобной смелости. Этак нас всех, пожалуй, схватят и упекут в тюрьму.

Бальнокхази, однако, с предупредительной улыбкой склонился к ручке жены.

— Как человек он, конечно, ничуть не хуже, — промолвил он, запечатлев почтительный поцелуй. — А пекарь против меня — даже несравненно лучший.

Теперь настал черёд Лоранда краснеть. С пылающим лицом пожирал он глазами красавицу тётку.

Но мой высокородный дядюшка, прикладываясь благоговейно к белоснежным ручкам, поспешил положить конец спору, из чего я с несомненностью заключил, что они безмерно любят друг друга.

Вообще я питал глубочайшее почтение к нашему знатному родичу, чей дом был так представителен, а полный титул еле укладывался в три строки.

Ничто не могло бы меня разуверить в том, что мало найдётся других таких же достойных и видных собой людей — кроме разве Лоранда; и что истории, которые дядюшка имел обыкновение рассказывать за столом, — чистейшая правда, а супруга его — прекраснейшая и счастливейшая из смертных; сестрица же моя Мелани — воистину ангел во плоти, и если сама не введёт меня когда-нибудь в рай землёй, мне туда нипочём не попасть.

И если бы мне тогда сказали…

Но начнём по порядку.

У хозяина дома на голове была не собственная шевелюра, а парик!..

Прошу извинить за отступление, но в ношении парика ничего зазорного я ещё не нахожу. Пускай себе носят на здоровье, кому нужно, кто иначе голову боятся застудить или подагрические ноги. В конце концов парик — не что иное, как со вкусом измышленный головной убор, шапка из волос.

Всё это так, всё — реальная потребность, и тем не менее открытие, что мой дядюшка Бальнокхази носит парик и красит усы, меня жестоко огорчило. (Пусть усы он всего-навсего только нафабривал дочерна, не суть важно.) И я доныне отношусь недружелюбно к выболтавшему мне это. Оставил бы меня лучше в прежнем блаженном неведении!

Но если бы кто-нибудь ещё добавил, что и всё это изысканное убранство — тоже одна видимость, тоже лишь своего рода парик для сокрытия самого плачевного оскудения!..

И сказал бы ещё: эти благородно изъясняющиеся и целующие руки супруги вовсе не любят, а презирают, люто ненавидят друг друга!

И сказал, что мой идеал, моя ангелоподобная сестрица в один прекрасный день… но будет, довольно на первый раз!

Благорасположение нашей высокой родни простёрлось столь далеко, что после обеда Мелани даже позволено было поиграть нам на фортепиано.

Восьмилетняя девочка, она играла с беглостью, сделавшей бы честь и девятилетней.

Слышать фортепианную игру мне доводилось очень редко. Маменька не была её любительницей, хотя присаживалась изредка за Рояль. Лоранд же разыгрывал только гаммы, что меня мало привлекало.

А Мелани, хотя, по уверениям тётеньки, всего два года как стала Учиться, знала целые отрывки из опер. И даже французскую кадриль нам сыграла, к моему благоговейному изумлению.

И у меня стал созревать далеко идущий план.

Мелани на фортепиано будет играть, а я — на скрипке. Заходить к ним (почему бы нет, дело самое обыкновенное) — и играть в сопровождении Мелани. Восемь-девять лет упорных совместных занятий — и главная жизненная цель приблизится к осуществлению.

И я немедля постарался доказать свою дееспособность, взявшись переворачивать нотные страницы, немало, правда, уязвлённый тем, что высокие родственники даже не поинтересовались у бабушки, откуда я ноты знаю.

Всему, однако, даже самому лучшему, настаёт конец. Других вещей сестрица Мелани ещё не разучила как следует, хотя я и так бы их послушал. Бабушка же стала собираться обратно к Фроммам. Бальнокхази её, положим, всячески удерживали, предлагая переночевать. Но бабушка возразила, что к Фроммам мы приехали к первым — и вообще она останется с меньшúм.

Ох, как я теперь негодую на себя, вспоминая, что ещё и надулся за этого «меньшого». А ведь ей в ножки бы поклониться, доброй нашей бабушке.

Завидно стало, что брат у советника почти уже как дома.

На прощанье, после того как я ручку поцеловал нашим высоким родственникам, Бальнокхази в упоении от собственной щедрости протянул мне серебряный талер ещё старой полновесной чеканки.

— На тебе, дружок, на булочку с маком.

Нет, конечно, ничего вкуснее пожоньских булочек с маком. Верно и то, что на один такой талер множество их можно накупить. Уж не говоря о том, что таких денег я вообще никогда в руках не держал — вдобавок ещё своих собственных, которыми мог как угодно распорядиться. И всё-таки я и двух таких талеров не пожалел бы, лишь бы этого в присутствии Мелани не получать.

Я чувствовал: это сразу уронило меня в её глазах. И не знал, как теперь с этим талером поступить.

Уходя, я едва осмелился взглянуть на Мелани. Но и беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться: она даже не смотрит на меня.

— Слушай, — схватил меня за руку Лоранд в воротах, — сунь-ка этот талер, что дал Бальнокхази, лакею, который вам дверцу будет открывать.

Эта мысль и мне понравилась. Пускай знают, с кем имеют дело! И не надо будет глаза перед сестрицей опускать.

К сожалению, вручая лакею талер, я до того разволновался, что можно было подумать: не я, а он меня чем-то одарил.

Дядюшка за такой вызывающий жест на порог, чего доброго, больше не пустит!

Долго ещё в ушах у меня звучала та кадриль; чаровница продолжала чаровать — и очарованное воображение далеко-далеко уносило по дорогам жизни…

Она, Мелани, стала венцом моих честолюбивых мечтаний, наградой за успехи, призом, который предстояло заслужить.

Мелани целиком завладела моими помыслами, затмив, заслонив собой всё на свете. И ясно рисовался путь, который приблизит меня к ней.

Я должен завоевать такое же положение, как они.

Буду прилежно учиться, стану гордостью гимназии, первым учеником, которым преподаватели не нахвалятся — и предскажут мне на публичном выпускном акте блестящее будущее. Сдам экзамен на адвоката, пройду юридическую практику у вице-губернатора, стану ходатаем при королевском уполномоченном, завяжу знакомство со знатнейшими вельможами, расположение их завоюю угодливым, любезным обхождением, всё порученное буду исполнять в точности и с готовностью, ни в какое дурное общество не затешусь — наоборот, тотчас извещу, где, какие замышляются неблаговидные планы, могущие поколебать уважение к власти; во всём блеске проявлю свои способности, хвалебные оды губернатору, наместнику, верховному судье буду писать на юбилеи, на дни рождения, панегирики по случаю их вступления в должность, пока сам не сделаюсь сначала секретарём, заседателем, потом членом суда и, наконец, советником… Как дядюшка.

Ого-го!

И приставанья курносой Фроммовой девчонки показались мне после возвращения особенно несносными. Мелет и мелет какую-то чепуху. Всё ей надо знать: каким у советника обедом угощали — и правда ли, что у его дочки есть кукла с гитарой, на которой она сама наигрывает и вдобавок кланяемся и пританцовывает. Просто смех один! Будто таких серьёзных людей, как мы с Мелани, могут интересовать какие-то куклы. Я попросил Генриха передать ей это, и настроение у неё сразу упало, чему я был очень рад: отвязалась наконец.

Сказав, что иду заниматься, так как много задано, я поднялся наверх и засел за учебники. Но спустя два часа поймал себя на том, что ровно ничего не помню из прочитанного: советникова дочка не шла из головы.

Вечером мы опять сошлись все вместе в столовой. Фанни опять уселась со мною рядом. Хорошее настроение к ней вернулось, и она обращалась со мной совсем по-приятельски, как будто мы знакомы не знаю сколько лет. Я её стал прямо-таки опасаться. Оказаться заподозренным семейством Бальнокхази в коротких отношениях с пекаревой дочкой, которая мне чуть на шею не вешается! Это было бы ужасно.

Хорошо хоть, что её завтра увезут, и мы окажемся в противоположных концах страны, как на разных полюсах, несовместимых друг с другом: я тут, она там.

Перед сном бабушка ещё раз наведалась ко мне. Передала мне мои вещи, пересчитала бельё, наказав самому держать теперь всё в Должном порядке. Оставила денег на карманные расходы, пообещав и впредь ежемесячно присылать вместе с Лорандовыми.

— И ещё прошу тебя, — сказала она мне на ухо, — за братом следи!

Опять!..

Опять это увещание: мне, мальчику, следить за старшим братом, за взрослым юношей!

Но что в прошлый раз осталось мне непонятно, теперь вдруг как будто прояснилось. Тогда я подумал, что заслужил это особое доверие — как к равному — своей серьёзностью и благоразумием. Теперь же отнёс его на счёт своих чувств к Лоранду. Маменька с бабушкой ведь, конечно, давно знают, что я люблю Лоранда больше самого себя. А какой страж надёжнее любви?

Но чего они всё-таки боятся — и от чего я могу его защитить?

Разве он не устроен в таком месте, что лучше нельзя пожелать а я, наоборот, далеко от него?..

Бабушка взяла с меня слово вести дневник, записывая всё происходящее, и отсылать ей по истечении каждого месяца. И о Лоранде сообщать, потому что сам он не любит письма писать.

Я обещал.

Мы поцеловались на прощанье. Им с Фанни надо было встать завтра пораньше: тогда ещё в Пожонь ездили через Чаллокёз на лошадях, и дорога занимала целый день.

Но я всё-таки тоже поднялся рано и, уже одетый, подождал их у коляски.

Генрих ещё спал, сказав, когда я его растолкал, что обождёт, пока растопят печь в пекарне и Мартон придёт пожелать доброго утра по-латыни.

Фроммы всем семейством спустились проводить отъезжающих.

У моей заменщицы вид был опечаленный. Такой, грустной, она всегда мне нравилась больше.

Глаза были у неё заплаканные, и она с трудом удерживалась от слёз.

Коротко сказав мне что-то, она проворно залезла в коляску вслед за бабушкой.

Кнут щёлкнул, лошади тронулись, и моя сестричка-заменщица отправилась в путь ко мне домой, а я остался здесь один, вместо неё.

И, впервые мысленно задержавшись на этом своём полном одиночестве среди чужих, даже языка моего не знающих людей, вдруг совершенно позабыл, что я — будущий великий человек, скрипач-виртуоз, гордость гимназии, надворный советник, первый любовник… Отворотясь, прислонился лбом к стенке и — заплакал бы, если б мог.