Первоначально меня только по воскресеньям приглашали на обед к моему чиновному дядюшке. Спустя некоторое время я стал приходить и сам. Как освобожусь от занятий, так — к ним.

Себя я убеждал в том, что навещаю брата.

Оправданием служило мне и то соображение, что в искусстве обязательно надо двигаться вперёд. И если с пяти до восьми вечера играть под аккомпанемент сестрицы Мелани на скрипке вальсы и кадрили, которые остальное общество будет танцевать, — это, во всяком случае, времяпрепровождение целесообразное и музыкальная подготовка хорошая.

Ибо в доме Бальнокхази почти всегда собиралось общество — очень пёстрое по составу, так что и не припомню сейчас в точности, кто да кто. Весёлая молодёжь, любящая повеселиться. Каждый вечер там бывали танцы.

И мне даже выпадало иногда счастье потанцевать с Мелани, когда её кто-нибудь сменял у фортепиано.

Ни до, ни после не встречал я танцорок лучше. Вальсировала она, в полном смысле едва касаясь земли, с грацией ни с кем и ни с чем не сравнимой. А вальс был любимым моим танцем. В вальсе я был подле неё один и мог неотрывно упиваться её взором. Не то кадриль, её я меньше любил. Там постоянно меняешь партнёршу, предлагая руку другой, а что мне за дело до других!

Сестрице Мелани, казалось, такую же радость доставляло танцевать со мной, как и мне с ней.

И даже если у советника не собиралось никакого общества, что бывало очень редко, всё равно устраивались танцы. Уж две-то дамы и два кавалера всегда находились в доме: красавица советница и бонна, Fräulein Матильда; Лоранд и Пепи Дяли.

Отец этого Пепи, близкий друг Бальнокхази, был агентом венского двора. Мать же его танцевала когда-то в венской Опере (но это я узнал позже).

Пепи был миниатюрным образчиком изящного светского кавалера. Однокашник Лоранда, правовед-первокурсник, он был ростом всего с меня. Личико почти детское, с мелкими чертами, ротик маленький, как у девочки. И однако, в жизни я не видывал клеветника грязнее этого чистенького красавчика.

Как завидовал я его уменью вести беседу, смело и кстати сострить; его непринуждённости, уверенности в обхождении с женщинами. По сравнению с ним я был чурбан чурбаном, он же вился, вертелся ужом. Что ни сделает — сама ловкость и проворство, какую позу ни примет — само пластическое совершенство.

«Вот каким должно быть, чтобы добиться в жизни счастья», — подсказывало мне тайное чувство.

Не нравилось мне только, что он и Мелани говорил всякие лестные слова. Этого бы делать не следовало.

Не мог же он не видеть, как я к ней отношусь.

В кадрили имел он обыкновение опережать меня, когда кавалеры меняли — дам, и перехватывать мою, делая затем круг с Мелани. Он это считал преостроумной шуткой, и я несколько раз спустил ему. Но однажды, едва он собрался проделать то же самое, схватил его за руку и изо всей силы отпихнул, хотя был он уже студент, а я всего-навсего синтаксист.

Героический этот поступок не только мне доставил удовлетворение, но и Мелани. В тот вечер мы танцевали до девяти, я всё время с Мелани, Лоранд — с её матерью.

Когда общество разошлось, мы с Лорандом спустились к нему в комнату на первом этаже. Пепи увязался с нами.

«Ну, сейчас в драку полезет, — подумал я. — Отколочу его!»

Но вместо этого он стал надо мной насмехаться.

— Представь, — сообщил он Лоранду, растягиваясь на его постели, — мальчик меня ревнует.

Брат тоже засмеялся.

И правда, смех один: ребёнок, ревнующий к ребёнку.

Я, однако, пылал не одной лишь ревностью, но рыцарскими чувствами. И уже успел вычитать из романов, как полагалось отвечать на подобные насмешки. И сказал:

— Сударь, запрещаю вам порочить имя этой дамы.

Они принялись смеяться ещё пуще.

— Нет, ей-богу, он мне по сердцу, этот Деже, — заметил Пепи. — Доставит он ещё тебе хлопот, Лоранд. Настоящим Отелло заделается, как за трубку возьмётся, вот увидишь.

Болезненный укол для моего самолюбия. Я ведь не сподобился ещё вкусить той божественной амброзии, коя мальчика делает мужем. Разделительным знаком меж детством и зрелым возрастом служит, как известно, курительная трубка. Лишь тот, кто уже держал чубук в зубах, может считаться мужчиной. На этот счёт меня дразнивали не раз.

Надо было, следовательно, показать себя.

На столе у брата стояла табачница с турецким табаком. Я подошёл, набил вместо ответа трубку, разжёг и стал раскуривать.

— Но-но, не крепок ли для тебя, мой мальчик, этот табачок? — издевался Пепи. — Лоранд, отбери у него трубку, смотри, как он побледнел, сейчас ему дурно сделается.

Но я нарочно продолжал потягивать трубку. Дым дурманил голову, щипал язык, однако я не выпускал трубки из зубов, пока не докурил.

Это было первое и последнее моё курение.

— Воды хоть выпей, — сказал Лоранд.

— Не хочу.

— Ну так ступай домой, а то стемнеет.

— Я темноты не боюсь.

Однако чувствовал я себя словно слегка опьяневшим.

— Аппетит-то не пропал? — подтрунивал Пепи.

— Осталось достаточно, чтобы такого вот гусарика пряничного съесть, вроде тебя.

— Гусарика пряничного! — покатился со смеха Лоранд. — Ну, тут он тебя поддел.

Гордое сознание, что я рассмешил брата, совсем меня приободрило.

Пепи же, напротив, посерьёзнел.

— Эх, старина! (Так называл он меня в серьёзном разговоре, обычно же я для него был «мальчик».) Тебе-то меня нечего бояться! Вот вздумай бы Лоранд меня приревновать… Мы, знаешь ли, охотники до готовенького. Не за девочкой твоей приударяем, а за маменькой. Уж коли этот старикан с крашеными усами, советник твой в парике, не ревнует нас к ней, тебе-то чего!

Я думал, что Лоранд хоть смажет его по красивеньким губам эту некрасивую клевету.

Но тот буркнул только полуукоризненно:

— Послушай! Перед ребёнком…

— Да, Деже, дружок, скажу я тебе, — не дал Пепи себя осадить, — пускай твоя Мелани замуж сначала выйдет, и ты куда больше преуспеешь у неё.

Тут я уж повернулся и пошёл.

Цинизм такого рода был мне совершенно чужд.

Не просто физическая, а душевная тошнота меня охватила.

Безмерно тяжко было думать, что Лоранд ухаживает за замужней женщиной. Этому не мог он научиться в кругу, где рос, там он такого не видел. У нас в городе был разве что один подобный случай, раз за сто лет, который поминался как скандал беспримерный, и то тайком, шёпотом, чтобы не смутить невинные души. И ни женщина та, ни мужчина не остались больше в городе, от них иначе просто отвернулись бы.

И Лоранд, когда я выложил ему это, в такое смущение пришёл! Он не сердился, не отпирался. О, как тяжко мне было даже помыслить о таком!

Кое-как доплёлся я до дому. Наружная дверь была уже заперта, пришлось идти кругом, через пекарню. Хотел я проникнуть в неё бесшумно, не выдавая колокольчиком своего присутствия, но папенька Фромм уже поджидал меня в дверях.

Злой-презлой, заступил он мне дорогу.

— Discipulus negligens! Знаешь ты, quota hora? Decem. Шляться невесть где после девяти каждый вечер — hoc non pergit. Scio, scio, что ты там будешь говорить, у советника, мол, был, это мне unum et idem. Ты дома обязан быть и уроки учить. Второй вон азинус день целый долбит там, наверху, вот сколько задано, а ты даже в книжки не заглядывал, ещё бóльшим азинусом хочешь быть? Заявляю тебе semel propter semper: хватит с меня этого карнавала! Хватит на танцы бегать! Ещё раз вовремя не придёшь, ego tibi musicabo! А сейчас pergos. Dixi!

Старый Мартон, двигавший взад-вперёд волосами во время этой заслуженной нотации, пошёл впереди меня со свечой по тёмному коридору, попрощавшись со мной куплетцем:

Hab i ti gszagt, Komm um halber acht? Und du kummst mir jetzt um halbe nájni: Jetzt is der Vater z’haus, kannst nitter ájni! [88]

И ещё крикнул мне вдогонку:

— Прозит, герр вице-губернатор!.

Не было духу сердиться на него. Настолько униженным чувствовал я себя, недостойным даже поссориться.

Генрих и в самом деле сидел наверху и «долбил» уже много часов. Свидетельством тому была свеча, догоревшая почти до основания.

— Сервус, Деже, — дружелюбно встретил он меня. — Поздно ты. А на завтра жутко много задано, изрядный «labor» накопился. Свои-то уроки я сделал, но ты не шёл, я и подумал, дай-ка за него письменный «labor» приготовлю, а то не успеет. Посмотри, всё ли правильно?

Я был совершенно уничтожен.

Как! Этот тупоголовый парень, на которого я всегда посматривал свысока, с чьими уроками справлялся играючи, за меня их теперь делает! Он, который раньше и своих-то осилить не мог, сколько ни корпел! До чего же я докатился!

— А тебя приятный сюрприз ждёт, — добавил Генрих, достав что-то из стола и прикрывая от меня рукой. — Угадай, что?

— А, не всё ли равно.

Настроение у меня было прескверное, хотелось только лечь поскорей.

— Как это «всё равно»? От Фанни письмо. В нём приписка для тебя по-венгерски, про маменьку твою.

При этом слове вся моя сонливость прошла.

— Покажи-ка! Дай прочесть.

— Ага, обрадовался-таки!

Я отнял у него письмо.

На первой странице Фанни писала родителям по-немецки. На обороте — по-венгерски мне. Вот какие уже сделала успехи.

Что-то она пишет?..

Фанни писала, что меня дома часто вспоминают, а я не пишу маменьке, как нехорошо, она ведь по сю пору больна, и единственная для неё радость — обо мне поговорить. Так что она, Фанни, получая письмо от родителей и брата, каждый раз приписывает несколько строк якобы от меня и относит моей милой, доброй маменьке, порадовать домашних. От меня они ещё не получали писем, моего немецкого почерка не видели — и легко верят. Но пора бы написать и самому, уж пожалуйста, а то в один прекрасный день спасительный обман обнаружат и рассердятся на нас обоих.

Сердце моё чуть не разорвалось от горя.

Я упал прямо на прочитанное письмо и зарыдал. В жизни ещё не плакал я так горько.

Мамочка, милая моя, драгоценная! Ты, бедная великомученица, страждешь, плачешь там, беспокоясь обо мне, а я тут шатаюсь по разным местам, где женщин и матерей на смех подымают! Простишь ли ты мне когда-нибудь?

Выплакавшись, я почувствовал облегчение. Генрих поднял меня с пола, куда я повалился.

— Отдай мне это письмо, — пролепетал я.

Генрих отдал. За это я его даже поцеловал.

Много важных исторических документов унесло время, но это письмо до сих пор цело.

— Я расхотел, не буду ложиться. До утра просижу, но сделаю, что запустил. Спасибо, что написал за меня, но лучше уж я сам, а это возьми. Сам всё наверстаю.

— Оно бы и славно, Деже, дружище, но свеча, видишь, догорела, а бабушка спит, другую не у кого спросить. Знаешь что: если ты правда не будешь ложиться, поди в пекарню, там работают всю ночь, завтра ведь суббота. Захвати учебники, чернила, бумаги, там всё выучишь и напишешь.

Так я и сделал. Вышел во двор, облил голову водой из колодца, собрал книжки, тетрадки и спустился в пекарню, спросив у Мартона позволения присесть к лампе поучить уроки. Всю ночь Мартон досаждал мне своими насмешками, подмастерья то и дело толкали, сгоняли с места, пели «Ай да тесто, что за тесто» и разные залихватские уличные песенки, а я до утра зубрил и писал под это пенье, толканье, приставанье. И ничего, всё успел.

Эта ночь стала одним из поворотных пунктов в моей жизни. Знаю это твёрдо.

Через день, в воскресенье, я столкнулся на улице с Пепи.

— Ну, старина, придёшь нынче к малютке Мелани? Большой танцевальный вечер предполагается.

— Не могу. Уроков много.

Пепи громко рассмеялся. Но смех его ничуть меня не задевал.

— Ладно, старина. Но после-то зайдёшь, когда всё-всё выучишь?

— Нет. Мне ещё маменьке письмо надо написать.

Какой-то добрый дух удержал его, наверно, от смеха при этом объяснении. Иначе получил бы от меня этот человек пощёчину поувесистей той, какая причиталась ему вперёд за все будущие грехи, даром что был я всего лишь синтаксист, а он — студент-правовед.