Малах
На другой день обвиняемый продолжил свое признание.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После чудесного освобождения такая меня одолела набожность, что решил я перейти в лоно римско-католической церкви. Пышные церемонии, возвышенное благоговение и милосердие священнослужителей покорили мое сердце. Но особенно привлекало меня таинство исповеди. Как легко становится на душе, когда наконец-то можешь выговориться, поверить другому человеку самое сокровенное, что тяготит тебя днем и ночью, во сне и наяву, в трудах и в отдыхе! Какое облегчение — излить душу да еще и получить отпущение, вырвать из рук дьявола долговое письмо! Одного дня оказалось мало, целую неделю исповедовался я доброму отцу Агапитусу.
В конце концов не утаил я от него, что сыт по горло святой монастырской жизнью — ходи день-деньской за больными; куда вольготней вернуться в мирскую суету, даже если не жить прежней греховной жизнью, но проводить время в полезной веселости. Я попросил у него рекомендаций к какому-либо польскому сиятельству — хорошо бы наняться на службу, где работы поменее, а развлечений поболее. Таких господ немало, и люди моего склада им позарез нужны.
— Дорогой сын мой, — начал священник, — увы, не могу рекомендовать тебя светскому владыке; ведь мало упомянуть, что ты здесь, в монастыре, столько-то дней был нашим достохвальным собратом: надо подтвердить безупречность твоей предыдущей жизни, а насколько я понимаю, дело обстоит как раз наоборот. Выдать фальшивое свидетельство — противу моих убеждений. Постараюсь тем не менее помочь тебе. Возьми посох, у меня оставленный. Он по-прежнему полон золота. С костылем под мышкой доберись до Лемберга и там, в нищенском облачении, поищи в еврейском квартале мастера Малаха. Порасспроси, и непременно найдешь его. Он отменный компаньон дьявола и живет жизнью пагубной. Ему давно пора на костер, и помоги господи святой инквизиции воздать Малаху по заслугам. Словом, это весьма нужный тебе человек. Намекни, что тебе надобно, он поймет с полуслова, а если приоткроешь спрятанное в посохе, наверняка поможет, ибо лихоимец давно заложил душу дьяволу. А я ничем пособить не могу.
Я и сам понимал, что святой отец не может мне, записному грешнику, дать фальшивое рекомендательное письмо, спасибо навел на след подходящего дельца. Благоговейно поцеловал я пастырскую руку, попрощался, взял костыль под мышку и заковылял — на сей раз притворно — по дороге в Лемберг. Шел пешком, выпрашивал милостыню, чтоб самого не ограбили.
В Лемберге отыскал я еврейский квартал — в тесный переулок и телега бы не проехала. Во всю ширь тесноты сей раскинулся рынок всякого старья. Меня сразу окружили маленькие попрошайки. Я достал из мешка динар и пообещал его тому, кто приведет меня к мастеру Малаху. Сорванцы заспорили насчет динара. Один — постарше и посильней, которому удалось побороть остальных, решил сам отработать динар.
Он повел меня разными закоулками, где и двое встречных едва смогли бы разойтись, к хибаре — у двери торчала старуха в бархатной повязке до бровей. Мальчишка зажал в кулаке динар и, убегая, крикнул:
— Я не знаю, где Малах живет, а вот она знает!
Старуха беспрестанно кивала головой, будто в подтверждение: да, да, все так. Делать нечего, достал я из кармана серебряную монету:
— Слушай, матушка, я дам тебе эту красивую монету, если скажешь, где живет мастер Малах.
Старуха кивнула, поднялась с табуретки, прошла в лавку, наполнила флягу красной польской наливкой и подала мне, протянув другую руку за деньгами.
— Не надо водки! — заорал я. — Мне нужен Малах.
Матушка послушно прошлепала в лавку и принесла другую бутылку — на сей раз с зеленой водкой. Уразумел я наконец — окаянный постреленок завел меня к глухой бабке, тут как ни кричи, не докричишься.
Третий раз протрубил я ей в ухо имя Малаха, закивала она и вернулась с коробочкой порошка от насекомых, который и намеревалась обменять на серебряную монету.
Может, думаю, полновесный талер чудо сотворит — излечит ее от глухоты? Так и есть. Прояснилась ее физиономия:
— Малах? — зашептала она. — Пойдем.
Старуха заперла лавку, открыла калитку в углу и пустила меня в заросший сорняками двор. Оттуда пошли мы по скрипучей лестнице на чердак, увешанный грязным бельем, потом на другой чердак, далее узким ходом вниз через каморку в подвал, затем вышли к висячему мостку над зловонной канавой и наконец попали в длинный, тяжким эхом отдающий коридор; постучала старуха клюкой в дубовую дверь и шепнула мне:
— Я тоже не знаю, где Малах живет, зато привела тебя к чудодею, он-то уж все знает.
Отворилась дубовая дверь — на пороге стоял слепой старик с внушительной серебряной бородой. На нем был прекрасный шелковый кафтан, схваченный дорогим восточным поясом. Все это означало, что просвещение моего невежества обойдется здесь еще дороже. Пришлось достать золотой.
— Ты, верно, и есть чудодей, который все знает? — спросил я.
Старик не скупился на слова и с готовностью разъяснил, что он понимает язык птиц и четвероногих, беседует с драконами, умеет под землей отыскивать воду, каждому может сказать, сын ли тот своего отца, и к тому же знает, на каком наречии разговаривают демоны.
— Вся твоя премудрость мне не нужна, — вздохнул я. — Скажи только, где найти Малаха, и я в долгу не останусь.
— Драгоценнейший сын мой, — начал старик и заморгал слепыми глазами. — Ну и задачу ты мне задал! Ведь Малахов на свете, как цветов на лугу и звезд на небе. Только в Лемберге живут семьдесят два Малаха: Малах Мешуге, Малах Мизраим, Малах Хошен, Малах Пинкас, Малах Хаймович, — откуда мне знать, какого тебе надобно.
— Того, кто подделывает бумаги.
— О сын мой! — возопил старик. — Что заставило тебя ступить на сей пагубный путь! Уходи! Те, кого я знаю, все до одного люди честные, богобоязненные.
Надо было немедленно освежить память чудодея, и я сунул ему золотой. Старик опытными пальцами пощупал монету и, убедившись в подлинности, выдал соломоново решение вопроса:
— Я не могу точно угадать, кого ты ищешь. Ты его сроду не видел, а я и вовсе слеп. Знание человеческое здесь бессильно. Божья власть проявляется в чудесах, а наше дело — уповать на нее.
Старик взял длинную стальную иглу, воткнул в толстую книгу, открыл последнюю страницу, которой коснулось острие, и заскользил по строкам кончиками пальцев. И вдохновенно заговорил провидец:
— Открылся мне не кто иной, как Бен Малах Пейксото — португалец. Не я, но бог выбрал его.
— Где мне его найти?
— Он живет аккурат напротив моего дома. Постучи два раза, потом стукни разок, и еще дважды. Тогда тебя впустят. А теперь ступай с миром.
Дюжий малый — его слуга — проводил меня с фонарем по темной лестнице, выпустил в калитку: я очутился в том же самом переулке. Дом Малаха был первый угловой. А меня полдня таскали туда-сюда, взад-вперед, через весь квартал, чтобы подвести к самому первому дому! После условного стука в дверь меня впустил некий карлик с лицом оттенка спелой айвы: был ли то мужчина или женщина — я так и не разобрал. Языка, на котором говорило это существо, понять невозможно, да и язык ли то был?
По скрипучей лестнице я поднялся за ним — или за ней — в темную комнату, где кто-то сидел в углу спиной ко мне и во время разговора ни разу не обернулся. Перед этим человеком стояло зеркало — он превосходно мог за мной наблюдать. Я же мало что разглядел в зеркале — заметил только отсутствие бороды. Лицо гладкое, по обычаю португальских евреев, было намазано аурипигментом (средством для удаления волос): закон Моисеев запрещал касаться щек и подбородка железом.
— Малах дома? — спросил я.
— Малах дома, — отвечал странный человек. Далее он постоянно говорил от третьего лица, так что я не мог бы поклясться, Малах он или нет.
— Что ты от него хочешь?
Я изложил коротко и связно, что хочу поступить на службу ко двору князя Вышневецкого. Необходима грамота на дворянство, доказывающая мое благородное происхождение, затем академический диплом — знак моего усердия в науках, документы о крещении, конфирмации — свидетельство католического воспитания; кроме того, рекомендательное письмо от некой титулованной особы, где бы я изображался верным и доблестным рыцарем.
— Конечно, я за все уплачу. Ты, Малах, только цену скажи.
Призванная к ответу персона, сидя, как прежде, спиной ко мне, промолвила тихим низким голосом:
— Малах имеет сказать следующее: ты явно не по адресу обратился, Малах и пальцем не шевельнет ради столь богомерзких затей. Малах никогда не общается со всякой рванью. Если хочешь стать истинным дворянином и располагаешь для этого средствами, ступай к приятелю Малаха — торговцу платьем Малкусу, что обслуживает знатных господ. Он живет на углу Бетелева переулка возле колодца. У него ты найдешь великолепные бархатные костюмы, плащи, отороченные куницей, пояса и всякие мелочи по твоему выбору. Он уж постарается сделать из тебя благородного господина — за деньги, естественно. А сюда больше ни ногой. Малах — человек добропорядочный, его уста не осквернены ложью, а руки не запятнаны чернилами от фальшивых бумаг.
И побрел я по узким проулкам, решив, что, верно, не с настоящим Малахом беседовал. Прав Пейксото — в таких лохмотьях смешно заявлять какие бы то ни было претензии. Неплохо бы отыскать Бетелев переулок и фонтан, где находится лавка Малкуса; после долгих блужданий увидел я лавку и хозяина.
— Какое счастье вновь лицезреть вашу милость в добром здравии, — радостно возопил стоящий в дверях коротышка. — Сгори я в пепел, коли не минула добрая сотня лет с последней нашей встречи, а я так сразу вас признал. Как не признать достоуважаемого господина Зденека Кохановского, который на спор совершил паломничество в Рим и возвращается в рубище паломника. Ну и остер глаз у Малкуса! Голову кладу за бездырочную пуговицу — никто, кроме меня, не признает в этом маскарадном тряпье господина рыцаря Зденека Кохановского, и если красивица Персида, что на знаменитом турнире преподнесла вам венок, сейчас вас увидит, то уж наверняка скажет: бросьте этому нищему грош да гоните вон! Да, да, красавица Персида теперь княгиня, супруга могущественного князя Вышневецкого. Но я-то уж не забыл высокородного моего господина! До сих пор свято храню замечательную одежду, что вы у меня заложили. Даже и вышитый кожаный пояс с разными карманами для документов. Я всегда знал: рано или поздно вернетесь вы из Святой земли и выкупите свои вещи. Зденек Кохановский — достойный рыцарь верности и чести.
Понял я, что суждено мне превратиться в Зденека Кохановского. Костюм пришелся мне впору, так что у меня у самого сомнений не осталось: я и есть Кохановский.
Преображенный в нарядного мазура, спросил с Малкуса, что стоит сия метаморфоза.
— Позвольте напомнить, — только сумму заклада. Великолепные драгоценности, посланные красавице Персиде, в счет не идут. Всего сто золотых.
— Сто золотых! — вскричал я. — Да таких денег сам воевода не платит за платье.
Малкус лукаво усмехнулся:
— Может быть, может быть. А как насчет документов, что лежат в кармане у пояса? Когда вы, милостивый господин, их у меня оставили, то велели поклясться, чтобы я их хранил, как зеницу ока. Ваше повеление исполнено. Что это за бумаги, я и понятия не имею, разбираю только собственный почерк, не знаю ни латыни, ни греческого, не знаю даже, как это читают справа налево. Бумаги в кармане у пояса, извольте взглянуть.
Я расстегнул карман: мелькнули разные документы, в том числе перга-менты и дворянский патент. Я просматривал одну бумагу за другой; вот на листе герб в виде отрубленной головы турка (и впрямь занятное совпадение, вот только трофей свой я заполучил не в битве); академический диплом за подписью ректора Сорбонны, удостоверяющий степень бакалавра; свидетельства о крещении и конфирмации от краковского архиепископа; подтверждение моих боевых заслуг от фельдмаршала Монтекучоллы; священная грамота иерусалимского патриарха паломнику гроба господня… и все на имя Зденека Кохановского.
Малкус хитро подмигнул:
— Ну как, стоит платье сотни золотых?
Я крепко хлопнул его по плечу и отдал деньги. Одежда вряд ли тянула на десяток монет, но бумаги!.. Сделкой я остался доволен.
В Лемберге промышляла в ту пору целая банда фальшивых дел мастеров: действовали они так ловко и запутанно — случай со мной это подтверждает, — что схватить их с поличным было невозможно.
Я мог смело называться новым именем. Его подлинный владелец пропал восемь лет тому, исчез где-то в Святой земле или погиб в Венгрии в борьбе с неверными. Если даже кто и помнил его безусым юнцом — вряд ли удивился бы сейчас: восемь лет скитаний могли основательно изменить человека. А впрочем, я полагал, что меня даже и родная мать теперь бы не узнала.
Князь оказался в очень зрелых летах и так толст, что пояс едва удерживал брюхо. Шевелюра и борода — справа почти седые, слева почти черные — придавали ему странный вид.
Когда я представился, он порывисто схватил меня за руки:
— Зденек! Вернулся! Черт возьми, в какого молодца превратился! А помнишь, что мы последний раз вытворяли?
Да, в первую же минуту влип. Откуда мне помнить? Пришлось сказать самое вероятное:
— Как что? Пили, конечно.
— Верно. А помнишь, на что спорили?
Ничего удивительного, если не помнишь того, чего с тобой и не было вовсе. Однако надо же было что-то ответить, и я ляпнул наудачу:
— Кто первый под стол свалится.
Расхохотался князь, обнял, поцеловал меня.
— Ты, Зденек, парень хоть куда. Ну и память! Дьявол тебя раздери, коли ты сейчас со мной не выпьешь. Тащите братину!
Принесли братину — объемистый, двукрат против обычного, золотой кубок — и наполнили токайским. Я истомился от долгого воздержания и сейчас, дорвавшись, я выпил братину до последней капли.
— Узнаю своего Зденека — нечистый тебя в песь! — крикнул князь.
В результате остался его сиятельство под столом, а я во дворце как в собственном доме.
Персида
(— Crimen falsi! — продиктовал советник.
— Однако, не spontaneum, — возразил князь, — и не immediatum! Обвиняемый действовал по совету отца Агапитуса, а в фальсификации виновны евреи, сжечь бы их на костре за это! Обвиняемый, напротив, «contonatur»!
— Если и дальше так пойдет, — проворчал советник, — злодей выпутается из всех maleficium. Ну, ergo, ты — как тебя теперь звать — Зденек Кохановский, продолжай!)
Самые памятные дни своей жизни прожил я под этим именем. При княжеском дворе со мной обращались как с закадычным другом. В обширных лесных угодьях мы охотились на медведей и туров и возвращались пировать во дворец. В часы возлияний музыканты из Богемии дудели завлекательные песни на своих турецких дудках, а семеро шутов вовсю потешали гостей. Порою знатные господа, опорожнив братину, валились под стол, и слуги тащили их в постель, а мы с князем оставались за столом на пáру, поскольку держались лучше всех. Во время пиров я рассказывал почтенному обществу любопытные эпизоды своего паломничества, вызывая всеобщее удивление.
До сих пор я не видел во дворце ни одной женщины. Княгиня в это время совершала паломничество в бердичевский монастырь. Судя по застольным беседам, восьмилетний брак не принес реальных результатов, и княгиня дала обет, решив посетить чудотворную обитель, и забрала с собой всю женскую прислугу.
Ее возвращение очень и очень беспокоило меня. Кроме сиятельного супруга все вокруг знали, что Зденек Кохановский был в молодости возлюбленным княгини и отправился странствовать лишь потому, что его пассию выдали за богатого князя. Если б муж догадывался об этом, вряд ли возвращение старого приятеля доставило бы ему удовольствие.
Но когда приедет княгиня… Признает ли она во мне Зденека Кохановского? Что будет, если проницательным глазам влюбленной женщины откроется различие меж настоящим и мнимым Кохановским? А ну как она заявит: вы все одурачены, я вижу насквозь этого человека, его предательские глаза ничем даже не напоминают Зденека! Или вдруг узнает с первого взгляда и спросит на манер супруга, о чем мы тогда, мол, говорили! И что если я снова угадаю?
Князь, кстати сказать, весьма гордился победой над гайдамаками в рождественскую ночь. Изрубил всех в куски, уйти удалось только главарю с несколькими людьми, и пушку разбойничью захватили, а главного канонира вздернул на высоченном дереве. Я и не думал протестовать, доказывая, что я цел и невредим, напротив, изумлялся героизму князя и охотно внимал его россказням о страшных гайдамаках, словно отродясь о них и слыхом не слыхивал.
В один прекрасный день все дамское общество вернулось с богомолья. Во дворце кружилось эхо веселых женских голосов, коридоры заполнили знатные дамы, камеристки и служанки. Князь и придворные спешили их приветствовать. Мне, понятно, приветствовать было некого. Мне было любопытно взглянуть на ту красавицу, ради которой обладатель моего имени отправился странствовать по свету.
Князь бросился навстречу, чтобы помочь своей супруге выйти из кареты.
Я увидел высокую, стройную женщину с черными, как смоль, волосами. На белом лице резко выделялись большие, темные глаза и яркий, пунцовый рот.
Сиятельный супруг чмокнул ее слюнявым ртом, и она брезгливо отворотилась. А князь был вне себя от радости, что его благоверная наконец-то воротилась. Гости и ревностная прислуга торопились приветствовать госпожу. Кому дозволял ранг — целовали руку, остальные — подол платья. Я держался несколько позади, дабы оттянуть момент встречи и постепенно войти в роль, но князь быстро обернулся:
— Смотри-ка, кто у нас гостит! — воскликнул он и потащил меня за руку. — Узнаешь? Гляди внимательно.
Я вздрогнул. Ни один судья так не сверлил глазами обвиняемого, как жена князя меня. Если бы в тот момент она спросила мое имя и звание, я бы сразу же признался: Баран, один из гайдамацких вожаков.
— Ну вот, и ты его не узнала, — засмеялся князь. — Я так и думал. А ведь это наш без вести пропавший друг — Зденек Кохановский!
Теперь настал мой час проницать ее душу. Ее глаза сверкнули. Я увидел в их глубине бесконечный огненный мир — так изображают Олимп мифологических богов или адскую бездну, полную вопиющих грешников. Увидел только на секунду, только я, князь не заметил ничего. И вновь лицо ее стало холодным и равнодушным. Княгиня величественно наклонила свою прекрасную головку и протянула мне кончики пальцев для поцелуя. Затем взяла под руку своего мужа и с неожиданной любезностью обратилась к нему по-французски:
— Comment vous portez-vous, mon petit drôle?
Меня она более не удостоила взглядом.
Я же зато почувствовал себя в своей стихии.
С возвращением княгини изменилась обычная наша жизнь. Прекратились развеселые гулянки до утра, лихой компании дали от ворот поворот. Добрый патер Агапитус предписал супружеской чете новый распорядок, необходимый для должного действия благословения. Строгое соблюдение постов, самая простая еда, особливо увеличивающая жизненные силы, как-то: улитки, лягушки, всякие корни, что зреют во мраке подземелья. Собутыльникам это было не по вкусу, и в конце концов я один остался с князем и княгиней, присутствуя при ежедневных трапезах и развлекая их захватывающими рассказами. Вечерами княгиня велела мне приносить наставительную книгу «Столпы мученичества» и читала вслух, покуда князя не начинало клонить в сон и он не отправлялся на боковую.
Все это время княгиня соблюдала строгую дистанцию по отношению ко мне. В глаза не смотрела, а если обращалась с какой-нибудь фразой, то исключительно к моим сапогам. Поведение ее отличалось скромностью и благочестием. Садясь за стол и поднимаясь от стола, она подолгу молилась. Она называла меня не по имени, а только «сударь» и, желая выказать мне высшую степень пренебрежения, ластилась в моем присутствии к муженьку: трепала его по жирным, обросшим щетиной щекам, дергала за усы, пытаясь развеселить.
А перед сном каждый вечер своими белыми изящными ручками готовила супругу специальный напиток по рецепту патера Агапитуса, дабы помочь действию благословения и обета. Туда подмешивались всевозможные дорогие пряности, о коих расскажу в свое время, ибо впоследствии я и сам освоил это искусcтво; чудотворное воздействие их не подлежит сомнению. В напиток подливалось горячее красное вино, и князь, выхлебав сию панацею, обычно говаривал: «Прямо на глазах молодею, сокровище мое». Резво вскакивал с кресла, хватал княгиню за руку и вел ее в спальню. Мне предоставлялась полная возможность читать дальше о злоключениях святой Женевьевы при осаде Парижа гуннами Аттилы.
Однажды вечером развлекались мы все тем же привычным способом: супруги сидели у камина, я с фолиантом — чуть поодаль, за столиком для чтения. Когда святая Женевьева вторично спасла Париж — на сей раз от голодной смерти, — князь ощутил такую жажду, что немедленно потребовал свой напиток, и княгиня тотчас приготовила.
Однако на сей раз, выхлебав горячее питье, князь не потянулся, как обычно, всеми членами, не вскочил, похваляясь своей удалью и бодростью: тело его обмякло, ноги задергались, словно он во сне упражнялся за ткацким станком, голова откинулась, и он громко захрапел.
Княгиня несколько мгновений смотрела на него с невыразимой злостью, потом ударом ноги отбросила стоявший передо мной читальный столик — тяжелая книга грохнулась на пол. Но спящий не проснулся.
И прежде чем я успел прийти в себя от изумления, она бросилась ко мне на колени, обняла за шею, лихорадочно приговаривая: «Ты вернулся! Значит, любишь меня?» — и тотчас поцелуями зажала мне рот, не давая возможности ответить.
(— Ничего не понимаю, — нахмурился советник.
— Зато я понимаю, — улыбнулся князь. — Однако не будем прерывать на самом интересном месте. Продолжай, reus, свое признание. Что случилось дальше?)
Вряд ли я могу передать. Это было как наваждение, как самый невероятный сон. Словно смешались ад и рай, ангелы и демоны бешено закрутили меня в гибельном блаженстве. Словно попал я в рабство всем радостям и кошмарам, сколько их ни есть на земле. Даже сейчас, с палаческой веревкой на шее, оплакивая грешную свою душу, вспоминаю я тот миг. И если спросят меня, что бы ты сделал, если бы прекрасная, недоступно холодная дама тигрицей, огненной фурией снова метнулась бы тебе на колени целовать, душить, терзать… и все это рядом с перевернутым читальным столиком, священной книгой под ногами и мирно храпящим супругом — что бы ты сделал? То же самое, клянусь!
Хоть и кружилась голова, я точно знал — каждый поцелуй, что я принимаю и отдаю, есть воровство, грабеж, кощунство: я обманул хлебосольного хозяина, чьим гостеприимством пользуюсь, обобрал неизвестного дворянина, чье имя теперь ношу, ввел в заблуждение женщину, признавшую во мне своего возлюбленного, изменил несчастной, ни в чем не повинной Маде. Предал мужчину и женщину, предал бога и черта одновременно. И все же, коли спросят, как бы я поступил, если бы все повторилось снова, отвечу: точно так же, даже поплатись я за это жизнью!
(— Закоренелый злодей, — не выдержал советник.
— Да полно вам, — одернул его князь. — Ведь не он первый начал. Женщина согрешила.)
Грех был великий, я и сам понимаю. Тяжким камнем лег он на душу. Насилу я мог дождаться, пока отец-исповедник даст мне отпущение. Ведь прекрасная Персида прошептала мне в тот самозабвенный час:
— Зденек, ради меня ты отправился в Святую землю. А смог бы ради меня пойти и в преисподнюю?
Я принял это за риторический вопрос и сказал: «Еще бы!»
— Ну, если ты ради меня готов на вечные муки, — продолжала Персида, — остерегись признаваться на исповеди в этом грехе, ведь он наполовину на моей совести. Исповеднику, священнику, святому образу в алтаре — никому не говори, а то произойдет большое несчастье.
Угнетенный сознанием вины, я бродил по дворцу. Словно олень, раненный стрелой.
Снотворное питье, подсунутое старому князю, действовало надежно.
А я отменно выучился играть роль Зденека, чьи кости, верно, тлели где-нибудь в песках Палестины и чья душа горела, верно, в чистилище за грехи, совершенные после смерти.
Однако старый князь был очень религиозен. Он непреклонно требовал от своих придворных исповедоваться каждый праздник в его капелле и под его княжеским наблюдением. Сидящего в исповедальне священника никто не видел — показывалась только рука с деревянным жезлом, коим прикасалась к темени в знак отпущения.
Сперва исповедовался князь, потом прекрасная Персида. Я — друг дома — следовал третьим. Усевшись на исповедальную скамью, я первым подверг исповеди священника:
— Скажи, патер, а ты, часом, не разболтаешь мои секреты?
— Что за нелепость, сын мой! Тайна исповеди свята и нерушима.
— А если все-таки проговоришься?
— Тогда меня сожгут на костре.
— Разве не случалось, что исповедник разглашал поверенную ему тайну?
— Никогда такого не случалось. Даже если убийца сознается священнику в своем преступлении и священник проведает, что вместо настоящего убийцы повесят невиновного — даже тогда исповедник не имеет права назвать его имя правосудию. Много тому примеров, когда святые отцы скорее готовы были претерпеть мученическую смерть, нежели выдать тайну власть имущим, которые, как известно, весьма до этого охочи. Ты, очевидно, слышал историю достославного Яна Непомука.
— Да. Но равен ли ты святостью Яну Непомуку?
— Я связан столь же священной клятвой перед богом.
— Мне этого мало. Поклянись и передо мною.
Патеру пришлось торжественно произнесть «да покарай меня господь», чтобы я не сомневался в сохранности моих секретов.
И тогда развернул я свой обширный свиток грехов. Исповедался во всех прегрешениях вплоть до последнего. А вот самый последний — касательно прекрасной Персиды — утаил. Помнил, о чем она умоляла — ничего не говорить даже священнику. Но увы! Из общего собрания грехов всего труднее сокрыть именно тот, что касается любви и прекрасных женщин. Ведь он не дает покоя: рогами пронзает грешнику бока и раздирает когтями, просясь наружу; у него сто языков, и каждый норовит проговориться. Это грех, которому не терпится похвастаться.
С трудом поборол я острое искушение и прекратил исповедь. Но тут сам священник принялся подзуживать меня:
— Подумай, сын мой, во всем ли ты признался? Может, еще какой грех на душе лежит? Не стыдись откровенности. Такой молодой, видный рыцарь — возможно ль, чтоб ты здесь жидкой похлебкой пробавлялся! Ваше дело известное — рот разевать на все, что плохо лежит. Сколько ни есть Красоток в городе — каждая находит, в чем признаться, сколько бравых молодцев ни сыщешь — все грешны на сей счет. Выходит, только ты один святой? Поразмысли; сокроешь хоть единый грех — будешь точно так же гореть в аду, как если б свершил девятьсот девяносто девять прегрешений.
Стращал и стращал он меня адским пламенем, пока не раскрыл я секреты прекрасной Персиды, о чем должно было молчать при любых обстоятельствах. Уж лучше было бы сдержать мне свое обещание да прямехонько и отправиться в адскую пасть, которую исповедник столь искусно мне описал.
Что и говорить, крылаты грехи амурные, их в клетке не удержишь.
Я во всем открылся.
Поднялся я со скамейки, преклонил колени перед решеткой, а священник так влепил мне палкой по голове, что шишка вздулась.
Ничего не скажешь, крепкое отпущение! — подумал я, и тут же у меня мелькнула нелепая мысль: а что, если в исповедальне вместо патера сидит князь собственной персоной? Однако взглянув в сторону княжеского трона, я успокоился. Серениссимус дремал на своем стуле, а благочестивая княгиня Персида время от времени будила его, наступая ему на ногу.
Так что я, довольный и спокойный, прошел на свое место.
Железный ошейник
Очищенный и просветленный принялся я за обычное занятие падших людей: свободный от старых грехов, ревностно зарабатывал новые.
Я с радостью ждал вечера и чтения страниц истории мучеников, но отнюдь не с целью благою, а чтобы к пламени адскому поближе придвинуться.
В этот вечер князь выказывал мне особую милость: он смеялся, шутил, обменивался со мной полными бокалами в знак сердечного нашего братства. Когда обольстительная Персида приготовила «эликсир жизни», он разрумянился, его толстенный живот заколыхался от смеха.
— Знаешь ли, друг мой, — князь поднял золотой кубок, в котором дымился ароматный глинтвейн, — это ведь поистине напиток богов. Едва только опалит нутро, и я лечу прямо в царствие небесное, но не в тот скучный рай, которым прельщают нас попы, где все мужчины — дряхлые старцы, а женщины — непорочные святые, где не дают ни поесть, ни выпить, ни штуку залихватскую отколоть, — а в Магометов парадиз. И он получше, чем описан в Алкоране, потому что вина там сколько душе угодно. Веселью и пирушкам нет конца, женщины одна другой краше, а вина одно другого вкуснее, и трудно присудить им первенство. Греческая гетера подает кипрское вино, римская вакханка потчует фалернским, испанская донна подносит мадеру, сирена с острова Лесбос — нектар, а персидская баядера наполняет твой кубок ширазским; валашская фата угощает токайским, черная абеллера — пурпурным бордо, и ты не в состоянии рассудить, какое тебе больше по вкусу. То есть не ты, а я. Но почему бы и тебе не вкусить сих неземных наслаждений? Боже мой, где тут справедливость: я открыл новый парадиз, а сердечный брат мой там не побывал! Бери мое место в раю Магомета, бери, сегодня я уступаю тебе свой кубок, пей до дна.
Да, попал я в переплет. Спасибо за великую милость, но к чему мне это? Выпью кубок, засну в кресле, и начнут мои ноги отплясывать вместо княжеских, как на подножке ткацкого станка.
В замешательстве посмотрел я на прекрасную Персиду. Она устроилась на подлокотнике кресла, где восседал ее супруг — тот не видел ее лица. Она подмигнула мне — пей, мол, раз велят. Уснешь, и ладно, невелика веда.
Проклятый бокал! Собрался я с духом и хвать его разом.
Через несколько мгновений одолела меня смутная усталость, и мягко воспарил я за пределы этого мира, подобно пушинке на ветру; я плыл в облаках, и облака превращались в сады, дубравы, зверей и птиц, в невиданные ландшафты, теряющиеся в непомерных далях; деревья о чем-то говорили, плоды пели нежные мелодии, волшебные звуки красочно струились; световой поток прядал гармонической музыкой, и музыкальный колорит сгущался квинтэссенцией сладости, от которой вскипали жизненные соки, мучительно звенели нервы, и неутолимая жажда, только возраставшая от бесконечного питья, концентрировалась в торжествующий поцелуй. Безымянное наслаждение, самостоятельная стихия, словно огонь или вода, или воздух; пламя, волна, буря — поцелуй! И поцелуй этот змеился в соблазнительных формах, что притягательно окружили меня: Далила, Вирсавия, Саломея, Магдалина до своего обращения, Лаиса, Аспазия, Клеопатра, Семирамида, Цирцея и божественная Аталанта, черная как ночь, — все хотели обольстить меня, и я обнимал десять красавиц одновременно. Они унизали мои пальцы роскошными карбункулами и сапфирами. Кольца были такие тяжелые, что мне стоило немалых усилий поднять кисть руки. Но когда мне это удавалось, пять обворожительных дам, украсивших своими перстнями мою руку, принимались рыдать столь дивно и мелодично, что я вновь опускал руку, и они снова улыбались. Я истомился в пламенных, ураганных волнах наслаждения: десять чаровниц обвили шею и так сильно прижали меня к своей груди, что я едва дышал и мозг мой будто расплавился, и я хотел крикнуть: «Помилуйте, о богини! Вы убьете меня поцелуями. Не целуйте, не целуйте!» Поцелуи сжигали шею и лицо, обольстительницы соперничали меж собою, и победа досталась черной королеве. На ее жемчужные зубы, на ее коралловые уста стекала моя кровь, и она, припав к моей шее, пила эту кровь.
(— Пробудишься ли ты, наконец, от своего проклятого сна! — завопил советник.
— Оставьте его. Он грезит так красиво, — обронил князь.)
— А как же? Конечно, я проснулся, — вздохнул авантюрист. — Место, где я находился, напоминало не мусульманский рай, а глухое подземелье; сырость сочилась из тяжких каменных плит, в тесноте метался беспокойный огонек; рука онемела не от обручальных колец сказочных фей, но от звеньев массивной цепи, которая при каждом моем движении дико скрежетала — звуки эти отнюдь не напоминали райскую музыку; мучительно горящие поцелуи на лице и шее оставили не Далилы, Цирцеи, Семирамиды, а тысяченожки и сколопендры; черной королевой Аталантой, чьи губы сосали кровь, оказался мерзостный вампир; шею стискивали вовсе не десять страстных фантомов, а железный ошейник толщиной в два, а шириной в три пальца, вделанный в стену вместе с цепью, и, проще говоря, я мог двигаться свободно ровно настолько, чтобы поднести ко рту кружку с водой и заплесневелый кусок хлеба.
А вокруг — ночь, немая, непроглядная ночь.
(— Поделом тебе, преступный блудодей, — довольно проговорил советник. — Раз в кои-то веки получил заслуженное наказание за бесстыдные свои поступки.
— На сей раз вы правы, — поддержал его князь, — хотя можно было и еще чуть-чуть оставить его в инфернальном парадизе. Пурпурные уста и жемчужные зубы черной королевы достойны более подробного описания.)
Долго пытался убедить я бедный свой рассудок, что сон продолжается. Исхищрялся в разных предположениях: ведь кто предается гашишу, видит сначала божественно упоительные сны и лишь потом входит в сферу пагубных кошмаров. Что, если все еще действует фильтрат и я проснусь рано или поздно?
Однако железный ошейник тяжелел столь трезвой действительностью, что никаких сомнений быть не могло: холодное, чудовищное кольцо смерти навеки обручило живого человека с могилой; круглое окошко — просунешь голову в мир иной, обратно не втянешь.
Что со мной произошло? Что будет? Я обвинен или уже осужден?
Сколько времени я провел в надрывном, бредовом одиночестве, сказать трудно. Сюда не пробивался дневной свет, у сна и голода нет часов и нет полночи и полудня. В жалком светильнике не иссякало масло, он, верно, мерцал вечным светом, и поставили его здесь только, надо полагать, для того, чтобы я лучше видел плачевное свое окружение. Змеи, веретеницы и всякие избегающие света ползучие твари извивались в ногах, в каменных трещинах ползали фосфоресцирующие сколопендры, и над головой рядами висели вампиры, цепляясь одной лапой за щели в стене, кутаясь в свои перепончатые крылья, и смотрели на меня гранатовыми глазами, поджидая, когда я усну.
И вдруг какой-то шум вывел меня из оцепенелой одури. В ржавом замке со скрежетом повернулся ключ. Железная дверь подземелья распахнулась, и вошел высокого роста человек; лицо его скрывал опущенный капюшон. Он поставил возле меня кружку и хлеб, забрал старую кружку и вконец заплесневелый кусок.
— Так, сынок, — проговорил он, — не ешь и не пьешь, значит? Хочешь голодной смертью из дела выскочить?
Голос этот я когда-то слышал, он был мне очень знаком. Долго ломать голову не пришлось: посетитель откинул капюшон, и я сразу узнал лихого попа из пещеры Пресьяка, который принимал меня в братство, свершив конфирмацию, и которому я тогда немедля вернул кулачное напутствие.
— Патер, ты? — я с трудом шевелил губами, словно пробуждаясь от тяжкого сна.
— Узнал-таки, — усмехнулся гайдамак. — Я думал, не захочешь признать старого приятеля.
— Ты что, здесь тюремщик?
— Я здесь исповедник. Понял теперь? — Он присел возле меня на камень. — Видишь ли, сынок, когда в бердичевской передряге княжеские драгуны нас расколошматили, спасло меня мое облачение. Я натянул стихарь и митру. Солдат это озадачило, они меня убивать не стали, взяли в плен, потащили показать князю. Я не отрицал причастности к банде. Князь мне сказал: «Ты как пастырь своей паствы заслужил веревку и высокое дерево. Но я дарю тебе жизнь при условии: ты будешь исповедником у меня во дворце. Толковать о грехах ты будешь не всегда и не со всяким (со мной, конечно, нет), но только с теми, кого я к тебе пошлю. Я подозреваю — даже почти уверен, — что моя жена обманывает меня, но не могу догадаться, с кем именно. Она и ее любовник наверняка открылись дворцовому капеллану, но капеллан — человек добродетельный и богобоязненный и скорее даст себя распилить вкривь и вкось, нежели выдаст тайну исповеди. Ты — другое дело. Тебе все равно гореть в аду, и какая разница, коли огонь будет на градус-другой горячее. Грехов на тебе столько, что преисподняя ждет тебя не дождется, а на моей службе ты хоть оттянешь роковой час. Говори, согласен идти в капелланы?» Я, конечно, согласился — кому охота голову в петлю совать? С тех пор живу в замке секретно, прихожу только в исповедальню. Когда я тебя, парень, увидел на скамейке, жалость меня взяла, богом клянусь. Узнал доброго старого приятеля, выслушал исповедь со вниманием, а насчет греха с Персидой… Что ж, я и сам был бы не прочь… и решил князю ни словечка не говорить. Пусть рога у него подлинней отрастут, если господу богу угодно. Но ты сам все испортил. Я тебе какое прописал искупление? Идти к пресвятой деве монастыря бердичевского и идти по гороху — семь горошин в каждый сапог, — а ты давай торговаться: положу, мол, вместо сухого гороха зеленый и, чтоб милосердие мое расшевелить, рассказал, как ты проклятых гайдамаков заманил в ловушку и выдал всех врагу при осаде Бердичева. Будь моя воля, я б тебе через решетку каждый волосок выдрал. Ты моих друзей-товарищей завлек на бойню, наш замечательный план провалил! Съездил я тебе по башке отпустительным жезлом, помнишь небось. И отомстил тебе, как мог: рассказал князю про твое вероломство, теперь ты и воздаяние получил: весь дворец навсегда в твоем распоряжении, ведь ты на совесть к стене прикован, и тебе не удрать.
У меня был первый вопрос к мерзавцу:
— А что с княгиней?
— Можешь не беспокоиться, парень. Князь не такой дурак, чтобы свой позор на ярмарку выставлять. Прекрасная Персида ни одного косого взгляда от него не дождется и нипочем не догадается, что тайна ее раскрыта. В камеру ты попал за подделку, злоупотребление именем благородного дворянина, за связь с гайдамаками и заслужил кое-что похуже смерти. Но главного — любования луной с прекрасной Персидой, за что мало и сотни смертей, — он тебе на нос не привесит. Прекрасная Персида, случаем, отведает каких-нибудь фруктов, начнутся рези в животе, а там, глядишь, дня через три и пристроят ее с великой пышностью в родовом склепе князей Вышневецких. А может, это раньше произойдет с самим князем, и его похоронят первым. Да не все ли тебе равно, кто из них с кем раньше разыграет шутку? О себе лучше подумай. Одно из двух: либо ты захочешь предстать перед судом и тебя ждет колесование, коли не отрубят голову по особой княжеской милости, либо останешься здесь, в этой яме, прикованный к стене, останешься бороться с червями, пока они твой труп не заполучат. Tertium non datur — третьего не дано.
Я ответил, что лучше пусть меня прикончат поскорее, пусть хоть на медленном огне из меня жаркое жарят, чем гнить здесь до скончания века. Смерть была бы мне в радость.
— Я пришел подготовить тебя к смерти, — и он протянул мне облатку.
— Пошел к черту! — заорал я. — Плевать я хотел на твое отпущение. Ты и сам в преисподнюю угодишь.
— Верно, сынок, — вздохнул достойный пастырь, — только ты пешком, а я в карете. Охота тебе на спине волочить мешок с грезами своими? Прими отпущение, и я тебя так и быть рядом посажу.
— Черт с тобой, благословляй!.. Чтоб тебя громом разразило!
Так позволил я свершить соборование и принял облатку. Чуть погодя стала меня одолевать дрема, и не видел я больше гайдамацкого попа. Наверняка в облатку подмешали снотворного.
Белый голубь
В глубоком сне я увидел ту же темницу, ошейник и кандалы, сковывавшие меня по рукам и ногам. Но вместо тусклого светильника, прежде разгонявшего мрак подземелья, сверху шло какое-то непонятное сияние: с тяжким трудом поднял я голову и различил странную женскую фигуру. Ее снежно-белое одеяние источало свет, а голубое покрывало искрилось, как звездное небо. Венец на голове был словно молодая луна, но всего ярче светился лик, светился так ярко, что я не дерзнул взглянуть на него. На руках она держала младенца, он прижимал указательный палец к губам.
Я решил, что это Мадонна, сама Пресвятая дева спустилась ко мне. Но когда она поцеловала меня и назвала по имени, узнал я нежный и кроткий голос: Мада, моя несчастная, забытая, покинутая мною жена. Я стыдился цепей, приковавших меня намертво. Спроси она, кто подарил мне эти оковы, и что я отвечу? Прекрасные глаза прекрасной женщины, которые оторвали меня от тебя!
Но она ничего не спросила, только улыбалась все время и говорила таким знакомым кротким, задушевным голосом: «Бедный мой Баран, в какую беду ты попал! Не печалься, мы спустились освободить тебя. Я живу теперь в господнем раю и расскажу тебе, как попала туда. После рождественского сочельника я ждала гостя в „вифлеемскую колыбель“ и тихо молилась перед подаренным тобой образком девы Марии. Вдруг услышала знакомые шаги. Не твои, а моего отца. Я хотела спрятать образок, знала: если отец заметит, разгневается немилосердно. Хотела я отбросить его, но почувствовала такую боль в сердце, что только и смогла обеими руками прижать образок к груди. Вошел отец — я едва узнала его: лицо располосовано, один глаз выбит. „Твой Баран нас предал“, — прохрипел он, и кровавая дыра на месте выбитого глаза смотрела страшнее зрячего. Я хотела тебя защитить, воскликнула: неправда, не мог он это сделать! „Ты с ним заодно, — прошипел он, — что ты держишь на груди?“ Лгать я не стала и ответила: образок Пресвятой девы. „Подарок бердичевских монахов“, — закричал отец, схватил меня за волосы, пригнул на колени: я услыхала свист сабли и… на меня словно небеса рухнули».
На горле светлой женской фигуры увидел я красную полоску, похожую на узкую ленту, — в центре драгоценным камнем горело ярко-алое пятно.
— А в следующий миг я очутилась на небе, где всякая боль сразу превращается в блаженство. Тайны небесной жизни я тебе открыть не могу. Но я попала гуда не одна. Там родился наш ребенок, взгляни. Это твой ангел, он запросился к тебе спасти от жестокой опасности.
Она протянула ко мне младенца, его ручонка обхватила оковы, и они рухнули. Но толстый ошейник он не смог обхватить и переломить надвое. Тогда он схватил обеими ручонками страшное кольцо и разом вырвал из стены — такое дело оказалось бы не под силу и двадцати четырем лошадям.
— Ох, дорогой мой сыночек, — приговаривал я, целуя его крохотные ручонки. — Если дано тебе столько силы, ухвати меня за чуприну и возьми туда, к себе, в свой дом.
Младенец вновь прижал указательный палец к губам в знак того, что ему нельзя говорить. Вместо него ответила мать:
— Нет, мой дорогой Баран, ты не можешь быть с нами. Еще много тебе предстоит испытаний здесь, в долине скорби, пока не свершишь ты истинно доброго деяния, чтобы кто-нибудь от всего сердца сказал: да вознаградит тебя господь! Ты попадешь на небо за одно-единственное доброе дело, а не за сотню паломнических странствий и тысячу молитв.
И вот лучшее доказательство моей греховности: я еще жив, а поскольку у меня и не будет возможности свершить то единственное доброе деяние, за которое вознаградил бы меня господь, то я и не увижу никогда ангелочка моего и жену мою Маду.
Видение поманило меня, и я последовал за ним. Младенец коснулся стены, и камни раздвинулись. Светилась фигура Малы в каменных коридорах, когда мы подымались и спускались по бесчисленным ступеням в каких-то катакомбах, не то в лабиринте. Вдруг кончились жуткие каменные проходы, и мы очутились в лесной чаще, где замшелые стволы стояли так плотно, что меж ними с трудом мог протиснуться только один человек. По земле скользили белые одежды Мады, а там, где они касались травы и цветов, оставался светящийся след. Мало-помалу я начал отставать; она словно летела, а мои ноги были налиты свинцовой тяжестью. Мада устремлялась все дальше. Человеческий силуэт расплылся в закатный отблеск, что мерцал сквозь длинную просеку в густом лесу. В лицо пахнуло свежим воздухом, и я проснулся.
Я находился посреди густой дубравы. Откуда-то издали проникал меж деревьев отсвет вечерней зари. На мне были те же лохмотья, в которых я шел из Бердичева в Лемберг. Только на сей раз не для маскировки. И костыль лежал рядом — но пустой.
Я поплелся в том направлении, откуда шел свет, и выбрался на опушку. Ни вблизи, ни вдали не видать было человеческого жилья. Я находился, вероятно, в нескольких днях пути от польского стольного града — места моего взлета и позорного падения. Оглядев лохмотья, в которых я вышел из монастыря, я легко мог бы поверить, что все лембергское приключение — лишь дурной сон. Если б не контрдоказательство: толстый ошейник, что не поддался ручонкам ангела, прочно обхватывал мою шею.
(— Да, знаменательная история, — задумчиво проговорил князь. — Чудесное освобождение злодея провидением небесным.
— Мое мнение такое, — поморщился советник, — все произошло далеко не так сверхъестественно, как это следует из рассказа обвиняемого. Вернее всего, гайдамацкий пастырь, подкупленный княгиней, освободил его из темницы. Кандалы-то он сумел распилить, а с железным ошейником ничего не вышло. Потом хитроумная княгиня нашла способ доставить мошенника в лесную чащу, да и нищенские лохмотья подбросила.
— Тем не менее, — упорствовал князь, — я настаиваю, что все произошло так, как поведал reus, иначе и быть не могло. Известно, что знаменитые разбойники с помощью руки нерожденного младенца разбивали оковы и замки и даже становились невидимыми. Умудренный в криминалистике припомнит немало подобных казусов.)
— Я остаюсь при своем утверждении, — взял слово обвиняемый, — так как с той минуты, куда бы я ни шел, на моем левом плече сидел белый голубь. И все время ворковал, шептал мне на ухо. Поверну я голову посмотреть на него — он перелетает на правое, хотя предпочитал сидеть на левом плече.
(— И сейчас белый голубь сидит на твоем плече? — осведомился князь.)
— Нет его больше со мной, — горько вздохнул обвиняемый. Позднее расскажу, как я потерял его.
(— Спасение произошло явно благодаря чуду господню, — решил князь. — А стало быть, jus humanum не должен противоречить gratia divina. Значит, этот грех обвиняемому не засчитывается.)