Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

Йон Яромир

Это рассказы о первой Мировой войне, увиденной глазами разных людей, и потому они то остро сатирические, то веселые и насмешливые, то грустные и трагические. Собирательный герой рассказов — простой чешский труженик, не желающий отдавать жизнь ради чуждых ему милитаристских интересов австро-венгерской монархии.

 

Простота и сложность Яромира Йона

С обложки этой книги на читателя смотрит добродушно-лукавый солдат в форме австро-венгерской армии времен первой мировой войны. Есть что‑то очень знакомое в его облике… И не мудрено — ведь нарисовал его Йозеф Лада, хорошо известный нам по иллюстрациям к знаменитому роману Ярослава Гашека. Да и сама книга, впервые выходящая на русском языке, во многом напоминает этот роман.

Между тем первое чешское ее издание появилось раньше «Похождений бравого солдата Швейка».

В литературной судьбе и жизни ее автора, чешского писателя Яромира Йона, вообще немало необычного и парадоксального.

Начать хотя бы уже с того, что Яромир Йон — личность вымышленная. На самом деле автора «Вечеров на соломенном тюфяке» зовут Богумил Маркалоус. Но Яромир Йон — это не просто литературный псевдоним Богумила Маркалоуса. Между ними существовали более сложные взаимоотношения. Это были как бы два разных человека. Один выступал со статьями по эстетике и культуре быта, откликался на выставки и новые спектакли, писал, предисловия к трудам по истории искусства, занимался переводом. Другой сочинял фельетоны, рассказы, романы, книги для детей. Изредка они выступали как бы в качестве соавторов, и тогда появлялась подпись Маркалоус-Йон.

Сам писатель в 1940 году так охарактеризовал взаимосвязь двух сторон своей творческой натуры: «Время от времени профессор Маркалоус принимается чему‑нибудь учить пана Яромира Йона, поскольку беллетрист должен много знать. Порой дает ему нравственные наставления. Это главное» . Но, может быть, еще более существенными для эволюции этой двуединой личности были те поправки, которые беллетрист Яромир Йон вносил в политические, моральные и эстетические концепции профессора Богумила Маркалоуса. Ведь эти коррективы шли от непосредственного общения с людьми, от жизненных наблюдений.

Дата рождения Яромира Йона точно не установлена, а сведения, которые он сообщал о себе читателям, весьма противоречивы. Дело в том, что Яромир Йон — это своеобразная актерская маска, за которой Богумил Маркалоус скрывал от назойливых посторонних взглядов свою личную жизнь. Зато известно точно, Богумил Маркалоус родился 16 апреля 1882 года в семье учителя гимназии. Пяти лет он остался без матери. Застойную жизнь провинциального городка Хрудима, где прошло его детство, будоражила кучка энтузиастов, влюбленных в искусство. Благодаря им город обрел славу «Афин восточной Чехии». В Хрудиме выступают знаменитые артисты, устраиваются любительские спектакли, организуются выставки. Несоответствие между серой повседневностью, горькими жизненными уроками и миром возвышенного, прекрасного вызывает в душе гимназиста Маркалоуса ощущение раздвоенности, одиночества. Но общительный, деятельный по натуре подросток не поддается унынию. Он увлекается живописью, музыкой, спортом.

По настоянию отца, который запретил Богумилу даже мечтать о карьере пианиста, он поступает в Пражский университет. Здесь он изучает историю искусства, эстетику, философию, а чтобы успокоить родителя и получить практическую специальность, занимается на природоведческом факультете, слушает лекции по медицине и психиатрии. После окончания университета в 1905 году молодой ученый планирует поездку в Париж и Берлин, рассчитывая занять место доцента на кафедре эстетики. Но вместо этого обзаводится семьей и уезжает в провинцию. Педагогическую деятельность он совмещает с пропагандой художественного воспитания: читает публичные лекции, создает Свободную народную школу для рабочих.

Сочинять стихи и прозу Маркалоус начал еще в гимназии. В 1908 году с рукописями молодого автора знакомится выдающийся критик Ф. Кс. Шальда, который посоветовал ему не пренебрегать фабулой и писать проще. Однако эпоха 900-х годов с ее эстетизмом и аффектацией, эпоха, художественный вкус которой проявился в шляпках со страусовыми перьями и умывальниках в виде голубого лотоса, в изображениях русалок и экзотических зарослей на стенах домов, в стихах, воспевающих смерть и эрос, оставила противоречивый след в творческом сознании Богумила Маркалоуса. Мещанская претенциозность, сказывавшаяся не только в архитектуре, но и во внутреннем убранстве буржуазных квартир, в мебели, одежде, в оформлении книг и журналов, стала выражением духа этой эпохи. Богумил Маркалоус всю жизнь боролся с ее наследием в декоративно-прикладном искусстве, в быту, а Яромир Йон долгие года преодолевал ее влияние в собственной писательской манере. Усомнившись в декадентских кумирах, он учился искусству художественной и жизненной правды у Готфрида Келлера, Бальзака, Мопассана, Божены Немцовой, а главное, у мастеров русского реализма, и прежде всего у Чехова. Однако длительный путь «назад» — к простоте и национальному своеобразию — завершился только в годы первой мировой войны.

Именно тогда и родился писатель Яромир Йон — во время одной из кратковременных фронтовых передышек, на биваке, у костра. Первая его книга так и называлась — «У лагерного костра» (1917). Офицер австро-венгерской армии из вольноопределяющихся, чех по национальности, правдиво рассказывал в ней о своих мытарствах на дорогах Сербии, Македонии, Албании. О дикой и суровой природе этих мест. О трагических и смешных случаях. Автор не мог рассчитывать на то, что начальство благожелательно отнесется к его запискам, и вынужден был выбрать псевдоним. Яромиром звали его младшего брата, погибшего в январе 1916 года от тяжелого ранения. А фамилия Йон пришла на ум случайно и понравилась своей краткостью.

В 1918 году под этим же псевдонимом Маркалоус издает тоненькую книжечку — «Впечатления и рассказы», а затем «Юморески», где был выделен цикл «Вечера на соломенном тюфяке». Через год вышла книга того же названия, включавшая часть рассказов из предыдущих трех сборников и новые произведения, печатавшиеся в журналах и газете «Лидове новины». Многие свои военные рассказы писатель переработал, иные отверг и больше не переиздавал, некоторые включил в другие книги. При втором издании в 1930 году сборник опять им пересматривался и перерабатывался. Так возникла книга со строгим отбором вещей и продуманным построением.

Если первые сборники Йона во многом еще носили характер дневниковых записей, путевых заметок, очерковых зарисовок, если в них важную роль играло описание и прямой авторский комментарий, то композиционную основу и неповторимое своеобразие «Вечеров на соломенном тюфяке» составляет принцип, подчеркнутый в их подзаголовке: это преимущественно «сольные номера» и «исповеди». В первом издании книги автор даже называл свои записи воображаемых солдатских бесед «граммофонными пластинками». Критики поверили ему на слово и восприняли сборник как натуралистический слепок с действительности. На самом деле речь шла о новых способах художественного обобщения.

Один из рассказов носит красноречивое название — «Красота безыскусственности». Красота безыскусственности привлекает Йона в подлинных человеческих документах эпохи, и он сам стремится к этой красоте, сознательно отвергая условные приемы вычурной, стилизованной литературы, которая, по глубокому убеждению писателя, была не способна постичь «драмы и трагикомедии человека на войне». Но документ (в основе ряда рассказов лежат подлинные письма Богумила Маркалоуса жене и сыну) был для него лишь сырьем, за внешней простотой и неотделанностью скрывалась целеустремленная работа творческой мысли.

Повествование в «Вечерах» — это, как правило, кусок живого разговора, начатого еще где‑то за пределами рассказа, услышанного нами с середины, с полуфразы и подчас на полуфразе обрывающегося. Так достигается та «полная иллюзия действительности», к которой стремился Йон. И авторский комментарий оказывается ненужным. Не случайно, перерабатывая для «Вечеров» новеллу «Грустный дом» из книги «Впечатления и рассказы», писатель опускает почти всю первую ее половину, содержавшую повествование капрала Пышвейца о службе в госпитальном отделении для душевнобольных. Рассказ получает новое название «Delirium tremens» и начинается с монолога одного из тех, чей разум не выдержал ужасов войны. В эту сумбурную речь вкраплены детали объективно-описательных пассажей первоначального варианта. Факты, потрясающие даже при простой, спокойной констатации, в отрывочном изложении помешанного обретают огромный эмоциональный заряд.

Рассказы Йона окрашивает то грустное раздумье, то веселая усмешка, в них слышатся плач и смех, гневные обвиняющие выкрики и соленая брань, в них переплетаются трагический кошмар и гротескный комизм. Столь же разнолики они по сюжетам и жанрам. Здесь и законченная новелла со строгим кольцевым построением («Тетя Лала»), и трагический («Двенадцать апостолов») или комический («Сундучок Ощадала») эпизод, и драматизированный рассказ («Воскресная драма в одном действии»), и этнографический очерк («Балканский Вифлеем»), и философско-публицистическое эссе («О тех, в ком таятся силы земли»). Порой писатель пародирует традиционную жанровую форму: так, юмореска «Роман в четырех частях» — несомненная пародия на сентиментальный «роман в письмах», а латинские названия отдельных главок новеллы «Лейтенант Золотце» устанавливают некую связь между этим печально-ироническим повествованием и традициями античной драмы. Чаше же всего рассказ строится как вереница смешных или грустных историй, объединенных лишь образом повествователя («Баталии», «Удивительные истории»).

Используя различные языковые пласты — от просторечия до сугубо книжного слога, автор через живое, звучащее слово воспроизводит социальную и национальную пестроту людской массы, вовлеченной в круговорот войны. На страницах книги звучит немецкая, венгерская, польская речь, различные диалекты чешского языка. Именно на этом многоязычии подчас основан художественный эффект.

Разнообразными языковыми средствами писатель лепит прежде всего фигуру самого рассказчика. В рецензии на первое издание «Вечеров» Карел Чапек писал, что для автора главное не та или иная анекдотическая история, а «тот солдатик, который ее рассказывает, который захлебывается словами, чтобы облегчить свою душу» . Перед нами один за другим проходят герои-повествователи, и каждый раз меняется весь комплекс восприятия мира, отношения к людям. Многие персонажи говорят не только от своего имени, но как бы за всех товарищей по роте или полку. И все же сколь ни многолик собирательный, коллективный рассказчик в книге, он един в ненависти к империалистической войне и австро-венгерской монархии, поработившей чешский народ и ввергшей его в кровопролитную бойню.

Война, одинаково чуждая и простому солдату и чешскому интеллигенту, призванному в армию и получившему офицерский чин, — сквозная тема сборника. Йон почти не рисует военных действий. В его книге нет героических батальных сцен. «Вечера на соломенном тюфяке» — прежде всего повествование о жертвах и губительных последствиях войны, о фронтовом быте, о тяготах, выпадающих на долю рядовых участников походных маршей, о госпиталях и тыловой караульной службе. Главный герой книги — а в ней десятки действующих лиц и вскользь упомянутых персонажей — «маленький человек» на большой войне. Его разрывают на куски фугасы, во сне и наяву его мучают кошмары от всего пережитого, над ним измываются тупые солдафоны, но он не поддается унынию и воспринимает свою судьбу со стоическим юмором. Всеми правдами и неправдами старается он облегчить для себя участие в том бессмысленном и жутком фарсе, каким предстает в книге последняя военная эпопея «лоскутной» австро-венгерской империи, и с наивной откровенностью дурачит начальство, продолжая жить прежними, глубоко мирными интересами, тоскуя по родному дому.

В одном из военных очерков Йон писал: «В походном ранце каждый носит отчий край и свой мир» . В сравнении с нищей Галицией, разграбленной Сербией родная Чехия представляется героям Йона сущим раем. Однако, когда мы вслушиваемся в их исповеди (например, в повествование забитого крестьянина из новеллы «Мейден Хоршам рассказывает»), жизнь на родине утрачивает идиллическую окраску. И все-таки эта непритязательная жизнь с ее трудом и будничными заботами, с ее маленькими радостями и огорчениями, с извечным круговоротом природы выступает в книге как единственная реальная основа бытия. Все, что отдаляется от этой естественной основы, в той или иной мере заслуживает насмешки. И автор вместе со своими персонажами дерзко показывает язык миру господ, будь то надутый спесью майор, чуть не угодивший на бычьи рога («Бой быков»), любвеобильная генеральша, до предела избаловавшая своего сына («Воспитатель»), фабрикантша, закармливающая раненых, чтобы проявить преданность престолу («Пани Киндерэссен»), или всего-навсего чудаковатый учитель гимназии, в сознании и казенной, стереотипной речи которого причудливо сочетаются верноподданническая лояльность к старой монархии и чешский патриотизм («Пан учитель рассказывает»). Только те, кто честно делит с солдатами все невзгоды, кто близок им по духу, как герой рассказа «Гонза», заслуживают любовь и признание простых людей.

Писатель далек от сусально-олеографического изображения народа. Умственный кругозор его персонажей ограничен, подчас они скупы и даже жестоки. Они во многом живут иллюзиями, которые обычно оказываются недолговечными. Автор пишет о своих героях с состраданием к их нелегкой жизни и лишь слегка иронизирует над их слабостями и пристрастиями. Среди этих крестьян и ремесленников в солдатской форме встречаются и столь малосимпатичные личности, как тот заносчивый и вороватый музыкант, лакейскую натуру которого точно выражает его манера представляться — «Пашек из Йичина, поклон нижайший». Но в массе они общительны, добродушны, справедливы. Сквозь их естественный эгоизм, вызванный жестокой борьбой за существование, пробивается подлинная человечность. Они целиком погружены в свои маленькие, материальные, земные заботы, и, может быть, это и помогает им пережить фантасмагорию войны.

На страницах книги мы видим представителей многих наций и народностей. Отношение чешских солдат и самого автора к другим народам продиктовано естественными симпатиями и антипатиями представителей угнетенной нации. И хотя применительно к героям Йона не приходится говорить о сознательном интернационализме, шовинистическая предвзятость им чужда — они сочувствуют сербам, восхищаются силой и сноровкой русских военнопленных. Не случайно для чешского врача из рассказа «Гонза» любой раненый — будь то чех, румын или цыган — просто Франтишек. Не случайно подопечные госпожи Киндерэссен отдают полученные от нее яства голодным немецким детям. И не случайно с таким сарказмом изображает Йон в новелле «Немец-перец» чешского журналиста — врага немецкой пунктуальности, прикрывающего панславистской фразой собственную лень и нерасторопность.

Среди героев сборника нет ни одного сознательного революционера. Тем не менее по своим идейным выводам «Вечера на соломенном тюфяке» — книга революционная. Народная ненависть к виновникам войны, о которой рассказывает герой-повествователь в юмореске «Бой быков», стремление разнести в щепки габсбургскую империю (новелла «Как забили свинью») находят естественный выход в идее исторической расплаты с вековыми поработителями чешского народа, со всеми, кто развязал мировую бойню. А в построенной на старинном фольклорном сюжетном мотиве юмореске «Ничего нового», действие которой развертывается уже после войны, старый кучер говорит возвращающемуся в свое поместье графу, что все теперь должно перейти к настоящему хозяину — бедному чешскому люду.

Революционную тенденцию сборника до конца раскрывают эссе «Красота безыскусственности» и «О тех, в ком таятся силы земли». От лица «бедных, отверженных, терпеливых» автор бросал жестокие обвинения политикам, генералам, священникам, которые ради своих эгоистических интересов гнали на смерть миллионы солдат, и выражал уверенность, что новое чехословацкое государство будет принадлежать людям труда.

Работая над первыми набросками своих рассказов, Йон мечтал, что они созреют «в нечто типическое, в чем люди будут усматривать выражение эпохи, ее грусть и трагизм», но понимал, что таких маленьких «камешков» должно быть много, чтобы, как у Чехова, за ними возникала литературная личность «с целой жизненной философией» . «Вечера» действительно представляют собой калейдоскоп, мозаику эпизодов, из которой складывается широкая историческая панорама. Единство ее определяется не только общностью темы, но и личностью автора, стоящего за целым хором повествователей. С голосом автора в книгу входит лирико-философское начало, и те страницы, где мы слышим самого писателя, оказываются кульминационными моментами в ее композиции.

Контраст живого потока речи, воспроизводящего поток человеческого сознания, и последовательно объективного, почти протокольного описания, как бы состоящего из отдельных кинокадров и деталей, подаваемых крупным планом, помогает Йону раскрывать жизнь в той одновременной «простоте и сложности», которой писатель сознательно добивался. Вместе с тем это позволяет автору не брезговать тривиальным анекдотом, грубоватой шуткой, не бояться чувствительности. Непосредственное ощущение устной речи с ее перебивами, синтаксическими сдвигами, подчас комичной непоследовательностью художественно приподымает изображение «банальной» повседневности. А подчеркнуто объективное, намеренно бесстрастное или даже ироническое повествование дает возможность без фальшивой сентиментальности обращаться к почти мелодраматическим, но тем не менее глубоко жизненным сюжетам («Тетушки», «Лейтенант Золотце»). Только в немногих местах авторский голос поднимается до высоких патетических тонов, достигающих особой силы в финале.

Порой в книге Йона мы обнаруживаем уже знакомые нам сюжеты (рассказ «У костра», например, весьма напоминает чеховскую юмореску «Сирена», а в новелле «Воспитатель» не трудно уловить сходство с «Вождем краснокожих» О`Генри). Но независимо от того, следы ли это литературного влияния или случайные совпадения, рассказы чешского писателя обладают неповторимым своеобразием. Они тесно связаны с национальной литературной традицией. Йон высоко ценил «красочное, увлекательное, детальное, наглядно-пластическое описание» , замечательным образцом которого он считал многие страницы повести Божены Немцовой «Бабушка». В своем творчестве писатель возродил роль такого описания, нисколько не боясь упреков в архаичности. Особенно же явственная связь «Вечеров на соломенном тюфяке» с «Арабесками» и «Малостранскими рассказами» другого чешского классика XIX века — Яна Неруды. Так же, как в «Малостранских рассказах», здесь повседневное включается в вечный поток жизни, а идея книги не совпадает с выводами отдельных новелл, вытекая из сопоставления разных точек зрения, разных сюжетных ситуаций. Так же, как Неруда, Йон никогда не «думает» за персонажей, а изображает их объективно, как бы со стороны. У обоих писателей человека характеризуют его речь и поступки, авторская же оценка дается интонацией повествования, то иронической, то грустной, то добродушно-сочувственной. Но, предоставляя слово самому многоликому народному коллективу, Йон делает новый шаг в развитии чешского реализма и предвосхищает эпохальный роман Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка». Дело не только в том, что рассказы Йона и роман Гашека написаны по горячим следам первой мировой войны и правдиво выражают народное отношение к ней, и даже не в сходстве отдельных персонажей (фельдкурат в рассказе «Моралист» во многом близок знаменитому фельдкурату Катцу, а такие персонажи, как Мейден Хоршам и Шулинек, некоторыми своими чертами напоминают самого Швейка) или сцен (код» веские ситуации в рассказах «Бой быков», «Пани Киндерэссен»). Дело в самом понимании жизни и методах се изображения: в обоих произведениях мы оказываемся в гуще солдатской массы, слышим ее речь, смотрим на мир ее глазами. Так же, как Швейк, герои Йона рассказывают десятки историй, в которых действует множество персонажей, не связанных непосредственно с основной сюжетной линией. И у Йона и у Гашека стихия народной жизни в конечном счете торжествует над мертвенным военно-бюрократическим механизмом.

В статье «Чешская литература в годы войны» Карел Чапек писал: «… В чешской литературе нельзя найти ни восхваления войны, ни единого слова примирения или поощрения; только мертвое молчание. Или множество строк, строф, страниц, зияющих пустотой пробелов. Это молчание было еще более красноречивым, еще более недвусмысленным, чем скрытые намеки, недоступные интеллекту австрийских чиновников. Это непреоборимое трагическое молчание было самым волнующим протестом против войны» . Лишь несколько книг, к тому же изуродованных цензурой, глухо, обиняками выражало этот протест вслух: сборник рассказов Рихарда Вайнера «Валькирии» (1916), книга самого К. Чапека «Распятие» (1917), роман Ивана Ольбрахта «Удивительная дружба актера Есениуса» (1918). «Вечера на соломенном тюфяке» были первой прозаической книгой, в которой враждебное отношение чешского народа к империалистической войне было высказано открыто и в полный голос. В европейской литературе рассказы Йона стоят в ряду таких ранних художественных откликов на первую мировую войну, как «Огонь» (1916) Анри Барбюса, «Жизнь мучеников» (1917) Жоржа Дюамеля, «Человек добр» (1917) Леонгарда Франка, «Хорватский бог Марс» (1922) Мирослава Крлежи. Пацифистская проповедь всеобъемлющей любви и экспрессионистическая смятенность стиля чужды реалисту Йону. «Вечера на соломенном тюфяке», пожалуй, ближе всего к роману Анри Барбюса.

В сборнике рассказов чешского писателя нет грозной патетичности, свойственной Барбюсу, нет того размаха мысли, той ясности революционного сознания, которая освещает страницы «Огня». Йон более сдержан и будничен. Да и героев его мы видим главным образом в походе и на отдыхе, а не на передовой. Но французского и чешского писателей роднит суровая, почти документальная правдивость их книг (недаром обе они созданы на основе писем с фронта) и ощущение единства с народной массой. Многие их наблюдения над человеком на войне совпадают чуть ли не буквально. Есть сходство и в их художественно-стилистической манере. Оба, например, внимательно прислушиваются к речи солдат. Но у Барбюса, пишущего «дневник взвода», коллективный солдатский диалог вкраплен в эпическое повествование с размашистой портретной живописью и развернутыми описаниями обстановки. У Йона народная речь становится как бы самостоятельным героем, а монолог персонажа выступает как главное средство его характеристики и самораскрытия. Герои обоих писателей даже в непосредственной близости смерти не отказываются от соленой шутки. Но «страшную и радостную» книгу Барбюса Горький не случайно назвал «мрачной». Смех в ней вспыхивает и гаснет. У Йона юмор окрашивает всю книгу.

После опубликования «Похождений бравого солдата Швейка» писатель-коммунист Иван Ольбрахт заметил: «Нас всех война била палкой по голове, когда мы писали о ней, сидела у нас за спиной и пригибала головы к самой бумаге, а если нам удавалось распрямиться, делалось это с величайшим напряжением воли и мускулов. Гашеку не надо было превозмогать и побеждать в себе войну. Он стоял над ней с самого начала. Он смеялся над ней. Он был готов смеяться и над войной вообще и над всеми ее проявлениями, словно это не более, чем пьяная драка в жижковском трактире. Для того чтобы так смотреть на нее, нужна изрядная доля швейковщины и… крупица гениального идиотства…» То, что Ольбрахт называет здесь «гениальным идиотством», советский литературовед M. M. Бахтин назвал впоследствии «карнавальным мироощущением» и показал, что оно вообще свойственно народному искусству и мировосприятию. Это мироощущение позволяет постигать мир в единстве зарождения и отмирания, вовлекая в «зону фамильярного контакта» жизнь и смерть, ломая все условности и перегородки, сближая людей и освобождая их от страха. Рисовать войну в озорном свете этого мироощущения Гашеку помогает фигура Швейка, рожденная наполовину действительностью XX века, наполовину многовековым сказочным фольклором. Персонажи Йона начисто лишены гашековской гиперболичности. Таких, как они, можно было встретить сотнями и тысячами. Каждому из этих ничем не примечательных людей в отдельности нелегко встать «над войной». И автор относится к ним с чуть ироническим сочувствием. «Юмор Йона — прямое дитя сострадания» , — отмечал Карел Чапек. Но и Йону и его героям тоже свойственно восприятие мира в гротескном единстве жизни и смерти, плотски-низменного и высокого, смешного и трагического. Праздничный карнавал жизни не прекращается для них и на войне. «Свобода надевает плащ и лохмотья безумия», — писал Йон в первом варианте авторской концовки книги. И это веселое «безумие», помогающее людям освободиться от кошмара войны и векового гнета, лишь не нашло на страницах «Вечеров» такого наглядного воплощения, какой стала легендарная фигура Швейка.

Вслед за «Вечерами на соломенном тюфяке» Йон издает книгу рассказов «Табакерка» (1922), затем надолго умолкает. А на общественной арене вновь появляется Богумил Маркалоус.

Как и многие другие представители чешской демократической интеллигенции, автор «Вечеров» надеялся, что в независимой Чехословацкой республике народ обретет подлинную демократию, свободу и благоденствие. Он принимает самое деятельное участив в общественной и культурной жизни молодого государства.

В 1919–1926 годах он живет в городе Брно, читает лекции по истории изобразительного искусства и эстетике в консерватории и политехническом институте, а также практически проверяет свою теорию наглядности обучения в одной из городских гимназий. В газете «Лидове новины» Богумил Маркалоус руководит беллетристическом отделом, ведет рубрику изобразительного искусства. В 1924 году он сам начинает издавать журнал «Бытовая культура», на страницах которого борется против декоративизма в архитектуре, интерьере, мебели, внешнем оформлении предметов обихода. Для Маркалоуса это вопрос не только художественно-эстетический, но и социальный: архитекторы, по его убеждению, должны строить не дворцы для избранных, а красивые, удобные, экономичные жилища для рядового человека. Переехав в Прагу, он работает в информационном центре при кабинете министров и в Чехословацком телеграфном агентстве, а затем редактирует иллюстрированный еженедельник «Пестры тыден».

Его собственная квартира напоминает маленький музей; приятелей, среди которых весь цвет чешской левой интеллигенции, он угощает блюдами собственного приготовления. Но привычный образ жизни постепенно начинает тяготить его. Он жалуется, что отравлен черным кофе, сигаретами, ночными бдениями, устал от редакций и баров. По ночам ему не дают спать мотоциклы и автомашины. Маркалоус все чаще уезжает из Праги и с 1936 года живет в небольшом городке Нове Место над Метуей. Свой дом, прилепившийся к скале, он называет Красной башней. Внизу — вечно поющая плотина, вокруг — лесистые горы. Писатель разговаривает с крестьянами, наблюдает за работой ремесленников. Колесит по Чехии на велосипеде. Некогда готовый осудить человека за грязный воротничок, он теперь посмеивается над своим былым «дендизмом». Его модное пальто порыжело. Дорогую шляпу он швыряет на землю, куда ни придет, — знак для собаки Доры, чтобы ждала хозяина.

Это бегство писателя из Праги не было чудаческой прихотью. Все отчетливее сознавая, как далека от его радикально‑демократических идеалов действительность буржуазной Чехословакии, он как бы дает понять, что выходит из игры, и круто ломает свою жизнь.

На целых десять лет Богумил Маркалоус словно бы перестает существовать. Зато сначала в журналах, а позднее и на обложках книг все чаще появляется имя — Яромир Йон.

Первому своему роману, опубликованному в 1934 году, Йон дал символическое название — «Взрывчатое чудовище». Машина с рокочущим, завывающим, фыркающим мотором — это «взрывчатое чудовище» современности — становится для героя романа, старомодно-романтического идеалиста Ченека Энгельберта, воплощением враждебного и чуждого ему нового, буржуазного уклада жизни. Выйдя на пенсию, этот недавний управляющий лесами князей Шварценбергов приезжает в Прагу. Он питает те же патриотические иллюзии, которые некогда разделял и сам писатель. Но попадает в мир бешеной погони за наживой, успехом, сенсацией, в мир неприкрытого эгоизма, всеобщего равнодушия к человеку, обмана и лицемерия. Таким старомодным идеалистам, как сей новоявленный Дон Кихот, в этом мире нет места, и Ченек Энгельберт умирает, буквально загнанный «взрывчатыми чудовищами». Автор сочувствует герою и в то же время иронизирует над ним, ибо осуществление своих идеалов Ченек Энгельберт ищет в прошлом, в стороне от реальной жизни.

Йон был писателем, произведения которого подчас как бы выходили из-под контроля своего творца. Он начинал роман, а под его пером возникала короткая повесть. Задумывал короткую повесть, но неожиданно для автора она разрасталась в роман. Еще до первой мировой войны писатель вынашивал замысел романа «Родители и дети». В первом томе он хотел изобразить поколение своего отца — чешскую интеллигенцию 70-х годов XIX века, во втором — духовную атмосферу Чехии начала XX века. Вместо объемистого первого тома задуманной эпопеи из-под пера Яромира Йона выходит изящная небольшая повесть в письмах «Всё в руце божьей» (1918). Основываясь на подлинной переписке своих родителей (здесь проявилось пристрастие автора «ко всему документарному, к прямому, совершенно нелитературному выражению эпохи»), он развертывает перед читателем трогательный и чуть ироничный «фильм любви 1872 года». На связь с обширным эпическим замыслом указывал лишь подзаголовок — «полуфабрикат романа». В романе «Эстет» (1936) Йон возвращается к неосуществленному плану и рисует три поколения чешской буржуазной интеллигенции на протяжении примерно сорока лёт (1890–1930). Главного героя Цтибора Вашатко писатель наделяет многими автобиографическими чертами. Но если гимназист Маркалоус страдал от одиночества, то Цтибор Вашатко намеренно пестует в себе сознание собственной исключительности, скрывая слабость характера и духовную бедность за внешним лоском высокомерного сноба и эстета. Став богачом, фабрикантом, он насильственно ломает бытовые привычки рабочих и запрещает им даже вешать картинки, соответствующие их вкусу. Его построенная самим ле Корбюзье вилла бросает вызов нищему краю. И мы слышим голос автора в рассуждениях одного из персонажей о том, что ни социальное законодательство, ни образцовые рабочие поселки не могут стереть классового антагонизма. Критикуя эстетические концепции Цтиборэ Вашатко, Яромир Йон в какой‑то мере полемизировал и с Богумилом Маркалоусом. Иронизируя над снобизмом своего героя, он чуть-чуть посмеивался и над самим собой.

Яромир Йон был одним из первых чешских писателей, обратившихся к антифашистской тематике. Еще в 1931 году он пишет новеллу «Блудный сын», в которой, как бы непосредственно продолжая «Вечера на соломенном тюфяке», рассказывает об австрийском офицере, одержимом честолюбием и ради карьеры, славы готовым на любые изуверства. Его издевательства над мирным населением предвосхищают злодеяния гитлеровских палачей. Русская пуля отомстила ему, но он остался жив. Молчаливый, замкнутый, он торгует школьными принадлежностями в тихом тирольском городе, чинит куклы и… возглавляет местную фашистскую организацию.

Вместе с другими чешскими прогрессивными писателями Йон обращается с воззваниями к народу, предупреждая соотечественников о фашистской опасности, подписывает манифесты, адресованные мировому общественному мнению.

В сентябре 1938 года из городка над Метуей, расположенного в непосредственной близости от немецкой границы, он переезжает в Слатиняны, поселок в четырех километрах от Хрудима. На пути его застигло известие о подписании мюнхенского соглашения.

Интересно, что именно в трагические годы оккупации Чехословакии писатель все чаще обращается к детской аудитории (книги «Солдатик Губачек», 1939; «Австралийские приключения Топича», 1939; вольный пересказ гениального романа Сервантеса — «Приключения Дон Кихота», 1940). Педагог по первоначальной профессии и призванию, он и в своем творчестве хотел быть учителем жизни. В трудную для его народа пору на примере простых людей Яромир Йон учит своих маленьких и взрослых читателей мужеству и стойкости. Вместе с написанными ранее книгами «Родился» (1934) и «Райский остров» (1938) эти произведения принесли Йону славу одного из классиков чешской детской литературы.

В «Приключениях Дон Кихота» одна из не принадлежащих Сервантесу сентенций гласит: «Тот, кто пассивен, непредприимчив, боязлив, останется лишенным свободы слугой, провозглашай он хоть сто раз, что сам себе хозяин, ибо не слова и клятвы, а деяния человеческие решают, быть или не быть тебе хозяином положения». Эта фраза могла бы служить эпиграфом к роману Яромира Йона «Мудрый Энгельберт» (1940). Несколько карикатурный герой «Взрывчатого чудовища», вновь оживший под пером своего создателя, на этот раз выписан с психологической глубиной и тонкостью.

В «Мудром Энгельберте» Йон тоже иронизирует над оторванными от жизни носителями романтических иллюзий. Но он далек от каких бы то ни было прямолинейных выводов. Жизнь в его изображении предстает как трагикомическое чередование обманов и самообманов, взлетов и разочарований, эгоизма и самоотречения. Этот роман о любви (на что указывал и его иронический подзаголовок — «Любвеобильный роман») заканчивался призывом к деятельности, борьбе, пусть даже безрассудному героизму, ибо только движение вперед, несмотря на все разочарования и временные поражения, есть подлинная жизнь.

«Мудрый Энгельберт» возник необычно: писатель, собравший богатейшую коллекцию фотографий людей разных поколений и разных общественных прослоек, как бы оживил некоторые документальные портреты, а потом представил этих вымышленных героев читателю. Но изображение жизни в романе было столь пластичным, иллюзия действительности столь полной, что многие восприняли книгу как повествование о реально существовавших людях.

Может быть, именно поэтому в сборнике рассказов «Возлюбленные Доры и другие забавные истории» (1942) Йон сознательно подчеркивает условность литературного правдоподобия, то и дело меняя маску автора-повествователя. Вслед за этой книгой, у которой позднее появился заслуженный подтитул «Проказы Яромира Йона», должны были выйти «Проказы движимого имущества» и «Проказы господа бога». Замыслу не суждено было осуществиться, но тема «проказ господа бога» получила развитие в ряде последних произведений Йона.

Друзья называли писателя «мудрым Ромуальдом». Дело в том, что о. повременно с романом «Мудрый Энгельберт» он издал тоненькую книжечку — «Советы дядюшки Ромуальда невесте и жениху». Эта шутливая стилизация назидательных наставлений, якобы написанных в 1872 году, указывала на один из важных языковых и тематических источников его творчества — на так называемую «литературу для народа»: народные календари, сборники практических советов и поучений, святочные рассказы, жития святых, ярмарочные песни и т. д. В годы войны Йон задумал издать три повести (он называл их — романетто), построенные на иронически-пародийном использовании традиций этих периферийных литературных жанров. Однако лишь один из трех сюжетов — рассказ о «чудесном» спасении безработного стеклодува, решившегося с горя выдать себя за фокусника («Фокусник Йозеф», 1946), — уместился в тесных рамках короткой повести. Два других разрослись в романы. «Ярмарочный» роман «Гонда Цибульку», написанный рифмованной прозой, остался незаконченным. Работу над романом «Пампованек» Яромир Йон завершил уже после переезда в город Оломоуц, где он с 1946 года возглавил кафедру эстетики во вновь открывшемся университете.

«Пампованек» (1948) — одно из наиболее значительных и до сих пор недооцененных произведений Йона. Подобно ряду других писателей XX века он осовременивает евангельскую легенду о Христе. Чешский прозаик создает на ее основе блестящий антирелигиозный памфлет.

Эмануэль Злетак, сын деревенской потаскушки и неизвестного отца, воспитывавшийся в хлеву и до семи лет не умевший ни ходить, ни говорить, попадает в монастырский приют и с наивной верой воспринимает все католические догмы. Изображение младенца Христа, которое он называет словом собственного изобретения — Пампованек, как своего рода амулет сопутствует ему в тернистых странствиях по свету. Изуверская религиозная мораль, буквально воспринятая и усвоенная неразвитым сознанием, приводит Пампованека (слово это становится прозвищем героя) к кровавой экзекуции над самим собой и помешательству. Вообразив себя вторым Христом, он в конце концов погибает бессмысленной мученической смертью. Взяв на себя нелегкую роль мессии, пытающегося вернуть своих живущих отнюдь не по Христовым заповедям современников на путь истинный, Пампованек оказывается в конфликте не только с погрязшим во грехе светским миром, но и с католической церковью. Парадоксальный, гротескный сюжет предоставляет автору богатые сатирические возможности. Изображая атмосферу всеобщего шпионства и наушничества в монастыре, где воспитывался герой, писатель обличает дух и порядки гитлеровского рейха. На страницах книги, рождавшейся в тягостной обстановке оккупации, многократно высказываются симпатии к русскому народу, а в последней ее части выступает и прямой антипод Эмануэля Злетака — коммунист Мехура, который видит назначение человека не в служении иллюзорным идеалам, а в борьбе за активное переустройство реальной действительности. В сложном композиционном и стилистическом построении романа, основанном на полифонии голосов и сознаний, жанров и стилей, на сочетании эпического, философско-публицистического и пародийно-иронического начал, раскрывается его центральная идея — на смену химерам человеческой предыстории (от питекантропа до Гитлера) приходит эпоха разума и справедливости, синтеза творческой фантазии и науки, единства гуманистических идеалов и общественной практики.

Дар творческого сомнения, прежде всего сомнения в себе самом, и внимание к народной жизни закономерно привели Богумила Маркалоуса — Яромира Йона от декадентского эстетизма и абстрактного, идеалистического гуманизма к революционному материалистическому мировоззрению и реалистической эстетике.

Любимец студентов, частый гость рабочих и крестьянских аудиторий, Йон — Маркалоус был душой культурной жизни Оломоуца в первые годы социалистического строительства в Чехословакии. Обширны его литературные замыслы: он хотел закончить роман «Эстет», задумал второй том «Мудрого Энгельберта» — роман «Сумасбродная Анежка», героиней которого должна была стать простая женщина из народа, коммунистка. Незадолго до своего семидесятилетия Йон простудился и лег в больницу. Совершенно неожиданно у него обнаружили грудную жабу, от которой 24 апреля 1952 года писатель скончался.

1882 год — год рождения Яромира Йона — был в Чехии урожайным на литературные таланты. В этот год появились на свет анархические бунтари Иржи Маген и Рудольф Тесноглидек, крупнейшие пролетарские писатели Иван Ольбрахт и Мария Майерова. Творчество Йона, казалось бы, стояло в стороне от идейных и художественных исканий этих его сверстников. Но если взглянуть на эволюцию Яромира Йона в исторической перспективе, то окажется, что он шел в ногу с ними. Подобно писателям так называемого анархического поколения, он запечатлел романтические порывы молодежи начала XX века, но, рисуя эту эпоху с достаточной временной дистанции, уже мог относиться к этим порывам с легкой иронией. Эпический талант, способность воссоздавать движущуюся панораму общества роднили Йона с Ольбрахтом и Майеровой. В книгах его нет образов сознательных рабочих, но в конце своего жизненного пути писатель приходит к тем же революционным выводам, к которым еще на рубеже 10-х и 20-х годов пришли Ольбрахт, Майерова, Гашек. Многое сближало Йона и с его младшими современниками‑Карелом Чапеком, Карелом Полачеком, Владиславом Ванчурой.

Хотя первую книгу Йона, как мы видели, еще при ее выходе в свет заметил Карел Чапек, хотя талант ее автора высоко ценили такие общепризнанные литературные авторитеты, как Владислав Ванчура и Франтишек Галас, слава пришла к нему с большим опозданием, В 1947 году, когда появилось всего только третье издание «Вечеров на соломенном тюфяке», писатель отмечал свое шестидесятипятилетие. Зато с тех пор они издавались много раз подряд. И это вполне понятно. Книга о народе стала поистине народной, когда сам народ составил основную массу читателей, а буржуазные эстетические предрассудки ушли в прошлое вместе с эпохой, которая их породила.

Сборник рассказов «Вечера на соломенном тюфяке» — первое зрелое художественное произведение Яромира Йона, к идейному итогу которого он вновь и вновь возвращался на всем протяжении своей писательской жизни, — по праву кладет начало знакомству советского читателя с наследием этого оригинального и талантливого художника.

Олег Малевич

 

Вечера на соломенном тюфяке

Сольные номера, исповеди, банальные и сентиментальные истории

 

Гонза

Мы с Гонзой вместе пасли коров.

Учился Гонза лучше меня, и пан священник Лебдушка уговорил его мамашу отправить парня в гимназию.

Отца у Гонзы не было, один дед, да и тот уже не крестьянствовал. Но хозяйство у них было крепкое, лучшее в округе, не то что наше — одни пески, на которых, сколько ни бейся, ничего не вырастишь. Держали они шесть коров, лошадей, свиней и еще девчонку-скотницу. Пока был у них бугай, мы водили к ним свою корову. Со всей работой они управлялись сами: матушка, Гонза и трое его братьев; разве что в жатву кого‑нибудь принаймут.

С ученьем у меня не больно ладилось, охотней я убегал сшибать яблоки, что растут за деревней вдоль шоссе, а то на танцульки, за девчонками гонял. Но больше всего любил забраться в сушильню и печь сливы или же караулить яблони и ночевать в сторожке. Утром мы шли в школу, а после обеда пасли коров над Праскачкой, жгли костры.

Гонза был всех сильнее.

Помню, в трактире «У клавесина» он здорово отдубасил одного праскачского парня, который угнал его корову в лес.

Но матушка все боялась, как бы он не помер от чахотки, каждый день варила ему на обед мясную похлебку с клецками, с лапшой, да еще накрошит туда печенки или почек. Нацедит Гонза кружку горячих сливок, вобьет туда пяток яиц, выпьет и, говорил, сразу почует в руках такую силищу, что мог бы кулаком дюймовую доску перешибить. Да заместо того завалится в хлеву на сено и спит.

Зайду я потом за ним — мамаша его напоит нас кофейком, пирогом угостит из муки самого лучшего помола, и погоним мы коров на выпас.

По воскресеньям нас посылали в костел, но мы с Гонзой шли за ригу Сиручека, а потому как без ботинок нам ловчее, запрячем их, бывало, в какую‑нибудь нору — и бегом на речку за голавлями.

Раз я вышиб у него из руки форель, и Гонза — такой уж он был бешеный — сунул меня с головой в воду и продержал там не меньше как четверть часа.

Насилу пан Сиручек с учителем откачали.

В гимназии ему не понравилось. Дескать, городские ребята много о себе воображают, а сами все хилые, он бы двадцать таких уложил одной левой. Ну, и досаждал им, чем мог. Наловил раз ужей и на физике при учителе как саданет одного об парту, за ним другого, третьего… Ужи расползлись, ищут щель в полу. Ребята врассыпную, крик стоит, а наш учитель Мазанек надрывается: «Гонза, прохвост, хватай их за хвост!»

Футболист из Гонзы получился классный. Был он поперек себя шире, и потому прозвали его Фасоля. Выйдет Гонза на поле — все орут: «Фасоля — пас! Фасоля — грубость! Фасоля — офсайд!»

Как услышит Гонза этот «офсайд», бросает игру, идет к судье, и тот волей-неволей отменяет решение.

Играл он левого полусреднего, да еще стометровку бегал. Раз не поладил он с помощником судьи, который засекает время и кричит в трубу, погнался за ним. Тот — маленький такой горбун в лакированных штиблетах и английской кепке — бросился наутек… Мы уж думали — Гонза его до смерти пришибет. А он догнал, отобрал трубку да как рявкнет в самое ухо: «Эй, малыш, куда спешишь?!»

Пришлось тому под общий смех убираться со стадиона, а Гонза, как всегда, прибежал первым.

В матче БСК против ДСК он играл в защите, сам забил шесть мячей и один — вратарю по носу.

У того юшка потекла, а на стадионе опять хохот.

Так и стал наш Гонза знаменитым.

Играли на кубок, и опять он отличился, во всех газетах про него писали. Играл он и против «Славии» и против «Спарты». Судил тогда пан Недомлел из «Союза футбольных кубков», Гонза был им очень доволен. В Пеште ребята несли Гонзу со стадиона на руках. А венцам он так всыпал, что те со злости позеленели, а под конец стали красные как раки, на прощальном вечере даже не хотели с ним разговаривать…

Ясное дело — чех всегда победит, нечего с ним и тягаться! Но выходило, что Гонза больше гонял мяч, чем учился. И потому — а может, и еще по какой причине — пришлось ему перейти в другую гимназию.

Его звали в Прагу — играть за «Славию», сулили место банковского чиновника, но Гонза не захотел: решил, что будет доктором, и стал-таки.

Еще мальчонкой он вспарывал ножом лягушек, сдирал кожу с ужей, резал для матери домашнюю птицу, борова умел заколоть, выпотрошить и ошпарить не хуже мясника. Наточит, бывало, нож на оселке, рукава засучит и наделает ливеру, колбас, зельцу — любо-дорого. Жеребцов да бычков оскоплял без холостильщика, и кто его научил — одному богу известно.

Когда Гонза приезжал домой, мы думали — зазнается, а он все такой же, хотя в деревне и звали его теперь «пан доктор».

С нами он был Гонза как Гонза.

Приехал — сразу все с себя долой, натянул старые холщовые штаны. Только дома, говорил, и почувствуешь себя счастливым, когда можно ходить босиком и по хозяйству управляться; это ему было милее всего.

Опять, как бывало, задавал Гонза сено коровам, вертел корморезку — аж звон в ушах, ходил законным приводом, возился с голубями, индюшками, козлятами, выезжал в поле. Наложит снопов на телегу — ни одному хозяину так не подровнять да не увязать.

И все разом домой привезет.

Матушка журила его — мол, доктору это негоже, баловала: «Не хочешь ли, Гонзичек, того, не хочешь ли сего…», таскала ему в поле пахтанье, пекла и жарила — он даже жирком заплывать стал и весь лоснился.

Держались мы завсегда вместе: Гонзик, я, Ладя Цоуфал, Франта Штепанек да Петик Нежаданый.

Гонза, бывало, говаривал: «Черт возьми, ребята! Что может быть лучше пригожей чешской девы!»

Вот мы и гуляли по вечерам с девчонками, а в воскресенье шли на танцы.

После полуночи Гонза обычно помогал музыкантам: дул в тромбон или водил смычком по контрабасу.

А когда умер молодой Штепанек, тот, что ходил с нами в школу — одноклассник наш, стало быть, — Гонза играл на похоронах вместе с праскачскими музыкантами, хоть его и отговаривали. Идет рядом с барабаном и печально дудит в свой тромбон. И одет, как другие музыканты, в синюю форму пожарника — он ведь давно уже состоял в добровольной дружине. Еще когда учился на доктора, его прочили в помощники начальника команды, да он тогда не мог не бросать же ученье, но зато представлял наш округ в Праге и даже раздобыл пожарный насос.

Потом, когда померла от плеврита пани учительша, он, не долго думая, приехал из Праги, чтобы оказать честь своему старому учителю и его покойной супруге, и опять печально дудел в тромбон.

Да что там говорить! Замечательный человек был наш Гонза.

После похорон Гонза показывал мне человечьи косточки, — он носил их в кармане. Еще я видел у него атлас с внутренностями. Гонза объяснил, как все устроено у женщины, как у мужчины, но больше всего подивился я, что желудок у человека походит на разрезанный зельц: а я‑то думал, он вроде как у гусей да кур.

Целый вечер Гонза рассказывал нам про психов, что они вытворяют, — вот уж мы посмеялись! Он только еще сдал на доктора, когда старая Урбанкова свалилась с клуни и сломала ногу. Послали за Гонзой. Стянул он ей ногу двумя досками, веревкой завязал и перекинул через перекладину, а на конце подвесил камень, который лежал на бочке с огурцами. Прикатил в коляске пан доктор Гирш и при всех сказал, что лучше он бы и сам не сделал, называл Гонзу «пан коллега», подал ему руку, а потом они вместе пошли в трактир к Форманеку выпить по бутылочке пива.

Разнеслось это по всей округе, и стали ходить к Гонзе издалека, даже с гор. Привозили к нему старух на телегах под перинами, чтобы он их вылечил, совали деньги, масло, яйца, а Гонза только обругает и ничего не возьмет. Рассердится, бывало, даже рецепта не напишет. Ей-богу!

Гавранека — из тех Гавранеков, что живут на холме, — вылечил от злющего кашля.

Когда вручили ему докторский диплом, закатились мы всей компанией в пражский трактир «У Брейшки». Гонза там был свой человек, нигде больше в Праге он не наедался досыта, а там уж ему подавали ужин по-нашенски, понимаете? Пан Брейшка поздравил его и всех гостей, сам лично присматривал за официантами, улыбался женщинам и один раз даже поцеловал собственную руку.

Такими поцелуями мы потом изводили Гонзовых двоюродных сестер. Как встретим их, целуем себе руки да причмокиваем.

Анча мне сказала: «И свинья же ты!»

На этой самой церемонии профессор говорил Гонзовой матушке, что ее сын — светлая голова, самый любимый его ассистент и будет доцентом.

А через полгода началась война, и — ясное дело — Гонзу сразу же загребли. Им такие позарез нужны были! Надел он офицерскую форму и уехал в Сербию.

Провожали его всей деревней.

Что он там перенес — до сей поры не знаю.

Полгода его не было, потом воротился на побывку — ни с кем ни словечка, только и сказал, что‑де пришлось им драпать из Белграда, что служил он у венгров, все пожитки потерял, да и от самого от него осталось не больше половины, до того отощал, и ругался ругательски…

Вытащил из комода свои холщовые штаны, рубаху, шлепанцы, бродит по полям и молчит, мамашу попросил ушить брюки — все с него сваливалось.

А там, глядишь, опять начал есть да помогать по хозяйству, вечером учил немецкий, натянул на контрабас новые струны — и снова стал Гонза как Гонза.

Через две недели мамаша уже расставляла ему брюки.

При повторной комиссии меня в два счета забрили и направили в ту же часть, где служил Гонза.

Как узнал он, прибежал к нам — время было обеденное — и говорит: «Не вешай нос, Франтишек, горе не беда. Что‑нибудь придумаем…».

И добился: определили меня к нему денщиком.

Побывали мы с ним и в Пршемышле, и у Тарнополя, и под Сандомиром, и в боях при Вицыне, дважды за сентябрь переваливали через Карпаты из Венгрии на Буковину и назад в Венгрию… Туда-сюда, ровно овчарки, что гоняют стадо на свекловичном поле.

Гонза резал, перевязывал, ругал все подряд, чертыхался, а одно время даже лечил драгунских коней.

Когда приходилось туго, говаривал:

— Ничего, Франтишек… Горе не беда. Вот увидишь, что‑нибудь придумаем…

Лежим мы, бывало, перед палатками и поем «Рощи зеленые», «Андулка, приказчицкая дочь» и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…».

Чаще всего мы пели, когда сильная тоска нападет или обругают ни за что, договариваться‑то нам было нелегко, я по-немецки не разумел, да и Гонза кое‑как, через пень-колоду.

В Стрые он ходил в офицерскую столовую и заказывал себе тройную порцию.

Там его прозвали лорд Бифштекс.

Раз в столовой один капитан отвел Гонзу в сторонку да, видать, сделал замечание. Гонза долго не мог успокоиться, кричал, что, мол, он хирург и тоже умеет обращаться с ножом и вилкой, мол, все это ему осточертело, — словом, ругался страшно и больше к этим мерзавцам ни ногой.

Все-таки профессор из Праги добился своего — перевели Гонзу к нему, операции делать. Вот уж когда, черт возьми, он до потолка скакал от радости.

Раненые плакали, и больше всех — чехи. Христом-богом молили не оставлять их, а также и поляки, сербы, немцы и венгры — прямо в голос причитали. Любили они Гонзу: ведь он для них в лепешку готов был расшибиться. Бедняк, говорил он, не в ответе, за то, что вокруг творится, за то, что он из таких или из сяких; мы, мол, и сами горемыки.

И каждому Гонза был другом: ведь все мы — свой брат крестьянин. Особенно любил Гонза беседовать с ними о хозяйстве. С каждым на ты: «Ничего, Франтишек, не вешай нос, Франтишек, горе не беда…» — все равно, понимает тот или нет.

— Франтишек, не ной!..

— Ну, ну, потерпи, Франтишек… Чик-чик — и готово!

— Франтишек, у тебя дома жена, дети, девчонка… Крепись, черт возьми, парень… Вот и все, Франтишек!

И сразу санитарам:

— Давайте следующего Франтишка!

Будь то хоть румын или цыган, нога ли у него прострелена или полголовы напрочь, как назовет его Гонза Франтишком — улыбается, а Гонза, доктор, в ответ тоже, и пускай этот солдатик через минуту отойдет к праотцам, все ж таки на сердце у румынского Франтишка чуть полегчает, когда прощается он с этим вшивым миром.

В тот день, как нам уезжать, взламывал я топором ящик на телеге, и выскочила у меня кила с гусиное яйцо.

Вот ведь напасть!

Глаза бы мои не видели, как Гонза тащил на вокзал два наших рюкзака, три чемодана, одеяла, шинели‑денщик денщиком, а я рядом с пустыми руками, как важная персона.

Ясное дело, пробовал я отнять у него вещи, тянул что было мочи, умолял‑только скорей выпросишь телка у яловой коровы. На вокзале во Львове мы чуть не подрались, не мог я снести такого позора, а он отмахивается чемоданами и ревет, как бык:

— Франта, жаль — руки заняты, не могу дать тебе оплеуху; отвяжись, а то ногой поддам, полетишь, как футбольный мяч, прямиком в царство небесное!

То же самое в Кракове. Просыпаюсь я в гостинице — и сердце сжалось, вижу — Гонза драит щеткой мои солдатские ботинки.

Прошло, значит, четырнадцать месяцев, — и вот теперь возвращались мы в Чехию. Миновали Богумин и уже ни на шаг не отходили от окон.

Гонза ахает:

— Гляди, Франтишек, красотища‑то какая, а поля, а чистота, а эти чешские домики, и все кругом в зелени, все обработано на совесть — ах ты господи!

Смотрим — Ческа Стршебова, Пардубицы и — черт возьми — Пршелоуч, Колин, а там уж Оувалы, Либень; и вот увидали мы матушку Прагу, Град и храм святого Вита… Отворачиваемся и шмыгаем носами, потом глянули друг на друга — плачем и смеемся…

Ох ты мать честная!

Понятное дело, ведь мы дома, в Чехии. И этого у нас никто отнять не может.

Квартиру Гонза снял в Виноградах, у пани Сланой, вдовы фининспектора.

Горница красивая, только на всех полках понапихано склянок и камфарной мазью воняет.

До вечера ездили мы в трамвае по Праге, были на Градчанах, на Летне, там Гонзе захотелось еще разок взглянуть на стадион «Славия», потом зашли на Небозизек, съели на скамейке по куску сала и рысью в Национальный театр, уж и не помню, что там у них играли, долго мы все равно не могли высидеть, голова шла кругом. Только посмотрели на эту роскошь, подивились, что все это наше, чешское, а после второго действия помчались на концерт в филармонию.

Братцы, одних контрабасов там было не меньше шести!

Я и говорю Гонзе:

— Вот бы тебе сесть с ними рядом да поводить смычком, а?

А он:

— Чурбан ты неотесанный, Франтишек, это же сплошь виртуозы, даже наш праскачский капельмейстер старший пожарник Пехачек в подметки им не годится, они бы и не взглянули на него. Эх, ты, вот до чего доводит слепая страсть!

Потом ходили мы по кофейням, встретили Варжечку, из наших мест, тоже в форме капрала, закатились с ним в винный погребок, пели там песни — и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…» и «Где родина моя»; такое уж особенное настроение у нас было, посетители и официанты только глаза таращили… Гонза подвыпил и все ко мне:

— Франтишек, наливай… Пей не жалей… Горе не беда… Да здравствует Чехия!

На четвертый день Гонза уже без передыху оперировал в больнице.

Пришел и мой черед. То есть килы моей, понимаете?

Привел он меня в свою лабораторию, на каждом столе рядами бутылочки, всякий там кислород, водород и прочие бактерии да химикалии. Положил меня на стол — кила этак со страусиное яйцо, — и не успел я до двадцати сосчитать… Гонза собственноручно вспорол мне живот, что надо вырезал и снова зашил.

Потом я лежал в роскошной постели, Гонза навещал меня, носил мне письма, книги, Ирасека и Шмиловского, — хорошее чтение.

— Нет ли у тебя жара, Франтишек? Как ты спал, лежебока? Вот уж когда лафа тебе! Только девчонки не хватает, а? Ну, да ладно, горе не беда…

Палата хохочет, и доктора и докторицы, что ходили за ним в белых халатах.

Молодчага был наш Гонза, настоящий чех и в своем деле голова.

И все не мог нарадоваться, что попал в Прагу!

Через два месяца он снова взял меня к себе, потому как остался без денщика и все делал сам.

Была осень. По вечерам мы ходили к «Карлу Четвертому» выпить кофе, газету почитать. Там собиралась спортивная братия, с докторами Гонза компанию не водил. Любой из них, говорил, готов другого с потрохами сожрать.

Ударили морозы, а мы без угля.

Гонзе‑то что, он целый день в госпитале, там натоплено, как в бане, а я дома даже прибирался в шинели. Тут еще пошли дожди, слякоть. Заберусь я к хозяйке на кухню, сижу себе на низенькой скамеечке, она стряпает, а я вечернюю газету почитываю и курю.

Я еще на фронте захворал, простыл до мозга костей, из носу у меня все время текло.

По вечерам лихорадит, делириум тременс трепетариум. Хозяйка одолжила нам уголька, но скоро и самой ей стало не на чем завтрак сготовить.

Гонза приносил из госпиталя спирт, а раз глянул на меня и сказал:

— Ничего не попишешь, Франтишек, уголь мы должны раздобыть.

Позвонил туда-сюда по телефону, пришел домой и сообщает: выговорил, мол, три центнера в Голешовицах. Собираюсь в Голешовицы. А он:

— Тпррру, Франтишек! Ты после операции, должен беречься, тяжелого тебе поднимать нельзя. Ничего, горе не беда, уголек к нам и сам прибежит.

Попытался он найти кого‑нибудь, да не нашел и — такой уж он был горячий-разозлился, одолжил у Фринты-столяра ручную тележку, ящик, поплевал себе на ладони — и ходу в Голешовицы!

Добрался благополучно, угля купил даже больше, чем договаривался, и тащит тележку назад, к Виноградам.

Да… Кабы он хоть походную фуражку надел — пусть даже при офицерской шинели — никто бы на него и внимания не обратил. Решили бы по крайности, что это ефрейтор. А на нем была парадная офицерская фуражка. На Гибернской улице, прямо против вокзала, и случилось, братцы, это страшное несчастье.

Аккурат подошел поезд из Вены, а в нем всякие там маршалы прибыли на инспекцию.

Выходят — вот те раз!

Уставились на Гонзу и смотрят, как тянет он свою тележку с углем. Шинель нараспашку, фуражка набекрень, весь в мыле.

Увидал их, да сторонкой, сторонкой — наутек.

Ан уж поздно.

Один капитан, братцы мои, догнал его: куда, мол, едет, да что это он, офицер, везет, да как фамилия, да кто таков. Все на карандашик взяли, кликнули двух солдат, пришлось тем беднягам попотеть, пока доволокли тележку до места.

Вернулся Гонза домой, швырнул фуражку на канапе, ругается на чем свет стоит.

Дескать, он доктор, хирург, а никакой не офицер, и дела ему нет до всего до этого, сами‑то господа небось любят сидеть в тепле, у них‑то хорошо протоплено, а он это офицерское барахло больше носить не станет — и пошел, и пошел…

Очень мне было досадно, что все это из-за моей килы. Говорю ему:

— Пустяки, Гонзичек, ну самое большое — отсидишь в вашем докторском карцере, а там, знаешь, горе не беда…

Вроде полегчало ему в тот вечер, мы со злости напились, домой заявились только к утру.

Да, черт возьми!

Сколько таскали его по всяким военным канцеляриям, сколько его допрашивали всякие там генералы, не помогло даже заступничество профессора и одного полковника в отставке, у которого Гонза замечательно вылечил супругу; пришлось нам быстренько собрать манатки — и на юг, на итальянца.

Вот дьявол! И до чего же поганая была езда!

Снова стояли мы с Гонзой у окна и глядели на Прагу. Посадка была на вокзале Франца-Иосифа, едем по мосту через Влтаву на Смихов, глазеем в окно и печально шмыгаем носами.

Бедняга Гонза!

Наш лазарет был на Изонцо. Зима промелькнула незаметно.

У Гонзы минутки свободной не было — где уж тут думать о родине! — но мы крепко надеялись месяца через три съездить на побывку домой.

А тут перевели нас на участок Мрзли Врх-Гермаду-Колгабриель, на склоне, покрытом виноградниками. Как‑то утром, часов в пять, побежал я в скальное укрытие за водой, иду назад с двумя ведерками.

Вдруг как жахнет из итальянской трехсотвосьмидесятимиллиметровки, белый огонь к небу, — кто его знает, фосфорный, что ль, снаряд… Деревья — будто в известке, а на том месте, где стоял Гонзов барак, такая глубокая воронка, что с телегой можно развернуться.

По всему склону кони убитые, а сколько людей уложило осколками да каменьями — не счесть.

Меня забросило на дерево, летел я вверх и вбок, не знаю уж, как приземлился, только ударился головой о скалу, сотрясение мозга вышло.

В лазарете мне мерещилось, будто в том страшном огне видел я Гонзу, как подбросило его, и он падал вверх ногами и переломился в спине, сперва обе половинки летели вместе подковой, раскалились, а потом от тех двух кусков искры брызнули, наподобие того, когда кузнец ударит молотом по горячему железу.

На заборах, на кольях, на деревьях висели ноги, руки, внутренности, поди разберись, что от докторов, что от солдат-санитаров или от пятнадцати раненых!

Потом узнал я, что парни из двадцать восьмого копали там, хотели похоронить Гонзу, как положено, и откапывали головы, ноги, гимнастерки, ручки от носилок, обгоревшую Гонзову докторскую сумку, а в ней расплавленные никелированные ножницы, они у меня сохранились на память.

Возили меня по госпиталям, я потерял речь и только ревел.

Подержали с психами, отпустили, да все равно не в себе я, ребята… год уж целый… ни о чем не могу думать, а пуще того — вспоминать… не надо бы мне вам рассказывать… уж очень я расстраиваюсь… и ничего не могу с собой поделать. Ведь с одной… с одной деревни… как братья родные… он меня оперировал… вовек себе не прощу… до самой смерти… бедняжка Гонзичек… по ночам мне является… вот и вче… вчера как раз… печально дудел в свой тромбон… стоит у моей койки… у самых ног… белый весь, фосфорный… ни словечка не говорит… и странно эдак глядит… как в тот раз на Прагу, когда мы чуть не прослезились… на том смиховском мосту…

 

Головоломка

Сержант. Пишвейц, за почтой!

…?…?…?

Первый солдат. Эй, слышь? Марш за почтой!

(Драгун Пишвейц не откликается. Он сидит на топчане. Капельки пота стекают по его желтушному, заросшему бородой лицу. Уставившись в тетрадочку с рисунками-образцами, он вертит в мозолистых, словно обожженных руках какие‑то ромбики, квадратики и треугольники. Передвигает их черным ногтем с места на место, переворачивает другой стороной. На подушке лежит бумажная коробочка. На ее крышке изображена беседка, в ней сидит старец в античном хитоне, с венком вокруг лысой головы. Левой рукой мудрец задумчиво подпирает подбородок, а правой складывает какую‑то фигуру на бамбуковом китайском столике.)

Второй солдат. Чем этот старый дурень опять забавляется?

(Пишвейца обступили солдаты. Только двое в углу караулки продолжают резаться в карты.)

Пишвейц. Не напирайте! Это называется головоломка. Мне дал ее один дезертир. Тут в книжке всякие разные картинки. Буквы я уже сложил — А, В, С и D. Тут вон кошка мурлычет… Еще эти цифири: тройку, пятерку, девятку… потом курочку… башню с зубцами, паяца, меч и портмонет. Что у меня получается, зачеркиваю карандашом. Теперь складываю козу, да вот не выходит никак, голова не та, что была до войны. Мне эта коза нынче ночью снилась, жалостно эдак блеяла. И старец со шкатулки причудился, говорит замогильным голосом: «Запомни, смертный! Положь самую махонькую плашечку углом вниз, притули к ней треугольник справа и такой же треугольник, да только кверху оборотной стороной, слева; ту, что на леденец смахивает, пристрой поперек меж ними. И больше тебя страшные сны мучить не будут. Ну, прощевай пока…» И враз испарился. Утречком я попробовал сделать, как он мне советовал, да не то я плохо его понял, не то сам дед что напутал. Бог его знает, только этот квадратик никуда не прилаживается.

Первый солдат. Так сунь его в карман.

Пишвейц. Балда! Надо, чтоб они тут полностью были, прочти вон объяснение на всех языках мира.

Второй солдат. Занятная штука эта твоя головоломка, или как ее там…

Третий солдат. Ну‑ка, подвинься! Хошь, сложу тебе козу за кусок домашнего сыра?

Четвертый солдат. Франта, куда ломишься, ровно медведь за медом?

Пишвейц. Не пихайтесь! У меня и без вас в башке гудит. Не трожьте комплет. Тут выучка нужна.

Четвертый солдат. Ежели в школу не ходил, ничего не придумаешь.

Пятый солдат. Не было у бабы хлопот, купила порося…

Сержант. Гамачек, за почтой! Ну‑ка, пустите меня, я эту козу сложу.

Второй солдат. После дождичка в четверг!

Первый солдат. Черта с два сложите!

Сержант (присаживается на топчан). Расступись, говорю. Если у меня эта коза получится, дам ей каравай и попаду прямо в рай.

Фельдфебель (входит в караулку). Чем вы тут развлекаетесь? Кто пошел с докладом? Где почта?

Сержант. Смир-на!

Фельдфебель. Что это у вас?

Пишвейц. Пан фебель… Честь имею доложить, это головоломка.

Фельдфебель. Что?

Пишвейц. Осмелюсь доложить, головоломка. Коп-копцр-брехер!

Фельдфебель. Это что‑то новое. Видал я мины, камнеметы, торпеды, скотобойни, у хирургов, слыхал, есть костоломы. Головоломку видеть не доводилось. Покажьте‑ка. Вот эти штуковины? А что с ними делать?

Первый солдат. Да вот, складывают картинки, Портмонет, тещу, младенца…

Пишвейц. Я уже сложил буквы А, В, С и D. Трудней всего коза.

Фельдфебель (садится на топчан). Где коза? Подать ее сюда… Это все игрушки для моего Франтика.

Второй солдат. Пан фельдфебель, тут дело хитрое. Как говорится, подходу требует.

Фельдфебель (складывает составные части головоломки). Значит, один треугольник приложим ей на задок, оно и по картинке сразу видно. Эту штучку к хвосту… Верно я говорю? Из этой плашечки смастерим хребтовину…

Третий солдат. Не так! Другой стороной, пан фельдфебель!

Четвертый солдат. Ага! Не то была бы коза с горбом.

Фельдфебель. Роубичек, отодвинь башку!

Пятый солдат. Купила баба порося…

Второй солдат. Эй, остряк, пощекочи меня, а то не смешно.

Фельдфебель. Не лезьте, вам говорят! Уберите лапы!

Первый солдат. Хотел бы я знать, пан фельдфебель, из чего вы сделаете теперь козе рога и бороду?

Четвертый солдат. Осмелюсь внести поправочку. Пан фельдфебель изволят складывать козу, а в книжке козел нарисован. Ошибочка вышла.

Третий солдат. Осел! В книжке коза, чистокровная санская порода.

Четвертый солдат. Как так? В школе, осмелюсь доложить, нас учили естествоведению. У козы рогов не бывает, только у козлов. Еще у оленей да у лосих.

Фельдфебель (в задумчивости). Кем ты был до войны?

Четвертый солдат. Осмелюсь доложить, торговал сластями.

Фельдфебель. Оно и видно. Даже в козах не разбираешься. И не мешайте мне думать… Тут уже не до шуток… (Расстегивает воротничок мундира, утирает со лба пот.)

Пишвейц (тихо). У меня дома была коза без рогов, магометанской породы…

Четвертый солдат. От козла молока не получишь… Сказал тебе, не тычь под ребра!

Первый солдат. Хальт! Что это? Слышите?

Второй солдат. Кто там мяукает?

Первый солдат. У нас, сзади, никто.

Четвертый солдат. Что за свинство!

Третий солдат. Должно быть, Мойжиш окликает кого на посту.

Фельдфебель (сердито). Тихо! С вами головоломку не сложишь. Эта плашка лишняя… Не иначе — ошибка тут… Ох-хо, ребятушки, у меня уже голова кругом идет… Катитесь‑ка вы со всем этим к чертовой бабушке!

Голос (из угла, где сидят картежники)… В сентябре заняли мы один польский замок, — чего там только не было! Я немного знаю по-французски, посылают меня к княжне или как там ее величать — дьявол разберет. Говорю: «Пани графиня, силь ву пле , сделайте нам кнедлике и супе…»

Фельдфебель. Заткнитесь вы там! (Закуривает «венгерку».) Проклятье! Рассыпать все к чертям! Тоже мне изобретение, голова только от него болит…

Первый солдат. Две плашки упали на пол.

Фельдфебель. Чигак, подыми!

Первый солдат. Ребята, подберите мослы!

Второй солдат. Рюкзак‑то отодвинь!

Фельдфебель. Бог троицу любит! Сделаем, как тут сказано. Ну вот: две большие пластины — брюхо; это так же верно, как то, что я фельдфебель. Сюда приставим хвостик… Теперь — внимание! Положим этот квадратик наверх, а этот сбоку, наискось — вот так! Уже получилась голова… М-е-е… Коза рогатая! Сейчас мы ее сложим… Всякому овощу свое время… А куда девать эти штуковины?… Черт бы их побрал!

(Входит лейтенант. Парадные брюки. Шпоры.)

Фельдфебель. Хааа-бихт! Герр лейтенант, честь имею доложить: семь человек берайтшафт , тринадцать под арестом, никс найес .

Лейтенант (показывает рукой в перчатке из оленьей замши). Что это есть?

Фельдфебель. Честь имею доложить, это есть головоломка.

Лейтенант. Как?

Фельдфебель. Головоломка. Копфцербрехер.

Лейтенант. Ага! Трч-прт-крз-крт!

Фельдфебель. Так точно, герр лейтенант.

Лейтенант. Что с этим делать? Военный игра? Саперный работа?

Фельдфебель. Наин… Солдаты, которые динстфрай , складывают из этих плашек козу. Я тут приглядываю за подчиненными. Веселое развлечение, люстиге унтерхальтунг, лучше по крайности, чем в карты.

Лейтенант. Как это — складной коза?

Фельдфебель. Извольте поглядеть. Вот тут есть картинки, буквы А, В, С, D, цифры… Колыбелька-Овца… Коза… Шут… Младенец…

Лейтенант. Что такой?

Фельдфебель. Айн кляйнес кинд… Нох зауген…

Лейтенант. Я уже понималь! Дальше!

Фельдфебель. Теща с зонтиком… Все девять плашек надо сложить, и чтобы обязательно все сошлось. Ни одной меньше, ни одной больше, все чтоб в точности, тютелька в тютельку.

Лейтенант (садится на топчан. Откладывает в сторону белые замшевые перчатки. Смотрит в книжку. Небрежно закидывает ногу на ногу. Взвешивает пластины на ладони). Ja… also… das ist eine Ziege .

Фельдфебель. Так точно, герр лейтенант, циге.

Лейтенант. Тяжелый коза?

Фельдфебель. Так точно, очень тяжелая, никак не сложить.

Лейтенант (небрежно кладет пластину к пластине). Кто собираль решать этот проблем… Дольжен… Без всякий сомнений, сначало интензиф думайт… Взять в голова основной принцип, стратегише циль. Результат… Aus alles Komponenten , н-но… Also, в этот слючай все вытекайт из геометрише форм фигура. Общая площадь…

Длина и стороны… Контуры… Все прикинуль на глаз и тому прочее…

Фельдфебель. Так точно.

(Солдаты на цыпочках выходят. Последний осторожно прикрывает за собой дверь. Тишина.)

Лейтенант. Теперь дольжно получился.

Фельдфебель. Так точно, должно!

Лейтенант. Да… Дело немного усложняйт… хм… неточный перлюстрирунг . Возможно, один ошибка в образец и тому прочее.

Фельдфебель. Так точно, ошибка, герр лейтенант. Не иначе как ошибка.

(Звонит телефон.)

Фельдфебель (в трубку). Алло! Кто это? Алло, алло! Центральная? Бабушка, снова спите за своей прялкой? Ах, это ты, Владичка? Прости, кошечка! Соедини меня… Кто говорит? А, пардон… герр майор… так точно! Герр лейтенант тут… (Вешает трубку. Дает отбой. Лейтенанту.) Герр майор, честь имею…

Лейтенант (крутит в руке ромбовидную пластину. Принюхивается к ней). Какая‑то особенный вещество… Очень походиль на каштан. (Фельдфебелю.) Все порядок?

Фельдфебель. Согласно приказу, герр лейтенант!

Майор (входит). Приветствую вас. Марзишка… пожалюста, вольна стоять.

Лейтенант (отдает честь). Herr Major, melde samst… e… zehn Mann Bereitschaft, siebzehn Mann im Arrest… sonst nichts Besonderes…

Майор (перебивает). Sauerkraut ausgefasst? Arrest desinfiziert? Lieber Freund… hast du die Zeitungen gelesen? Was sagst du? Kolossale Fortschritte… Was? Noch paar Schläge und wir sind mit den Russen fertig. Das glaub’ ich… Komm zu uns heule Mandoline spielen… (Фельдфебелю.)

Смотреть в обе, всегда смотреть… Патруль отправляйт, вахта иншпектирен…

Фельдфебель. Пефель, герр майор!

Лейтенант. Befehl, Herr Major!

Майор. Wo ist Herr Regimentsarzt? Где есть герр полковой врач?

Фельдфебель. Честь имею доложить, герр полковой врач находится на вскрытии.

Майор. Um Gottes Willen, was habsten da eigentlich… Wer hat hier kleine Kinder?

Лейтенант. Das ist… so… ein… Ding . Фельдфебель, как это называть?

Фельдфебель (козыряя). Головоломка, копфцербрехер.

Майор. Kopfzerbrecher. Kolosál! (Минуту размышляет.) Sehr gut… Das ist eigentlich für Generalstäbler… chichi!

Лейтенант. Kopfzerbrecher… Unterhaltungsspiel… eine recht anstrengende Geistesbeschäftigung…

Майор (задумчиво). Sehr gut… Was alles die Leute…

Фельдфебель. Так точно, герр майор.

Майор (лейтенанту). Werde die Sache anschauen. Pack das ein… und gehma!

Лейтенант (уходит с майором; фельдфебелю). Завтра посылать за этот игра.

Полночь. В офицерской казарме слабо светятся два тщательно задрапированных окна. Оттуда слышны приглушенные звуки мандолины и мужское пение, нарушающие тишину. Пять темных окон, а дальше еще одно ярко освещенное окно, открытое настежь. У окна сидит старый майор в одной нижней рубашке. На столе перед ним фляга вина и бутылка кисибельской минеральной воды. Майор курит трубку. Он сидит не двигаясь. Ноги закутаны попоной. Левой рукой он подпирает голову, правой передвигает что‑то по столу.

Вдоль садовой ограды медленно проходит темная фигура. Часовой. Пишвейц. Он тяжело переставляет ноги в горных ботинках. Правой рукой придерживает ремень винтовки. Время от времени бросает взгляд на освещенное окно. Останавливается, долго смотрит на майора. Вполголоса бормочет себе под нос: «Ежели бы ты сложил два треугольника наискосок друг к другу… С краю приставил бы квадратики, а посередке поместил бы эту епископскую шапку… Палочку пристроил бы заместо хвоста, и была бы коза готова. По-другому ничего не выйдет, вот те бог, хоть сиди, дед, до утра…»

Два часа ночи. Шаги. Разговор.

Женский голос: Also gute Nacht, Herr Leutnant… Auf Wiedersehen!.. До скорой встречи…

Стук захлопывающейся двери. Тишина. Два окна гаснут. Крайнее, майорово окно продолжает светиться.

Пишвейц лежит в караулке. Не может уснуть. Ворочается с боку на бок. Думает.

Время течет медленно.

Три часа утра.

Пишвейц тяжело вздыхает и встает со своего соломенного тюфяка.

Босой, в рубашке и подштанниках останавливается у дверей караулки. Смотрит на освещенное окно майора.

Босой, в подштанниках садится на порог. Чешет пятку.

«Хоть бы господь бог его надоумил… Надо положить самые большие плашки наискосок друг к другу, квадратик с краю. Палочку заместо хвоста… Тогда мы оба заснули бы уж наконец…»

 

Сны пленного солдата

Что же вам, родные мои, рассказать? Нелегкое это дело…

Лучше отстали бы вы от меня, не любопытничали. Так‑то вот, матушка. Маня, налей хотя бы рому, а ты, зятек, угости папироской.

Вчера я вам уже говорил — прострелили мне ногу, и остался я лежать в кустах. Под вечер пришли сербы, стали тыкать в меня прикладами: «Шваба!.. Шваба!»

Подняли меня эти парни и все приговаривают: «Не бойся, не бойся!». Подойдет детина — гора горой, крикнет: «Не бойся!» — шасть лапой в карман, вытащит часы — и ходу! Подойдет другой: «Не бойся!». Хватает меня за ногу — я тут, ясное дело, бряк навзничь, а он стащит казенные обутки — и ходу!

Потом нас погнали куда‑то: «Хайда-хайда-айдь, айдь!» Целый день только и слышишь: «Айдь тамо за командира» .

Я шел босой, нога болит, все отставал — не мог за ними поспеть.

В одной деревне — разве тут упомнишь в какой — дали мне печеной тыквы с ракией и снова: «Айдь, айдь, шваба!».

Счастье еще, что у меня в подкладке были зашиты монеты, дал я крону стражару , старый такой чича , комитаджи , хороший человек, дрался с турками под Дринополем или еще где, запамятовал я… Ружье у него висело за плечом на веревке. Принес мне кусок сахара. Господи — сахар, угощенье‑то какое!

Потом везли меня на подводе — родные вы мои, — нога вся распухла, горит — надо бы хуже, да нельзя.

В коницких казармах в Нише — родные вы мои, — вот где была стужа, голод да вши.

На дворе — не помню уж, там это было, или где еще: голова у меня дурная стала, ничего не держит — так вот, был там нужник на манер канавы, ходили туда холерные да тифозные. Было до него — ну, как бы вам сказать? — вот как от нашей груши до курятника… Просто большой глубокий ров, сверху — доски, хлоркой политы. А там, внизу, мертвяки… может, два или три… то нога высунется, то рука… Ясное дело, пойдет бедолага по нужде, дизентерийный или холерный, никому не скажется, стражара не позовет — сядет, от слабости свалится туда… да и утопнет.

Так‑то вот… Ну, а потом был я в пешадкйских казармах князя Михаила… — И оставьте меня в покое, не о чем мне больше рассказывать.

Жуткое дело, вспоминать не хочется. Там повыпадали у меня зубы, да еще с койки я там свалился.

Расскажу вам только одну историю. Но потом уж все, конец!

Была там сестричка из «Красного креста», красивая такая девчонка, пела и по-чешски знала. Все себе напевает: «А домой мы не пойдем до утра — до утра…».

В лазарете справа от меня лежал один комитаджи, русский граф из Калиша, говорил, папаша его — член русской Думы. Дескать, из дому убег из-за девчонки, либо еще из-за чего, тоже вот запамятовал. Отец лишил наследства… И пошел он воевать, Был, кажись, в африканском легионе или в Тунисе — опять же запамятовал… Красавец писаный…

Сколько ему лет было? Да лет этак около двадцати четырех; минутки, бывало, не усидит. Ездил в Барселону и хвастал, что сговорился там с одной, да перед самой свадьбой она укатила в Южную Америку, или еще куда — уж и не знаю… Тихий такой человек, сложения слабого… Возвратный тиф, кровью харкал и все жаловался: «Плуча, мои плуча , я этого не вынесу!». Да причитал: «Кирие… Кирие!» , а мы его ругали. Спрашивал, что мне подарить, чтобы, мол, вспоминал его, как он умрет. А когда поправился и уезжал, дал мне франко-испанский словарь и вот этот брючный ремень, пощупайте‑какая на нем кожа! Только со словарем‑то что? Вот мы и употребили бумагу с пользой… ясное дело… коли в ней такая нужда… Ежели давал я кому пару листков — почитай, любезность оказывал… да и не задаром…

Ох, родные вы мои! До чего же чудной человек был этот граф! Велел позвать священника, а как пришел к нему поп, чертыхался и не хотел с ним разговаривать. Меня просил подать телеграмму в Варшаву, что, мол, у него третья стадия чахотки, — чтобы дома помягчали и выслали денег.

Подал ли я телеграмму‑то? Куда там! Как раз той ночью упал я на колидоре и крепко зашибся… Еще рад был, что лежать могу…

В ту пору заявилась к нам русская княжна, собственной своей ручкой дала мне подштанники, санитары носили их за ней в корзинах. Видать, она потом и послала телеграмму в Варшаву, папаше его, про эту самую третью стадию. На радостях он мне даже рубль отвалил.

Получил я от доктора Миловановича настоечку, чтобы мазать волдыри от вшей, а сынку графскому микстуру от легких прописали — ужас, какая пакость оказалась. Аптекарь, убогий такой человечишко, рожа обвязана — золотуха или что, уж и не знаю, — бумажки на бутылочках кириллицей понадписывал.

Раз приходит доктор Милованович, видит, как граф пьет из своей бутылочки, и спрашивает: «Шта ты радишь?» .

Потом глянул на мой столик и говорит: «Ага!», выругался, сестрицу так и пронзил взглядом‑тощая была, как жердь…

Родные вы мои, вы бы только посмотрели, как она вся съежилась.

В Нише я видел сны, и все потом сбылись.

Ну вот вам хотя бы первый!

Приснилось мне, будто лечу я на ероплане домой. И будто страх как жрать хочется, потому что есть мне ничего нельзя было… а тут так захотелось, ну просто спасу нет. И больше всего… рождественского кренделя или ржаного хлебца. Лечу и думаю: ни одна ведь душа про то не знает, что со мной деется. Внизу — Сербия, дома, села. Как пролетел Австрию, уж и не знаю… А прилетаю домой, вы мне и рассказываете, что, значит, дедушка наш наново запил. Рекс будто сдох. Натащили мне хлеба, пирожков. Вы, матушка, будто насыпали мне полный мешочек соли, очень уж я вас просил, до того хотелось мне сольцы — брал я ее из миски и сыпал прямо в рот. Соль, родные мои, дороже золота! Из дому будто пошел я в трактир «У Лупинков». Выпил пива и сразу же с братаном своим с двоюродным… с трактирщиком то есть… прощаюсь, чтобы поспеть в лазарет, пока доктор Милованович не начал утренний обход.

Назад добрались благополучно, и все обошлось.

Сон этот исполнился хотя бы в том, что я теперь и впрямь вернулся домой, а те, кто тогда был со мной, уже бог весть где — в Албании… Да немало их уже и в землю закопали. А может — и нет.

Второй сон.

Приснилось мне, будто в Ниш должен приехать император Вильгельм и будто король Петр собирается его встречать — и до того ведь все во сне перепуталось, — будто был я на вокзале и вдруг вижу — горы трупов и дохлых псов. «Почему, — думаю, — оставили здесь эту мерзость, раз приедет сам император?» Приехал император или нет, это я тоже запамятовал… Помню только, что с вокзала мы шли с Цыбулькой, вы его не знаете. Чего-чего?… Да нет! Этот из двадцать второго. Цыбулек что собак нерезанных! Он и говорит: «Ведь у них в Нише мало места!» Потом император Вильгельм был в нашем лазарете… Слышу — долго так говорят по-французски… Дальше уж и не помню, что и как. И ведь все как есть в точности исполнилось. Император Вильгельм приехал в Ниш, и болгарский Фердинанд тоже.

А третий сон — вы только послушайте! Оставь ром на столе, Маня!

Будто где‑то тут у нас приключилось убийство. Один будто трактирщик топором жену порубил… А нашего папаню, должно быть, вызвали в свидетели, или иначе как, леший его знает. До чего все в голове у меня перемешалось… В общем так как‑то… Короче, приехал будто папаня ко мне в Ниш, в армию и наново пропал… Оглядываюсь я…

И верно, вызвали папаню на комиссию, забрали, после ему в Надьканиже операцию сделали, да это вы и сами знаете, теперь уже полгода как о нем ни слуху ни духу.

Но самый распрекрасный сон был вот какой. Приснился он не мне, а тому Цыбульке, из двадцать второго.

Представьте себе огромадное поле. Куда ни глянь — луга да равнина. А посередке будто бы стоял Пршемысл Отакар в полном рыцарском снаряжении и грустно эдак глядел. Потом вдруг стал медленно возноситься на небо и скрылся в облаках… А на том месте, где он стоял, объявилась княжна Либуше в белом одеянии и тоже жалостно так смотрит, глаза прикрыла рукой и плачет. Вдруг тоже вознеслась — и нет ее…

Глянул Цыбулька на небо, там посередке — синяя полоса, а направо и налево от нее — куча солдат, один на другом, голова к голове, лошади, повозки, оружие, в небе полным-полно солдат… видит… синяя‑то полоса сужается… и солдаты идут стенка на стенку…

И это тоже исполнилось‑только еще прежде сна!

Пршемысл Отакар пал от злодейской руки, а Либуше, — его супруга, значит, — умерла, не знаю уж как. Короче — все перемешалось с тем убийством в Сараеве, а потом сразу началась война.

Как мы проводили рождество, матушка? Что нам давали вкусненького?

На праздник Никита дан пан Пашич прислал здоровущую рыбину, чудная такая, с Охридского озера, вся в красных крапинах. На Божич были обед и пироги. Все говорили: «Христос народился» и целовались. Мы с русским графом тоже расцеловались.

Как раз под Новый год… или уж не знаю, когда это было… приехала княжна Ипсиланти, откуда‑то из Греции… леший ее разберет… подарки раздавала… ну, это каждый рад схватить. Мне досталась рубашка, чарапа и бутылка коньяку — ох, родные мои — вот была баба! Розанчик! А платье ничего особенного, никакой роскоши. Лакеи носили за ней ящики. Сапоги везла из самой Греции или из Англии, леший ее знает. Отменные сапоги, добротные, мы их прозвали «сапоги Ипсиланти». Да, хороший денек выдался!

Потом заявился к нам Иржи, сербский принц. Сербы называли его «Дорде»… всего уж и не упомню… дурная у меня стала голова… Помню только, ходит он от койки к койке и спрашивает: «Шта ты фали?» И был с ним… или, может, с кем другим — опять же запамятовал… на диво чисто выбритый офицер — долговязый этакий верзила.

Приходил еще поп, потешный очень, раздавал почтовые открытки, по десятку каждому. Все подтягивал сутану, крестился, усы что у Исайи-пророка. Да, чтобы не забыть… Был у нас английский доктор, очкарик, я потом мазал спину одному еврею из Белграда… ух, и вонючая была мазь… И доктор дал мне апельсин…

А-а-а… ох-хо-хо! Ро́-o-одные мои… Уж и не знаю, чего бы вам еще рассказать.

Все зеваю… страсть как спать охота. Маня, откинь‑ка перину… Да отвяжитесь от меня со своими вопросами…

 

Хоры ангельские

Вы спрашиваете, дорогая матушка, все ли я сберег, что вы мне нашили да что дали с собой в дорогу, всего ли у меня тут хватает.

И еще спрашиваете, отдаю ли я кому стирать и гладить да не растащено ли что ворами.

Все у меня, дорогая матушка, в порядке, всего хватает, и никто ничего не украл.

Только те казенные штаны, что вы мне подкоротили, теперь как решето и без единой пуговицы, на заду заплата из мешковины, но в общем и целом сойдет, не сваливаются, я их веревкой подвязываю.

И еще у меня здоровенная дыра в шагу, а пуговиц на ширинке вовсе не осталось, инда петушок выглядывает, как вы, дорогая матушка, изволили говаривать, когда я был мальчонкой, да таких оборванцев тут сколько хочешь, так и стоим на поверке перед полковником.

Но на это, дорогая матушка, никто здесь не глядит.

А коли не знаете вы, дорогая матушка, в чем мы тут ходим, то и не спрашивайте, отдаю ли я кому гладить штаны. Какое там гладить! Тут, в горах, у людей хлеба нет, не то что утюга.

Еще оторвался у меня козырек на фуражке, хотя верх пока крепкий, а шинель я — в общем и целом — потерял, ношу теперь дамскую пелерину, и все мне завидуют, вот только чертовы мадьярские сапоги совсем прохудились, и вода в них хлюпает.

Еще вы пишете, дорогая матушка, что как порву я носки, чтобы прислал вам заштопать.

Да носков‑то у меня никаких уже йету, мы приноровились чистить ими винтовку, а ношу я фланелевые портянки, нарезанные из женских панталон, которых мы в Крагуеваце украли цельную кипу. Насчет исподних и носовых платков — так они тут и вовсе лишние, а когда нужда придет, прижму я, дорогая матушка, наперед одну ноздрю, потом другую, да и высморкаюсь на горячий черногорский камень.

Воротнички вы мне, дорогая матушка, и подавно зря положили в вещевой мешок, у нас тут вши, и я натираюсь черной мазью: даже вы, дорогая матушка, меня бы не узнали, ну чисто негр эфиопский.

Вчера кончилась у нас ракия , и это — в общем и целом — хуже всего, ни капли во фляжке, а поросятинки не видали уже два месяца.

Тут кругом, дорогая матушка, сплошь магометане, им свинину есть не разрешается, даже вареных пятачков или ушек.

А коли прислали бы вы мне домашнего окорока, и к нему бы чешской капустки да бочонок поповицкого пивка, — вот это, дорогая матушка, было бы дело, а так — лучше ничего не посылайте, все у меня есть и всем я — в общем и целом — доволен.

Еще вы мне напоминаете, дорогая матушка, чтобы я сторонился дурной компании и оставался бы тихим, послушным, каким был дома.

Это, дорогая матушка, очень трудно. Я тут страсть как огрубел, да здесь — в общем и целом — иначе и нельзя. А дурной компании, дорогая матушка, у нас нет. Особливо с тех пор, как вся ракия вышла.

Передайте это и пану учителю.

Но все же я вас, матушка, кое о чем хочу попросить.

Сходите вы в Хрудим к Блюменкранцам и купите мне губную гармонику.

Все наши ребята писали домой — просили прислать гармоники.

У нас была одна, настоящая, с мехами и на застежке, с двойным регистром, клапаны костяные, а басы, дорогая матушка, — чисто громы гудящие.

Играла она не хуже органа в костеле, а верхние тона брала — что твои хоры ангельские.

Славные то были вечера, дорогая матушка.

Полеживаёшь на склоне, ночь, тихо кругом, все будто вымерло, куда ни глянь — горы, горы, словно постреленные крокодилы, а небо тут, в Черногории, дорогая матушка, — лиловое, и огромное, даже сердце щемит, а по нему звезды, мигают в небе, будто электрические лампочки, одна красная, другая зеленая, третья желтая, их там одних крупных целые тыщи понатыканы, а мелких, как светляков, — без счету.

То‑то бы вы, дорогая матушка, подивились, вот уже где пригодился бы ваш молитвенник; на эту черногорскую красоту да на великолепие это только и молиться.

Лежим, бывало, небеса над нами так и сверкают, лошади стоят, жуют солому, а мы себе играем на гармонике да глядим на божьи лампадки.

И куда бы нас ни занесло, дорогая матушка, в Сербию ли, на Новый Пазар, в Черногорию, — везде мы устраивали концерты с этой гармоникой и даже плату брали, а публика съезжалась отовсюду — с обозов и санитарных колонн, офицеры на конях, рядовые пешедралом, — и все ради нашей гармоники.

Музыка наша, дорогая матушка, разносилась далеко по горам, до самых медвежьих берлог. Где‑нибудь в долине заслышат братики-солдатики нашу гармошку и бредут на ее звуки, пока не наткнутся на нас, шельмецы, послушать да стянуть, что плохо лежит.

Я и сам — в общем и целом — немало оплеух отвесил этой почтенной публике.

Знатоки оценивали инструмент в сотню, но, думаю, гармоника наша стоила и побольше. Планки у ней были выложены перламутром, клавиши серебряные, поверх слоновая кость, возили мы ее только днем и на крепкой лошадке, де еще копыта ей тряпками обвязывали, чтобы не поскользнулась.

Да видать, дорогая матушка, что не из железа, то на войне не выдержит.

Куда уж такому тонкому инструменту!

Вот и порвались у нас меха.

Сапожник Рамбоусек стянул прореху дратвой, забил паклей, — в общем и целом — починил, но меха все равно пропускали воздух, не помог и сапожный вар, а тут еще сапожник поругался с Вашаткой, что из Стржени, откуда родом и наш дедушка. Вашатка нахлобучил гармонику ему на голову, и разорвалась она надвое.

Я, правда, успел выколупать перламутр; как вернусь в родимый дом, вделаю его в спинку вашей кровати, на вечную, значит, память.

Потом реквизировали мы на одном турецком базаре губную гармонику.

Тоже — в общем и целом — неплохой инструмент, никелированный, и снова мы ждем не дождемся вечера, когда можно полеживать да наигрывать всякие вещицы — «Злосчастный приказчицкий дворик» да «Pepi, о du mein Abendstern» и другие солдатские песни, народные куплеты и даже концертные номера.

Да, дорогая матушка, брала наша гармоника и пианиссимо и фортиссимо, кто как пожелает, даже тремоло — в общем и целом — получалось. Тремоло — это вроде как голос дрожит, когда прикроешь рот и трясешь рукой, как вот у вас трясется рука, когда приходится вам выкладывать соседу Надемлейнскому сотенные за телку.

А на позапрошлой неделе была у нас в обед фасоль. И какой‑то дурак — верно, рыжий Кулганек — насовал фасолин в дырочки гармошки.

Мы их, фасолины эти, дорогая матушка, потом выдували и — бог знает! — может, попортили какие регистры.

Вашатка, о котором я вам уже писал, тот, что здорово дерет зубы кузнечными клещами, до того разозлился — в ту же ночь тайком дезертировал, а с ним лошадь, мешок хлеба, солонина и бочонок ракии.

И нет у нас теперь, дорогая матушка, никакой отрады.

А ведь надо же и солдату чем‑то себя потешить!

Вот и прошу я вас, матушка, уж вы сходите к Блюменкранцам за гармоникой, и чтобы была она в металлической обшивке и с надписью по-английски.

Сегодня вешний денек.

Высыпали баранчики да фиалки.

А черногорская земля до того вкусно пахнет! И чудится мне, будто вы, дорогая матушка, печете лепешки.

В такой день только и поиграть на гармонике, и пусть бы пела она «аллилуя», как хоры ангельские.

 

Сундучок Ощадала

Из резервного полка нашу группу в составе ста пятидесяти солдат отправили эшелоном в Вену на переформирование.

Потом этот эшелон окрестили «вшивым» — ребята в поезде нахватались вшей.

Провожали нас с музыкой. Мы бодро маршируем, а наши вещи на подводах везут, и так от Влчковиц до самой станции.

Наконец едем. Холодно. Вагон битком набит, теснота такая, что не повернешься, где уж тут выспаться… Впрочем, сами знаете, каково эшелоном ехать.

Едешь… Бум-тадам, бум-тадам… Солдаты вповалку прямо на полу, офицеры на нарах, чемоданов целые горы.

Сам я две ночи спал в углу телячьего вагона, ноги выше головы.

Приезжаем в Вену.

Обер-лейтенант Пернер (был он сын мельника из Лабской Тейницы, человек хороший, любили мы его за то, что зря ни на кого не орал, пересчитал нас прямо на платформе, мы разобрали вещи, продели палки в ремни вещевых мешков и ручки чемоданов, и айда!

Выходим на площадь — никаких тебе подвод!

— Черт знает что, — рассердился обер-лейтенант и начал выговаривать капралу, который нас встречал, почему не выслали подводы.

— Ребята, — говорит, а может, вы сами вещи понесете?

— Разрешите спросить, куда именно мы направляемся? — обратился к нему ефрейтор Ружичка и отдал по форме честь, звякнув подковками сапог.

— В Мейдлинг!

— Вот тебе на! — ахнул Ружичка. Он был из Вены, галантерейщик, и уж так радовался, что опять туда едет! — До Мейдлинга, братцы, четыре часа топать. Через всю Вену.

«Ну и свинство же!» — подумал я про себя.

Погода была паршивая.

Моросил дождь, кругом грязища, Вена вся в копоти, в дыму.

Тошно было глядеть на вокзальную сутолоку, на полицейских в касках с шишом на макушке, на трамваи, на всю эту чудную публику разношерстную. Про обед не слыхать; похоже, придется ремень потуже затянуть.

Стоим мы под вокзальным навесом, не солдаты — осевки какие‑то. Народ все пожилой, слабосильный. Иные уже по третьему разу побывали на передовой. В какие только переделки не попадали! Навалялись досыта по госпиталям, в резервах, в заводских командах и трудовых лагерях мытарились… Всяк столько вынес, подумать страшно.

Стало быть, понятно, отчего мы хмуро на Вену глядели.

Вот если бы еще костер развести да погреться!

Сами знаете, кто огонь, воду и медные трубы прошел — нигде не теряется, но когда нет тележки, пусть даже без лошади, тут не до смеха.

Стоим мы под навесом, моросит дождь, пожитки наши при нас… Стоим, поглядываем один на другого, а как быть дальше, сообразить не можем.

— Да, от Вены добра не жди, — сказал кто‑то.

— Может, автомобиль пришлют?

— Уж лучше воздушный шар.

— Пусть нас на паровом трамвае туда свезут!

— Что за паровой трамвай?

— Вот балда! Это трамвай, который паром движется. Слышишь, тарахтит… Теперь гляди… Да не на провод!

— Дожидайся, как же. Для тебя специальный состав пригонят.

Так и есть! По виадуку, прямо посреди больших жилых домов, мчится локомотив с тендером. Дыму — не продохнуть.

— Ого, братцы! Похоже, машинист начинает тормозить. Ну и черт!

— Эй, дядя! Довези нас до Мейдлинга!

Но паровоз пропал из виду. Опять все то же — едут трамваи, идут пешеходы.

На каменных плитах сильно зябли ноги.

Воротился звонивший по телефону обер-лейтенант.

Он пожал плечами, мы выругались, поплевали себе на ладони и — гоп! — взвалили на себя вещи.

Был промеж нас такой Ощадал, здоровенный верзила, в прошлом улан. Он уже все сроки отслужил, и одному господу богу известно, где еще не бывал. Ногу ему прострелили. Много говорить он не любил, зато возил с собой целую лавку… В сундучке у него лежали бритва, нитки, хлеб, сало, табак, зельц, бечевки, — словом, все, что душе угодно.

К тому же он был мастер на все руки.

— Расступитесь! — кричит он и место себе руками расчищает.

Нашарил в кармане ключ, отпер свой сундучок.

Эге! Да он настоящий богач! Говорит мне:

— Вашек, попридержи крышку!

Я думал, он хочет дать мне осьмушку табака. Ведь обещал. Даром, что ли, я отыскал для него в вагоне местечко получше?

Но он вытащил из сундучка два стальных прута.

К чему бы это?

— А ну, приподними!

И всунул прутья в желобки, ловко выдолбленные в днище сундучка.

А затем насадил на них четыре белых колесика. Не знаю, где он их стибрил. Может, провертел дырки в донцах, что в пивных под кружки ставят, или плевательницы разорил.

Привязал снизу оструганную палку — получилось дышло и, глядь, покатил свою чудо-тележку. Бойко так катил, мы прямо разулыбались, завидовали ему, шельме.

Увидел тележку обер-лейтенант, рассердился.

Дескать, он в Вену солдат привез, а не шарманщиков!

Осмотрел колеса, дышло, еще раз чертыхнулся и куда‑то пропал.

Все стало ясно. Если офицер уходит, больше на глаза не показывается, это значит: помогай себе каждый, чем можешь.

А что поделать?

Кто понесет на себе сундучок Ощадала?

Подводы‑то не прибыли.

Прибегает капрал, тот самый, из Мейдлинга. Ругается на чем свет стоит.

Ощадал не желает сдавать сундучок в камеру хранения: дескать, у него там хлеб и другие всем нужные сейчас вещи, которые каждый готов украсть, и замок‑то очень ненадежный. А у него нога прострелена.

Капрал поразмыслил немного и приказал по-немецки, чтобы мы пустили Ощадала в середину колонны, от сраму подальше.

Только из этого ничего не вышло.

Сундучок был тяжелый, а Ощадал прихрамывал.

Он быстро отстал.

Приходилось останавливаться, ждать его. Ребята ругались.

Тогда я стал подталкивать тележку сзади. Свой чемоданчик я запихнул в вещевой мешок, и руки у меня были свободны.

Не хотелось бросать Ощадала — ведь он мне осьмушку табаку обещал.

Добрались до перекрестка — смотрим, остались мы одни со своим сундуком. Ребят нигде не видать.

Тогда Ощадал подает команду:

— Стой, Вашек! Тпррру!

И оперся о дышло. Мы остановились, высморкались.

Глядим направо, глядим налево, по всем сторонам смотрим — ребята будто сквозь землю провалились.

Я говорю:

— Ты, Ощадал, поезжай прямо. Горе не беда, так или эдак — до места доберемся. А повстречается нам император в карете, мы его поприветствуем и отрапортуем: это бездельники-венцы подводы к эшелону не выслали. Глядишь, с собой посадит, а сундучок отдадим лакею на козлы. И дело в шляпе…

Ощадал был человек молчаливый. Он ничего на это не сказал, ухватился за дышло, потянул, и мы двинулась дальше.

Он припадал на одну ногу, а путь, как нарочно, пролегал по самым грязным улицам, сплошь рытвины да ухабы.

Колеса скрежетали по камням, проваливались в лужи, застревали в водостоках.

Все же мы благополучно добрались до Рингштрассе.

Тут‑то и случилась первая беда.

С панели, где тележка шла еще довольно легко, полицейский прогнал нас на мостовую.

А здесь трамвайных путей видимо-невидимо, и — дьявольщина! — то одно колесико, то другое так и норовило заехать за рельсу, а Ощадал, как нарочно, пер навстречу трамваям, будто их и не было.

Мы начинаем высвобождать свой сундучок — трамваи останавливаются, звонят, автомобили гудят, кучера и вагоновожатые лаются, ровно цепные псы. Ощадал же делает вид, что он ничего не видит и не слышит, и назло всем везет свою тележку поперек дороги.

Это он в отместку Вене за то, что его сестра, которая служила здесь в прислугах, воротилась в деревню с тремя неизвестно от кого прижитыми ребятишками и села ему на шею.

Боже правый! Сколько в Вене коней, сколько экипажей! Слава тебе господи, что хоть здесь еще есть добрые кони!

Подталкиваю я сундучок сзади, а сам с удовольствием разглядываю Вену: хочется посмотреть город. Больше всего мне пришлись по душе магазины и мраморные дворцы — эдакие махины! И ангелы с трубами.

«Слишком много цивильных, — думаю себе. — Видать, отсюда мало в армию берут».

До поры до времени мы продвигались без зацепок.

Парламент! Красотища‑то какая!

Вдруг наши колесики заскрипели. Скры-скры-скры! Ну, ровно кто собаке на хвост наступил.

Ощадал и бровью не ведет, не обернулся даже.

Я не то, что он. Я человек образованный — целую зиму школу для сельских хозяев посещал.

Стыдно мне от людей.

Ничто уже не мило. Оглядываюсь тайком — не приведи бог, кто из деревенских нас увидит.

Прохожие останавливаются, смеются над нами, а одна барышня с маленькой собачкой, из благородных видать, даже уши руками зажала.

Гляжу, офицер к нам торопится.

Ощадал приказывает:

— Тпррру, Вацлав!

«Ну, — думаю, — теперь нам несдобровать!»

Офицер спрашивает: «Кто такие, откуда, куда направляетесь?»

Докладываем ему: так, мол, и так.

Ничего умного он не присоветовал, велел убираться подальше.

Только он отошел от нас, гляжу — конный полицейский к нам скачет.

Говорю Ощадалу:

— За нами полиция гонится.

Он оглянулся, и откуда что взялось: живо ноги в руки, и удирать. Хромает, падает, а бежит… Я за ним жму изо всех сил.

Сундучок повизгивает: взззы-взззы-взззы…

Мы юркнули в подворотню.

Там только и отдышались.

До ратуши добрались без происшествий, но тут сундучок закаркал, как ворона: каррр‑каррр‑каррр…

А время близилось к полудню.

Остановил нас почтенный такой старичок в цивильном, курфюрст вроде: борода седая, очки золотые, и вином от него припахивало.

Опять то же: кто мы такие, откуда и куда путь держим?

Сказали.

Тогда он заговорил по-чешски и представился нам как член общества по борьбе с городским шумом.

Дал совет — купить мыла и смазать втулки на колесах.

Ощадал ничего не ответил и потянул за дышло.

Мы оставили старичка стоять где стоял, а сами тронулись дальше.

Все это мне уже надоело, и получи я только свою осьмушку, давно бы уже сбежал.

Один рабочий — лицо у него было какое‑то невеселое — посоветовал нам пойти по Ландштрассе.

Там‑то и приключилась вторая беда.

Сундучок перестал каркать, теперь он то кукарекал, как петух, то кулдыкал, как индюк: ку‑ка-ре-ку, ку‑ка-ре-ку… кулды, кулды, кулды…

Я не выдержал и дал тягу.

Шатался по Вене до самого вечера, витрины осмотрел, а про Мейдлинг чуть вовсе не позабыл.

Показал мне туда дорогу один солдат.

Фу ты, даль какая!

Пришел я к ребятам поздно, как раз горячий кофе давали.

Примерно в полночь слышу со двора: мяу-мяу-мяу…

Я было подумал, это кошки паруются. Нет, какие кошки? Ведь сейчас зима.

Мяуканье приближалось.

Через несколько минут к нам в спальное помещение вошел дежурный ефрейтор, а следом за ним ввалился Ощадал со своим сундучком.

Как жахнет его на койку!

Я отдал ему свой кофе, он еще был теплый, и говорю:

— Эй, Ощадал, ты, верно, совсем обессилел. Намучился, бедняга, — от самого вокзала пер его сюда. Верно я говорю?

Молчит. Одним глотком выпил кофе, съел кус хлеба, улегся, набил трубку и дым пускает.

Я тоже молчу.

А дым ноздри щекочет. Курить хочется, терпежу нет.

Достаю трубку, поковырял в ней пальцем и хлоп-хлоп крышечкой.

Ощадал хоть бы что. Лежит себе в подштанниках, ноги вертилирует, дымит, уставился в одну точку.

Беру трубку в зубы, продуваю — пфф, пфф…

Ощадал и ухом не ведет. Знай дым пускает с довольным видом, да лампочку разглядывает — одна-единственная под потолком болталась. Будто это его не касается.

Все спокойно. Ребята храпят на своих койках.

Тут я не утерпел:

— Ощадал, ведь ты обещал мне осьмушку табаку. Когда дашь?

Он помолчал и говорит:

— Когда рак свистнет.

Я натянул одеяло на голову, думаю про себя: «Ну и поделом тебе, дурак сиволобый! Ты бы ему еще ж… поцеловал!»

 

Тетушки

— Ах, боже ты мой, вот радость‑то, ну, здравствуй, здравствуй! — воскликнула тетя Йозефина, едва я ступил во дворик. — Вот уж гость так гость! Откуда бог принес? — не снижая тона, продолжала она, держа в одной руке окровавленный нож, а в другой — зарезанную гусыню с жалобно болтающейся головой.

Куры, которые наблюдали за ее кровавым деянием, заслышав крик, испуганно разбежались.

За деревянными сараями подняла лай собака. Из окон высокого дома высовывались жильцы.

— Каролинка! — крикнула тетушка, глядя в окно второго этажа. — Яромирек приехал! И в военном!

Из-за стоящего на подоконнике воскового дереза выглянула седая голова тетушки Каролины, и тут же раздался ее восторженно-пронзительный вопль:

— Батюшки-светы! Здравствуй… Радость‑то какая! Ах ты, господи, а я то говорила: не режь гусыню, не режь! Ну для кого она? Ведь нам ее не съесть, двум старухам… Прямо как по приглашению явился… Вот славно… Батюшки мои светы!

— Проходи же, проходи, — сказала тетя Йозефина и обтерла нож о синий передник.

Маленькая квартирка до отказа набита мебелью, оставшейся после продажи мельниц в Гальдах и Немошицах.

В столовой на стене эстампы, собранные еще покойным дядей, — они изображают деятелей французской революции. В застекленном шкафу старые тома исторических книг. Над кроватями с покрывалами из квадратиков разноцветного сукна висят писанные маслом портреты прадеда и прабабки. На ампирном секретере — книга о строительстве Национального театра.

Под треснувшим стеклянным колпаком тикают часы с серебряными колоннами по обе стороны циферблата.

Все по-старому. Все на своих местах. Время в этих комнатах остановилось, как в гробнице фараонов.

Но краска на стенах потускнела, электрические провода отвисли, ковер с розовыми цветочками позатоптался, время поубавило хрустальных подвесок на люстре, обивка на стульях прохудилась… Только возле кровати — иначе и быть не могло! — до сих пор стоит, как стоял испокон веков, старый, ломаный «разувайка» — приспособление для снятия высоких сапог.

Двадцать пять лет знаю я этого «разувайку», и всегда он был сломан.

Верой и правдой служил он семье, вместе с ней перенося все превратности судьбы, пережил и расцвет ее и упадок — и не изменился. Верный друг! Ты странствовал с квартиры на квартиру, и всегда твое место было возле этой кровати с искусно инкрустированными спинками. Составленный из рифленых шаров, ты являешь собой образец столярного мастерства: красивая резная подставка для ноги, ручки как у плуга, передняя стенка расшита бисером. Ты как бы приближал семью к высшему свету, к блестящему миру благородных, не один десяток лет терпеливо дожидаясь в спальне для гостей на гальдовской мельнице, когда придет миг, чтобы подставить себя под сапог знатного гостя, по меньшей мере графа!

Но тетушка Йозефина никогда не давала мне вдоволь помечтать над рубиновыми рюмками, над славковским фарфором и оловянными тарелками, засыпая меня вопросами, на которые не ждала ответа, и не замечая моего рассеянного взгляда, блуждающего где‑нибудь во Флоренции времен заката старинных родов Медичи, Пацци и Питти.

Вот и теперь на меня обрушился град вопросов:

— Откуда ты приехал? Где был? У кого? Долго ли? Ага, значит, в Кухановицах? Так, так! Неделю, говоришь? У инспектора? У какого инспектора? Ах, да! Почему‑то ты бледный! С чего бы? Может, зуб? Я дам тебе капли! И что же этот инспектор? Ах, да. Так вот — я дам тебе капли! Послушайся меня, мальчик! И шерстяной платок. Обвяжешь голову. Гляди‑ка, Каролинка несет тебе кофейку? Садись, садись, да не туда, вот сюда! Так, так! Что? Не хочешь доедать? Не любишь поскребышки со дна? Не выбрасывай! Дай сюда! Возьми‑ка пирожков! Любишь? Посыпать еще сахарком? Какие ты больше любишь, с маком или с творогом? С маком? Вот и славно. Хорошо, что зарезали эту гусыню! Где будешь спать? В комнате брата? Но там стоит бочонок с капустой. Не помешает, говоришь? Бери же — угощайся, бери, бери, бери!

Она убежала на кухню.

Я остался в комнате с тетей Каролиной.

Тетушка вынула из комода чистый носовой платок, задвинула ящик, села со мной рядом и стала ласково меня разглядывать, словно мать, влюбленная в свое дитя. Пристально следя за каждым моим жестом, за малейшим движением, она, видимо, отыскивала в моем лице черты семейного сходства.

Ее речь тоже неслась стремительным потоком:

— Ну и обрадовал же ты нас, мальчик! Из Градца едешь? Откуда? А где еще побывал? В Пршелоучи случайно не был? Не знаешь там такого Скршиванека? Он тоже из вашего полка. Как же ты можешь его не знать? Еще его брат был у нас на мельнице старшим помощником и женился на Маринке Власаковой из Свидницы. Ах, мальчик, как я мучаюсь с глазами! Правым совсем не вижу. Туман да искорки, понимаешь? Нет, ты послушай — искорки так и мелькают!

Я глядел в ее слезящийся левый глаз с бельмом. А ведь когда‑то у тети Каролинки были прекрасные черные очи, которыми она околдовывала все бероунское общество.

Тетушка вытерла слезы и продолжала:

— Вот видишь? Плохи мои дела. Говоришь, поправится? Где там! Йозефинка обдирает гусыню. На ужин будет кровяной паштет и потроха, слышишь? Гусиные потроха… А куртку, мальчик, в другой раз на кровать не бросай. И славно, коли понял. За дверью есть вешалка… И ничего ты не рассказываешь! Ты сержант? Ах да, сержант, ты ведь в казенном… ага… хорошо, что в казенном! Свое береги! Вот ведь беда — порвалось… Ну‑ка, покажи. Встань! Повернись против света! Нагнись! Об гвоздь, говоришь? Скинь‑ка штаны! Я мигом заштопаю… Фи, сколько пыли! Придется выколотить их на дворе.

Я прошел в комнату. В ней жил мой брат, пока не уехал на войну, в Польшу.

В углу, на письменном столе, грудой навалены книги по юриспруденции, отпечатанные литографским способом лекции. Доска покрыта листом белого клякспапира. Стеклянная пепельница, мундштуки для сигар, портрет невесты.

Тетушки не любят заходить в комнату, где жил брат. А если и войдут — схватят нужную вещь и пугливо убегают.

Не то будут долго и безутешно плакать.

Когда плачет тетя Йозефина, она скрывает свои слезы от сестры.

Каролинка уходит плакать на кладбище.

Там ее второй дом. Она постоянно думает о мертвых. По ночам видит во сне милых сердцу людей, которые безвозвратно покинули ее.

Тетушка Каролинка ходит на кладбище разговаривать с ними. Сетует на свои горести. Плачет…

* * *

Я вспоминаю первые дни мобилизации в 1914 году.

Лихорадочные, беспокойные дни.

Брат уезжал!

У тетушек хлопот по горло. На этом самом столе громоздилась гора белья, ботинки, брюки, мундир, продукты.

Шутка ли — собрать солдата на войну.

Обо всем нужно помнить, ничего не забыть.

Брат примчался:

— Вечером уезжаю! Принесите кофе! Готовы мои новые ботинки? Пошлите за чемоданом! Подайте мундир!

Каролинка с трепетом подает ему синий мундир лейтенанта императорских егерей.

Брат долго бьется с крючком у ворота, тетушка кривыми пальцами пытается ему помочь.

— Поправился же ты, мальчик! Ну прямо пан пивовар! — и бежит к портному.

Снарядили брата в путь-дорогу, проводили вечером на вокзал, тетушки несли вещи и плакали.

— Что плачете, тетушки? — смеется брат.

— Да так! Уж ты, мальчик, поскорее возвращайся!

— Вернусь! В целости и сохранности вернусь к вам, тетушки! — смеется он и покуривает сигарету.

— Не кури слишком много!

— Береги здоровье!

— Вернись, ведь у тебя ни отца, ни матери, господи боже ты мой!

На переполненном вокзале — словно в муравейнике. Длинный состав уже подан.

Впереди два паровоза. Одному бы не под силу утянуть за собой все это горе.

Два паровоза, густой черный дым.

В задних вагонах солдаты поют «Где родина моя?». Провожающие перебегают от вагона к вагону.

Брат опускает раму окна и утирает со лба пот.

Тетушки стоят возле поезда, обе в черном, под вдовьими вуальками, стоят сгорбившись, рядком и молчат…

* * *

Брат пишет из Польши: «Нехорошо мне, дружище. Ранило осколком шрапнели».

Пишет из Кракова, пишет из Вены: «Нехорошо, дружище, нехорошо. Совсем я ослаб».

Сижу у его постели в венском госпитале кронпринца Рудольфа.

Серый декабрьский день. День святого Микулаша 1914 года.

Смотрю на исхудавшее лицо брата, на повисшие плети бескровных рук и думаю: «Почему этот веселый человек так плакал, когда мы свиделись? Почему так дрожали эти руки?»

На столике цветы.

Палата маленькая, темная. Он в ней один.

Почему он тут один?

Под окнами ездят трамваи.

Шипят трубы парового отопления.

В коридоре голоса больных. Торопливые шаги сестер.

В углу — сабля с грязным, разодранным темляком. Рядом с ней засаленная фуражка с эмблемой тирольских егерей — альпийским эдельвейсом.

Выхожу в коридор. Останавливаю сестру милосердия.

— Скажите, пожалуйста, что это за палата?

— Das ist das Zimmer der Verlorenen .

— Благодарю вас.

— Вы чех?

— Да.

— Это палата обрешонных. — Она улыбнулась, кивнула и ушла.

За спиной шорох платья. Старшая сестра.

— Что она у вас спрашивала?

— Ничего. Это я спрашивал.

— Ах, так… Пожалуйста, не обращайтесь к ней ни с чем. Лучше я сама все сделаю.

— Отчего же?

— Sie ist Komtesse Wallerstein .

— Schön! Danke!

— Bitte!

Сижу возле брата.

Он покашливает, смотрит в потолок.

Закрывает глаза. Над головой — температурный лист. Горный хребет температур.

Входит сестра Сильва Махарова. С метлой и игрушечным чертиком.

Брат протягивает руку — худую, костлявую.

Чертик дергается и высовывает язык.

Мы молчим.

Шипят трубы парового отопления.

Издалека доносятся звонки трамваев.

* * *

Брат уезжал на войну с улыбкой — ведь он ехал сражаться за Австрию! А что ему Австрия? Мишень для насмешек — и только!

И вот он вернулся, беспомощный, как больной ребенок, и не может понять, отчего он не чувствует своих омертвевших ног, которые уже чернеют и гниют.

Почему он должен умереть? За что отдает свою жизнь?

Читаю ему газеты.

Он лежит, прикрыв глаза.

Дышит учащенно, неровно.

Боюсь шелохнуться, читаю монотонно, без выражения.

— Тебя наградили, — и карандашом подчеркиваю в газете его имя.

Брат поворачивает голову. Открывает глаза.

— Наградили? Покажи! — Ухватившись за спинку кровати, он хочет подняться.

Я подаю ему газету. Помогаю приподнять голову. Он читает вслух:

— За… мужественное… поведение… перед лицом неприятеля… удостоен высочайшей… благодарности и награды.

Голова опускается на подушку. Газета падает на край постели. Потом медленно, с шуршанием сползает на пол.

— Как думаешь, что бы это могло быть? Просто лист бумаги?

— Не знаю, — говорю. — Я справлюсь.

Холодное утро. Бегу в госпиталь, к брату.

— Вовсе не бумага, дорогой мой, а красивая медаль, позолоченная, с императорской короной и на ленте. Отличная штука!

Он улыбается и устало прикрывает глаза.

— Все-таки… значит… не забыли.

«О господи, — думаю я, поднося к его воспаленным, потрескавшимся губам чашку чая, — куда подевалась вся твоя язвительная ирония, насмешливость, с которой ты, будущий адвокат, обличал все австрийское, немецкое, а заодно и наших представителей в венском имперском совете? Куда девались твои мятежные патриотические речи и призывы не уступать Вене? Что осталось от твоих проклятий в адрес Вольфа, шёнереровцев и анненских патентов? К чему была вся твоя злость, от которой мне приходилось защищать даже Палацкого? Куда делся, брат, весь твой радикализм? И что же — на твоем небритом, исхудалом лице улыбка, ты устало прикрываешь глаза… Как понять такую перемену? Неужели, умирая, ты хватаешься за соломинку? Неужели ты и вправду рад этому позолоченному кусочку жести? Не по своей воле, брат, пошел ты на войну. Тебя заставили. И теперь ты чувствуешь приближение конца. День ото дня тают твои силы. Ты знаешь, что умрешь. И вот тебе, умирающему, воздается по заслугам. Там, в Галиции, на полях сражений, были у тебя чешские товарищи, твои егеря. Ты думаешь о них. Они прочтут это. Скажут: «Вот видишь?». И, может, не так скоро забудут… Ах ты, большой ребенок…»

А вслух говорю:

— И это еще не все! Сюда, в твою палату, явится полковник, а с ним адъютант, который будет держать коробочку с медалью. Придет главный врач, придут офицеры, сестры и все чешские солдаты, сколько их есть в этом госпитале… Полковник произнесет речь. И потом прикрепит тебе на грудь медаль.

Брат смеется и кашляет.

— Но… к чему они прикрепят медаль? У меня ведь ничего… ничего нет. Даже мундира, даже рубашки своей нет. Пусть мне сошьют новый мундир!

Я спешно заказал новый мундир.

Когда я вернулся от портного, брат был без сознания. Придя в себя, он устремил на меня по‑детски тревожный взгляд.

— С короной… говоришь… медаль?

— С короной, и вся позолоченная!

Кто‑то постучал в дверь.

— Войдите!

Принесли новый мундир.

Прибежал парикмахер.

В палате наскоро прибрали.

Он ждал, ждал… И не дождался. Мы не дождались.

Вечером поднялась температура.

Приехали тетушки.

— Где он? Почему здесь? Как так? Не может ехать? Почему не может? Дома мы его поставим на ноги. Ведь он был, как пивовар! Каролинка сварит куриного бульону и… и… и…

Тетушки притихли. Он потерял сознание.

Временами, приходя в себя, он судорожно сжимал костлявыми пальцами руки тетушек.

Но даже тетушки не уберегли его от черных мумий.

* * *

Он лежал в морге гарнизонного госпиталя.

— Was? — спросил толстый человек, без пиджака, продолжая жевать хлеб с сыром. — Ein Leutnant?

— Да, лейтенант.

Человек поднялся с места и стал водить тетушек от гроба к гробу.

— Karporal — he! Karporal! Donnerwetter!

Прибежал капрал. Поднял крышку гроба. Показалась голова обер-лейтенанта в драгунской форме.

— Halt , — скомандовал толстяк.

И тут же опустил крышку.

Тетушки стояли молча, погруженные в свое горе.

— Есть у вас какой‑нибудь лейтенант? — спрашиваю.

— Ja, Herr Baron. Muass dö sein! Es sind zehn Leutnants hier im Gonzen. Herr Baron… gehor… smst .

Толстяк поднял черную крышку — под ней была голова ротмистра с бородой и усами.

— Боже праведный!

— Himmel! Dös gibt's net. No — dö sehn Sie‑Leutnant!

Он лежал неподвижно. Небритый подбородок ушел в воротник мундира.

В одежде, казалось, не было тела. Словно в гроб положили только мундир и брюки.

Хоронили брата в Чехии.

Шли служащие похоронного бюро с факелами.

Шли восемь драгун в шлемах, карабины через плечо.

Смотрю, как медленно поворачиваются колеса катафалка. Подскакивают и дробят дорожный щебень.

Покачиваются венки.

На катафалке карликовые жестяные латы.

Выползаем за город.

Вокруг, куда ни глянь, влажные, не просыхающие чешские поля.

И туман, туман, туман.

Накрапывает дождик. Священник говорит невыразительно, монотонно.

Кто‑то всхлипывает.

Держу в руках ржавую саблю и фуражку с эмблемой — альпийским эдельвейсом.

В кармане у меня коробочка. Signum laudis .

* * *

Я рассматриваю застекленную горку.

Часто ли, милый брат, открывал ты эту горку и брал в руки ну хоть бы вон ту фарфоровую балерину в обшитой кружевами кокетливой юбочке, чье гладкое розовое личико словно бы являет собой идеал красоты? Или вот того пританцовывающего скрипача в розовых полосатых брючках?

Сколько тут вещиц, которые ты любил!

Вещи пережили тебя. Вещи равнодушны к человеческим горестям. Они тупо глазеют на нас. Они лицемерны. И любят лишь тогда, когда сами любимы.

Вот чванливые старые драгоценности. Вот русский самовар, чайник, расписанный библейскими сюжетами.

Наверное, тебе было приятно, позанимавшись здесь часок-другой, походить по комнате, постоять у горки.

Ты любил вещи, но эгоизм помешал им последовать за тобой. Все вещи мира должны бы уходить вслед за нами в бездну небытия.

Но мир вещей продолжает существовать и насмехается над людьми.

А ведь тебе был дорог и этот мешок с сухими грибами, из которых тетушки умеют приготовлять свою знаменитую грибную подливу.

Знаю, тебе были дороги и стоящие на печке банки с вареньем, яблоки и груши на шкафу и бочонок с огурцами, придавленными здоровенным булыжником…

Теперь мой черед отправляться на войну. Нужно проститься с погибшим братом.

Вечереет.

Я иду на кладбище.

По дорожкам городского сада в поисках пищи шныряют голодные воробьи.

Гимназисты играют в футбол.

В саду, в ресторане, позвякивает оркестрион.

У нас старый семейный склеп, построенный еще в шестидесятые годы. Он выкрашен серой масляной краской. Вокруг красивая решетка, в передней стенке — ниша, и в ней ангел, пишущий что‑то на чугунных скрижалях.

Если кто‑нибудь из семьи захочет посетить нашу усыпальницу, он должен пойти к могильщику, взять ключ от калитки и метлу. Метлу дважды в год покупают тетушки, она хранится в домике могильщика, за корытом.

Никто из семьи не ходит к усыпальнице без метлы.

Снимешь шляпу и поклонишься мертвым.

Перелезешь через ограду, возьмешь две мисочки, разрисованные венками из незабудок.

Наберешь в них свежей водицы.

Подметешь осыпавшиеся с каштанов листья, хвою туи.

Если ты пришел вместе с тетушками, необходимо всунуть в пишущую руку ангела цветок. Неважно, что эта рука пишет, — таков уж установленный обычай.

Заходящее солнце продирается сквозь раскаленные тучи.

Город окутан сумраком. Зажигаются огни.

* * *

У тетушек празднично накрыт стол, на кухне готовятся гусиные потроха с рисом.

Вечером тетушки снарядили меня в путь-дорогу, проводили до вокзала. Несли вещи и плакали.

— Не плачьте, не плачьте, тетушки!

— Дай бог, чтобы ты, мальчик, вернулся к нам из Сербии живым и здоровым!

— Вернусь, вернусь, тетушки!

На переполненном вокзале словно в муравейнике.

Проходы забиты солдатами.

У перрона стоит длинный состав с германскими саперами.

Красные, зеленые, белые огоньки мелькают вдалеке.

Я опускаю раму окна.

Тетушки стоят рядком возле поезда, как две черные наседки, стоят, сгорбившись под вдовьими вуальками, молчат и плачут…

 

Пашек из Йичина

На голове попона, весь закутан платками и каким‑то тряпьем, через плечо геликон… Он стоял по колено в снегу, напоминая снежную бабу, и тоскливо ждал, когда мы поравняемся с ним.

Окрестности черногорского Савентибора, затерянного среди скал, такие дикие и пустынные, словно они из другого мира. Горы то и дело сжимают и без того узкие долины, есть ли дорога, нет — все равно шагай с вьючными животными через дремучие, напоенные ароматом, девственные леса.

Таяло. На копыта лошадям намерзал снег, они ступали неуверенно, ноги у них разъезжались, то и дело слышалось — жах! — значит, еще одна упала… Снова поднимать… Нас разбирала злость.

— Пашек из Йичина, поклон нижайший, — представился он и очень обрадовался, обнаружив сразу столько земляков.

От него мы узнали, что уже целую неделю он блуждает в горах, отморозил пальцы на ногах — еле тащится, сам из Новой Паки, потерял свой полковой оркестр, сыгранную музыкантскую команду, тридцать пять человек — по два на каждый инструмент, барабан возят на лошади.

Капельмейстер им сказал:

— Ну, ребята, в Сербии держись!

В Белграде играли в честь генерала Маккензена.

Играть тут?… Посреди этой грязищи? Бог с вами!

Осталось их пятнадцать человек, и шли они из Нового Пазара.

Труба у него замерзла, помялась, мундштук погнулся.

Товарищи его уже где‑то в Беране, и ему туда же, если бы взяли с собой, люди добрые… И дали хлеба… Может, какие сапоги найдутся… За все это — поклон нижайший… Пашек из Йичина… Он утер нос и обратился ко мне:

— Что оркестру делать в горах? В ногу не пойдешь, все время то подъем, то спуск.

Солдат заинтересовал не столько человек, тут же получивший прозвище «Пашек из Йичина, поклон нижайший», сколько его труба.

Услышав, что она замерзла, они предложили разогреть ее и продуть.

Заскорузлые руки передавали хитроумно закрученную трубу, совали мундштук в рот. Добровольцы надували щеки.

— Дай‑ка ее сюда, Пашек! — сказал рядовой Горчичка, знаменитый силач, по профессии мясник, — знавал я одного мастера в Йичине, у меня там тетя!

«Пашек из Йичина, поклон нижайший» каждому говорил, что он музыкант.

Горчичка набрал полную грудь воздуха, притиснул губы к мундштуку. Сначала покраснел, потом посинел. Воздух прорвался уголком рта и произвел краткий, неприличный звук.

— Свинья!

— А, черт, не вышло!

Солдаты обступили костер, и три пары рук стали поворачивать инструмент над языками пламени, чтобы труба нагревалась равномерно.

Вскоре медь запотела, в нижней, воронкообразной части геликона появились капли воды, затем капли слились в ручейки и потекли, смывая грязь и следы овечьего помета.

Погрев немного трубу, ребята дули и потом снова грели.

На третий раз отпаялся клапан.

Пашек рассердился.

— Теперь мне даже гамму не сыграть!

— Она же была сломана: ведь ты сам сказал, что летел с этим своим бомбардоном в овраг.

— А ну, помолчи… Помолчи, тебе говорят, — произнес с расстановкой мясник Горчичка. — Расшумелся тут… из-за одного клапана!

— Двух тебе за глаза хватит.

Кто‑то дунул в трубу, и на колени взводного Штейнбаха выплеснулась струя грязной воды.

— Bist du verbüffelt?

— Простите, господин цугофир!..

По каплям выцедили воду, обтерли мундштук рукой и подали трубу Пашеку.

— На, держи, Пашек!

— А теперь сыграй что‑нибудь.

— Что вы… родненькие! Это труба только для басовых.

— Нам все едино.

— Поверьте мне, как музыканту: мелодию на ней не сыграть.

— Ну, так аккомпанемент какой‑нибудь. Баси! Давай!

«Фт-фт-фт», — дули они в трубу, нажимали на клапаны, совали руки меж завитков; кто‑то принес портянки и тер влажную медь.

«Пашек из Йичина, поклон нижайший» наелся, отхлебнул ракии, обогрелся, а утром его и след простыл.

Солдаты, которые вместе с ним спали в козьем сарайчике, сказали, что он повесил бас-бомбардон и продуктовую сумку через плечо, да так, сидя, и спал до полуночи, а потом исчез. Вместе с ним исчезли две пары сапог, хлеб и мешок с луком.

* * *

Нам пришлось возвращаться — на Буковину и Тутинью — и добрались мы до Берана лишь через неделю.

Это грязный городишко на узкой равнине, стиснутый высокими горами.

Он был забит войсками.

Черногория пала.

Над военным складом развевался венгерский флаг.

На маленькой грязной площади, залитой лужами талой воды, стоят одиннадцать человек — все, что уцелело от бывшего полкового оркестра.

Они играют: «Wien, Wien, du Stadt meiner Träume» .

На площади стихийно возникло гуляние.

Из низеньких халуп повылезали арнауты, чукчи, шкипетары и прочие представители других неведомых народов; возле музыкантов‑толпа чумазых оборванных ребятишек. Площадь пересекают одетые во все черное турчанки, на деревяшках-подошвах ковыляет босая старуха; тут же, не обращая ни на кого внимания, прогуливаются офицеры штаба дивизии в венгерках на меху с золотыми шнурами.

Небо — гнетущий свинцовый купол.

Высоко над городом кружит стая ворон.

В числе музыкантов и Пашек.

Его не узнать. На нем все новое: шинель, шапка, сапоги; он побрит, пострижен, отмыт, геликон надраен; в левой руке, обтянутой новенькой перчаткой, тетрадочка с нотами.

Он играет на своей трубе, надувает щеки, выдерживает паузы…

Горно-транспортная колонна медленно движется мимо оркестра. Лошади тащатся одна за другой.

Мы спешим. Снежные заносы в горах задержали нас на полдня.

Невыспавшиеся, мрачные люди бредут рядом с изнуренными лошадьми.

— Ого!.. Гляньте‑ка!

— Пашек из Йичина, поклон нижайший!

— Поклон нижайший, пан Пашек!

Но Пашек не слышит, глядит в ноты, облизывает губы, и вид у него непередаваемо величественный.

 

Пан учитель рассказывает

Позвольте и мне, господа, последовать примеру других, а именно, рассказав какую‑нибудь забавную историю, посмешить вас и самый дух ваш поднять.

Как говорится, грусть‑тоска кости сушит.

Господа! Предложить вам свои услуги меня побудило главным образом то обстоятельство, что почти все, кто по долгу службы находился здесь, в караульном помещении, уже отбыли эту свою повинность. Не так ли?

В долгу перед обществом остался, пожалуй, только мой уважаемый сосед пан Бартонь, купец. Но он, как известно, в отсутствии и в настоящий момент пребывает в семейном кругу, с супругой и детками.

Правда, ничего еще не рассказывал пан Квасничка, этот поэт тесла и точила. Но он, вы видите, лежит недвижно на своем солдатском ложе, накрывшись с головой шинелью. У него воспаление надкостницы — заболевание очень тяжелое, случившееся оттого, что процесс гниения зуба мудрости захватил корень. Не так ли, пан Квасничка?

А хуже всего, что он уже третью ночь от боли не смыкает глаз. Молчит, бедняга… Не отвечает… Нет, нет… прошу вас, не беспокойте его. Ведь вопрос мой был чисто риторическим.

Ну, а коль скоро в доме у нас больной, постараемся вести себя как можно тише. Беседа от этого станет еще приятнее, еще задушевнее и тем живо напомнит ночные собрания наших отцов и дедов, при свете лучины и под жужжанье прялки предававшихся воспоминаниям о славном прошлом любимой отчизны.

Прежде всего прошу извинить меня, господа, за то, что я не владею даром красноречия. Вы, конечно, и сами это заметили, не так ли?

Теперь ближе к существу вопроса.

Как бы ни старался я в меру своих возможностей описать вам это смешное происшествие, заявлю сразу — оно более достойно внимания кого‑либо из наших прославленных писателей, Сватоплука Чеха, например, или Неруды, а из современных литераторов с такой задачей лучше всего справилось бы острое перо Йозефа Сватоплука Махара. Писатели эти в своих юмористических произведениях преподали нам образцы художественной отделки сюжетов самых разнообразнейших.

Не подумайте, будто я вознамерился равняться с ними. Нет, я весьма далек от такой нелепой мысли.

Сознавая, сколь слабо владею я искусством повествователя, постараюсь говорить просто, как бог на душу положит — если вы позволите мне прибегнуть к подобному народному выражению. И это будет, пожалуй, лучше всего, не так ли?

После сего краткого вступления перехожу прямо к занимающей нас авантюрной истории.

Господа! Сдав весной 1916 года с отличием, в присутствии специальной комиссии, экзамен на право преподавания в городских училищах, я подал прошение в школьно-попечительский совет Королевства чешского о предоставлении мне места, соответствующего званию учителя. Однако просьба моя не удовлетворена и поныне, уже по прошествии целого года. Составив завещательное распоряжение, а затем рассчитавшись со всеми мелкими долгами, я оплатил за полгода вперед прокат фисгармонии и, таким образом, готов был оставить свое излюбленное поприще с тем, чтобы поступить на военную службу.

Коллегу Дртилека, преемника своего, я в подробностях ознакомил с обязанностями заведующего кабинетом природоведения, который учрежден попечением самого господина окружного инспектора. В этом кабинете, получившем название «Школьный военный музей», в идеальном порядке содержались образцы шрапнели и патронов, вышедшее из употребления оружие, карты сражений, в которых принимали участие наши доблестные войска, диаграммы, модель мортиры, употреблявшаяся в качестве пресс-папье, а также прейскурант цен на провиант, с расчетом дневного довольствия на одного солдата.

На следующее утро в одиннадцать часов со мной прощались учащиеся школы.

Будучи введен нашим престарелым паном директором, а также господином окружным инспектором, приехавшим именно в это время для инспектирования школы, в празднично убранный класс, я просто онемел от удивления.

Сначала ученики в качестве приветствия с огромным воодушевлением спели несколько народных песен, а затем Божена Сватонева — дочь прогрессивно мыслящего местного землевладельца пана Сватоня — преподнесла мне букет цветов. Засим мы слушали глубоко прочувствованную речь нашего директора и краткое, однако исполненное самого искреннего патриотизма и лояльное по отношению к правящему дому слово окружного инспектора о значении военной службы, адресованное молодежи. Под конец ученики пропели гимн народов Австрии в сопровождении фисгармонии и скрипки.

Этим завершилась торжественная часть церемонии.

А потом в ближайшем городке, в трактире у пана Малика состоялся устроенный в мою честь прощальный вечер.

Певческое общество «Люмир», членом коего я был, исполнило хор композитора Пиводы, и, надо сказать, исполнило с поразительно свободой интонаций — четкой дикцией и многообразием оттенков, в чем главная заслуга принадлежала нашему хормейстеру — господину директору, управлявшему хором с редким самообладанием. К огорчению присутствующих, не были исполнены «Моравские дуэты», но зато с каким чувством декламировала под музыку стихотворение «Водяной» маленькая Анушка Покорна! Прелестная крошка не забывала сопровождать мелодекламацию приличествующими теме жестами, в полной мере проявив при этом свое незаурядное дарование. Барышня Ричи Новотна — дочь городского советника пана Новотного — спела арию Барчи из «Поцелуя», причем с таким умением и чувством, что буквально покорила всех. А при исполнении «Венка из опер Сметаны» Бауэра-Мартинковского хор показал столь высокое искусство и такую слаженность, что тщетно было бы искать нечто подобное даже в городах с куда более значительным населением.

После приятных развлечений и танцев грустно было возвращаться домой.

С чувством глубокого душевного волнения покидал я на следующее утро нашу деревеньку, красиво расположенную в лесистой местности, и затуманенным от слез взором глядел на бедные нивы, живописные соломенные кровли, холмы и леса вдали, которые я не раз самым обстоятельным и добросовестным образом обследовал как натуралист и где мне знаком каждый камень.

В судьбе моей ничего уже нельзя было переменить, не так ли?

Простившись с милой матушкой, с сестрицей и братом, двадцать седьмого июня я выехал в Младу Болеслав.

Оттуда военная судьба бросила меня хоть и в нищую, зато изобилующую природными красотами страну жизнерадостных черногорцев, а затем я попал в девственные дебри гористой Албании, познакомился с ее мужественным, красивым, рослым, свирепым на вид народом, однако во всем, что касается образованности, стоящим на чрезвычайно жалком уровне.

Белее всего меня интересовала сама природа — горная местность с журчащими потоками и дремучими лесами, а поскольку к тому времени воинская служба наша стала значительно легче, то я получил возможность изучать еще неизвестную мне приморскую и высокогорную флору.

В своем ранце я носил деревянный ручной пресс для засушки цветов, литр денатурированного спирта как средство для умерщвления жуков, складной сачок для ловли бабочек и несколько прочных коробочек с пробковыми вкладками.

В свободные минуты я с усердием собирал экспонаты по склонам албанских гор, пользуясь помощью солдат нашего взвода, помощью хоть и добровольной, но иной раз слишком уж неуклюжей и для дела вовсе не безвредной. Сколько нежнейших крылышек, принадлежавших редчайшим экземплярам, измяли их грубые руки! Сколько цветов, которые я намеревался сорвать и уже было нагнулся, протянув к ним руку, растоптано громадными горными ботинками! Не раз случалось, что драгоценная находка, могущая составить украшение кабинета природоведения в любой школе, погибала под взрывы хохота, под грубые, а порой и обидные для меня солдатские шутки…

Я старался привить моим товарищам верный взгляд на коллекционирование; а так как от природы я обладаю большим терпением, то мне удалось воспитать себе несколько помощников, которые, презрев игру в карты и куренье, принялись с жаром выполнять мои задания, разумеется не выходя из рамок своих прямых воинских обязанностей.

Да, можно не сомневаться: мы сделали большое дело, а вместе с тем испытали удовлетворение, и сколь благородное!

Как человек некурящий, член общества трезвости, я мог вознаграждать своих помощников причитающимися мне табаком и ромом.

Наш взводный Крейцфингер, гордый сын страны Андрея Гофера, желая заслужить мое одобрение, принес мне однажды целую фуражку капустниц — бабочек Ubiquista, имеющих широкое распространение со всех странах умеренного пояса.

Признаюсь, рвение Крейцфингера, хоть я и поблагодарил его, привело меня в некоторое замешательство, тем паче, что среди изуродованных мертвых капустниц я обнаружил черепаху Chelonia, а на самом дне фуражки — несколько земляных червей, клешню ядовитого скорпиона, чей‑то помет и труп крота, совершенно высохшего на солнце.

Впрочем, добровольные дары следует принимать с благосклонной улыбкой, не так ли?

Время тогда было тяжелое, земля черногорская нас не баловала, и питания, углеводов в особенности, нам ощутимо недоставало. С чувством глубочайшего внутреннего протеста таскал я на своем горбу австрийский солдатский ранец через горы и долы, поля и леса, и часто настроение у меня было самое что ни на есть грустное.

Но вот однажды взгляд мой остановился на старом, трухлявом пне.

— Опята! Armillaria mellea! — вырвалось у меня из груди, и, позабыв, все свои невзгоды, я устремился к ним.

Товарищи мои не поняли, что так меня воодушевило, раздался их громкий смех, и только благодаря красноречию мне удалось убедить их отнестись к делу гораздо серьезнее и с большим вниманием.

Не сходя с места я прочел им целую лекцию об этих грибах, упомянув и превосходный их вкус и такую особенность их мицелия, как флуоресценцию, отметил также и вред, наносимый ими лесу. Вместе с кашеваром мы на скорую руку замариновали опенки, побросав их прямо в уксус, и уже на следующий день вся трехлитровая бутыль, разумеется, за исключением самого стекла, мгновенно исчезла в солдатских желудках.

Учитывая питательные свойства опенок, наш взвод стал их с того дня прилежно собирать. Приведенный здесь случай позволяет мне со всей скромностью отметить, как много значит хороший пример для блага человечества.

Принимая участие в боях к югу от Драча, я, как старший ротного дозора в одной из разведывательных операций, был награжден вот этой бронзовой медалью, и хоть вышел из кровопролитных битв со свирепыми итальянцами целым и невредимым, все же на побережье схватил сильную лихорадку, именуемую малярией. Она передается через укус комара, принадлежащего к роду Anophelis.

Когда меня, тяжело больного, привезли в полевой госпиталь в Драч, я был в бреду, от озноба у меня зуб на зуб не попадал. Благодаря счастливой случайности я повстречался там с бывшим моим соучеником, неким Путрликом, учительствовавшим где‑то близ Нова Паки, способным педагогом и методистом в области обучения школьников началам счета.

Коллега мой служил в госпитале простым санитаром. Разумеется, он с величайшей готовностью стал оказывать мне всестороннее попечение.

Чувствуя себя на краю могилы, я вручил ему копию своего завещательного распоряжения, ручной пресс с засушенными в нем цветами и другими уникальными экземплярами растительного мира, одиннадцать баночек с жуками, биологическая принадлежность коих не была еще установлена, а также полную коробку бабочек, причем половина не была еще наколота на булавки.

Я просил его передать эти экспонаты после моей кончины в школу как основу будущего музея.

Хоть коллега и уверял, что непосредственная опасность мне не грозит, я чувствовал себя очень слабым. Лишь по прошествии известного времени и после принятия внушительных доз хинина я воспрянул духом и вновь обрел надежду…

Там, в госпитале, или, вернее сказать, в нескольких албанских лачугах, составлявших его, и произошел тот смешной случай, о коем за недостатком времени — ведь скоро девять, и пан Кладиво не один уже раз, как мы слышали, попробовал, хорошо ли звучит его горн, приготовляясь сыграть вечернюю зорю, — я могу коснуться лишь бегло.

На кукурузной соломе, в одной палате со мной, как мы точно подсчитали, лежало еще четырнадцать больных малярией солдат, и среди них некто Шмальфельд — молодой человек из Писека, города, стоящего на златоносной Отаве.

Сын тамошнего виноторговца, он был еще совсем зеленый, изнеженный юнец, и полковой врач обещал отпустить его домой сразу, как только у него спадет жар.

Кому не известно, что значит на чужбине для солдата волшебное слово «домой», а тем более для такого мальчика, который совсем еще недавно сидел у матери на коленях. И как бы ни хвастал он своими геройскими подвигами, его чрезвычайно тянуло повидаться с родными и близкими.

Наконец в один прекрасный день температура у него в самом деле стала нормальная, и он ждал врача, совсем готовый к выписке.

Однако же не спешите, его испытания на том не кончились. Желая убедиться в полном его выздоровлении, врач оставил Шмальфельда еще на одни сутки.

В страшном унынии лег он в постель с градусником под мышкой, вознамерившись лично следить за своей температурой, ибо из-за самого ничтожного повышения он мог потерять целую неделю отпуска, дожидаясь, когда в порту пристанет следующий пароход.

Так и случилось. Ровно в полночь мы проснулись от его жалобных стонов и вздохов.

Подняв голову от подушки, я спросил:

— Что такое с вами, пан Шмальфельд, вам хуже?

Но вразумительного ответа так и не дождался.

Зажигаю свечу, подхожу к постели и застаю его в слезах. На термометре — сорок один и две десятых.

Обеспокоенный, я пошел искать Путрлика.

Пригласили врача. Он велел дать больному хинин и сделать теплый компресс.

Все в палате, успокоившись, задремали.

Уснул и я, сразу же позабыв в объятиях бога Морфея о тревогах Шмальфельда.

Но в третьем часу утра мы вновь были пробуждены громкими жалобами и бранью, перемежавшимися горькими рыданиями — звуками труднопередаваемыми, но оттого не менее душераздирающими.

Больные громко роптали: опять, дескать, их ночной отдых нарушается. А я не поленился зажечь свечу, и всего лишь один взгляд, брошенный на градусник Шмальфельда, привел меня в ужас и изумление. Температура тела у него была ни много ни мало — сорок четыре и семь десятых градуса по Цельсию!

Можно было предположить, что юноша умирает.

Все поднялись. Окружив его ложе, солдаты со страхом глядели, как проступал на его веснушчатом лбу смертный пот, как глубоко запали закрытые глаза и бессильно отверзлись уста, откуда выходили одни только бессвязные звуки и хрипы. Казалось, больной в полном беспамятстве.

Мы думали, что он хочет пить, но когда подали воду, он даже не омочил своих запекшихся губ.

Наконец мы ясно расслышали: «Ма… ма…».

— Мать зовет, — сказал Путрлик.

— Беги за доктором, — решительно сказал я ему и подал команду: «Больные, по постелям! Приказываю это, как старший в палате».

Правая рука Шмальфельда бессильно лежала у него на груди.

Призвав двоих больных в свидетели, я осторожно стянул у него с пальца золотой перстень с молдавитом и убрал к себе в кошелек.

Посыльный воротился ни с чем, объявив, что доктор обругал его и выставил за дверь.

К счастью, через полчаса больному стало легче.

Пощупав его лоб, Путрлик сказал:

— Полагаю, коллега, что кризис благополучно миновал. Больной спит. А нет ли здесь в самом деле какого‑либо недоразумения? Может быть, ртутный столбик распался?

Он встряхнул градусник, рассчитывая его исправить, и положил так, чтобы Шмальфельд легко до него дотянулся.

Мы опять легли, но спать уже никто не мог.

Я стал разъяснять своим соседям загадку повышения температуры в живом организме, причем указал на различие между животными теплокровными и хладнокровными, температура тела которых меняется в зависимости от температуры среды.

Тогда один, у которого был жар, заметил, что хотел бы иметь холодную кровь, другой же, которого знобило, возразил, что ему надо бы погорячей!.. Это нас развеселило, и, невзирая на остроту момента, мы от души посмеялись.

Свеча догорела.

Мы поудобнее расположились на своих тюфяках и пожелали друг другу спокойной ночи.

Однако около пяти часов утра мы были вновь разбужены Шмальфельдом. Он выл, ругался, орал, и все это опять завершилось бурными рыданьями со всеми признаками тяжелого нервного расстройства.

Взяв в каморке у Путрлика фонарь, я отчетливо увидел, что термометр показывает сорок шесть и две десятых по Цельсию.

Я не верил собственным глазам! Нет, надо самому убедиться! Преодолев сопротивление больного, я сунул градусник ему под мышку и, выждав положенное время, вынул. Вот так фокус! На градуснике было тридцать шесть и шесть десятых!

В серой предрассветной мгле я видел цифры совершенно ясно.

Решительным тоном объявляю результат Шмальфельду.

Он начинает приходить в себя прямо на глазах.

Лицо его, совсем позеленевшее от злости и разочарования из-за расстраивавшегося отпуска, покрылось здоровым румянцем, а свежие молодые губы расплылись в счастливой улыбке.

Я возвратил ему перстень и, пожелав счастливого пути, попросил, чтобы он передал мой привет милой Чехии, как только подъедет к ее рубежам.

Шмальфельд пожал мне руку, обещая исполнить все в точности.

Вот какая смешная история, не так ли?

Выходит, ученые люди тоже могут ошибаться.

Теперь остается объяснить, в чем дело было. Градусник, который мы с Путрликом без конца испытывали и на второй и на третий день после случившегося, не был испорчен!

Шмальфельд, измерявший температуру ночью, в темноте, зажигал спичку, чтобы разглядеть деления, и от тепла пламени ртуть поднималась прежде, чем глаза его привыкали к свету.

На этом я заканчиваю.

Итак, я вас немного развлек, а теперь пора готовиться ко сну. Отбой уже давно проиграли…

Н-даа! Надо бы перебрать тюфяки… Так жестко, что не лежится…

Но что это?

Кажется… Кажется… все спят? И в самом деле — спят, я не ошибаюсь… Пан Шулинек уснул сидя, с ружьем в руках… Пан Горшам развалился на полу… И даже Квасничка — поэт тесла и точила — спит сном праведника после трех бессонных ночей, забыв про зубную боль.

Пусть сон принесет ему облегчение!

Ну и ну! Целый час говорю сам с собой, а вся караулка спит…

Что ж, правильно делаете, что спите, люди добрые… Позабудьте все свои заботы… Спите, спите, ребятки, рыцари вы бланицкие… Ыы-ы-ых, зеваю… Покойной ночи… Ыы-ы-ых… И без того через час смена караулов, и тяжко будет вам просыпаться…

Спокойной ночи, друзья мои… Охо-хо… хо…

 

Моралист

Не знаю, как кому, а мне не по душе, что в армии на каждом шагу ругань.

Кто ругается, сам роняет достоинство человека, по образу божьему созданного.

Я мог бы вам долго рассказывать о том, как в армии ругаются и сквернословят, особенно в кавалерии.

Стоит, к примеру, наш вахмистр посреди манежа с хлыстом.

Мы ездим по кругу, как на карусели. Лошади его боялись: шевельнет, бывало, рукой — кобыла шалеет.

Лошадь несет тебя легко, как перышко. Удерживаешься только коленями, тянешь за узду, свернешь ей морду и… вдруг теряешь стремена. Ну, теперь только жди, когда она тебя выкинет из седла, соображай, как бы это на матушку-землю в опилки половчее улечься.

Помни, парень!

Если тебя сбросит лошадь, выгни по-кошачьи спину, свернись в клубок, как ежик. Перевернешься несколько раз в воздухе и падай на землю.

Шмяк! — вот ты и внизу! Слава богу!

Главное, постарайся в последнюю минуту развернуться боком или упасть на спину. Несколько кувырков при этом все равно сделаешь. Потом сядешь, спокойно себя ощупаешь — цел ли.

Возликуешь, что жив и здоров, — значит, бог тебя сохранил для жены и потомства.

Мир покажется веселым и радостным.

От ругани, само собой, никуда не денешься.

Едва отряхнешь опилки, тебя уже клянут: олух, подонок чертов, чего ты обмяк в седле, как масло на горячей картошке? Плетешься, будто ломовик под тобой… А ну! Гоп!.. Ты как опять сел? Размазня, тебя что, седло само держать будет? По-твоему, конь — это тренога? Что? Ты должен двигаться вперед-назад, чтобы ему легче бежать было! О, дьявол! Нет, не сядет он как следует!.. Хааальт! А ну, изверг! Слезай с коня! Подойди ко мне и посмотри сам на себя, обормот, как ты по-дурацки сидишь верхом…

Спешился я, подошел к вахмистру на середину манежа и стал сам на себя, то есть на пустое седло, смотреть, как он приказал.

— Тьфу! — сплюнул он. И тут же про меня забыл. Так я и простоял битый час.

На другой день в манеж меня не пустили.

Через драгуна Моравека вахмистр велел передать, что я, мол, ему осточертел и он меня даже видеть не хочет.

И стал я работать на конюшне. Выгребал навоз.

Отправил он меня в пехоту‑дескать, в благородные войска я не гожусь.

Я призадумался.

Господа! Нешто можно так грубо ругаться?

Да ежели без крику, всегда лучше выйдет.

Кабы вахмистр сказал: «Пан Фалтейсек, обращаю ваше внимание — вы неудачно сидите в седле. Попробуйте вот так. Откиньтесь назад, руки прижмите к телу. Шенкеля уберите… Это вот так, а вот это так…»

Совсем другой разговор вышел бы. Каждый бы его слушал с радостью, с удовольствием!

Вахмистр все же получил что положено.

Возвращался он из трактира «У цыплят». Какие‑то злоумышленники в масках накинули ему на голову попону и всыпали по первое число. На глазок.

Я, господа, тут ни при чем.

Мы на военной службе, черт побери, повиноваться обязаны!

Но самое противное, когда промеж собой ругаются солдаты.

Разве ж мы скоты какие, что даем друг другу клички, как бессловесным животным?

Прошу вежливо товарища:

— Франтишек, будь такой добрый, отстой за меня сегодня в карауле, ломает меня всего что‑то, спину бы надо растереть…

Вместо того чтобы сказать: «Дружище! С превеликой радостью, ведь мы же земляки, из одной деревни. А понадобится мне, тогда ты за меня…» — он разевает пасть и орет:

— Ты, гад ленивый, что я, дурак за всех за вас в наряд ходить? Ворюги проклятые! Мыло пропало, сапоги сперли, полотенце утром я нашел в навозной жиже… Разве это дело — брать в сортир чужое полотенце?

Лаялся, как басурман.

«Вот чем отплатили тебе за учтивую, вежливую просьбу», — подумал я и обиделся.

После этого мне на него и смотреть было противно.

Однажды встал я в четыре утра, начистил сапоги, как на свадьбу, выбил из одежды пыль. Чтобы выглядеть, как с картинки.

На поверке четко отсалютовал и говорю:

— Пан майор, покорно прошу пять месяцев отпуска — жена болеет, в хозяйстве никого, только дед с подагрой… Сын должен приехать с итальянского фронта на храмовый праздник. После соседа мне осталось наследство. Меня ждет судебное разбирательство за оскорбление личности. Трубы для мелиорации должны привезти на поле, корова скоро отелится, а хлев сгорел. Хочу посмотреть, не задохлись ли в дыму кролики…

Майор слушал, кивал головой, ну просто одно удовольствие.

— Пять месяцев?… — спрашивает он, моргая глазками. — Всего‑то? А пять месяцев аресту не желаешь, каналья?

Я замолчал и обиделся.

Чего с ним говорить?

Дал только пять дней.

День туда, день обратно, два дня лил дождь, староста уехал в Прагу по делам, ничего я не успел. Зато хоть поел досыта, да еще привез с собой пирогов, сала, а потому как у меня все время болела голова, вернулся я на одиннадцать дней позже.

Привез меня жандарм.

Вызывают к начальству.

— Болела голова? — спрашивает пан майор.

— Страшно болела… Я, пан майор, как раз… думал…

— Так, так! Восемь суток строгого ареста!

— Что? — крикнул я.

— Поворчи в карцере. Посидишь — узнаешь, где раки зимуют.

Я обиделся.

Нешто это порядок?

Я же два года был помощником сельского старосты.

Или: дежурю у ворот, поглядываю по сторонам.

Появляются два солдата с тележкой.

Старший, что тащил ее за дышло, говорит:

— Тпрруу, Енда!

Им было нужно к пану писарю. Привел я их. Младший говорит:

— Пан фельфебель, разрешите доложить, мы в канцелярию явились.

Подождали, пока он их заметил.

— Was ist los?

Унтер был венгр, говорить по-чешски не умел, но все понимал.

— Осмелюсь доложить, что мы прибыли с тележкой за этим… как его… за маршрутом…

Писарь вытаращил глаза и заморгал.

— Если маршрут тяжелый… так Енда поможет мне…

Фельдфебель выругался и грохнул кулаком по столу. Мы выскочили из канцелярии.

Младший спрашивает:

— Ну, так что будем делать?

— Обождем, Вацлав!

— Ты, папаша, иди домой, а я один подожду. Может, этот маршрут не такой уж и тяжелый; я ведь мельник, привык мешки таскать…

Вот видите, господа, ругань до добра не доводит.

А если бы писарь сказал им: «Да что вы, голубчики, зачем вам тележка? Ведь маршрут — это же листок бумаги, а на нем написано, что вам разрешается ехать туда‑то и туда‑то по казенной надобности, бесплатно… кредитирт… Вот и все! Понятно? Ну, так что, повезете листок бумаги на тележке? Вот видите, дурачки. Все‑то вас учи… Вот он, ваш маршрут. Суньте его в карман, да не засальте, его нужно будет вернуть. Ну идите с богом и не забудьте по прибытии сделать отметку в жандармерии. Привет домашним…»

Совсем другое дело!

Люди бы всю жизнь вспоминали, как ошиблись, как им подсказали, что делать, и они с тех пор никогда бы за маршрутом с тележкой не приезжали.

Только я хотел все это ребятам разъяснить, а тут пан капитан позвал меня на второй этаж; вот так и получилось, что на следующий день оба солдата опять приехали за маршрутом с тележкой.

Ругань, что мне довелось в тот раз услышать, я стыжусь повторять. Не хочу брать грех на душу.

* * *

Или взять его преподобие пана фельдкурата.

Проповедь читает — заслушаешься. Я ему чищу сапоги и прислуживаю в храме.

Прихожу к нему каждое утро.

Переступаю порог, здороваюсь — «Хвала господу богу нашему Иисусу», а он на это из постели: «Во веки веков. Здравствуйте, солдатик!»

Выношу ночной горшок. Красивый такой, с цветочками.

Братцы, вот у кого сапоги, так это да-а-а! Подошва в палец толщиной, стелька пробковая, и в ней кусочек просмоленной кожицы — для скрипу. А подкладка из фиолетового бархата.

Ну, так вот, значит, с утра мы с паном фельдкуратом всякий раз болтаем.

Он расспрашивает меня про жену, про деток, родственников, про то, сколько у меня земли, про нашего священника, интересуется, ходят ли люди в костел, давно ли был у нас его преосвященство епископ, хорошо ли проходят праздники Тела господня, велик ли земельный надел при нашем храме, люблю ли я пчелиный мед и есть ли в нашем селе неверующие.

— Ругаться нельзя, — говорил затем фельдкурат, — это тяжкий грех, неприличие, человека недостойное. Ведь мы как-никак граждане, избираем общинную управу, сейм земский и имперский, мы люди, которых бог одарил разумом, в отличие от тварей бессловесных, неразумных. Вы мужчины, солдаты, у вас есть матери, которые молятся за вас, деды, чьи таланты вы унаследовали, чтобы приумножать, у вас есть жены, которые воспитывают деток, пестуя их, как заботливый садовник нежные цветочки. А вы?

Едва удалитесь от священного очага семейного и соберетесь во имя высшей цели — защиты своего отечества Австрии, как тут же скопом погрязаете в пороках, чревоугодии, распутстве, бога не боитесь, в храм вас приходится загонять под конвоем или заманивать папиросами. Одно мучение с вами… Да, да! Война огрубила нравы, пробудила низменные инстинкты… Даже господь бог, наш пастырь, отвратил от вас лик свой. Кто поступает грубо, ругается, как Пилатовы злодеи, как распущенная римская солдатня, тот сам себя исключает из общества порядочных граждан. Не следует зря суесловить и ругаться. Из истории церкви мне известен человек, который не сыпал проклятиями, однако воины его слушались с одного слова. Этим человеком был римский центурион из Кофарнаума. Он командовал своими людьми кратко и спокойно.

«Иди!» — сказал он одному. И тот пошел. «Вернись!» — сказал другому. И тот вернулся. «Сделай это!» — приказал третьему. И тот сделал!

Красиво говорил пан фельдкурат.

А знаете, что выкинул Пухерна, портной из мастерской напротив, после того, как я сбегал за ним и сказал, что его преподобие желает сшить себе новые брюки?

Опустился он на колени, стал мерять у пана фельдкурата в шагу и спрашивает:

— Ваше преподобие, с которой стороны изволите носить член?

— Вон! — заорал на него пан фельдкурат, побагровел и указал пальцем на дверь.

Пухерна, ребята, закрывал за собой дверь так… за всю мою жизнь я не видел, чтобы кто‑нибудь так медленно закрывал за собою дверь.

Да-а-а! Красиво говорил о падении нравов пан фельдкурат.

Я просто диву дался, что за Содом и Гоморра у нас… Раньше я об этом понятия не имел.

Ребята! Исправьтесь! Ходите на проповеди! Ведь никто из вас не молится на ночь…

Да, да!

Хорошо тут на тюфяке лежать да лясы точить… Однако мне нужно выйти… Нужно.

Ничего не поделаешь.

Все думал — перетерплю… а оно… нужно.

Где шлепанцы? Где же мои шлепанцы?

— Карел, куда ты задевал мои шлепанцы? Тут нет, под твоей койкой тоже нет. Йозеф, слезь и отодвинь свой чемодан! Туда, видно, завалились мои шлепанцы… О боже… Ну и свинарник тут развели, какая‑то скотина кидает под мою койку объедки и шкурки от сала… Подвинь, Йозеф! Хватит… О господи!.. Нет тут ничего… ох!

Братцы! Где мои шлепанцы?

Кто их взял и не поставил на место? Ну, сознавайтесь!

Я же вам сказал, мне выйти нужно!

Черт бы вас побрал, какой осел взял мои шлепанцы?

Ладно, хоть один отозвался! Кинь их мне!

Айн… цвай!

Спасибочки!

А теперь — бегом… По такому‑то холоду!

Про-про-кля-а-ту-у-щая жжи-изнь…

 

Мейден Хоршам

[60]

Рассказывает

Чего он там врал, хвельдзебель‑то? Я баб люблю, да только делов с ними иметь не хочу, а то у иной в голозе ветер, вот у Альбины, к примеру, ведь все промотает, пригожая деука, да пройдоха и хозяйка никудышная, на почте крала, ей-ей, верно говорю, по посылкам шарила, откроет ящик длиннеющей такой стамеской и вытаскивает оттудова сигары-виргинки, шпик, хлеб, ну и всякое там прочее, зато с голодухи не пухла, еще и другим, бывало, кой-чего даст.

Пан Мачич у ей спрашивает:

— Откудова ты, Альбина, все это берешь? Виргинку‑то нонче и большому начальству не купить.

Барышня на телефоне сказывала, будто под утро за стенкой мертвяки костьми стучат, она, дескать, нипочем там спать не согласна, а почтарь пошел под окошко, глянул сквозь занавески, а там она, Альбина, заместо того, чтобы приборку делать, посылки очищает.

Ну, доложили кому следует. И еще про то, что она у пана хвельдкурата из бутылки вино отпивала.

Прихожу я это ранехонько в канцелярию, а там швабра ейная валяется.

Дела! Бона уж побудку трубят, а она где‑то прохлаждается.

Опять, поди, с каким‑нибудь парнем, как в ту ночь, когда ее с рыжим немцем застукали, стыдоба, а им хоть бы что. Я‑то с ней и знаться не желал, хоть она и со мной заигрывала, один раз пристала, чтоб я с ней пошел, только я не хотел, больно уж она мазью от веснушек воняла. Стоим с ней на дороге, а кто‑то и крикни:

— Хоршам, заткни нос!

А она в ответ:

— Лучше бы ты, болван, заткнул свою глотку! Никто ей, видишь ли, не указ, язык у ней — не приведи господь, ну и вытурили дуреху из госпиталя.

Да и нерадивая была, писаря все на нее жалились, дескать, не топит, не прибирает, а мне за нее угля не натаскаться.

Вот Марженку я любил, та не воровала, и писаря на нее не жалились, при ней было у них чисто и протоплено.

Марженку я бы и в жены взял, деука работящая, пан Мачич все меня подзуживал — поцелуй ты ее хоть разок, а я ровно не слышу, писаря, бывало, смеются, да только Марженка про меня сказала, мол, я сморчок, это она в самую точку попала. Ростом я и верно не вышел — всего сто сорок два сантиметра, в Лубной, что в горах у Полички, нас двое таких, что до положенной мерки не дотянувши.

Брата Франту призвали еще раньше меня, а что толку?

Три раза проходил я комиссовку, пришел в четвертый, глядят они на меня и не знают: брать али не брать.

Пан начальник хотел уж было отпустить — стою это я перед ними нагишом, здоровьем‑то я слаб, кровь у меня в теле гнилая, с малолетства ко мне всякая хворь приставала, потому и не вырос, а с чего — матушка не сказывали.

Поначалу служил я в Мыте и в Капошваре, приду, бывало, и первым делом докладаю: «Мейден хоршам» — значит, туточки я!

В Мыте нас делать ничего не заставляли, а в Капошваре напала на меня икота. Рвали мы там листья на курево, а я связывал хворост в вязанки, метлы вязал, а еще мы грядки пололи, да начальство учило нас брать под козырек. Был там один лейтенант новенький, только что с кадетского училища, штаны у него больно красивые, начал он нас гонять, крепко придирался, да пришел майор и сказал, мол, нам все это ни к чему, мы, мол, — оне вафе .

Он и отстал от нас — засмущался даже.

А в школе солдатской я ничего заучить не мог.

Уж пан капитан совсем охрип, на меня оравши, усы у него под носом так и топорщатся, а я вспоминаю нашего пана учителя‑тот тоже, бывало, все орал на меня и тоже покраснеет как рак, и давай лупить, колотит по заду, у меня чуть гвозди с башмаков не выскакивают, потому как никогда мы ничего не знали, а под конец посадил нас всех троих назад, на ослиную парту, — Вавру, он тоже из нашей деревни, Франту, брата моего, про него я уже сказывал, да меня грешного.

В классе был я постарше прочих, в школу‑то я пошел, почитай, с девяти годков, а до той поры рахитом хворал.

Читать по букварю — это я могу, хоть и не все подряд, писать умею, с доски научился, напишу что хошь — был бы только алхвавит разрезной.

Папаня у меня, ох, лютой был — гуси, бывало, вытопчут жито, так излупит меня чем попадя.

А как увидит, что зазря, сейчас даст мне похлебки крупяной, а сам посмеивается да приговаривает: «Трескай, сынок, каждая девятая ложка на сало идет». Только не ел я, на папаню все обижался, зачем он такой, ведь одной ногой уж в могиле — шел ему в ту пору девятый десяток.

Маманя у меня была добрая, я ее боле всех люблю, а на других баб и не глядел бы, что мне с них, ведь я ни к чему не способный был, до семи годков меня в тележке возили, маманя меня все, бывало, по голоушке гладила, добру наставляла, порядку учила да богу молиться.

Папаня? Тот ради меня пальцем бы не шевельнул.

Как стали это меня забирать в солдаты, я заревел со страху, а пан Коза, староста, похлопал меня по плечу и говорит:

— Молчи, Хадим, вот увидишь, ничего с тобой не станется.

Оно и верно, не сталось. Только все одно — не дома.

Кабы отпустили меня, это бы лучше.

А в Мосте, в долине той на немецкой границе, скукота была, бараки там на отшибе стоят — до города идти не дойти, ох, и муторно мне там было, три месяца ходил сам не свой.

В Капошваре музыка играла, там‑то повеселей было, учили нас, как по-солдатски стоять, пан капрал, бывало, внушает: «Хоть бы у тебя на носу шершни свадьбу справляли — замри и не шевелись!».

Вот только спанье там никудышное, места, понимаешь, мало, нас там как сельдей в бочку было напихано.

Приезжают господа из самой из Вены — полк иншпектировать, выстроили нас с оркестром при полном параде.

Сперва сказали нам: дескать, кто желает, — делай шаг вперед и проси чего хочешь у его превосходительства, а то и пожаловаться можешь. Да только потом нас, которые оне вафе, заперли в казарму и никуда не пущали.

А я в ту пору насбирал в лесу полное лукошко земляники да ежевики.

Улизнул я из казармы, даром что запрещено было, землянику‑то — она сверху лежала — газеткой прикрыл, а под низом — ежевика.

Старшие чины от строя меня отгоняют, близко подпущать не хотят, а его милость меня заметили и велели подозвать, ну я и попросил замолвить за меня в Вене словечко, чтобы, мол, отпустили меня с военной‑то службы, а земляничку пущай, дескать, возьмет для деток для своих — она городским ребятишкам в диковинку.

Только он лукошко не взял. Отвели меня два солдата в казармы и всю дорогу долдонили: «Ну, Хадим, пропащая твоя голова, это тебе отпоется!».

Заперли меня на сутки, а все с чего — с одних тех ягод, ни с чего другого…

Съел их пан хвельдвебель Мачич.

И тут сразу же отпустили меня на побыуку, время большое дали, добирался я поездом, потом пешим ходом от Скучи до Просечи, оголодал и умаялся вконец. Через Грушеву и Литомышль дошел бы скорей…

Дома встретили меня с почетом, наелся я похлебки капустной. Новачка мятой картошки прислала да бурды кохвейной полну миску, ажно губы щипала, жидкая, одно слово — хлебово, а все вкусно, вот кабы на солдатчине такая пища!

Звали меня и к Воржеховским, и к Пацалам, и в усадьбу к Матейовским, и на мельницу, заходи, дескать, не стесняйся — посмотрим, какой из тебя вояка получился.

В воскресенье был я у старосты, потчевали меня супом с потрохами, хлебом, хруктовой кашей, клецками крупяными — дай им бог здоровья!

Вот только бы война скорей кончалась!

Люди‑то ведь уже с ног валятся.

Сколько понаходились туды-сюды, и конца-краю тому хождению нету, тому стоянию да жданью… Господи, сколько мы в Мыте да Капошваре наждалися — я завсегда, бывало, норовил усесться на приступок какой, а то и на корточки. А боле всего доставалось рукзакам, ведь набит, аж круглый, что твоя бадья, сколько люди понапихивали в те рукзаки барахла всякого, одного хлебушка сколько потаскано, а яиц, а портянок, да исподних, да ваксы… Господи, а что колбас, шеек копченых, пирожков, лепешек, сыру, печева всякого — из дому от мамани, оладьев да сдобы.

Господь бог глядеть на то боле не в силах, и придет час — разгневается он, сграбастает весь род людской, запихает в рукзак да и швырнет антихристу — в геенну огненну.

Божья кара никого не минет, и до баб черед дойдет, достанется им, стервам, на орехи, и Альбине-прилипале и прочим шлендрам.

А уж ежели баба, которой все хиханьки да хаханьки, и мужа подцепит себе под стать, хлебнут они друг с дружкой горя. Жена станет уговаривать трактирщика, чтобы мужу водки не наливал, а муженек все деньги пропьет, чтобы жена-вертихвостка на наряды их не спустила… Одним детишкам с того беда, сядут потом миру на шею, всей общине обуза.

Кое на что баба все ж таки годится, ну там сварить да постирать, толковая баба все сладит, попался бы только мужик справный, редко когда они друг дружке пара да ровня, мало кому такое счастье привалит, чтобы и баба была добрая и мужик ничего себе, чтобы жили они душа в душу.

У нас в Широком Доле и в Лубной бабы хорошие, и задницы у всех широкие, ладные.

А вот жениться я так и не женился — духу не хватило, с малым ростом оно несподручно, уж я об том понятие имею, а то будешь бабу голодом морить — срам один получится.

Папаня умер на Петра и Павла, мамане шестьдесят семь годков, сестре пятьдесят да и работой больно заезжена.

Матушку я боле всех люблю, ласковая она ко мне, плохого я от нее не видывал… я об том соображение имею… а мне сорок восемь, так у нас все смеются, мол, я на мамане женившись.

Да только она в одночасье помереть может, плоха уж больно, вся сгорбивши, ни пить, ни есть не хотела.

Дохтур ее все утешал, а у меня на душе, ох, как муторно — может, ее уже и в живых нет, два года у нее что ни день в обед одна постная похлебка.

Погасьте свет‑то!

Помаршируем теперича до Спаневиц, лучше б оно, конечно, до Перинова, а выходит — хе-хе! — только до Попонова.

 

Бой быков

Проше пани, вот что я хочу сказать: пока солдат на передовой, черта с два он еще знает, какова она — настоящая нужда, и мы тоже ничего не знали в своем растреклятом польском задрип-полку. А приехал я к шурину в Ческу Стршебову — вот где навидался я горюшка!

В Польше мы куролесили вовсю — взять хоть бы эти страсти Яна Непомуцкого с настоящим сбрасываньем в воду. Дома заботы да нужда, а на войне — значится — шуточки, проше пани. Но за неделю в санитарной роте я уже понял, что такое солдатская лямка, — ей-же-ей, ничего завидного, уж мне‑то доподлинно известно, как на передовой, а как здесь, в Праге. Настоялся я в карауле на Гибернском вокзале, там был у нас — значится — майор Кароль Белени, по прозванию «объелся белены».

Кто из вас, ребята, не обмирал со страху, что угодит в маршевую роту, и кто не караулил вокзал, тот пускай хоть от меня узнает, что это такое — пятьдесят поездов за день, виадук, да два моста, да стой на посту каждый божий день, да дрыхни в клоповнике.

А кто всего этого не нюхивал, так пускай хоть теперь узнает, каково нам было.

Вацек из Жданиц остался без ноги. Зацепил его скорый. Одного мы и вовсе потеряли, Карличка Калиана. Отец семи деток — значится — рост сто восемьдесят два сантиметра, а подхватил дифтерию.

Мать пресвятая богородица, уж четвертый год шла война, а наш старик майор все еще считал гвозди в подметках, — такой он у нас был мадьярский чинодрал да пьяница, сидел бы лучше на своей пенсии, старая швабра, ревматизм да подагра, а для нас, для чешских солдат — сущая гидра.

Собаками нас обзывал, я даже ревел со злости. В ложке воды утопил бы каждого чеха. Кляли мы его — все как один — на чем свет стоит. Сколько раз наступали моське евокной на хвост, да и то сказать, проше пани, такие уродливые псы водятся только в Мадьярии‑толстенный, облезлый, зажравшийся, и спал этот пес не иначе, как на майоршиной постели.

Да, — значится — об спанье об этом!

Когда на солдатчине я не мог заснуть, то лежу, бывало, и придумываю, будто я кровавый Вильгельм, — вот уж кому, верно, плохо спится! А ведь я‑то, слава те господи, не Вильгельм… И до того мне хорошо станет на душе, в верхних — значится — дыхательных путях, что с радости я тут же всякий раз и засну как сурок.

А уж раз начну я придумывать, какую бы кару должон наслать господь на Вильгельма, чтобы — значится — и он понюхал, что это такое — голод да нищета и что терпит бедный чешский люд, — так и вовсе не усну до утра. А ведь нас таких много было, кто только об том и думал, — взять хоть мою тетушку в Пардубицах, когда погиб у ней племянник, единственный ее кормилец.

Воротился я с фронта, а она, полуслепая уж, и спрашивает:

— Не слыхал ли, что с ним — значится — сделают?

Я сразу‑то не нашелся, так она говорит:

— У меня, парень, против него в дровянике вилы припасенные. Только ты никому не сказывай.

Пошел я нарочно в дровяник.

Стоят-таки!

Новешенькие. Приготовила, значится. Зубья острые, что иглы.

Я и говорю:

— Тетушка, как же вы — значится — хотите это сделать?

А она:

— Сделаю я это, как поедет он по Пардубицкой площади, тут я его и поддену! А у Габрдовой мотыга — это она за мужа; у Финдейски, у которой обоих сынов взяли, револьвер есть, еще с прусской войны. Только ты никому не сказывай. Как поедет — тут мы его, кровопивца, и спровадим на тот свет.

Знавал я одного мясника, тот посулил Вильгельму затрещину, какой, мол, еще никто от него не получал, — вполне даже могу его понять. Да чего там — Войтишек, взводный наш, сказал как‑то при всем честном народе, что Вильгельма надо изрубить в лапшу, а пан учитель, который на фронте чахотку заполучил, нашептывал мне, что этого человека нужно бы посадить под арест и заставить выпить море крови и слез, пролитых по его вине.

И подохнуть бы ему — значится — где‑нибудь под забором, чтобы и пес из его рук не жрал, чтобы никто не подал ему даже губки с уксусом, как распятому Иисусу.

И висеть ему на кресте, как разбойнику, и чтобы в раны его сыпали соль, перец да тертую редьку.

Это, ребята, не человек, это же псих, Люцифер, который хочет завладеть всем светом и злобствует, точно тигр бешеный, точно дикий зверь, который не может жить без человечьей крови.

Весь мир вздохнул бы, если бы этот гад подох.

И сколько людей ломают себе головы, как его извести, да не вдруг, а чтобы поначалу нарезать ремней из евоной кожи или сунуть в газоем жижковского газового завода, затворить дверцы и, не мешкая, поджечь. Или же изготовить для него этакую каморку в четырехсотмиллиметровом снаряде, зарядить пушку да и выстрелить на луну; а то поставить заместо чучела, и чтобы всякий — значится — мог в него в живого вбить гвоздь: «На-ко, подлая тварь, получай должок».

Паточка из Држевниц говорил мне, что, мол, хорошо бы кто превратил Вильгельма в свинью, а он потом — значится — с превеликим бы удовольствием его заколол. Да только Вильгельм этот, должно, насквозь ядовитый.

Кодл Новотный, часовщик, когда убили у него отца, ни о чем другом думать не мог‑только бы половчей подложить на рельсы бомбу, как поедет Вильгельмов поезд. Недаром он — значится — часовщик, до миллиметра высчитал, сколько понадобится проволоки, и даже мастерил для того особо точный часовой механизм, чтобы запалить у своего лесочка, а разорвалось бы ровнехонько под Вильгельмовым вагоном и не лишились бы жизни ни в чем не повинные машинист, кочегар да проводники — ведь, может статься, это будут чехи!

А Пепик Кухарж, пилот, этакая здоровенная ряшка, зашел как‑то к нам в храмовый праздник. Мы с ним только об этом и говорили.

Пепик мне:

— Дружище, днем и ночью мечтаю: слетать бы в Берлин и чтобы там был военный парад… весь генералитет… Я спикирую на них… и как бы это, черт возьми, подгадать, чтобы ухватить мне правой рукой Вильгельма, сдернуть с коня и враз кверху, на четыре тысячи метров, да оттуда и спустить… Представляешь, дружище? Мокрое место…

Подумал я и говорю:

— Так долго, Пепик, ты бы его за шиворот не удержал.

— Чего? — озлился Пепик. — За меховой‑то воротник не удержал бы?

— За меховой, может, и удержал бы, у них петли для вешалок крепкие, да только — значится — рука бы у тебя занемела.

Был при том разговоре один старый солдат, послушал он, затянулся из трубочки и говорит:

— Нет, не удержал бы.

— Да что такое? Да почему? — не унимается Пепик.

— Помалкивай, — отвечаю. — Ведь я как-никак в скорняжном деле разбираюсь, тут бы надо особый воротник, специально для этого сшитый.

А как погиб Пепик на итальянском фронте, мать его бегала от дома к дому и ругала прощелыгу Вильгельма последними словами, так что людям пришлось зажимать ей рот, а то бы и повесить могли за измену.

Да! Такая — значится — ненависть!

Месть народа страшна, а глас народа испокон веков был гласом божьим.

Как пораскинешь мозгами — даже радуешься: хорошо, что ты обыкновенный подневольный чех, по крайности хоть совесть у тебя чиста.

Вот Вильгельму, тому — значится — спится скверно.

Еще засыпал я крепко, как только представлю себе, будто я австрийский министр финансов; ведь он в эту войну должон бы поседеть, или еще будто я Рочильд и сон потерял оттого, что не знаю, куда попрятать свои мешочки с золотом, — а записать на жену закон не разрешает!

Раз придумал я, будто гнался за мной жандарм, а я от него улизнул — вот смеху‑то было! На душе полегчало, и сразу я захрапел.

Под конец я уже знал, что никакой я не Вильгельм, кровавый пес, и не Рочильд, а обыкновенный — значится — Ферда Махачек, что до войны я чинил людям обутки, да еще в синагоге прислуживал — жал на педали фисгармонии. Вспомню, бывало, — и сплю как убитый.

Но тогда, на Гибернском вокзале, спал я плохо. Чего только не придумывал — все зря.

Попробовал я сочинять на другой лад.

Накроюсь с головой, лежу, ребята себе задувают в обе завертки, поезда гудят жалостно, и представляю я себе, словно лежу с красивой девчонкой и целую ей рончки .

Помогло. Но только два раза.

На третий придумал я, будто развлекаюсь с одной мадамочкой, и это самое… Она ласково так мне улыбается и вдруг говорит:

— Без нас, без женщин — значится — ни у одного мужчины волос с головы не упадет.

Сказала она это, а я и отвечаю ей во весь голос под одеялом:

— Катись — значится — куда подальше, девка! — Да так до самого утра и не заснул.

С тех пор я себе такого срамного театра не устраивал.

* * *

Раз летом пришли к нам парни из Погоржельца за скотом.

Подогнали к платформе три вагона, и куда глядели — неизвестно, да только зазевались.

Вырвался от них бык, обошел склад и стал прогуливаться меж рельсов да принюхиваться — воду разыскивал.

Сперва все было спокойно.

Но после то ли разозлил быка подмокельский скорый, то ли путевой обходчик высморкался в красный платок — уж он разъярился, уж он задрал хвост трубой, уж он брызгал слюной, уж он скакал промеж рельс к Карлину, да топал, да рыл землю копытами, пша крев! И вышла — значится — изо всего из этого черт знает какая кутерьма.

Сцепщики — ребята городские, из Михле да из Вршовиц, куда им справиться с быком! Ни один со скотиной обращаться не умеет. Забрались на вагоны и орут оттуда бабе, что несла мужу обед. Та бросила сумку, похлебка разлилась, а она давай бог ноги!

Вот уж, верно, обрадовался ее муженек, когда она в обед явилась к нему с пустыми руками!

Я пытался взять быка лаской:

— Гей-гей, милай, куда прешь?

И тут, братцы, дикий крик!

Это кричали носатой фрейле , кассирше, та заметила быка да с воплем — значится — к хахалю своему. Тот уже поджидал ее на ступеньках, подхватил свою кралю, и пошли они дальше под ручку.

Рабочие, что засыпали под рельсы щебенку, побросали свои кирки — и тоже кто куда.

Из ламповой вышел пан Вотипка, старший контролер, идет себе потихонечку, как обычно, трубка в зубах — он еще звал ее «моя Маринка». Увидал быка — руки кверху да как завопит: «Люди добрые, спасайся кто может!» — и назад, в ламповую, замкнулся на ключ и названивает по телефону начальнику станции, чтобы передали по линии: сбежал, мол, бык, надо задержать все поезда.

Не успел я и до пяти сосчитать — вокзал будто кто вымел, а бык стоит себе, слюна до колен, глазеет по сторонам и не знает, кого бы ему — значится — поддеть на рога.

Только затерханные пражские воробышки чирикают.

И тут — вот-те на! Наш майор со своей моськой направляется посты иншпектировать. Как ни в чем не бывало, вышагивает с тросточкой, потряхивает брюшком и дым пускает на чехов, идет — значится — поглядеть, как ребята караул несут. А пес ковыляет за его шпорами, язык до земли, ленивая тварюга, и тоже думает, что господь сотворил мир аккурат на его собачий вкус.

Кондуктора орут — майор ноль внимания!

Он был глуховат, да еще затыкал уши ватой.

Стою я на крыше будки путевого обходчика, весь в дегте перемазался… с Ваничеком — значится — со сцепщиком первого разряда.

Уж он махал нашему старикану красным флажком — хальт, мол, — уж он свистел изо всей мочи.

Да что толку!

Майор ничего не видит и не слышит.

Прут себе с моськой дальше.

Ваничек и говорит мне:

— Мать пресвятая богородица, дружище, скажи ты ему — пускай сматывается, ты погляди, как бык настропалился, прямо песок из-под копыт брызжет!

Сделал я из «Политички» рупор и ору:

— Герр майо-ор — гохор-смст — ди шреклих фи комен — хальт — сурик марширен — ди штрассе шон пульврт зих!

Майор остановился, решил — значится, — что кто‑то обозвал его скотиной. Налился кровью, как индюк, руки в боки и ну вопить на меня:

— Ду бист ферфлюхт фи — вас махен обн дорт — марш сурик! — по-немецки я это сказать не умею, ну, чтобы слазил я — значится — вниз, он‑де мне покажет, где раки зимуют.

Тут майор оглянулся и заметил быка. Напугался он до полусмерти. Ноги в руки — и припустил… Огромными скачками, что цапля долговязая. Моська за ним.

Бык разогнался — у меня аж внутри похолодело.

«Ну, — думаю, — мать пресвятая богородица, это может плохо кончиться».

Только я так подумал, смотрю — майор уже у сторожевой будки, а я знал, что на посту там Вашек Шплихал, ополченец нестроевой, он два дня был дома, на храмовый праздник ездил, играл там на корнет-а-пистоне, потом целую ночь ехал назад и вымотался вконец.

Так оно и было!

Спал, говорит, крепким сном, как младенец, ружьишко меж ног и ни о каком быке ведать не ведал. Разве ж кому пригрезится такое?

Вашек потом рассказывал нам в караулке, как влетели к нему майор и пес. Струхнул он, хотел отрапортовать по всей форме, шутка ли — такой важный чин прямо на голову свалился, еще и с собакой! Да не успел. Бык подбежал к будке и поддел ее на рога.

Будка опрокинулась, развалилась и накрыла всех троих: пана майора, Вашека Шплихала и зверюгу эту — значится, — моську паршивую.

Видать, здорово бык поддал по императорско-королевской казенной древесине, даже в сторону отлетел, башкой крутит. А пока он этак пятился задом, куча досок стала шевелиться.

И лезут они, родные мои, из-под будки — сперва показалась голова Вашека Шплихала, и сразу — значится — видать: очень он удивляется.

Потом высунула голову моська, а за ней — пан майор в фуражке, которая изволила съехать на одно ухо.

Увидал я эти три головы рядышком, как кисло глядят они на свет божий, и говорю про себя: «наше вам!», да так смеялся, что пупок заболел.

Бык отвернулся, больше ни на кого не глядит. Выбрались они из-под досок и припустили к будке стрелочника, а будка, проше пани, сами знаете — застекленная… Вижу — стоит Вашек навытяжку, а майор его отчитывает, завел — значится — волынку.

По приказанию начальника станции против быка выехал маневровый паровозик.

Пришлось-таки поездить туда-сюда, пока не подобрался паровоз к быку, а тот уж передумал и пошел по дороге к Голешовицам — решил сам пешим ходом добираться до бойни.

Пустили на станцию поезда, и вышло так, что в Карлине наставил бык на машину рога, да машина‑то не пугливая, пускает на него пары, шипит, как всякая баба, и чадит ему в самый нос.

А бык тоже ни черта не боялся. Понемногу отступает, хвостом молотит — паровозик за ним, шаг за шагом — так и играли в догонялки, пока — значится — не добрались до моста.

Там пан Прохазка, машинист, не мог удержать свою машину, взъярилась она на быка, пхнула его — бык перелетел через перила и прямехонько во Влтаву.

Вытащили его мокрого, окровавленного и тут же повели на бойню. Парни из Погоржельца были рады-радешеньки, потому как иначе, черт возьми, не миновать бы им отсидки.

А с майором этим… За всю мою жизнь я так не смеялся.

 

Двенадцать апостолов

Допиваю я третью кварту красного и вдруг вижу горы… Куда ни глянь — заснеженные горы… как в Албании — и сразу мурашки по спине.

Но теперь бояться мне нечего, и я думаю: «Прощайте, любезные!»

Я еду в поезде.

Через час горы переходят в пригожие холмики, по склонам — трава, кустарник, рощи и охотничьи домики. И вот — к этому времени голова моя уже как в огне — возникает передо мной прекрасная равнина без конца и края, свекловичные поля, рапс, хлеба и луга словно биллиард, хоть бери кий в руку, игрушечные деревушки и пряничные города.

* * *

В горы меня уже никому не заманить.

Всякого пригорка я пугаюсь. Закрываю глаза.

Через микуловский холм к нам ближе, но уж лучше я дам крюку. Ни на какую лестницу жена меня силком не затянет. Даже к шурину не пошел: он живет на втором этаже.

На ступеньки вагона — и то не влезть. Приходится просить, чтобы подсадили.

Ох, голова моя, голова!

Все время думаю об одном, все время вижу этих несчастных чучаков, которых я отправил на тот свет… И хуже всего, когда по ночам дует ветер. В печи гудит «У… у… у… за тобой иду…»

Люди, повозки, поезда, раненые — все мелькает передо мной, как в кино, и какой бы ни стоял кругом гвалт, все равно вокруг меня — тишина…

Я слышу тишину. Она звенит у меня в ушах.

Енда, намочи платок, голова горит…

Послали нас тогда из Черногории через Дяково в Албанию. Ехали мы с горной артиллерией вдогонку за сербами до самого Драча.

Но с албанских гор сербы спускались толпами и сдавались в плен.

С гор шли сотни и тысячи сербов. И все просили хлеба.

Наши кричали: «Ништа немаме… ништа леба… марш… Београд» . И показывали на север.

И сербы брели на север, на дорогах‑толпы, а у Рашки их собралось столько, что путь был забит до самых Митровиц.

К вечеру они расползались по скалистым холмам, точно рыжие муравьи. Что ни луг — костер на костре, и от каждого валит едкий дым, людишки эти лезут на тополя, ломают сырые ветки, жгут вербы. Переночуют — а утром дальше, на Белград.

В Албании нет дорог. Идешь где попало: по камням, вброд через речки, по колено в снегу, через кустарники и дубняк.

Кони срывались со скал.

Мела вьюга, мороз страшенный, и в конце концов мы потеряли представление, где мы, куда идем, как нам выбраться.

В долине тьма. Мы глядим туда сверху, сквозь тучи, из них падает снег, а над нами — солнце, точно фальшивый динар.

Сколько раз стояли мы у отвесной скалы, как на Мартиновой стене, и просили, чтобы явился ангел и освободил нас, чтобы только он явился, этот ангел, взял бы нас к себе и навеки освободил.

Кто‑то вскарабкался на вершину — огляделся, потом мы завязали лошадям глаза и перекрестились.

Не раз спускали лошадей на канатах.

А потом уже не осталось у нас ни порядочной веревки, ни куска брезента, которым мы обматывали лошадям копыта, чтобы они не скользили. Нечем было укрываться, но все равно никто не спал с того дня, как канонир Фольтаницкий замерз во сне.

Ах, боже мой!

Замерз наш конь Фердик, серый в яблоках, лучше его не было в батарее. Он тащил орудийный ствол.

Как‑то утром, когда рассвело, я поднялся. И не мог сделать ни шагу, до того закоченели ноги. Фердик стоял в снегу, на плоском камне, и ноги расставил, будто собирался мочиться.

Жду. Он стоит и стоит.

Не шелохнется.

Свистнул ему — и ухом не ведет.

Кричу: «Ферда, эге-гей!». Не двигается.

Доковылял я до него, притронулся к его боку. Лед! Толкнул. Ферда повалился, точно деревянная лошадка, всеми четырьмя копытами кверху — так он весь окаменел.

Стоя замерз.

Мы разбрелись кто куда, люди и кони, чтобы хоть кому‑нибудь выбраться из этого лабиринта.

На ногах — мешковина, арнаутские белые фланелевые штаны. Поверх гимнастерки две шинели, голова и шея обмотаны шелковой юбкой, да еще турецкий тюрбан, только глаза и видны.

Армия ряженых.

От ушей у меня остались две шкварки. Нос и подбородок тоже меченые, с пальцев правой руки уже не сойдут зеленые пятна, а что левую ногу мне отняли только по щиколотку, за это я должен благодарить главного врача пардубицкой больницы Месани.

Пятый день мы плутали в албанских горах. Спускаемся в лощину и вдруг видим какое‑то строение: из-под соломенной крыши курится дымок.

Мы обрадовались.

И хлев, полный навоза, — тоже пристанище, а на Балканах таким манером спали даже генералы и кронпринцы.

Я вышиб дверь.

Хозяев не было.

Перед нами — темная конюшня, и в ней развели костер сербы. Они лежали на полу, на мешках, все в каком‑то коричневом тряпье, на головах суконные шапки.

Если бы не седой дед, сидевший у костра и поддерживавший огонь, я бы решил, что они умерли.

Об одного я споткнулся. Он простонал: «О-о-йю-йю!..».

Коней мы привязали снаружи, а сами набились в каменный чулан, куда вела единственная дверь — из той же конюшни.

Сколько всякой рухляди валялось в этом чулане с амбразурами вместо окон: какие‑то ящики, деревянные плуги, доски, ручные мельницы, а под потолком на жердях подвешены кукурузные початки.

Такие початки хороши для «петушков» .

Около ста сербских солдат сбежало из призренской больницы. Они участвовали в боях с болгарами, а потом заболели дизентерией.

Теперь они шли в албанские горы.

Их осталось всего двенадцать, прочие — кто свалился в пропасть, кто не мог двигаться дальше и отстал в пути, кто, как я уже говорил, повернул к Белграду.

Некоторых товарищи тащили сюда на спине.

Но теперь они и сами не могли продолжать путь, поотмораживали руки и ноги. Все двенадцать и поселились здесь. Уже с неделю они ели кукурузу, пили растопленный снег и ждали освобождения…

Я‑то, други мои, и был тем, кто их освободил!

* * *

Улегся я в чулане и уснул.

Примерно через час разбудили меня вопли, треск и винтовочные выстрелы.

Бросаюсь в конюшню — там вовсю бушует пламя…

Чичи катаются по соломе, орут.

А кругом рвутся рассыпанные патроны.

Погасили мы огонь.

Я разозлился.

«Господи, — думаю, — кабы эта дощатая конюшня сгорела, сербы и сами бы погибли в огне, да и мы бы задохнулись в чулане. Другого‑то выхода оттуда нет!»

И стал я их гнать. Сами виноваты — не следили за огнем.

Они не хотели уходить.

Просили меня, руки к небу воздевали: «Госпо'не… госпо' — не… молим… покорно…»

— Вон! Марш отсюда!

Никто не двинулся. Я вытащил револьвер.

Тут только начали они перекатываться к дверям и оттуда‑точно куча шевелящегося тряпья — просили: «Ради бога, ради майки! ».

Но у меня не было жалости.

По одному мы вытащили их за руки, за ноги на стужу, на мороз.

Разложили по кругу, как двенадцать апостолов, развели костер… Наносили сухого валежника, чтобы хватило до утра…

Я смеялся, глядя, как хорошо нашим лошадям в тепле нагретой сербами конюшни, как привольно они разлеглись на сухих листьях, как начинает отогреваться их заиндевевшая на морозе шерсть.

Утром никому из нас не хотелось выходить.

За стеной выла метель.

Северный ветер гнал снежные иглы, стучал по крыше конюшни костяными руками, а с гор доносился гул:

«У… у… у… за тобой иду…»

В полдень я пошел взглянуть на сербов.

Вокруг потухшего костра лежало двенадцать обледенелых трупов.

Их предводитель — старик — замерз сидя, опершись о плетень, ноги по-турецки, руки на коленях, маленькая голова откинута назад. На седых волосах — морозный иней. Глаза — две глубокие впадины, глядящие в небо, — засыпаны снегом.

Он сидел, молился, да так, взывая к богу, и умер.

С ним вместе отправились на тот свет еще одиннадцать сербов, одиннадцать несчастных чучаков.

Я пожал плечами, махнул рукой и уже на другой день обо всем позабыл.

Но в которской больнице все всплыло в моей памяти. Я видел то ноги в мягких опанках, то голову и посиневший кулак…

Молчите? Знаю, о чем вы думаете.

Не могу спать. Это я их убил, моих родимых.

Всякую ночь под утро слышу — звонит колокол на ближайшей часовне… тихо-тихо, будто оса жужжит… будто кого хоронят… Лежу на кровати, смотрю, как меркнут звезды… и начинает голубеть небо.

 

Пани Киндерэссен

А помните, как мы ехали на фронт в начале войны? Прямо по-королевски.

Вот хоть бы на линии Прага — Колин — Ческа Стршебова и дальше, на Галицию.

Эх, ядрена репа!

Еще в Праге надавали нам всякой всячины: хлеба, сарделек, колбасы из потрохов, апельсинов, сигарет и даже гуталина.

Иду я раз по Поржичи, останавливает меня пожилой господин в цилиндре.

— Солдатик, не хочешь ли кружечку пива?

— Можно, — говорю.

Оставил он супругу свою с детками на улице, и зашли мы с ним в «Лебедь», прямо в пивной зал.

— Налейте этому солдатику кружку свежего пльзенского! Или нет, пожалуй — сразу две! — и снимает с руки тонкую кожаную перчатку.

Выпил я обе кружки залпом, чтобы доставить ему удовольствие. Он заплатил из бумажника, предложил мне сигары, трабуко и на прощанье руку протянул.

«Вот, — думаю, — ядрена репа!»

— Желаю, чтобы все у вас было в порядке и чтобы вернулись вы живым и здоровым…

В новоместском кафе опять-таки приключилась забавная история.

Время уже к девяти, до Погоржельца далеко. Только собрался я натянуть свою шинелишку, подлетает ко мне господин в очках, из тех, что сами не играют, только к игрокам в карты заглядывают, схватил шинель и подает мне.

Я отнекиваюсь, а он говорит:

— Вы, — говорит, — едете на фронт, солдатик, и наш святой долг… и… в случае чего… с превеликим удовольствием…

Ну, поблагодарил я и собираюсь идти. А он опять:

— Погодите, пан солдат! — и вытаскивает деньги, бумажками, они у него прямо в карман были напиханы. Сунул мне в руку пятерку.

Ни с того ни с сего.

И какая муха их укусила?

Отправляли нас тогда с вокзала Франца-Иосифа.

Дамы подают каждому по чашке кофе с молоком, по булочке и по куску эментальского сыра.

А народищу‑то, народищу!

Барышни разносят сигареты, рогалики, чай. Ходят и всё выспрашивают, не угодно ли чего.

Еще и цветы дарят.

Эх-ма, и жратвы же было!

Мы даже обрадовались, когда поезд тронулся.

Башка гудит.

Ребята поют «Где родина моя?», надрываются: «Проща-а-айте!».

Подъезжаем к Ческому Броду, выглядываем из вагона — батюшки-светы!

Людей что муравьев!

Только мы остановились — все к нам, кто с корзиной, кто с торбой.

Благословенный край, низкий ему поклон!

Барышни в кружевных передничках разносят сигареты, чай, пахтанье, разные сладости, пряники.

Деревенские бабы с плачем бегают от вагона к вагону, расспрашивают, не видал ли кто муженька, — и каждая притащила какую‑нибудь домашнюю снедь.

Положил я шапку у дверей теплушки, а сам — к колодцу.

Остудил голову, возвращаюсь — и что же? Шапка полным-полна лепешек из самой что ни на есть белейшей муки.

Ах, ядрена репа!

Ходит эдакая маманя с корзиной, и где увидит кружку ли порожнюю, шапку — наложит лепешек, пирожков, блинов.

Вся шапка промаслилась.

Пан учитель оделял табаком, школяры — открытками с видом Ческого Брода, и марки уже наклеены.

Потчевали нас добрые люди и в Поржичанах, но щедрее всего — в Колине.

Там уж ребята попрятались в теплушках по темным углам. Не могли больше.

Девать некуда.

Рты, желудки, карманы — все под завязку!

Слышу, один сцепщик спрашивает, на какую колею нас перегоняют.

— На обгаженную! — издалека кричит обходчик.

«Вот это да! — думаю. — Про все помнят, обо всем заботятся».

Перевели нас на крайнюю боковую колею. На багажную.

Дамы расставили перед складом лотки под навесами, словно на ярмарке.

Пришлось нам ликвидировать гору сосисок, сарделек, ливерных колбас, зельцу, да сверх того котел гуляша.

Городской магистрат отвалил четыре двадцатипятилитровых бочонка колинского.

Ядрена репа!

Наша маршевая рота держалась молодецки. Всё умяли. Старались из последних сил.

Ели груши, запивали пивом, подписывали открытки, орали «Проща-а-айте!».

Вагоны были как тележки цветочниц на пражских улицах.

Такое угощение, такой почет… Мы чуть не ревели. Да ведь и верно, шли мы подыхать ни за что ни про что.

В шапке у меня с верхом сигареты «Мемфис», карманы оттопырены, в жилете — гусиная ножка, хлебный мешок полон, ранец набит до отказа.

Яблок, орехов я напихал за пазуху и в подштанники.

Больше девать некуда.

Бегу к машинисту. Эдакий плешариус. Взобрался к нему на паровоз.

— Пан-начальник, не хотите ли мяса, хлеба, груш или, может, спелое яблочко?

Вертит головой — говорить не может: рот набит, не прожевал еще.

Молча поднимает крышку сундучка. Вижу — там тоже до краев…

— А, может, пан кочегар?

Кочегар прикрыл дверцу топки, отшвырнул лопату, отер черной рукой сальный подбородок и поднял крышку своего сундучка.

Тоже полно.

Соскакиваю и натыкаюсь на капрала.

— Послушай, Франтишек, не желаешь ли чуток гуляша или парочку груш?

Он шарахнулся от меня, как от прокаженного.

— Ты что, насмехаться надо мной вздумал? Гляди, схлопочешь!

Вернулся я к своему вагону, и тоска меня взяла. Сам не знаю отчего. Вспомнил я Фанинку, девоньку мою золотую…

Ко-о-о-лин, ты мой Ко-о-о-олин, стоишь в зеленом до-о-о-оле, моя Нанинка тут живет, вино в трактире подает, любому тут раздолье…

Подлетела барышненка в розовом платьице, в белых башмачках. Покраснела вся и лепечет, словно только на свет родилась:

— Чего бы вам… солдатики… хотелось?

Руда Вчелак тут и отмочил:

— Знаете, барышня… Черт возьми, чего бы это такого… Салатику, что ль, из огурцов!

Хихикнула она и засеменила прочь.

Ей-ей!

А через полчаса притаскивают служанки ихние пять ушатов огуречного салату.

Салат разбирали в драку. Полными мисками.

Перец в нем был, сметана. Все, как следует быть.

Здорово придумал этот Руда Вчелак, хоть он и порядочный дурак.

Салат многих поставил на ноги. А то уж на полу в теплушках лежали, охали… Огурцы всем нам провентилировали кишки.

И как раз вовремя.

Тронулись мы из Колина, да только не успели и пары сигарет выкурить — опять остановка, в Пардубицах.

Снова нас ожидало множество народу, дамочки, барышни, бабы в платочках, через руку корзины со всякими копченостями, с рогаликами да пирожками.

Одна мамаша раздавала пончики‑как сейчас помню.

А в Хоцни сызнова… и в Усти… в Стршебове… в Пршерове… в Оломоуце…

Ох, ядрена репа!

Вот уж было жратвы! Чего только душа пожелает!

Где теперь те счастливые времена?

Мой шурин, путевой обходчик на линии Пардубицы — Дашицы, писал мне в Галицию, что им с женой отродясь еще так не жилось.

Что ни день — жаркое, и всякой снеди завались.

Сами обходчики, их жены, пацанье обходили свои участки и мешками собирали фрукты, огрызки, куски мяса, кнедлики, кости, пирожки…

Казне дела мало, что всюду нас заваливают едой, харч продолжали варить, а приходит кто за ним или нет — это никого не касается.

Пефель есть пефель

Надо не надо — вари.

Поглядел бы я на солдата — взять даже обжору Кодла Пехачека, — которому бы еще полезло в глотку из казенного котла полкило мяса, густая, жирная похлебка, кнедлики, капуста, горох…

Только и брали, что кофе, от жажды.

Шурин мой нашел на рельсах жареную утку. Самую малость от нее было откушено.

И вещи всякие находили: штыки, ружья, шинели, шапки, сапоги. Из одного вагона даже тюк выпал, а в нем ремни, седла, мешки хлебные.

Что было военное — отдавали на ближайшей станции.

А съестное — коли чистое — лопали сами или одаривали знакомых.

Остатки кидали свиньям. Шурин выкормил трех хряков.

Задаром!

Ядрена репа!

На фронте мне повезло — попал я из пекла в рай.

В Галиции меня ранило, в октябре четырнадцатого, и перевезли меня в Чехию.

В либерецком городском училище мы блаженствовали. Приезжали туда ко мне мама и Фанинка, золотце мое ненаглядное.

А через две недели отобрали нас, тридцать раненых, погрузили в машину и отвезли куда‑то в горы.

Не знаю уж, как назывался тот городок, да и была там всего одна ткацкая фабрика с тремя трубами…

Короче — пан фабрикант, миллионер, за свои денежки оборудовал госпиталь на сто двадцать коек, что с его стороны было вполне даже похвально.

Ядрена репа! Это был госпиталь, ребята!

Палаты обиты ярко-красными обоями, в коридоре люстры, электрические лифты, ковры, паровое отопление.

Сестрами милосердия обрядились жены чиновников: супруга главного директора, супруга главного кассира, супруга секретаря да супруга юрисконсульта — до черта разных дамочек, и все красиво причесаны, в белых халатах. Еще и фотографировались с нами.

Фабрикант с фабрикантшей посередке.

Потом показывали нам эту фотографию в какой‑то венской газете. И про них пропечатано — австрийские‑де патриоты, верные своему отцу-императору.

Красотища вокруг.

А жратвы — что в храмовый праздник!

Утром кофе со сливками, рогалики и кулич.

Только успеешь проглотить поледний кусок — уже разносят ветчину или гуляш, сладкий перец, сардины, студень.

Фабрикантша ходит по цимрам и шуршит шелком.

Глядит, как мы едим. И радуется.

Все, бывало, приговаривает: Kinder, essen, essen! Was ist noch gefällig? Das — oder — das? Also, Kinder, essen, nur essen!

Так мы ее и прозвали «Пани Киндерэссен».

После второго завтрака мы прогуливались по саду, курили. Глядь — уже звонят к обеду.

Ох, ядрена репа!

Первым делом, ребята, наливают тебе супу с гусиным потрохом.

И так что ни день.

Потом горничные носят жаркое из косули, из утки, из говяжьей вырезки, динь, блюда с кнедликами, соуса на испанском вине, яичный пунш с бисквитом для тяжелораненых, компоты из яблок, груш, черешни — это для стула, а под конец, как положено, торты, салаты, сыры, фрукты и кофе.

Папирос да сигар у каждого было столько, что не знали, куда их девать.

После обеда мы спали.

Еда валила с ног. К полднику никто не хотел вставать.

Кофе, бывало, простынет.

В шесть часов подавали ужин — суп, жаркое и сладкое, а то и еще что‑нибудь в придачу… ну, хотя бы горячий творог.

И все ж таки было нам как‑то на удивление грустно.

Если господь бог сотворил рай наподобие того, как в госпитале у фабриканта, не надо мне такого рая.

Ребята тосковали по дому, по родной деревне, по женам своим, матерям и деткам.

Просились домой, сначала по утрам, во время обхода.

Потом у пани Киндерэссен.

Сперва она удивлялась, а потом расстраиваться стала.

Раз пошел я на кухню.

Вот уж было на что поглядеть!

Сколько там всего кипело и бурлило!

Бабы волчком крутились.

Распоряжался в кухне повар, француз, которого специально прислал для нашего госпиталя венский Ротшильд.

Шоферы таскали на кухню корзины.

Больше ничего не делали, только ездили и свозили сюда все, что где было самого лучшего.

Пани Киндерэссен самолично помогала повару и советовала, каким лакомством удивить нас на следующий день.

Как‑то канонир Матоушек поспорил, что съест пятьдесят кнедликов с абрикосами. А если умнет и больше, так за каждый сверх тех пятидесяти получит с ребят по пяти крейцаров.

Сказали пани Киндерэссен.

Братцы, до чего ж она обрадовалась!

На Матоушека глазели изо всех цимр, из офицерских тоже, сама пани Киндерэссен явилась, и с ней другие мадамы.

Он смолотил сто семь кнедликов, политых сливочным маслом и обсыпанных сухариками.

Вся штука была в том, что состряпали их на парижский манер, маленькие, с перепелиное яичко.

А на кухне уже второпях стряпали следующую порцию…

В тот день у пани Киндерэссен было отличное настроение.

После обеда она показывала нас своим детям.

Хозяйский сынок обращался к нам на ты, совал нос в наши рюкзаки, все обшарил.

У Ногейла слямзил складной нож, а когда Ногейл отнял его, дико заверещал:

— Du, du, ich sag'es dem Papa!

Я уж собирался снять ремень.

Нашего бы дедушку на него!

После полдника какой‑то господин играл веселые пьески на скрипке, а фабрикантша на пианино.

Н-да, не жизнь — малина!

Только через две недели мы послали на кухню депутацию: мол, нижайше просим, чтобы один день ничего не стряпали, хотим, мол, поголодать… и… это самое… боимся, как бы брюхо не лопнуло.

Пани Киндерэссен схватилась за сердце.

И шмякнулась бы на пол, да этот француз ее поддержал. Депутацию нашу он, словно важный начальник, выставил за дверь, да еще прикрикнул по-французски, вроде бы как «Марш!» — чтобы, значит, убирались подобру-поздорову.

Потом фабрикантша ходила от одного к другому.

Что же это такое, голодовка в ее госпитале! А если мы все ослабнем или того хуже — кто‑нибудь помрет от недоедания?!

Нет, бог не допустит, чтобы пошли разговоры, будто у них, у Киндерэссенов, раненые целый день не брали в рот маковой росинки.

Что бы сказал на это его преосвященство в Литомержицах?

Дескать, епископ с эрцгерцогом скоро приедут собственными глазами убедиться, как они с супругом заботятся о героях, сражающихся за родину…

Уж нет ли среди нас соцанов, не сбивают ли они с толку добрых солдатиков?

Или нам еда не по вкусу?

Ну, конечно… Вчера она и сама сердилась, что к кофе подали слишком жидкие сливки… Да мы и вообще‑то мало едим… Супруг даже удивляется, а ведь мы так изголодались в окопах!

Стоим с почтительным видом, каждый у своей постели.

Никто ни словечка.

У меня в кармане халата была зажженная трубка. Так я даже ляжку себе припалил.

Поглядеть на нас со стороны — и то противно!

Послала пани горничную за французскими и немецкими поваренными книгами с картинками, сама принесла нам толстенный том в роскошном кожаном переплете. Переворачивала страницы и читала про разные яства — чего, дескать, пожелаем выбрать.

Может, лучше вот это… или вон то… или что‑нибудь эдакое, пикантное?

Покойному господину наместнику, мол, нравилось, как у них, у Киндерэссенов, готовят жареную форель по рецепту из самого Петрограда, с царской кухни…

А может, мы хотим рыбу под соусом или кто‑нибудь больше любит жареную? Чего‑нибудь постненького? Поменьше мяса — побольше мучного и сладостей.

Для разнообразия вместо кофе теперь будут варить шоколад с яичком!

Только бы мы не голодали, не навлекли на них такого позора… Сказали бы, что нам больше всего по вкусу… не боялись бы их разорить, мол, средств у них достаточно.

Неужто могли мы обидеть такую добрую пани? Я набрался храбрости и потом, как вышли мы в коридор, говорю ей:

— Frau, — ništ… für uns… такая господская жратва!

А она вдруг окрысилась:

— Švajgns — ja?

Пожаловались мы как‑то пану доктору.

Тот посмеивается: радуйтесь, мол, своей судьбе, ешьте, что хотите, а коли нет соответствующего аппетита, так не ешьте…

Да только пани фабрикантша сама за всем приглядывала, и ежели из какой палаты вернут несъеденное — бегом туда и сразу подымет крик.

Напугались мы.

Один парень верно сказал:

— Помрет ведь баба, а тебя упекут в каталажку и продержат там до самой смерти!

Помалкиваем, отпускаем ремни и едим все меньше.

Чтобы не было шуму, возьмем мясо, сласти, завернем в газету и суем через забор голодным детям ткачей.

Эти оборванные мальчишки и девчонки всегда толпились у забора. Хватают лакомства, дерутся сорванцы.

Немецкие ребятишки, такие же, как чешские, — голопузая рота.

Через шесть недель все мы растолстели. Двигались через силу, больше полеживали… Ну, прямо свиньи на откорме!

Скучища жуткая!

Книжки переходили из рук в руки.

Только чешских было мало.

Канонир Матоушек ходил в город, покупал желудочные порошки, капли, мятные лепешки.

В палатах были уже и такие, что как глянут на серебряное блюдо, так у них нутро выворачивает.

Вечерами мы охали и вспоминали:

— Эх, ребятушки, погрызть бы головку деревенского сыра!

— Чего там сыра, дали бы на ужин хоть разок творожку, лучку зеленого, да еще и репчатого…

— Лепешек с сушеными грушами…

— Какого черта! Мне бы миску копченой зайчатинки!

— Нет, мятой бы картошечки со шкварками!

— Наша мама печет лепешки — загляденье!

— А меня бы поставила на ноги только чесночная похлебка…

— Гляди‑ка, ровно подслушал, что я хотел сказать! Право слово! Крепкая чесночная похлебка! Но сварить ее должна моя бабушка и никто другой.

— Ну и болван этот повар! Да знает ли он, к примеру, что такое «Кинь шест через шест» или «Кошачий танец»? Пальчики оближешь! А еще берется стряпать!

— Я же говорю — пень неотесанный.

— Что нам, ребятушки, самая распрекрасная тарелка, коли он наложит на нее всякой господской дряни.

— Олух царя небесного!

— То ли дело картофельные клецки или же толченая картошка с маком!

— Нет ничего лучше творога с зеленым луком!

— Тоже скажешь!

— Картошка в мундире — вот это да!

— Ей-богу, мне эта картошка нынче снилась. Приезжаю будто домой — и в горницу, а там сестра старшая, незамужняя, готовит обед для нас и для скотника. И ясное дело‑картошку. Ох, я и обрадовался! Прямехонько иду к плите, вытаскиваю эдакую рассыпчатую красавицу, перебрасываю с ладони на ладонь, дую, счищаю кожуру, посыпаю сольцой из бочонка — так я ее больше всего люблю… Приду с поля, распрягу мерина и первым делом на кухню по картошку.

— К рождеству, братцы, война кончится. Ведь почитай пятый месяц воюем. Весной конец ей будет, это уж точно. Нас туда больше не пошлют, второй раз мы бы не выдержали.

* * *

Как гром с ясного неба нагрянула комиссия.

Представитель главного штаба, полковой врач, обер-лейтенант и два писаря.

Фабрикант привез их в автомобиле. Сам лично сидел за рулем.

Штабной, сладкий что мед, все дивился, как мы поправились. Поздравлял пани Киндерэссен.

Разделись мы.

Ясное дело‑каждый отъел себе пузо.

Полковой постукал по животам — гудит, как в пивных бочонках.

Постукал и штабной.

Над первым покатывались с хохоту.

А когда подходили десятый, двадцатый брюхач — уже не до смеху было.

Только глаза таращили.

Пошепчутся, покрутят усы и снова выстукивают, щупают, показывают друг другу, плечами пожимают.

Каждый должен был высунуть штабному язык.

Ну куда мы с такими барабанами в окопы?!

Скандал, да и только!

Мы уж думали — отправят нас по домам. Собирали барахлишко.

Подошло обеденное время — ничего не несут.

В нашей цимре, точно в костеле.

Франта Ржимал рыгнул и говорит:

— Дела!

Штабной названивает по телефону.

К вечеру увидели мы, как пани Киндерэссен прохаживается со штабным в парке у фонтана, слезы платочком утирает.

Он ей докладывает что‑то по медицинской части, кланяется, ножкой шаркает, ручку учтиво целует.

Да только, думаю, зря старается.

На другой день всех, кто уже и ходить не мог, увезли.

Остальным велено было топать пешком.

Еле ноги доволокли.

То один, то другой отбежит и присядет в придорожной канаве. Начальство никак не могло навести порядка.

Многие отставали. Пройдешь два шага и пыхтишь, как паровоз.

В либерецком городском училище нас продержали два месяца.

Заперли по цимрам. Выходить не позволяли.

А есть давали с гулькин нос. Ну, ядрена репа!

Утром — чай без рому да кусок хлеба, больше ничего, в обед — пустой бульон и манная каша, к полднику — один чай без хлеба, а вечером — постный суп.

Да, ядрена репа, враз поспадали наши животы.

Ремни живо на старые дырки перестегиваем.

Изжога никого больше не мучит, и с жиру никто уж не бесится…

До марта продержали нас в гарнизоне и с маршевой ротой — на фронт!

* * *

Славная была житуха у пани Киндерэссен!

Воротился я домой осенью и узнал от одного ополченца, что в том госпитале выдают нынче уже казенный харч; мол, побывал там сам эрцгерцог, а фабрикант наш получил орден и стал теперь не просто Киндерэссен, а фон.

Да, славно там было!

Эх, ядрена репа!

Нынче, в семнадцатом‑то году, таких пиров не задает и сам находский князь.

 

Delirium tremens

Не знаю, душенька, когда в Пера вселился дьявол и он завопил на все албанские горы, а горы вторили ему, оливы росли по склону прямо из снега, и я не знаю, где это было, — солдаты провалились в сугроб вместе с лошадьми, все смешалось в кучу, и многие плакали от страха, что погибнут в этих горах, ты не можешь себе представить, душенька, до чего жалко мне было Пера и Адама Сейнера, который замерз, перепившись ракии, как сейчас вижу лошадей — обезумев, они сами бросались в пропасть, — ничего не спрашивайте, ведь я уже говорил пану доценту, это страшная тайна, только тебе, душенька, расскажу, как пугали меня в Сараеве железные серпы на заборах и колючая проволока, как сторожили меня надзиратели — знали, что хочу выбраться из их тюрьмы — и как болели у меня суставы пальцев оттого, что я бил по стеклу, но никак не мог его разбить, и ногти — помнишь, прежде, моя дорогая, ты так любила их полировать — болели оттого, что я царапал ими гладкие стены, двери с засовом и пол, я стоял на коленях и молил стражей сжалиться надо мной.

Офицеры несли Гауштейну несусветную чушь, Христом-богом заклинали тоже пустить их домой, будто, мол, албанцы поубивали их родителей, а тот молился вслух, читал молитвы с пятого на десятое, и я крикнул: «Какое мне дело! Молчать, голодранцы!».

В коридоре пятый день все надо мной смеются и свистят один другого громче, поют сербские песенки: го-го-го… а-а-а… ла-ла-ла… го-го-го, хлопают в ладоши — ух, ух! — офицеры и старик генерал, друг и недруг. Над тем венгром, что все шарил по полу, — ох, и посмеялся же я, родная, глазищи выпучил, губы трубочкой, все углы облазал, искал стебельки, ощупывал ребра скамейки, метром мерил.

А этот парень встал на койке, всех благословляет, голову как‑то запрокинул и окаменел — ничего не скажешь, душенька, благородное общество, и все как один в стельку пьяные.

«Солдатик! Слезь с койки!» — а он знай себе играет пальцами, выворачивает суставы, а в углу под одеялом кроты, поддашь ногой — не шелохнется, итак день‑деньской в зимней спячке, в рот ничего не берут, художник их рисовал и все пересчитывал, пятеро их было, а сам сядет писать письмо — одни крестики, вот разбойник, я его еще по фронту знал, не говорит, только бормочет не поймешь что, на доцента с кулаками кидался.

Я страдал, родная, и дурные сны мучили меня, днем я отгонял их носовым платком, когда мы с доктором ели руками, с тем самым, что разодрал штаны и лоскутами обвязал все ножки у стола, у стульев, у кровати, чтобы не истекли кровью, так он продолжал выполнять свой долг, словно все еще на передовой. Я его попросил, чтобы он меня тоже перевязал, но он не понял, только дрожал всем телом и седая бородка у него тряслась.

Никто мне не помог, и никогда мне не помогали, хоть бы капельку вина кто дал!

Сколько я перетерпел, чего только не навидался, дорогая моя, оттого и поседел.

Видел я, моя душенька, албанские края по берегам Мати и вокруг Льеша и Драча, ох, душенька, видел я албанские леса, албанские реки, албанские оливы по склонам, албанских черепах‑как они ползают — и скорпионов‑как жалят своими жалами, албанских ящериц, гревшихся на теплых камнях, албанских мышей, что шли целыми полчищами, албанских обезьян, что лазили по деревьям, и дикобразов, и калек всяких, да, родная, людей без головы, и шутов из Льеша, а албанские женщины рожали крылатых детей… детей, родимая моя, и я думал о своих детях, девочка моя золотая, и видел, как они плачут там, на плоту, плывут мимо и кричат: «Папа, наш папа!», и плоты удаляются, а за ними гонятся кузницы, и мехи в них раздуваются, а огонь так и сверкает, и пекари еще плыли на плотах, одержимые, сумасшедшие пекари, и старались догнать детей, и видел я, как тянулись к ним детские ручонки и просили хлебушка, а пекари все месили солдатский хлеб, сыпали в тесто соль и тмин, ведь иначе они не могли — за их спинами сидели летучие мыши и следили в оба.

Море, море со всех сторон, а я на острове, на скале, да, на острове среди всего этого ужаса и летучих мышей, голый, зубы стучат от холода, вокруг ни души, дорогая моя, и я кричу.

По морю корабли, корабли, множество кораблей и плотов, на них — кузницы и дети, школьники, музыка играет, а детки, душа моя, молятся перед смертью, потому что сверкнуло во тьме, и налетели скорпионы и стали протыкать детей штыками, дети падали в море, и оно сразу стало красным от крови.

На берегу остановился поезд, начали выходить люди, и я обрадовался — узнал брата, тебя, моя милая, сестру, отца и мать.

Вы крестились и шли к моей скале, чтобы освободить меня.

Чтобы освободить меня, моя дорогая!

Я слышал, как вы подбадривали друг друга и как отец сказал: «Во имя отца и сына и святого духа!»

Я видел вас, мои милые, видел, как вы показывали на албанские горы, на албанских мышей и черепах, а потом моя мать обессилела, не могла больше идти, чтобы освободить меня, и сестра осталась с ней, вела ее и утешала, а я кричал вам изо всех сил, чтобы вы знали, где я, и освободили меня, а отец кричал мне, чтобы я не боялся, и ты, моя ненаглядная, кричала, что вам мешают попасть ко мне железные ворота, а я кричал, какие, мол, там железные ворота, пока сам наконец не понял и не ухватился за них со страшной силой, то была железная решетка, страшная решетка, душа моя, и я лежал в постели под решеткой, о моя дорогая, как я тряс эту решетку, как взывал к вам, чтобы вы поспешили… и ты, жена моя, ты, прекраснейшая из женщин, кричала: «Не бойся, душенька, не бойся, умоляю тебя, лежи смирно, иначе всю нашу семью постигнет несчастье».

На крик твой прилетел албанский коршун, из тех, что тучами летали над нами, поднес к моим глазами зеркальце, и кругом стало тихо.

Никто не смел произнести ни словечка, даже шепотом.

И увидел я в зеркале, как отец и мать просят, чтобы освободили меня, стоят рядышком, сгорбившись, стоят среди этой черной нечисти, мать плачет, а отец поддерживает ее, втолковывает им что‑то, убеждает, бьет себя в грудь — и на меня, душенька, показывает, и вдруг оба, и мать и отец, падают на колени… Дернул я решетку что было сил и закричал.

Повалил кровать, но они, проклятые, набросились на меня, лапищами своими скрутили мне руки и захлопнули решетчатую крышку гроба.

Я плакал, как ребенок, просил их, зубами скрежетал и молился.

Тут сразу стало тихо, как в могиле, все вокруг серо-зеленое и грустное, точно в албанских горах, когда заходит солнце.

Повели их — отца, мать, сестру и брата — к глубокому рву, показали эту страшную яму и сбросили туда, в вечную тьму, да, сбросили, о душа моя, и я услыхал среди притихшего моря, как они хрипят.

Потом я видел уже одну тебя, моя душенька, как стоишь ты вдалеке с букетиком астр на груди, посреди тучи, которая волнуется, как море, а потом повели тебя на равнину, ведь ты на все согласилась, чтобы освободить меня, да, ты, дорогая моя, любовь моя единственная, принесла себя в жертву, ибо любила меня больше всего на свете, спасительница моя, пречистая моя дева Мария!

И повели тебя к высокой лестнице, а там, наверху, над оливковыми деревьями, на помосте была плаха, и поставили тебя там, как было меж вами условлено, и ты, нагая, резала свое тело и бросала им кусок за куском. А им и того было мало, и стали они терзать тебя клещами, но в страшном мучении своем ты окликала меня радостно, героиня моя, во имя нашей любви, во имя вечной славы, ради детей наших, крошка моя, красавица моя, избавительница…

Я потерял тебя из виду — меня схватили, связали и понесли в самые высокие албанские горы, в снега и тучи, к звездам, и там вокруг меня летали целые полчища этих существ и восклицали «осанна!», положили мне на язык облатку для причастия и дали вина из чаши, и я таял от блаженства, ох, какое это было блаженство…

Мне велели считать, и я считал, дорогая, только плохо, они сердились, били меня крыльями, а потом открыли шлюзы и выпустили скорпионов и белых мышей.

Я молюсь за всех нас, за тебя, родная, за себя, — боже, смилуйся надо мной!

Отче наш, помоги мне, не дай погибнуть.

Отче наш, иже еси на небеси, смилуйся, святая троица, смилуйся, будьте милосердны, до скончания века моего, простите, унесите отсюда своего спасенного сына, ради Иисуса Христа… аминь!

 

Как забили свинью

Чему вы, почтенные, удивляетесь?

Ребята понавезли с фронта всякой всячины.

А то как же! Взять хоть Лойзичка — верно, знаете, у его родителей домишко на Узких Наделах, что под Чичаком, сам‑то он кашеваром был, язви его в печенку. Привез мамаше кулек жареного кофе в зернах.

А Тоник Замазал из Епископского сосняка, сын лесничего — еще его папаша вместе с моим в школу бегал, — тот приволок сбруи не меньше, как на три конные упряжки, да обуток столько, что на всю ихнюю семью и на всех родичей хватит.

Портной Высталек, что живет на Фарасках, по сей день и на крейцар ниток не купил — все шьет из казенного запаса.

Слыхал я, будто некий Барвирж — он служил в двадцать восьмом полку, тот самый, что держит трактир в Тагалове, близ Кропачовой Врутицы, — привез из Галиции краны для пивных бочек да пивной насос — и все новехонькое!

Гонза — у него еще койка вон там в углу стояла, осел ослом, между прочим… Тот не поленился привезти своей бабушке в Лодрант из самой Румынии десять кило сливового повидла да воскового Иисусика с вуалькой. А то как же! В поезде пятеро суток на нем проспал, изломал в кусочки, язви его в печенку, а потом прилепил ручки сапожным клеем.

Рудис, канонир крепостной артиллерии, заявился на прошлое рождество в Храшицы весь потный, даром что тогда — сами небось помните — мороз был трескучий. А он мокрый как мышь. Отчего, спрашивается? Да оттого, что было на нем девять подштанников, семь рубах, две нитяных куфайки, три мундира да поверх всего уланский полушубок и две шинели. Теперь папаша его иначе не выходит в поле, как при полной военной форме, впору пришлось и женке и детям, брали с охоткой и свояк со свояченицей, да ежели бы вы сами, уважаемые, заглянули как‑нибудь в Храшицы — от остановки Холодный Холм рукой подать — и подождали вечерком у хутора Попилковых, вы бы увидали, как старая Рейнгольцова в канонирском мундире идет доить козу.

Сестра его, Андулинка, отдала перекрасить все это военное шмотье в черный цвет и — на тебе! — сшила красивое платье, отплясывает теперь в нем каждое воскресенье в трактире у Жейглицов.

Хороша ли, интересуетесь, девчонка?

А то как же!

Славный наш генералитет забрал себе все масла и мази, какие должны были пойти в полевые лазареты, — волосы напомаживать да ручки чтоб в чистоте держать.

Это еще что! Эрцгерцог Фридрих вывез из Сербии цельный поезд всякого добра да редких вещиц. Чем важней пан, язви его в печенку, тем больше крадет.

Наш‑то брат, простой солдатик, сам не свой от страху, коли тащит домой пять пар обмоток, шнурки какие‑нибудь да кусок седла детишкам на подошвы, а то и вовсз шиш с маслом — пустое брюхо да дырявые портки. Зато фельдфебель слал домой посылки, обшитые холстом, капитан вез обитые жестью ящики, а в них — фортепьяно, церковные одеяния да слюдяные пуговицы. Генералу‑тому подавай уже вагон с охраной: он вывозил цельные квартиры — ковры, картины, мебель, портьеры, клетку для канарейки, печку, детскую ванночку, а то и щипцы, чтобы зубы драть, ежели его определят на постой к зубному врачу.

А то как же! Многие из господ, кто побывал в действующей, жалели, что нельзя погрузить в поезд или на пароход дома, поля, виноградники, да и само божье солнышко, такое жаркое на юге и пользительное для генеральского ревматизма. Возможно, уже держали промеж собой совет, как бы так сделать, чтобы на вражеской земле остались только тьма-тьмущая, бездна разверстая, смрад да пепел.

Пришлось мне как‑то в компании с тремя солдатиками лезть ночью для ради майора нашего в замок сербского короля за картиной, на которой нарисовано было морское сражение; наш старик большой был охотник до всяких господских вещиц.

Влезли. Слышим — шаги. Взводный Боубела задул свечу. Окружили мы майора нашего‑как бы с ним чего не случилось.

А майор‑то на золотом троне сидит, скрючился.

И оттуда, с трона, командует: Тссс! Ruhe .

Скрипнула дверь, глядим — крадется в. залу прусский полковник, светит воровским своим фонариком, стены выстукивает — сейф, значит, ищет, ящики выдвигает, подошел к нашей картине (а она уж на полу лежит) — обрадовался, вытащил ножик — чик, чик, — полотно вырезал, свернул трубочкой и поминай как звали!

Майор — ни гугу, потом только обругал нас — мол, поживее надо было управляться.

Наш кадет, бывший учитель, тоже коллекцию собирал. А то как же! Завзятый коллекционер!

Скупал он сербские вышивки и хорошо платил. Чаще всего ему удавалось заполучить их от нашего брата вояки, когда разматывали мы грязные портянки. А больше всего от мадьяр. Он выменивал эти вышивки на хлеб, на сало, на шоколад, давал и деньги.

Все над ним потешались — не собирается ли он открывать музей австрийских портянок. Да поди ж ты, оказалось, знал кадет, что делал: теперь все это добро, стиранное-перестиранное, висит в музее, и любуются им иностранцы да школьные экскурсии. А то как же!

Да, научились ловчить наши ребята.

Честных, как я, к примеру, на пальцах пересчитать можно. У меня, ребятушки, волоска в доме краденого не найдете!

А ежели и было что, все я выменял на табак, а кисет и сейчас пустой. Невесты с табачными лавками нынче на дороге не валяются, всех порасхватали. И теперь они, выходит, в надежных руках.

Наши ребята брали у австрийской казны то, что с них самих, с отцов ихних и дедов содрал за эти годы налоговый инспектор своими кровавыми поборами да что разбазарило наше правительство, — и немцам совали, и мадьярам, и Вене, и на всякие там господские забавы. Ведь мы, чехи, сами, почтенные, знаете содержали всех этих эрцгерцогов и австрийских министров с незапамятных времен.

Ребята только брали назад то, что казна недодала за время солдатской службы. Ведь сколько всего, негодяи, наобещали! Солдатики свои деньги потратили, еще из дому пришлось просить, а назад никто гроша ломаного не получил, даже того, что причиталось… А сколько полей бурьяном заросло, мастерских позакрывалось, сколько лавок на замке, — это все вам не пустяки! Каждый эту войну оплачивал из собственного кармана, уйму денег она стоила, а здоровья сколько на нее положено. Не говоря уж о калеках и убитых.

Да возьми мы у них вдвое больше — и то мало!

Без чехов ни одно правительство ни черта не сделает, а коли уж господам так приспичило воевать, надо бы наперед у нас спросить, будем ли мы на эту войну раскошеливаться.

Мы бы им сказали: черта с два!

Любой, даже самый последний дурак, знал: чем скорее мы растащим всю эту австрийскую лавочку, тем скорее затрещит она по швам.

В этом деле все чехи были заодно, ведь на их стороне правда!

А поляки брали, потому как от войска им сплошной убыток: деревни разорены, поля разрыты скопами, скот побит, а раз правительство, язви его в печенку, платить за все это не желало, приходилось брать самим что плохо лежит.

Немец‑тот к грабежу привычный. Сколько лет он обирал разные народы, чужое добро прикарманивал, да и вообще не разбирал, чем он по закону владеет, а чем нет.

Во всех канцеляриях испокон веков сидели немцы, разве ж станут они за наше хозяйство душой болеть? Говорили, мол, они ведут войну, и потому все им дозволено; у нас, мол, поля да скот, а у них одни холмы, горы да фабрики, должен же и немец иметь что‑нибудь путное. Вот он и берет что захочет. Но ежели и мы станем брать, то они нас перестреляют, потому как все мы «мерзавцы и предатели».

Во — здорово живешь!

Мадьяры — они, прежде чем взять, все перепортят. Что можно съесть — в брюхо, а чего съесть нельзя — со злости в щепы разнесут… Потом спохватятся, рассуют куда попало: по карманам, по вещевым мешкам, на подводы погрузит, все подряд хватают, хоть на портянки‑как те вышивки.

Сербы жаловались и ругали правительство.

Мол, в Боснии жены у них одни, в хозяйстве помочь некому, все у них отняли жандармы: лошадей, скот, ослов, сохи-бороны, кукурузу, а платить никто и не думает. Нужда, мол, у них страшная, голод — по ним, беднягам, это и так видать было… Чему же тут удивляться, ежели и они брали, чтобы хоть как‑то поддержать себя. Да мы и сами брали для них со складов и совали, когда какой‑нибудь чучак шел в отпуск: для майки, для милки, а это для твоей старухи — бери, парень! Отрезали кусок кожи на опанки, вынимали консервы из ящиков, пуговицы, тесемки, гвозди для подков, миски — пропадай они пропадом! Им все годилось, за все благодарили, а дома целым семейством лакомились крадеными гостинцами.

А то как же!

Чего только не нагляделись мы при достославных немецких правителях, язви их в печенку! Но зато когда мы всему обучились, то и взяли власть в свои руки.

А уж коли народ почуял свою власть, что ему и делать, как не то самое, что делали прежде его славные правители?

Разве ж не так?

И тут все нации Австрийской империи были заодно: ежели они эту самую империю совместными силами склеили — совместно и растащить могут, что кому причитается.

Когда за дело берутся народы, никакой, даже самый большой начальник не в силах им помешать.

Наш брат чех — народ решительный и понятливый, и у властей мы хорошую школу прошли, всему обучены: как вывернуться из беды, как взять назад свое, кровное, без лишних просьб и церемоний, без ожиданий и челобитных. Такой науки иному народу и за сотню лет не осилить!

* * *

Бранька Гавел из сто второго, вршовицкий столяр, спас жизнь трем божьим творениям.

Одной служанке, которая отравилась серными спичками, — сунул ей палец в глотку, облегчил ее и тем вернул к жизни. Потом еще вынес из горящего дома собственную бабушку. И, наконец, вытащил из пруда собаку.

Все‑то он подмечал и все умел.

Бранька Гавел — тертый калач.

Получил он отпуск и приехал домой, в Прагу. Сидит в трамвае и глазеет, как вожатый орудует рычагами.

И пригодилось ему это даже раньше, чем он ожидал.

Вошли акцизные досмотрщики и хотели отобрать у него три мешка боснийского табаку да кило два казенного сала.

Бранька поднял скандал, вышвырнул из вагона сначала акцизного, потом кондукторов, а под конец и пассажиров, хвать за рычаг — и поехал, одну тетку только и оставил в вагоне, потому как бедный люд теперь имеет право ездить задарма, а господа пускай протирают дорогие подошвы… Доехал таким манером до самого дома. Солдаты — народ смекалистый! Во Вршовицах, за сберегательной кассой, бросил трамвай, и пока прибежали кондуктора и одна кондукторша в гамашах, Бранька давно сидел у себя на кухне и все успел попрятать. Он тогда уже был великий спекулянт, прямо мультимиллионер!

Стоит ли удивляться, уважаемые, ежели я вам скажу, что один мой знакомый, язви его в печенку, привез с фронта пулемет?

Жаль, нет здесь никого из Дольних Краловиц — тамошние этого Ярку Шотолу знают как облупленного.

Выучился‑то он на парикмахера, да после оставил ремесло — больше любил читать книжки про индейцев да романы с продолжением в «Политичке», потом болел золотухой, а перед самой войной служил у дяди своего — возил телят в город, на бойню.

К порядочной работе по крестьянству он был неспособен, трясучка у него была и ноги тощие, как у цапли, да еще платфус — плоскостопие. Вот и взяли его в обоз.

Везучий!

Во вторник, за неделю до храмового праздника, говорит ему тетка:

— Ярка, не заколешь ли нам борова, чтобы не звать этого пьяницу Йеремиаша?

— А то как же, тетушка! Ничего ему не говорите, я обделаю это дельце по-солдатски, как на фронте.

Должен вам сказать, уважаемые, что когда у нас в каком доме колют свинью, полдеревни сбегается помогать. Каждый надеется, не перепадет ли и ему за старания да за помощь ушко, пятачок или хоть из потрохов что, а то и шапка фаршу…

Народу набьется полный двор, и всяк с приветствием««Бог в помощь, мамаша! Бог в помощь, папаша!», «Как поживаете? Как делишки?»

Недруги — и те придут, помирятся, школяры соберутся. Однажды пан учитель даже речь против этого держал. «Негоже, — говорит, — чтобы дети смотрели, как спаривают или убивают животных».

Ну вот, дядя и еще пятеро соседей вытащили из хлевушка борова весом эдак центнера в два. Ярка вынес из риги свой пулемет, растянул треногу, под каждую опору подложил по кирпичу, детишек отогнал прочь, чтобы чего не сломали, лег на живот, прищурился, навел мушку, выкрикнул что‑то, нажал на гашетку — и пошел строчить, аж ствол задымился.

Испугался боров, вскочил, с перепугу набок завалился, потом снова встал — понял к великой своей радости, что этот дикий грохот, огонь и дым вреда ему не причинят, патроны‑то у Ярки были холостые, учебные, с красными головками! Глядит хряк по сторонам: что за суматоха? Зубы скалит. А когда грохот ему порядком поднадоел, преспокойно стал рыться в навозе, да еще похрюкивал от удовольствия.

Опустился я около Ярки на колени и ору ему в ухо:

— Есть у тебя мозги, Ярка, или вовсе нету у тебя мозгов? Опомнись!

Дядюшка Яркин озлился на свою жену, кричит ей что‑то, руками машет, дети дрожат от страху, соседи рады бы перекинуться словечком, да разве в этаком адском грохоте что услышишь… Только друг дружке на Ярку показывают, а подступиться к нему никто не хочет, боятся. Водит он дулом туда-сюда, жмет на гашетку, ствол раскалился, пустые патроны так один за одним и вылетывают… Видно, разум потерял парень! Лежит весь в каком‑то зеленом дыму, дергается и орет:

— Хабахт!.. Фойер!.. Генералшарж… Валяй его… валяй… Ура!.. Наша взяла…

Только теперь до меня дошло: да ведь он хочет показать родной своей деревне, что за штука настоящий бой и что при этом человек переживает. Не иначе нахвастал всем, — мол, в стольких сражениях побывал, а те как же! Да только неправильно он показывал — уж я‑то знаю, я служил в полевой пекарне. Раз обстреляли нас итальянцы, мы даже хлеб перестали печь и отъехали за холм.

Тетушка положила конец сражению — ушатом воды охладила раскаленное дуло пулемета, а заодно и Яркину голову. Да он и тут не опомнился: от возбуждения хватила его падучая, — еле разжали кулаки.

Дядюшка дубинкой отогнал детвору и запер ворота.

Ярку мы за руки, за ноги внесли в дом, положили ему на голову мокрую тряпку.

Вечером пришел резник Йеремиаш, пьяный вдрызг — а то как же!

Стукнул борова топориком промеж ушей, а потом цельный вечер околачивался у плиты и заводил с женщинами дурацкие разговоры.

То и дело бегали в трактир за новым жбаном пива, он пил, набивал колбасы и убеждал меня, будто вся причина Яркиной болезни в ногах — они у него негодящие, слабые.

В ногах ли причина или в чем другом — про то я и сам не знаю…

 

Воскресная драма в одном действии

 

Место действия

Над госпитальными бараками, уходящими куда‑то в бесконечность, — ослепительно белое летнее небо.

С крыш падают черные блестящие капли дегтя.

Поднимаясь ввысь, перегретый воздух колеблет очертания кирпичных труб и телеграфных столбов.

В низкие фундаменты крытых толем построек судорожно вцепились полузасыпанные песком, увядшие усики бобов.

Бугристая дорога тянется вдоль бараков к группке сосен вокруг увитого плющом гипсового памятника его величеству — это место получило название «У покойного эрцгерцога».

За рощицей грубо сколоченный забор.

Он огибает ямы, где жгут солому, пепелища и груды перегноя и, обойдя тюрьму, казармы и караулку, скрывается в седой дали.

Небо, бараки, телеграфные столбы, колеи, промятые телегами в пыльной дороге, — все цепенеет в сонной тишине.

Рои боярышниц порхают в огородах над грядками капусты, от которой остались одни кочерыжки, усыпанные пометом гусениц.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

На лавочке в тени барака, где живут медицинские сестры, сидят шесть женщин.

I. Сестра Лидунка, двадцатитрехлетняя, полногрудая, в белом халатике и белом чепце, крашеные желтые волосы, щеки впалые, нос с двумя горбинками, губы сердечком, выражение лица презрительно-насмешливое. Глазки-щелочки без бровей и ресниц. Болтает под скамейкой чистыми, только что вымытыми ногами в сандалиях — бесформенными, как две колоды. Смеется хрипловато, громко. Когда смеяться не над чем, смеется без причины. Временами насвистывает арии из оперетт. Левой рукой разминает в кармане немецкую сигарету. У нее есть любовник — уланский вахмистр, на итальянском фронте. Пишет редко. Есть любовник — вдовец, ремесленник, изготовляющий щетки, в этом же городе. Есть еще любовник — госпитальный писарь. Но она мечтает выйти замуж. Дает в газетах брачные объявления. Любит сладкое. Завела двух котят. Дома у нее есть цитра.

II. Сестра-стажерка Катержина, в просторечии‑Катетра, худощава, с виду почти школьница. На самом деле ей тридцать лет. Малокровна, водянистые глазки постоянно воспалены и слезятся, руки точно жерди, на бледно-розовых ногтях цветет «счастье». Башмачки двухцветные — черный лак и желтая, цвета серы, кожа. Юбка зеленая, блузка розовая, шелковая, с глубоким вырезом. Треугольное личико покрыто красноватой сыпью. Речь торопливая. Шепелявит, говорит всем телом. Думает вслух. Обнажает зубы, выпячивает костлявый подбородок, ерзает, одергивает юбку, машет руками, поспешно поправляет прическу. Смотрится в карманное зеркальце, мизинцем стирает лишнюю пудру с кончика носа. Упрямо вскидывает голову. Когда не говорит, дребезжащим голоском напевает романс «Сладкий мед твоих уст вечно пить я хочу…».

III. Машинистка Бабинка, высокая тридцативосьмилетняя брюнетка, одета нарядно: платье с глубоким вырезом сшито из кружевной занавески, на загорелой груди покачивается эмалевая дева Мария. Стянута корсетом и поясом из замысловато переплетенных серебряных нитей, сидит — словно аршин проглотила, говорит неуверенно, с медленными, изысканно-церемонными жестами. На заботливо уложенных волосах соломенная шляпа огромных размеров, со страусовым пером, которое спускается на фиолетовую вуаль. В остальном: белые ажурные чулки, белые же, неоднократно чищенные бензином и мелом туфли, коричневые кожаные перчатки, сумочка-помпадурка из бисера. Когда смеется, ее плечики трепещут, словно крылышки. Растягивает губы, обнажая в уголке рта металлический крючок искусственной челюсти. Собирается идти в город — в семь часов у нее назначено свидание с одним вольноопределяющимся. Над ее столом в канцелярии висят две выведенные каллиграфическим почерком надписи:

«Не верь никему на свете».

«Во всем мире одна неблагодарность».

IV. Сестра‑кастелянша Алоизия, ранее состояла в монашеском ордене сестер милосердия, но из-за беременности покинула монастырь; существо маленькое, приземистое и настолько круглое, что производит впечатление искусно выточенной кегли. Вечно страдает насморком. Кутается в турецкую шаль. На носу очки с толстыми стеклами и никелированной оправой. Сейчас она обедает. По близорукости держит жестяную миску возле самых глаз. Склонила голову и быстро уничтожает свою порцию, разламывая ложкой картофелины и зачерпывая огуречную подливу. Сторонний наблюдатель не обратит внимания на ее ноги, тело или голову, он заметит лишь эту как бы висящую в пустоте жестяную миску, мясистую руку, ложку и надо всем — свирепо уставившиеся на еду очки. Кажется, будто очки с толстыми стеклами сами торопливо глотают пищу, обшаривая все закоулки миски, то низко склоняясь, то паря над ней и с высоты впиваясь взором в последние жалкие крохи, чтобы в следующий миг низринуться на них, подобно хищной птице. Доев, Алоизия толстой нижней губой оближет ложку и скажет: «Кто богом не забыт, тот и сыт», перекрестится и улыбнется подружке. Из-под ее верхней губы выглядывает единственный резец, похожий на вытянутый детский пальчик.

V. Санитарка Пепка, тридцать лег. Бедра ее иссохли и опали от частых абортов. Костлявые ноги с криво поставленными пальцами и вздувшимися щиколотками; икры в рыжей поросли; синий фартук; из-под красной юбки виден край рубахи; вышитая крестиколл серая кофта с глубоким вырезом. На груди поблескивает овальная стеклянная брошь в стиле рококо с изображением женской головки. Слипшиеся в сосульки волосы, над лбом подпаленные и превратившиеся в серую массу, образуют некое подобие вороньего гнезда. Лицо монгольского типа. Любопытные, часто мигающие глазки полны неукротимого веселья. Ноздри сужаются и расширяются, словно она к чему‑то принюхивается. Непрерывный поток протяжной, напевной речи сопровождается выразительной мимикой и взрывами смеха. Беседуя с сестрой‑кастеляншей, растягивает обметанные простудой уголки губ. Изо рта ее навстречу зубу-пальчику Алоизии высовывается побуревший выщербленный обломок, одиноко торчащий из опухшей нижней десны.

VI. Секретарша Ида, девушка двадцати двух лет. Греческий профиль. Носик тоненький, на самом кончике чуть розоватый, из тех, которые хочется потрогать, чтобы узнать, холодный он или теплый. Волосы цвета воронова крыла уложены изящным венчиком. На ней «Dirndl-Anzug» с глубоким вырезом. Тонкие, покрытые веснушками руки, холеные, блестящие ногти. Черные прюнелевые туфельки с бантиками. Зеленый кружевной передничек. Щеки с бархатистым пушком. Черные сросшиеся брови. Большие грустные, мечтательные глаза. Говорит глубоким, сильным альтом, сдержанно смеется. Порой она бросает блуждающий взгляд на воскресный ландшафт за госпитальным забором, где, по ее представлениям, раскинулся иной, лучший мир с цветущими лугами, на которых можно искать четырехлистник, рвать ромашку и загадывать «любит — не любит?». Впрочем, это совершенно излишне. Она давно убеждена, что он не любит. За пыльным забором — город, там прогуливаются офицеры и штатские молодые люди. Там — корсо… Можно было бы покататься с парнем на лодке, погулять в замковом парке, пойти в театр, в кафе… Пить шампанское… Но он ее не любит. Жизнь потеряла смысл. И душа ее висит в пустоте, как атомы этого неподвижного, раскаленного воздуха. Ей грустно, ужасно грустно. В ее левой руке — неуклюжая, похожая на верблюда ярмарочная ваза. Дрожащими пальцами она подравнивает в ней увядшие полевые цветы — маки, васильки, калужницы.

 

Действие на скамейке

— Понимаете, камердинер ее загипнотизировал и обесчестил, графиню‑то… пока муж ее играл в Монако. Он оказался грабителем… Пришла я домой — и так мне было страшно, мы с Миничкой даже приставили к дверям шкаф. Уж пан Алоис стучал-стучал, чертыхался…

— Тея столько страдала… Это было чудесно… В костел надела роскошное платье, ее мать тоже, а потом рождественская елка в замке, дети вокруг… И эта страшная ночь… Подумать — ограбил! Я так разволновалась… Уж не знаю, не знаю… Она случайно прочла объявление в газете… Хотела идти в компаньонки, молодой граф влюбился, а родители сперва не разрешали, но они уехали и тайно обвенчались… Идут в спальню — он смотрит на нее, она потупила глаза… Руку ей поцеловал. Отдернул полог — и вдруг тьма…

— Господи, хотела бы я быть богатой, чтобы всем нравиться!

— Потому она и покончила с собой…

— Н… н… ну! Волшебно!

— Шик-мадера!

— Верно, девочки, но только граф преследовал ее на автомобиле… Камердинер вытащил Тею из санок, поднялся с ней на скалу, я не могла смотреть — зажмурилась, а когда открыла глаза, там была надпись, что, мол, бог их сам рассудил…

— До сих пор не пойму, куда камердинер дел ее ребенка? Со мной сидел Ферда, прапорщик, и все хватал меня за коленки… Ну и обозлилась же я! Прямо в глаза ему сказала… Что он о себе воображает?

— С зелеными петлицами?

— Да нет, с желтыми и в пенсне.

— Младенца он оставил в люльке! Эх, ты, дуреха… Куда с ним денешься, с ребенком?

— И все вы, барышня, путаете! Камердинеру помогла старая служанка. Он ей за это дал графинино жемчужное ожерелье. Она отнесла ребенка в лес, к угольщику, а потом его нашла собака-ищейка…

— Короче, Тею убили. До смерти. Я ведь тебе вчера вечером рассказывала… Граф сам унес ее труп…

— Жаль, не записала я молитву, когда она прощалась с ребенком…

— Ребенок был единственной утехой графа…

— Пепка, что ты делаешь! Прекрати сейчас же, скамейка опрокинется!

— Ночью я ревела, как на похоронах…

— А я больше люблю комедии, с тещей в конце… Ну, думаю, сейчас лопну со смеху. На кровати‑то… Вот умора, как он притворился мертвым, а потом встретился с тещей на балу… И оба бац в обморок! Потеха…

— Ну уж нет, девоньки, меня на комедию не заманишь!

— Больше всего я веселюсь, когда вижу, как у других от скуки скулы на сторону сворачивает. Броде как на том балу футболистов…

— Сначала должны показывать грустное, потом веселое, а не наоборот.

— Ох, барышня, спортивный праздник с оркестром Кмоха — это да! Из-за него я и в кино не пошла.

— Так меня расстроила эта Тея, что я потом уснуть не могла, утром встала зарезанная. Мама и говорит: «Совсем ты спятила, девчонка…».

— А вы заметили, какая у графини челка? Только не знаю, как ее накручивать… Милча на следующий же день явилась с такой челкой, а мне даже сказать не захотела, как это делается.

— Сегодня будет продолжение бала! Наплясалась я всласть, утром папаша добудиться не мог, и только в канцелярии мне сказали, что пана капрала Рыбеша пырнули ножом…

— В полночь футболисты стали заказывать музыкантам сольные танцы… Ну, скажу я вам, барышня!

— Катетра плясала с нами «беседу». Пан Карницкий, пан Коларж и еще один, я его не знаю, из артиллеристов, высокий такой, блондин, ну и мой парень… И надо же все испортить, уж и не знаю, эта Фильма… Он всего-навсего чиновник какой‑то, квашня, а не кавалер. Оба не умеют танцевать «беседу», из-за них мы и остановились… Н-н-ну… Срам да и только…

— Больше всего я люблю вальс, скользишь себе, все влево да влево.

— Вальс из «Сказок Гофмана» повторяли не меньше пяти раз.

— Пепка, перестань, заработаешь!

— В шелковом платье, барышня?

— Какое там! В шелковом была Стейскалка, жена резника, у нее еще трое детей, а муж купил гостиницу и поместье.

— Не может быть! Говорят, она лет на шесть его старше?

— Самое малое. Ведь она вместе с моей сестрой ходила в школу. А раньше у нее был роман с авиатором. Теперь‑то он ее даже не замечает…

— Еще бы! Только для приглашенных! Избранное общество!

— Да я ее знаю! У нее еще было черное шелковое платье.

— Что вы, барышня, — синее, с зеленым поясом.

— Ее, случаем, не Мери зовут?

— Ну, думаю, сейчас упаду… После полуночи два драгуна расстегнули мундиры, а под ними — грязные фуфайки…

— И что только позволяют себе некоторые — танцевать с сигарой! Пан Морванек прожег мне блузку. Я думала — умру от злости…

— Манча мне говорила, будто пан Сватонь был там с другой, не с Мери.

— Как же, я его видела с какой‑то пражской фрёй.

— Какое на ней было платье, барышня?

— Белое.

— Нет, темно-красное, плиссированное. А та, про которую вы говорите, та вовсе бонна при детях пана инженера…

— Ох, барышня, ох, уж эта бонна!

— Мамаша‑то ее, когда дочка до того докрутила с инженером, что пришлось ей оставить место, и говорит инженерше, когда та пришла в ее лавку: «Дождались, милостивая пани, что вам и есть нечего. В доме хоть шаром покати — ни муки, ни хлеба, ни яичка; и поделом вам, больно уж вы прежде нос задирали, в ландо ездили, мы для вас, видите ли, неотесанное мужичье, даже здороваться с нами не хотели…».

— Что ж, она могла себе это позволить, раз дочке привалило такое счастье…

— И впрямь, сколько уже девчонок из нашего городка вышли за венгров!

— Мне тоже делал предложение один венгерский граф, да только папаша сказал, что выдерет… И почему я тогда не сбежала?! Вот дура…

— Шауэн зи этот фильм.

— Она даже училась по-венгерски, он сам ее учил…

— Пысл бемиш, пысл унгриш, пысл дайч; их бин, ду бист, эр ист, вир зинд, ир зайд, зи зинд…

— К утру я уже и смеяться больше не могла. Пан Кришпин пел из «Кармен» и «Песни Завиша», у него чудесный тенор, а потом изображал Ференца Футуриста: «Прелестница моя, доверься мне, молчи…». Помереть можно… Я Тангейзер… «Скорей, певец. Возьми свою ты арфу»… И сразу: «Шел я раз во Вршовицы…».

— Сколько я слез из-за него пролила! Он любил петь «Тридцать шесть кирасиров» и на гармонике играл. Да эдакий знаете чего заслуживает? И говорить‑то не хочется… Пепка, сию минуту прекрати! Перевернешь скамейку!

— Пехачкова ее утешает: «Не плачьте, барышня, вот смотрите: я, к примеру, родила русачка, а благоверный мой пишет из России, прощенья просит, — мол, в Сибири с одной маленького чеха нажил… Чего тут плакать…»

— А Петиковой по руке точнехонько, год в год, день в день, нагадал, когда ей помереть…

— Вот и Блаженка, бедняжка. Никакой радости себе не позволяла. Деньги сунет матери, еду — младшим сестричкам, не обедала, не ужинала… Кабы я знала, я бы сама ее подкормила. И еще невесть что из себя строила, с нами разговаривать не хотела, а бабке Вечералковой сказала, что мы‑де и не чешки вовсе…

— До ночи училась, свет жгла… С этого, уж вы поверьте, и заболела. И через три дня преставилась. В гробу лежала — что куколка!

Пан Махура из кладбищеской сторожки рассказывал, будто бы в канун похорон, ровно в полночь, заявился к нему прямо с вокзала обер-лейтенант, с фронта будто приехал, и просит открыть часовню да снять с гроба крышку, а потом остался там один; очень, говорит, убивался; вроде какой‑то учитель, пан Махура его знает… Утром отдал сторожу ключи, сунул в руку десятикроновую и опять укатил в Италию… Уж и не знаю, много ли в том правды…

— Представляешь, дал ей буханку домашнего хлеба. И масла топленого припас три горшка!

— Одевается почище всякого офицера. Получил от Карлы подарок — шкатулочку. Роскошь! А в ней маникюрный прибор, всякие кремы да мази и еще палочки такие из слоновой кости, для массажа…

— Вот я и говорю Карле: пускай, когда снова поедет с ним в поезде за город, поменьше душится, ведь опять ее от этого запаха стошнит, а рот ополоснуть негде…

— Заруби на носу, девонька: если первого мая никого не поцелуешь, весь год не видать тебе радостей.

— Эта Карла — ужас какая дуреха! Выписывает отпуска и всякий раз лезет с вопросами. Толкую ей: под носом — шнурбарт , а на подбородке — просто барт , против пункта «besondere Merkmale» ставится прочерк.

Так нет же, снова: а что такое Merkmale? Да этого, я, девоньки, и сама не знаю…

— Пойдемте, девчата…

— Не люблю я чешских имен. То ли дело: Макс, Эгон, Фреди…

— Э, да что там, барышня, — и за такого бы с превеликим удовольствием! Ну, ладно уж, пойдемте…

(Пепка, Алоизия, Лидунка, Катержина уходят в барак. Бабинка с Идой бодрым шагом направляются к городу.)

 

Заключительная сцена

С героем Христюшином Миленковичем

Тишина.

Что‑то пролетело над бараком с долгим прерывистым всхлипом.

Ветер подхватил горстку пыли, закружил ее вихрем и вновь лениво опустил.

Сосны устало взмахнули ветвями.

Посреди свалки — большого пустыря, точно крошечными сопками усеянного грудами пепла, — среди шлака, мусора и пересохшей гари неподвижно, как изваяние, сидит больной Христиюшин Миленкович.

Кто знает, почему он сегодня сидит здесь один, ведь обычно этот пустырь привлекает не только хохлатых жаворонков да трясогузок, не только тучи воробьев, мух с зеленовато-металлическим отливом и комаров, но и больных из госпиталя — аборигенов Балканского полуострова всех национальностей, вероисповеданий и возрастов.

В нижнем белье европейского покроя, босые, в развевающихся халатах сходятся на эту столь милую их сердцам свалку до костей иссохшие арнауты, туберкулезные турки, молчаливые, грустные албанцы, меланхолические сербы, вечно унижаемые цыгане, куцовалахи и всякий бедуинский сброд из Сирии, Анатолии, Курдистана, Месопотамии и Аравии.

Но сегодня Христюшин Миленкович сидит здесь один под палящим солнцем, скрестив под скамейкой ноги, устремив в пространство безучастный, сомнамбулический взгляд.

Его легкие пробиты осколком шрапнели, он харкает кровью, невероятно исхудал, но — слава богу — не умер.

Дышит он с трудом, что‑то внутри у него громыхает, как кофейная мельница.

Тело его сотрясает малярийный озноб.

Но тепло свалки благостно.

Вечно мерзнущие ноги согреваются.

На халат садятся мясные мухи. По деревянным башмакам и кальсонам карабкаются муравьи. Через открытый ворот рубахи кожу Христюшина жжет солнце.

На левом исхудалом боку виднеется затянувшийся шрам.

Впалая грудь пропеклась дочерна.

Седые, давно не стриженные борода и усы, глубоко ввалившиеся спокойные и добрые глаза придают Миленковичу страдальческий вид.

По-арестантски наголо бритую голову предохраняет от солнечного удара детская бумажная шапка.

Долго припоминал сосед Христюшина по койке Гушак, стеклодув из Гайды, как складывают такую островерхую шапку.

Сестричка Жофа прошила ее белой ниткой.

Если бы кто подошел ближе, то заметил бы, что шапка сложена из венгерской газеты.

Что помимо бумажной короны, у Христюшина Миленковича есть еще и жезл — ржавая ручка дуршлага, а его угловатое лицо с синевато-землистой сморщенной кожей отмечено на лбу пепельным знаком скорби, что его сухие старческие губы подрагивают, словно бы шепча молитву, а взгляд оцепенело уперся в лежащую на ветхой кокосовой рогожке высохшую селедочную голову.

Голова рыбы единственной пустой глазницей благодарно отвечает на приветливый взгляд Христюшина.

Кругом тихо, мертво.

Земля и небо превратились в место сожжения всего сущего…

 

Живая картина и апофеоз

Если полчаса, не отрываясь, глядеть на Христюшина Миленковича, то покажется, будто это последний человек на земле.

Через час, сидя в этот воскресный день у окна госпитального барака и не отводя глаз от сверкающей белизной шапочки, ты уверуешь окончательно: перед тобой единственный человек на земном шаре, который все претерпел и остался в живых.

Человек, который бежал на эту свалку в поисках долгожданного благостного одиночества… и после бесконечных мытарств нашел свое место среди воробьев, муравьишек да жуков-могильщиков; уселся посреди мусорных куч и пепла, окурков и мышиных трупиков, посреди битых склянок и окровавленных бинтов, чтобы в полном одиночестве размышлять о человеческих заблуждениях, о справедливости, морали, славе и героизме; чтобы здесь, терпя голод и жажду, покаяться за все грехи людские в тот час, когда криком великим взывает с земли к всевышнему кровь его братьев-сербов.

Посмотри, се царит он, владыка ласковый, человек, сотворенный по образу и подобию божью, над птахами небесными и малыми букашками, над всей мусорной свалкой и над всяким гадом ползучим, надо всем, в чем еще живы нравственность, совесть, душа.

Владычествует он, Христюшин Миленкович, и над всякими былинками и прочими растениями поруганной фронтовой земли, и над всяческим навозом — материей отринутой, презираемой, но ведь из нее взойдет новая, лучшая жизнь, цветы и плоды, угодные богу, благоуханные — чистейшая невинность, надежда и мечта о новом Эдеме, о новом рае.

 

Изобретатель

В канцелярии смеялись, когда получил я эти подлые две недели отсидки как таковой…

А обер-егерь остановил меня в коридорчике и говорит:

— Катись ты к чертовой бабушке со своими изобретениями. Тоже мне выдумщик! Не попались на твою удочку, а? Куц кун гут , погорел ты, плутяга!

Потом пришел Ярка.

— Отдавай, — говорит, — шестьдесят крейцаров, ремень и коробок спичек, раз ты мошенник!

Так вот, чтобы вы не думали, будто я и впрямь преступник, да чтоб знали, какая на свете бывает несправедливость, послушайте…

24.4.1917.

Досточтимая императорско-королевская Казна, уважаемое Военное Министерство!

На святого Яна Непомуцкого минет уж два года, как по служебной линии пытаюсь я довесть до Вашего сведения об изобретении, сделанном мною для пользы государства, так сказать — о производстве оружия, каковое может стрелять порохом бес звука, а дробь или пуля летят при этом, как из самой обнаковенной винтовки, каковая стреляет до чрезвычайности громко.

Моя просьба — чтоб я, значит, мог таковое оружие изготовить, не получила никакого улидотворения.

А посему вновь обращаюсь к достоичтимой императорско-королевской Казне, чтобы выделили мне подходящий веркштат [85] , мастерскую, значит, для изготовления оного предмета как такового посредством слесарного струмента и чтоб дадено мне было ружье и патроны, поелику я запросто могу выше указанную вещь изготовить и тем самым доказать досточтимой Казне, что это есть чистая правда, бес всякого, значит, обмана, и что вовсе я не изволил увиливать от военной службы.

Задолго до войны проводил я испытание, каковое увенчалось успехом, а посему в изобретении своем я уверен и совесть моя перед богом и людьми чиста, но которое получилось только временно.

Посему нижайше прошу помочь мне провесть это дело на солидной основе.

Ручаюсь, что из винтовки обнаковенной сделаю винтовку бесзвучную, точнее — с тихим выстрелом, ежели досточтимому имп. — кор. министру угодно будет приказать, чтобы дали мне сроку не меньше как год, построили бы мастерскую на нашем дворе и еще чтоб определили мне воспомощиствованье в количестве пятнадцати золотых в месяц, сигарет как таковых да бочонка машинного масла для смазки цапф.

Имею надежду, что моя нижайшая просьба будет бес отлагательно улидотворена, в том же часе обращаюсь к Вашей Милости черес нашего пана депутата, который посулился все это проталкивать.

Засим остаюсь с величайшим уважением

Йозеф Фабиан, Шицен рег . 98, Машинен Квер Комп. 6,

Мармарошцигед,

Венгрия, Европа.

Не торопитесь отправлять письмо в министерство, сперва перепишите начисто, не то вам вернут его назад.

Ну, да рано ли, поздно ли — своего вы добьетесь, чтобы, значит, люди не косились и папаша бы не ругался, что, мол, лучше бы я делал что по хозяйству.

Хотите знать, что это за изобретение? Ладно, слушайте, болваны вы эдакие.

Сколоти ящик, точно как я тебе объясню: полметра длины, тридцать пять сантиметров ширины и двадцать восемь высоты, из дюймового дуба как такового.

Снизу просверли дыру, вроде как в скворечнике, для ствола, и в точности такую же наверху, чтобы, значит, пулям было куда вылетать. Внутренность ящика хорошенько просмоли, как делают бондари, чтобы все щели, значит, залепило и звук бы никуда не выходил.

Для полной гарантии советую запихнуть туда охапку ржаной соломы да еще изнутри, вроде как обоями, оклеить вощанкой.

На почте на такой же манер устроены будки как таковые, обиты стеганой клеенкой, и коли хочешь помянуть кого недобрым словом, ругайся сколько влезет — никто тебя не услышит, никто не донесет.

Когда я служил в Венгрии, многие солдатики ходили на почту, в эти будки — душу отвести.

Да и у нашего окружного начальника — дай ему бог здоровья — двери тоже обиты. Чтобы, значит, когда он честит старост, никто бы сраму этого не слыхал и ничего бы не попало в газеты; ведь у него как такового и без того положение нелегкое, о чем сам он изволил говорить в трактире пану Бонди, который арендует свое заведение за сходную плату.

А чтобы обивку нашу не спалило, вощанка покрывается еще оцинкованной металлической обшивкой толщиною в три сантиметра.

Вот и получилось у тебя два ящика, один в одном, оба накрепко прихвачены и точно пригнаны.

А чтобы ящик не крутился, заклинь ствол ружья, как всадишь его в нижнюю дыру, драночными гвоздями.

Советую опереть ружье о дерево, лучше всего о вербу.

Можно с успехом палить наугад, как на передовой, а можно и целиться, коли сделаешь зарубку на верхней доске — чтобы, значит, наводить дуло, потому как мушка‑то замурована у нас в коробке.

В зайца как такового лучше всего целиться при помощи зеркала, наглухо привинченного к ящику.

Я стрелял по своему способу из охотничьего ружья в Грязной роще, что за Паржизковым лугом.

Ружье на вербе, собака у ноги.

Первый выстрел был, как из пистолета, и чуть, дьявол, не разнес ружье в щепы. А отдача такая, что прикладом меня стукнуло по уху.

Промыл я ушную раковину в ручейке, вытряс воду пальцем.

Потом шурупами притянул ружье к дереву и стал спускать курок издалека, за веревочку.

Второй выстрел был куда слабее. Вроде как баба чихнула — а-пчхи! — только двустволка сорвалась с вербы и упала, а ящик перевернулся.

Третий раз — словно бы кто бросил на земь тухлое яйцо — плюх!

Такой выстрел, голубчики вы мои, за пятьдесят шагов не услышишь.

Но ящик вдруг сам по себе сорвался и подлетел кверху… несколько раз перевернулся, стал падать наискось и, словно ошалелый, — бац! — собаке моей по носу, легонько проехался по ее спине и по хвосту сполз наземь.

Султан опустил свой лохматый хвостище как таковой и драла до дому.

Уж я ему свистел, я его кликал — куда там! «Ну, — думаю, — погоди, дьявол патлатый… Выколочу я дома пыль из твоей блохастой шкуры!»

Трактирщик увидал с веранды, что я стреляю, и подошел взглянуть на мое изобретение.

А я как раз сызнова прилаживаю ящик к дереву.

На трактирщика — ноль внимания. Не больно‑то мы с ним любим друг дружку.

Захохотал он противно эдак и говорит:

— Видать, у тебя мозги набекрень, дружище? Давненько люди поговаривают… Ну зачем ты приделал к ружью поросячье корыто?

Я ему сквозь зубы:

— Пан трактирщик, — говорю, — к чему эти оскорбления? Изобретения моего вам все равно не понять. Идите‑ка лучше своей дорогой…

А он раскудахтался:

— Ах ты, щенок ты безусый! Да ты еще и на свет не появился, когда у меня уже было ружье и я стрелял из него зайцев! Что ты себе позволяешь! Поглядите на этого нахала как такового!

В ответ на такие речи я только усмехнулся с презрением:

— Послушайте, вы, дядя, а кто ходит ночью стрелять в господский лес? Кто сидел в каталажке за всякие шулерские штучки? Кто обрюхатил бабу и дает деньги на своего байстрюка, а?

Он осекся и говорит:

— Ах ты недоносок! Ну, погоди, скажу твоему папаше, узнает он, какого сыночка вырастил! Уж я позабочусь, уж он тебе покажет, где раки зимуют…

Плюнул и ушел.

Я осмотрел ящик.

Передняя дыра обгорела. На траву высыпалось несколько щепоток несгоревшего пороха. Послюнил я палец, обмакнул, понюхал — так и есть, горелым не пахнет! Удивительное дело…

Тут я мигом смекнул, сколько пороху можно бы сберечь, ежели набивать патроны этим высыпавшимся и как таковым несгоревшим.

Не успел я все по порядку обмозговать — уж под вербой стоит жандарм, пан Восагло.

— По какому такому праву вы тут стреляете? Охотиться не дозволено!

Отвечаю ему спокойно:

— Простите, пан вахмистр, я испытываю свое изобретение, ружье беззвучное как таковое, изготовленное мною для нашего славного военного министерства.

А он:

— Какое же оно беззвучное, когда вся деревня на ногах, люди говорят — пушки бабахают, как в прусскую войну!

Разозлился я:

— Прошу без оскорблений, пан Восагло! Народ у нас глупый, изобретений понять не может — нарочно только ставят палки в колеса, готовы меня в ложке воды утопить…

Восагло закрутил усы:

— Черт возьми… паренек… да вы ведь тут кого‑то подстрелили! Вон на тропке следы крови как таковой.

Протер я глаза и отвечаю:

— Довольно прискорбный факт, пан Восагло, что вы до сих пор не научились отличать собачью кровь от человеческой, а ведь убийство для вас вроде бы дело привычное! Я не обязан вам разъяснять, что мое изобретение стукнуло моего же собственного паршивого пса как такового…

Жандарм нахмурился:

— Ну уж нет, любезный, меня на мякине не проведешь! У вас порвано ухо. На лице царапины. Не иначе, была драка!

Сунул я руки в карманы и повернулся к нему спиной.

— А это что за штуковина? — пихнул он ногой ящик. — Вы этим капканом зайцев ловите?

Я ему через плечо:

— В самую точку попали, пан Восагло. Что там зайцев — еще и куропаток! И фазанов! Уже зажаренных… как таковых…

Пан Восагло схватился за сумку, что висит у него на боку, и окрысился:

— Не возражать! Я при исполнении служебных обязанностей! Покажите охотничью лицензию!

Я стал шарить по карманам… Терпение у него лопнуло.

Отнял он у меня ружье, покачал головой, плюнул и ушел.

* * *

В гарнизоне и на фронте я все ломал голову — обдумывал свое изобретение сызнова. Сколько мыслей лезло — вы бы не поверили…

Ведь на войне моему беззвучному ружью цены нет! Можно, к примеру, в полной тишине перестрелять итальянские посты — никакого тебе шуму, обе армии в своих окопах подумали бы, что охранение простыло и кашляет.

А потом ринулся бы в атаку весь полк…

Очень меня беспокоит, что до сей поры не вышел мне отпуск. Не обязательно, чтоб мастерская была при арсенале, у нас дома тоже есть подходящий сарайчик.

А для моей бы охотничьей двустволки такое изобретение — великое дело!

Отправился бы я — сами понимаете — ночью в лесок. Изготовишься и ждешь… И никакой тогда лесничий нашему брату не страшен.

 

Лейтенант Золотце

 

Actus quasi prooemium

[88]

Когда драгунский офицер, поручик Властислав, рыцарь Гложек из Жампаха, в начале июля 1915 года явился в свой новый полк, в новый гарнизон, — не только полковнику, но и унтер-офицерам, писарям, сидевшим в комнате перед его кабинетом, показалось, что вошел Сын Солнца.

Серые, ко всему безучастные стены канцелярии кавалерийской казармы вдруг озарились яркими лучами, бумаги на столах засияли, пыльные окна посветлели, а угрюмые, раздраженные лица писарей сделались ласковее.

Как только юноша вышел, старший писарь отложил свою трубку, взглянул на пол и сказал: «Грязища у нас тут, как в свинарнике! Едличка! Позови дневального!»

Властислав вышел из канцелярии в длинный, полутемный коридор.

И хотя был он небойкого нрава и старался идти по казарме, пока чужой для него и неприветливой, возможно тише, шпоры его все же весело позванивали, как колокола в праздник.

В конце коридора, возле кухни ему встретились два повара, несшие лохань с помоями. Они тут же поставили лохань и застыли перед ним как истуканы.

— Вы кто, чехи или немцы?

— Так что разрешите доложить — чехи, господин поручик.

— А почему вы смеетесь?

— Осмелюсь доложить — я… я не знаю, почему смеюсь, — ответил один из них, долговязый драгун.

— А ты тоже не знаешь? — обратился поручик к другому, приземистому, плотному человечку, которого словно бы с трудом запихали в узкий мундир.

— Осмелюсь доложить, я тоже не знаю!

— Ну так и смейтесь! — сказал Владислав и дал солдатам по сигарете.

Они повернули головы и смотрели вслед незнакомому молодому поручику.

Властислав вышел во двор, посыпанный шлаком.

Оба солдата еще долго выглядывали в открытое окно, пока чей‑то грозный окрик из кухни не заставил их взяться за лохань.

Офицеры, которые в тот день сидели с Властиславом в кофейной гостиницы «У золотого льва», были в растерянности.

Действительно, попадаются же иногда такие вот баловни судьбы. И не хочешь на него смотреть, а глаз отвести невозможно.

Их самолюбие страдало.

Однако некая божественная сила неодолимо притягивает взгляд, таинственное сияние исходит от избранника, и не поймешь‑как? зачем? — а ты уже радуешься, огорчаешься и завидуешь, и все-таки снова глядишь в изумлении на совершенную физическую красоту, делающую человека произведением искусства.

Человек — произведение искусства? Да ну его к чертям!

Сердишься в душе, а взглядом ласкаешь.

Ах, вот избранник небрежно махнул рукой.

И жест этот кажется бесконечно значительным. Ты махнешь точно так же — и никакого в том смысла.

Властислав смущенно молчит. Но за его молчанием словно бы ощущается большой жизненный опыт и снисходительное великодушие.

А попробуй‑ка ты промолчать целый вечер! Все сидящие за столом решат, что ты просто глуп.

Ага, вот он попросил официанта принести мундштук.

И опять перед тобой образец благородного отношения к людям, к вещам, к жизни.

Вот напасть! Лучше уж сделать вид, что ничего не замечаешь. Но куда денешься? Вскоре всему городку и гарнизону стало известно, что благородные манеры Золотца — свидетельство его аристократического происхождения.

Хотя на самом деле это было не так. Аристократический облик Властислава был просто шуткой природы.

Рыцарский род Гложеков из Жампаха и Болехошти, старый дворянский род, у которого в гербе был изображен охотничий рог на серебряном поле и который кичился своим славным предком, Петранем из Зебина, в тринадцатом веке не раз побивавшем бранденбургских разбойников, а также разными там гейтманами, наместниками, бургграфами, камергерами, — род этот захирел, когда за принадлежность к общине чешских братьев все состояние его было конфисковано, и со времен битвы у Белой горы вплоть до наших дней он влачил жалкое существование, пока, невзирая на неприкрытую бедность, снова не добился рыцарского звания от императрицы Марии-Терезии Яхим Гложек, писарь податной управы в Кышпере.

Почему все-таки руки у него были словно из чистейшего розового мрамора? И кожа детская, нежная, как у грудного младенца?

На мизинце левой руки сверкал перстенек — в серединку его был вделан бриллиант.

Бриллиант чистой воды. Дар влюбленного сердца.

Браслет в виде цепочки шаловливо позвякивал на левом запястье.

Мундир на нем был не серый, как могло показаться, а цвета бледного золота с шелковистым отливом.

Тот, кто близко видел Властислава, напоминающего ангела с картины Рафаэля «Мадонна ди Фолиньо», удивлялся не только нежному, здоровому цвету лица красивого юноши, не только его изящной походке, но и улыбчивому, открытому взгляду, в котором словно бы читалось отпущение грехов всему этому грешному миру.

У избранника небес разделенные пробором золотистые волосы падали мягкими прядями, а коротко подстриженные сзади овалом, они напоминали светло-желтый блестящий плюш, который плавно сливался с теплым цветом кожи у висков и шеи.

В маленьком городке всегда сразу становится известным любое сколько‑нибудь значительное событие в гарнизоне.

Когда разнесся слух, что Властислав едет на фронт, все безмерно удивились. В лавках, в гостиницах, в каждой семье только и разговору было об этом. Странно, раньше словно никто и не думал, что ведь и он должен отправиться на войну, в пекло, каким представлялась война по рассказам первых раненых.

Подумайте только, люди, — да разве сможет этот прекрасный юноша, например, поджечь деревню? Или убить кого‑нибудь своей блестящей серебряной сабелькой?

— И что там делать такому мальчику? — вопрошала супруга начальника налогового управления.

Супруга директора городской школы, бывшая преподавательница, глядя в окно на Властислава, растроганно вспоминала приключения юного барабанщика из рассказа Де Амичиса, которому за геройское выполнение приказа ротмистр вручил в больнице высший орден.

Так или иначе, прекрасный юноша разминулся со своим предназначением. Он был создан стать милым пажом при дворе добродушного сказочного короля, моделью для фигуры ангела у алтаря кафедрального собора или для цветной олеографии, изображающей молодого Христа, беседующего с апостолами.

Город любил его искренне и пристрастно, как умеет любить только чувствительное, одинокое женское сердце. Его любили уже потому, что хотя он и был со многими знаком, но ни с кем — близок, и хотя охотно дарил свою улыбку каждому, все же держался в отдалении, недоступный и словно бы нереальный.

Кто бы мог сказать о нем, что и он умеет плутовским и настойчивым взглядом посмотреть прямо в глаза девушке на вечернем гулянье в городском парке?

Что заставлял млеть девиц у тихих окошек с фуксиями, когда вышагивал по улице, звеня шпорами, в сопровождении своего бульдога Ксеркса?

Смолкало пианино, замирал на полузвуке этюд. Девушки выглядывали из-за портьер. Обрывалась супружеская ссора, и трепещущая, вся в слезах женщина, увидев в окно красивого юношу, чувствовала себя еще более несчастной.

Останавливались швейные машины в портновских мастерских, водворялась тишина — и девицы мгновенно оказывались у окон.

Да, Властиславу самим богом было предназначено стать героем девичьих надежд и грез.

Заходя в лавку, он и продавщиц приводил в полное замешательство. Его голос, манеры казались необычными. Он обращался к ним вежливо, тихо, и никто не мог понять, почему это действует на них с такой неодолимой силой, Властислав, рыцарь Гложек, драгунский поручик, именуемый Золотцем, уезжал на войну.

Задолго до того, как он с драгунами подъехал на своем сером в яблоках коне к товарной платформе, перрон уже запрудила шумная толпа учениц двухклассной торговой школы, слушательниц воспитательских курсов, продавщиц и дам из общества.

Прибыла на проводы часто принимавшая у себя офицеров гарнизона владелица ткацкой фабрики, в новой шляпе со страусовыми перьями.

Пришла и горбатенькая фрейлейн Пивонка со своим пестрым летним зонтиком, который был памятен даже самым давним старожилам города.

В тот момент, когда поезд тронулся, Золотце весело махал всем фуражкой с воткнутым за околыш букетиком цветов.

Перрон превратился в скопление плачущих, громко восклицающих что‑то существ — покинутых, обреченных на вечную тоску.

Уезжал любимый ангелок.

Белые платочки порхали над толпой стаями бабочек.

Трубачи-драгуны надували щеки.

Поезд ускорял ход.

Вот уже промелькнули вагоны второго класса; затем перед взорами провожающих поплыли товарные вагоны с кавалерийскими лошадьми. Солдаты, высовываясь из вагона, кричали хриплыми голосами:

— Прощайте, прекрасные девы!

— Прощай, чешская земля!

Последний вагон был доверху загружен обозным имуществом, а на громыхающей товарной платформе подпрыгивал маленький драгун, словно клоун, который, пятясь, убегает с циркового манежа, и кричал во все горло:

— Хейль, хейль, хейль!

Властислав смотрел из окна на город, который железная дорога опоясывала полукругом, на город, где он оставил частицу своей жизни и где он — господи боже! — так часто смеялся.

Когда же исчез за холмом купол кафедрального собора, он откинулся на мягкие подушки и, вынув из рюкзака кисет, украшенный вышивкой, принялся за конфеты, обернутые в зеленую, синюю и желтую станиоль.

Скручивал блестящие бумажки в твердые комочки и кидал в окно.

Смеялся. Потирал руки. Почесывал за ухом.

Лег на лавку и дрыгал ногами.

Наконец утихомирился.

Вспомнил о матери.

Поглядите‑ка! Властислав со своими драгунами едет на войну!

Осень поставила для этого случая переливающиеся красками цветные декорации. Солнышко припекало, луга, деревни, города приветливо смотрели на пыхающую паром змею, а паровозик смеялся — ха-ха-ха, ха-ха-ха!

Переговаривались и смеялись драгуны.

Ржали и били копытами резвые, отдохнувшие кони.

* * *

В Галиции, где‑то возле Луцка, поезд Властислава столкнулся с поездом, везущим раненых.

Ах, такой пустяк на фоне мировой войны!

Железнодорожные катастрофы в тылу не имеют отношения к военным действиям.

Велика беда — всего лишь десять вагонов разбито в щепки.

Из лошадей получилась кровавая груда костей, копыт и оскаленных морд.

Горели обломки задних вагонов.

Судьба, как и всегда, благоприятствовала Властиславу.

Он, слава богу, остался жив.

Только вот лавки в его купе столкнулись. Зажали ему ноги деревянными клещами. Разодрали левую лодыжку, порвали мышцы правой ноги. Чьи‑то взбесившиеся руки пробили дыру в крыше и острыми щепами-кинжалами изрезали его лицо.

Пила, образовавшаяся из листа покореженной жести, разрезала ему губы, задела ухо, отсекла челюст