Не то чтобы состояние безумной любви было для меня большой редкостью. Весь год я в кого-нибудь влюблялась. Я влюбилась в ирландского поэта, разводившего свиней на ферме в Айове. Я влюбилась в романиста ростом шесть футов, похожего на ковбоя и писавшего одни аллегории о воздействии радиации. Я влюбилась в голубоглазого критика, который пропел дифирамбы моей первой книге стихов. Я влюбилась в мрачного художника, три жены которого покончили с собой. Я влюбилась в очень вежливого профессора, специалиста по философии итальянского Возрождения, нюхавшего клей и трахавшего студенток-первокурсниц. Я влюбилась в переводчика из ООН (с иврита, арабского, греческого), у которого в его захламленной квартире на Морнингсайд-драйв было пять детей, больная мать и семь неопубликованных романов. Я влюбилась в бледнолицего белого протестанта англо-саксонца, он был биохимиком, приглашал меня на ланч в Гарвардский клуб, а две его бывшие жены считались писателями, и обе склонны к нимфомании.

Но из всего этого ничего не вышло. Нет, объятия на заднем сиденье автомобиля были. И пьяные поцелуи взасос на обжитых тараканами нью-йоркских кухнях над стаканами с разогретым мартини. Был флирт за льстившими самолюбию ланчами, оплаченными из представительских расходов. И обжимания среди стеллажей в Батлеровской библиотеке. И объятия после поэтических чтений. И рукопожатия на открытиях выставок. И долгие, исполненные скрытого смысла телефонные разговоры и письма, пестрящие двусмысленными намеками. Были, впрочем, и открытые, откровенные предложения, обычно от мужчин, которые вовсе не казались мне привлекательными. Но из всего этого ничего не вышло. Я предпочитала уходить домой и писать стихи, посвящая их мужчине, в которого влюблена по-настоящему (уж кто бы это мог быть). В конечном счете я уже перетрахала достаточно мужиков, чтобы знать: один член мало чем отличается от другого. Так чего же я искала? И почему не находила себе покоя? Может быть, я противилась продолжению романов, потому что знала: мужчина, которого я действительно хочу, и дальше останется только в мечтах и все кончится для меня разочарованием? Но кто был мужчиной, которого я действительно хотела? Я знала только, что отчаянно искала его с тех времен, когда мне исполнилось шестнадцать.

Когда мне было шестнадцать и я называла себя социалистом-фабианцем, когда мне было шестнадцать и я отказывалась иметь дела с парнями, любившими Айка, когда мне было шестнадцать и я плакала над рубаи, когда мне было шестнадцать и я плакала над сонетами Эдны Сент Винсент Миллей – тогда я мечтала об идеальном мужчине, с которым можно трахаться как душой, так и телом. У него было лицо Пола Ньюмана и голос Дилана Томаса. У него было тело микеланджеловского Давида, «с такими складчатыми маленькими мраморными мышцами», – как я говорила моей лучшей подружке Пие Уиткин, у которой любимой мужской статуей была «Дискобол»; мы обе в то время с пылом изучали историю искусств. Ум у него как у Бернарда Шоу или, по крайней мере, как у той персоны, которую мое шестнадцатилетнее воображение рисовало как Бернарда Шоу. Он превыше всей другой музыки любил Третий концерт для фортепиано Рахманинова и «В ранний час» Фрэнка Синатры. Он разделял мою страсть к гобеленам с единорогом, «Победи дьявола», Клойстерсу, «Второму полу» Симоны де Бовуар, к черной магии и шоколадному муссу. Он разделял мое презрение к сенатору Джо Маккарти, Элвису Пресли и моим родителям с их обывательской психологией. Я так его никогда и не встретила. В шестнадцать лет моя невстреча с ним казалась непереносимой. Позднее я научилась брать наличностью, а не чеками и не обращать внимания на барабанный бой вдалеке. Контраст между моими фантазиями (Пол Ньюман, Лоренс Оливье, Хамфри Богарт, «Давид» Микеланджело) и прыщавыми мальчишками, окружавшими меня, вызывал смех. Только я не смеялась – я плакала. Как и Пия. Мы страдали вместе в мрачной квартире ее родителей на Риверсайд-драйв.

– Я его представляю таким… очень… ну, знаешь, кем-то между Лоуренсом Оливье в «Гамлете» и Хамфри Богартом в «Победи дьявола»… с такими свирепыми белыми зубами и абсолютно фантастическим телом… ну, типа как «Дискобол». – Она показала на свой обтянутый живот.

– А ты что носишь? – спросила я.

– Я это представляю как… ну, знаешь, типа средневековой свадьбы. На мне такая заостренная белая шляпа с шифоновой вуалью… и красное бархатное платье… может, темно-красное… и туфли с такими острыми-острыми носами.

Она нарисовала для меня эти туфли своим заряженным черной тушью рапидографом. Потом нарисовала весь наряд – приталенное платье с очень низким вырезом и длинными узкими рукавами. Оно было на великолепной девице, чья грудь соблазнительно торчала из выреза. В то время Пия, несмотря на избыточный вес, оставалась плоскогрудой.

– Я себе все это представляю в Клойстерсе, – продолжала она. – Я уверена, Клойстерс можно арендовать, если познакомиться с нужными людьми.

– И где ты думаешь жить?

– Понимаешь, я представляю себе такой причудливый старинный дом в Вермонте… заброшенный монастырь, аббатство или что-нибудь такое… – Никто из нас не ставил под сомнение то, что в Вермонте есть заброшенные монастыри или аббатства. – С таким абсолютно грубым, деревенским полом и фонарем в крыше. Что-то вроде одной большой комнаты, где и студия, и спальня с большой круглой кроватью под фонарем… и черные атласные простыни. И у нас будет множество сиамских котов… со всякими именами вроде Джон Донн, Мод Гон, Дилан… ну, ты меня понимаешь.

Конечно, я ее понимала или, по крайней мере, думала, что понимаю.

– В общем, – продолжала она, – я себя представляю как нечто среднее между Джиной Лоллобриджидой и Софи Лорен. – Пия была темноволосой. – А ты что думаешь?

Она закинула на голову копну своих сальных каштановых волос и, удерживая их там, втянула щеки и посмотрела на меня большими, широко раскрытыми голубыми глазами.

– Я думаю, ты больше в духе Анны Маньяни, – сказала я, – такая земная и простая, но ужасно чувственная.

– Может быть… – задумчиво сказала она, глядя на себя в зеркало. – Нет, это ужасно, – добавила она спустя некоторое время. – Мы никогда не встретим такого, кто был бы хоть чуточку нас достоин. – И скорчила жуткую гримасу.

В последний год в Школе музыки и искусств мы с Пией открыли доступ для других членов в наше враждебное меньшинство из двух и включили в него несколько новеньких, тоже рожденных для лучшей доли. Не сказать, чтобы толпа, но сколько-то нас все же набралось. В нашу группу входила пышногрудая девица по имени Нина Нонофф, чьи претензии на исключительность основывались на некрофилической страсти к призраку Дилана Томаса, предполагаемом знании китайских и японских ругательств и «контакте» с настоящим йельцем – посулы всем нам посещений бейсбольных матчей по уикэндам… но, к сожалению, ее «контакт» оказался приятелем приятеля знакомого ее брата. У матери Нины была громадная коллекция «сексуальных книг», к которым мы отнесли и «Взросление в Самоа» и «Секс и темперамент»; с нашей точки зрения, в эту категорию попадала любая книга, если в ней говорилось о половой зрелости. Ну и потом, у Нины отец – просто высший класс: в 1940-е годы он создал программу для радио под названием «Синяя оса». А вот Джил Сигель вошла в группу не столько за свой высокий класс, сколько из нашей благотворительности. Ей практически нечего было добавить к нашему совершенству, но она компенсировала это слепой преданностью нам и лестным подражанием нашим наиболее вульгарным глупостям. Непостоянным членом числилась Грей Баратто – она специализировалась на музыке, и ее интеллект мы не уважали, зато она рассказывала фантастические истории о своих сексуальных похождениях. И хотя сама она это отрицала, но мы у нее за спиной говорили друг дружке, что «у нее уже все было». «Ну, по меньшей мере она demi-vierge», – сказала Пия. Я согласно кивнула, а потом полезла в словарь, чтобы выяснить, что это значит.

В группу были допущены всего два парня, и мы относились к ним с максимальным презрением, давая им понять, что их терпят только из чувства сострадания. Поскольку они были наши одноклассники, а не «студенты», мы без обиняков дали им понять, что можем считать их только «платоническими» друзьями. Джон Сток – сын старых друзей моих родителей. Этот пухлощекий блондин писал рассказы. Любимая его фраза гласила – «в пароксизме страсти». И появлялась по меньшей мере раз в каждом из его опусов.

В меня влюбился Рон Перкофф, которого мы, конечно, называли Джеркофф. Высокий, худой, с огромным крючковатым носом и совершенно невероятным набором угрей и прыщей, их жутко хотелось выдавить. Он был англофилом и выписывал «Панч», а также доставляемое авиапочтой издание «Манчестер гардиан», в любую погоду носил с собой плотно скрученный зонтик, слово «банальный» (одно из его любимых) произносил в нос и оживлял речь выражениями вроде «гнусный пройдоха» или «шалопайничать».

Когда наша агония закончилась – приемная комиссия колледжа отзаседала и пришли извещения о приеме, мы вшестером принялись шалопайничать, главным образом в квартире моих родителей, где мы убивали время долгого весеннего семестра, с нетерпением ожидая окончания школы. Сидя на полу в гостиной, поглощали тонны фруктов, сыра, сэндвичей с арахисовым маслом и печенья, слушали альбомы Фрэнка Синатры и совместно писали опусы с продолжением, пытаясь сделать их максимально порнографическими – насколько позволяло наше воображение. Сочиняли мы на моей портативной «Оливетти», которую передавали с колен на колени. Если на этих сборищах присутствовал Джон, то в повестке дня неизменно мелькали пароксизмы страсти.

Из этих опусов сохранились немногие, но недавно мне попался на глаза фрагмент, который более или менее передает дух всех остальных шедевров. Мы обычно, прежде чем пуститься в плавание, задавали лишь минимум предварительных условий, а потому ткань повествования всегда получалась довольно рваной. Одно из правил состояло в следующем: каждому автору отводилось три минуты, после чего он должен был передать машинку следующему, а это, естественно, увеличивало судорожность текста. Поскольку начинала обычно Пия, именно она и получала привилегию задавать общее направление, набросать характеры, с которыми нам так или иначе приходилось мириться.

«Дориан Фейрчестер Фаддингтон IV слыл плодовитым рифмоплетом, о нем даже лучшие друзья говорили, что он “вырождается день ото дня”. Хотя он и был сексуально неразборчивым и, случалось, предпочитал верблюдов, как это делают девять из десяти врачей, обычно все же больше склонялся к женщинам. Гермиона Фингерфорт была женщиной – по крайней мере, так ей нравилось думать, – и если ей доводилось встречаться с Дорианом, то их губы вскоре встречались в последовательности любопытных поз.

– Кожа – самый большой орган тела, – заметила она как-то раз невзначай, когда они загорали обнаженными на балконе ее пентхауса во Флэтбуше.

– Говори за себя, – заявил он, запрыгивая на нее во внезапном пароксизме страсти.

– Вылезай, вылезай из моей вагины, черт тебя возьми, – закричала она, отталкивая его и загораживая свою хваленую девственность солнечным рефлектором.

– Насколько я понимаю, ты хочешь, чтобы я порефлектировал над тем, что делаю, – изрек он.

– Господи Иисусе, – сердито сказала она, – мужчин интересуют женщины только спазматически…»

В то время мы считали, что никто ничего смешнее не писал. У этого диалога было и продолжение – что-то о вертолете для наблюдения за дорожным движением, оснащенном двумя громкоговорителями, вертолет появлялся на крыше, и сцена превращалась в оргию. Однако та часть не сохранилась. Но приведенный фрагмент в известной мере передает настроение того периода в нашей жизни. За хитрожопым цинизмом и псевдоискушенностью скрывался самый сентиментальный романтизм со времен, когда Эдвард Фицджеральд перевел Омара Хайяма. Нам с Пией нужен был кто-то, с кем мы могли бы петь в пустыне, и мы знали: Джон Сток и Рон Перкофф не совсем то, что у нас на уме.

Мы обе были книжными червями, и, когда жизнь нас разочаровывала, мы обращались к литературе… или хотя бы к экранизациям. Мы видели себя героинями и не могли понять, что стало со всеми героями. Они были в книгах. Они были в кино. Но они подозрительным образом отсутствовали в наших жизнях.

Дориан Грей имел золотые кудри. Ретт Батлер смелый, красивый и мудрый… Жюльен Сорель в страсти опасен. Граф Вронский по-русски прекрасен. Есть десяток-другой, кому бы я отдалась со рвеньем, Но все они заняты в романах, к сожаленью. Джульетте и шестнадцати не было, когда два дома враждующих примирила она. В Париже с бродягами и пьяницами все злачные места обошла Нана. За прекрасную Елену сражались, от счастья немея. Сбросила семь покрывал Саломея. Целый народ спасла красота Эсфири. Славу Марии поют во всем мире. Вызвала революцию Людовика жена. Но вот мне давно шестнадцать, а вокруг тишина.

Пусть поэтические качества этого опуса и не достигали высот, но зато смысл очевиден. Мы бы отдались со рвением, если бы только нашли мужчину, которому не стыдно отдаться.

Парни, с которыми мы познакомились в колледже, оказались в некотором роде еще хуже. Джон и Рон были отвратительными типами, но хотя бы добродушными и поклонялись нам. Мозги у них не как у Бернарда Шоу, а тела не как у микеланджеловского Давида, но они выражали преданность и смотрели на нас как на высших существ, блестяще остроумных и образованных. Но в колледже война полов началась всерьез, наши мозги и тела расходились в разные стороны, уплывая друг от друга все дальше и дальше.

С будущим мужем я познакомилась на первом курсе, а вышла за него уже после окончания колледжа – спустя четыре года, в течение которых предпринимала всевозможные обходные маневры и проводила эксперименты. Когда мне исполнилось двадцать два, я уже стала ветераном с одним браком за спиной, распавшимся при самых мучительных обстоятельствах. Пия перебрала целую кучу мерзавцев, трахаясь с которыми испытываешь сплошное разочарование. Она отправляла из колледжа длинные послания, где изящным, вычурным почерком подробно описывала каждого из этих мерзавцев, но все они для меня слились в одно лицо. У них у всех, казалось, были впалые щеки и прямые светлые волосы. Ее зациклило на шагецах со Среднего Запада, как некоторых еврейских парней зацикливает на шиксах. Они превратились в некий собирательный образ «того парня». Гек Финн без плота. Светлые волосы, светлая одежда и ковбойские сапоги. И они неизменно сапогами проходили прямо по ней.

Мы с ней все больше и больше разочаровывались. Такова неизбежность, с учетом тех нелепых фантазий, с которых мы начинали, но я не думаю, что мы сильно отличались от других девушек, хотя были более образованными и честолюбивыми. Нам ведь всего-то и требовалось – найти мужчину, с которым мы могли бы делить все. Неужели так уж много? Неужели мужчины и женщины принципиально несовместимы? Или мы просто еще не нашли своего мужчину?

Летом 1965-го нам было по двадцать три, и мы путешествовали вместе по Европе, а наше разочарование было так велико, что мы ложились в постель с мужчинами исключительно для того, чтобы хвастаться друг перед дружкой количеством скальпов на наших поясах.

Во Флоренции Пия перефразировала Роберта Браунинга:

Раскрой мне вагину – одно только слово Прочтешь там: Италия – снова и снова [141] .

Мы спали с парнями, которые продавали бумажники у галереи Уффици, с двумя черными музыкантами, которые жили в пансионе по другую сторону пьяццы, с кассирами, продававшими билеты «Алиталии», с клерками из «Американ экспресс». У меня был затянувшийся на неделю роман с женатым итальянцем по имени Алессандро, которому нравилось, когда я, трахаясь с ним, шептала на ухо непристойности. Я от этого начинала истерически смеяться и теряла всякий интерес к процессу. Потом был еще один затянувшийся на неделю роман с американцем средних лет, преподавателем истории искусств. Его звали Майкл Карлински, и свои письма он подписывал «Микеланджело». У него имелась жена, американка и алкоголичка, жившая во Фьезоле, сверкающая лысина, эспаньолка и страсть к Granità di Caffee. Ему нравилось есть дольки апельсина у меня с вагины, потому что он читал об этом в «Благоуханном саде». Потом был итальянский студент, обучавшийся пению, тенор, он во время второго свидания сказал мне, что его любимая книга «Жюстина» де Сада, и спросил, не хочу ли я воплотить в жизнь некоторые сцены из нее. Ощущения ради ощущений – так решили мы с Пией, и больше я с ним не встречалась.

Лучшее в этих приключениях было в том, что мы, рассказывая о них друг дружке, начинали истерически хохотать. Во всем остальном они оказались преимущественно безрадостными. Нас влекло к мужчинам, но если хотелось поговорить по душам, то мы с Пией оставались друг для дружки незаменимы. Так постепенно мужчины были сведены к сексуальным объектам.

В этом есть что-то очень грустное. В конечном счете мы приняли ложь, актерство и компромиссы, они стали невидимы даже для нас самих. Мы автоматически скрывали разные вещи от наших мужчин. Например, мы никогда бы не позволили им узнать, что впоследствии разговариваем о них, обсуждаем их сексуальные привычки, высмеиваем их манеру ходить и говорить.

Мужчины всегда презирали бабьи слухи, потому что подозревали правду: их достоинства измеряются и сравниваются. В самых параноидальных обществах – у арабов, ортодоксальных евреев – женщин держат под ковром, а точнее, под сапогом, их максимально изолируют от мира. И все равно они сплетничают – это первичная форма самопознания. Мужчины могут над этим посмеиваться, но поделать ничего не могут. Сплетни – успокаивающее средство для угнетенных.

Но кто тут у нас угнетенный? Мы с Пией были «свободными женщинами». Пия была художником, я – писателем. В нашей жизни имелось кое-что еще, кроме мужчин, – работа, путешествия, друзья. Но почему тогда наши жизни, казалось, сводятся к длинной череде печальных песен о мужчинах? Почему наши жизни словно состоят из охоты на мужчин? Были ли в природе по-настоящему свободные женщины, которые не проводили жизни, скача от одного мужчины к другому, которые чувствовали себя цельными с мужчиной или без? Мы обратились за помощью к нашим неуверенным героиням и – вот вам пожалуйста! – Симона де Бовуар никогда и шага не ступит, не спросив себя, а что подумает Сартр. А Лилиан Хеллман хочет быть таким же мужчиной, как Дэшил Хэммет, чтобы он любил ее, как любит себя. А Анна Вулф у Дорис Лессинг не может кончить, если не влюблена, что следует признать весьма редким явлением. А остальные – женщины-писатели, женщины-художники – в большинстве своем стыдливы, застенчивы, шизоидны. Робкие в жизни и смелые в искусстве. Эмили Дикинсон, сестры Бронте, Вирджиния Вулф, Карсон Маккалерс… Фланнери О’Коннор выращивала павлинов и жила со своей матерью. Сильвия Плат сунула голову в газовую плиту мифа. Джорджия О’Киф одна в пустыне, явный анахронизм. Ну и компания! Склонность к аскетизму, самоубийству, странности. А где же женщина Чосера? Хотя бы одна жадная до жизни женщина, умеющая радоваться, любить и наделенная талантом? Кого взять в наставницы? Колетт под ее франко-африканским снопом волос? Сапфо, о которой ничего не известно? «Я жажду / и я томлюсь», – говорит она в переводной книжечке, которую я держу у себя в столе. То же самое происходило и с нами! Почти все женщины, которыми мы восхищались, были либо старыми девами, либо самоубийцами. Неужели нет другого пути?

И вот, таким образом, поиски невероятного мужчины продолжались.

Пия никогда не была замужем. Я выходила замуж дважды, но мои поиски не заканчивались. Любой из моих многочисленных психоаналитиков скажет вам, что я ищу своего отца. А разве все не ищут своего отца? Это объяснение меня не очень удовлетворяло. Не то чтобы оно казалось неверным – оно казалось слишком простым. Возможно, поиски явились своеобразным ритуалом, в котором процесс имел большее значение, чем цель. Может, они были своеобразным испытанием. Может, вообще никакого мужчины нет, а только мираж, порожденный нашим томлением и пустотой. Если ложишься спать с пустым желудком, то тебе снятся застолья. Если ложишься спать с полным мочевым пузырем, тебе снится, как ты встаешь и идешь в туалет. Если ложишься спать возбужденной, то тебе снится, как ты трахаешься. Может быть, этот невероятный мужчина был призраком, сотканным из наших вожделений. Может, он был подобием бесстрашного злоумышленника, того насильника-призрака, которого женщины хотят найти у себя под кроватью или в платяном шкафу. А может, на самом деле он был смертью, последним любовником. В одном из стихотворений я воображала его как мужчину под кроватью.

Мужчина под кроватью Мужчина который ждал там годами Мужчина который ждет когда мелькнет моя голая нога Мужчина который молчит в нафталиновых парах оседлавших темноту Мужчина чье дыхание в дыхании маленьких белых мотыльков Мужчина чье дыхание я слышу снимая телефонную трубку Мужчина в зеркале чье дыхание остается на серебре Старьевщик в шкафу гремящий нафталиновыми шариками Мужчина в конце конца очереди Я встретила его сегодня вечером Я всегда встречаю его Он стоит в янтарном воздухе бара Когда креветки складываются как манящий палец И несутся по воздуху на зубочистках-шампурах Когда трескается лед и я готова вот-вот провалиться вниз Он раскладывает свое лицо по его впадинам Он открывает на меня глаза без зрачков Долгие годы он ждал чтобы утащить меня вниз А теперь говорит Что ждал лишь затем чтобы проводить меня домой Мы вальсируем по улицам как девушка и смерть Мы проплываем сквозь стену стены моей комнаты Если он мой сон то он вернется в мое тело Его дыхание оставляет буквы тумана на стекле моих щек Я обволакиваю его как темнота Я дышу ему в рот И он становится реальностью