Беннет спит. Лицом вверх. Руки по бокам. Мари Уинклман с ним нет. Я залезаю в свою постель, когда небо за окном начинает синеть. Я слишком счастлива, чтобы спать. Но что я скажу Беннету утром? Буду лежать в кровати, думая об Адриане, который только-только высадил меня и теперь наверняка безнадежно потерялся? Я в восторге от него. Чем больше он теряется, тем идеальнее он мне кажется.

Я просыпаюсь в семь и лежу в кровати еще два часа – жду, когда проснется Беннет. Он стонет, пукает и встает. Начинает одеваться в тишине, топает по комнате. Я пою. Я проскальзываю в туалет и обратно.

– Куда ты девался вчера? – беспечно спрашиваю я. – Мы тебя повсюду искали.

– Куда я девался?

– Ну да. Из дискотеки. Раз – и нет. Мы с Адрианом Гудлавом тебя повсюду искали…

– Вы меня повсюду искали? – Голос его звучал с горечью и саркастично. – Ты со своими «Liaisons Dangereuses», – сказал он. Язык его споткнулся на французских звуках. Меня охватила жалость к нему. – Тебе придется придумать какую-нибудь историю получше.

Наилучшая оборона – это нападение, подумала я. Мещанка из Бата советует неверным женам: всегда обвиняй своего мужа первой.

– Нет, ты мне скажи, куда это ты девался с Мари Уинклман.

Он посмотрел на меня мрачным взглядом.

– Мы были там – в соседнем зале – и видели, как вы практически трахались на танцевальной площадке. А потом вы исчезли…

– Вы были там?

– Прямо за перегородкой – сидели за столиком.

– Я не видела никакой перегородки.

– Ты не видела ничего, – сказал он.

– Я решила, что ты ушел. Мы полночи ездили – искали тебя. А потом вернулись. Мы все время терялись.

– Ну, это понятно. – Он откашлялся, как всегда, если нервничал.

Что-то наподобие предсмертного хрипа. Только приглушенного. В нашем браке это я ненавидела больше всего. Его кашель являлся лейтмотивом худших моментов.

Завтракали мы молча. Я, полусъежившись, ждала, что сейчас на меня начнут сыпаться удары, но Беннет больше ни в чем не стал меня обвинять. Сваренное вкрутую яйцо стукнулось о блюдце. Его ложка позвякивала в чашке кофе. В мертвой тишине, воцарившейся между нами, каждый звук, каждое движение казались преувеличенными, словно в снятых крупным планом кинокадрах. То, как он срезал кончик с яйца, вполне достойно эпического фильма в духе Энди Уорхола. Эта картина могла бы называться «Яйцо». Шесть часов движения мужской руки, ампутирующей кончик яйца. Замедленная съемка.

Его молчание теперь выглядело странным, думала я, потому что случались времена, когда он выговаривал мне за маленькие проступки: не успела вовремя сварить кофе утром, не смогла выполнить его поручение, не заметила дорожный указатель, когда мы ехали по незнакомому городу. Но вот теперь – ничего.

Он продолжал нервно откашливаться и вглядываться в яйцо со срезанным кончиком. Единственным его протестом был его кашель. Этот кашель напомнил мне один из худших моментов в нашей общей жизни. Первое Рождество нашего брака. Мы были в Париже. У Беннета была страшная депрессия, в которой он пребывал с первой недели нашей совместной жизни. Он ненавидел армию. Он ненавидел Германию. Он ненавидел Париж. Он, казалось, ненавидел меня, словно я виновата во всем этом и еще во многом другом. Ледники скорби уходили глубоко, глубоко под поверхность моря.

На протяжении всей поездки из Гейдельберга в Париж Беннет не проронил почти ни слова. Молчание – самый тупой из тупых инструментов. Оно, кажется, всаживает вас в землю. Оно вбивает вас глубже и глубже в ваше чувство вины. Оно рождает в вашей голове голоса, которые обвиняют вас куда как более угрожающе, чем любой голос извне.

Я вспоминаю тот эпизод, словно это было очень четко снятое черно-белое кино. Может, в постановке Бергмана. Мы играем себя в киноверсии. Если бы только можно было бежать от необходимости вечно играть себя.

Канун Рождества в Париже. День белый и серый. Они в то утро бродили по Версалю, жалея обнаженные статуи. Статуи сверкали своей белизной. Их тени казались аспидно-серыми. Подстриженные живые изгороди были плоские, как и их тени. Дул промозглый и холодный ветер. Ноги у них как ледышки, шаги производили такие же пустые звуки, как и их сердца. Они женаты, но они не друзья.

Вот наступил вечер. Около «Одеона». Около Сен-Сюльпис. Они поднимаются по ступенькам станции метро. Эхом отдаются замерзшие шаги.

Они оба американцы. Он высокий и стройный, с небольшой головой, азиат с гривой черных волос. Она блондинка, маленькая и несчастная. Она часто спотыкается. Он никогда не спотыкается. Он ненавидит ее за то, что она спотыкается. Ну вот, мы вам уже все рассказали, кроме самой истории. Мы смотрим с самой вершины винтовой лестницы в отеле на Левом берегу, как они поднимаются на пятый этаж. Она идет за ним по кругу. Мы смотрим сверху на их макушки – они подпрыгивают все выше и выше. Потом мы видим их лица. Ее выражение недовольное и печальное. У него упрямо выступает челюсть. Он все время нервно откашливается.

Они поднимаются на пятый этаж и находят номер. Он легко открывает дверь. Обычная обстановка дешевенького парижского отеля. Здесь все пахнет плесенью. Ситцевое покрывало на кровати выцвело. Ковер по углам задрался. За тоненькой перегородкой раковина и биде. Окна, видимо, выходят на крыши, но задернуты тяжелыми коричневыми велюровыми шторами. Снова пошел дождь, и они слышат, как капли выстукивают свои послания азбукой Морзе на балконе за окном.

Она отмечает про себя, что все дешевые отели в Париже, похоже, созданы одним дизайнером. Она не может сказать ему об этом. Он решит, что она избалованная. Но себе она говорит. Она ненавидит узкую двуспальную кровать, проваленную в середине. Она ненавидит валик вместо подушки. Она ненавидит пыль, попадающую в нос, когда встряхивает простыни. Она ненавидит Париж.

Он раздевается. Его передергивает от холода. Вы отметите, как красиво его тело – совершенно без волос, спина абсолютно прямая, икры поджарые и сильные, пальцы длинные. Но его тело не для нее. Он укоризненно облачается в пижаму. Она стоит в чулках.

– Почему ты постоянно так поступаешь со мной? Я себя чувствую такой одинокой.

– Ты сама виновата.

– Что значит – сама виновата? Сегодня я хотела быть счастливой. Сегодня канун Рождества. Почему ты все время злишься на меня? Что я сделала?

Молчание.

– Что я сделала?

Он смотрит на нее так, будто незнание – еще одно оскорбление.

– Слушай, давай просто ляжем спать. Давай просто забудем об этом.

– Забудем о чем?

Он не отвечает.

– Забыть, что ты злишься на меня? Забыть, что ты наказываешь меня ни за что? Забыть, что мне одиноко и холодно, что сейчас канун Рождества, а ты мне его снова испортил? Ты хочешь, чтобы я это забыла?

– Я не собираюсь ничего обсуждать.

– Обсуждать? Что ты не собираешься обсуждать?

– Замолчи! Я не позволю устраивать скандал в отеле.

– Мне насрать, что ты позволишь или не позволишь. Я хочу, чтобы со мной обращались по-человечески. Я хочу, чтобы ты по крайней мере соблюдал со мной правила приличия и сказал, почему у тебя депрессия. И не смотри на меня так…

– Как?

– Словно моя неспособность читать твои мысли – величайший грех. Я не умею читать твои мысли. Я не знаю, почему ты бесишься. Я не умею угадывать все твои желания. Если тебе такие качества нужны в жене, то во мне ты их не найдешь.

– Ничего такого мне не нужно.

– Тогда в чем дело? Пожалуйста, скажи мне.

– Ни к чему.

– Господи боже мой! Ты хочешь сказать, я должна читать твои мысли? Тебе такая нужна забота?

– Если бы у тебя была хоть капля сочувствия ко мне…

– А разве я тебе не сочувствую? Боже мой, ты не хочешь дать мне ни одного шанса.

– Ты настроена на другую волну. Ты не слышишь.

– Это что-то из кино, да?

– Что из кино?

– Опять проверка. Что ты мне устраиваешь проверки, словно я преступница? Ты не можешь обойтись без этого перекрестного допроса?.. Ты имеешь в виду сцену похорон… Маленький мальчик смотрит на мертвую мать. Что-то тебя в этом зацепило. Тогда-то у тебя и началась депрессия.

Молчание.

– Ну, так в этом дело?

Молчание.

– Ну скажи наконец, Беннет. Я сейчас с ума сойду. Пожалуйста, скажи мне. Пожалуйста.

Он расстается с каждым словом так, будто это драгоценность. Швыряет им в тебя, словно затвердевшими экскрементами.

– Так что в этой сцене меня зацепило?

– Не устраивай мне экзамена. Скажи сам! – Она обнимает его.

Он отталкивает ее. Она падает на пол, хватает его за ноги в пижамных брюках. Это похоже не столько на объятие, сколько на сцену спасения: она тонет, а он неохотно позволяет ей ухватиться за его ноги.

– Встань!

– (Плача.) Только если ты скажешь мне.

– (Он вырывает одну ногу.) Я ложусь спать.

– (Она прижимается щекой к холодному полу.) Беннет, пожалуйста, не делай этого, пожалуйста, поговори со мной.

– Я слишком взбешен.

– Пожалуйста.

– Я не могу.

– Пожалуйста.

– Чем больше ты меня умоляешь, тем холоднее я становлюсь.

– Пожалуйста.

Они лежат в кровати, думая. Валик с ее стороны влажен. Она дрожит и плачет. Он, кажется, не слышит. Каждый раз, когда они скатываются к впадине в середине кровати, он отодвигается первым. Это происходит постоянно. Кровать похожа на каноэ, выдолбленное из ствола дерева.

Ей нравится теплота и твердость его спины. Она хотела бы обнять его. Ей хотелось бы забыть всю эту сцену, сделать вид, что ничего такого не было. Когда они занимаются любовью, они снова на какое-то время оказываются вместе. Но теперь он не хочет. Он отталкивает ее руку от ширинки его пижамы. Она откатывается назад. Он отодвигается на свой край кровати.

– Это не решение, – говорит он.

Они слушают дождь. Иногда с улицы доносятся крики пьяных студентов, возвращающихся домой. Мокрые мостовые. Париж может быть таким мокрым! После кино они сегодня зашли в Нотр-Дам. Стояли в толпе, втиснутые между мокрых шерстяных пальто и шуб. Полуночная месса. На туфли с концов зонтиков стекали капли. Они не могли податься ни вперед, ни назад. Толпу заклинило, проходы забиты. Paix dans le monde, сказал высокий усиленный громкоговорителями голос. Нет ничего хуже запаха мокрой шубы.

Он дома в Вашингтон-Хейтс. У него умер отец. Он ничего не чувствует. Странно, как это – ничего не чувствует. Когда люди умирают, ты ведь должен что-то чувствовать.

Я тебе сказал, что ничего не чувствую, что ты все время спрашиваешь? Потому что я должна знать тебя. Ты никогда никого не теряла. У тебя никто не умирал. Ты поэтому меня ненавидишь? У нас был короткий отпуск. И ты оставалась тогда на Сентрал-парк-уэст. Тут есть моя вина? Ты знаешь ту китайскую похоронную контору на Пелл-стрит? Когда люди умирают, они возвращаются к соплеменникам. Расисты в смерти.

Он никогда не верил в Бога. Он никогда не ходил в церковь. Молитвы читались по-китайски. И я подумал: боже мой, я не понимаю ни слова. Гроб открыт. Это важно. Иначе ты не поверишь в смерть. Психологически рационально. Но кажется отвратительным. Потом пришли родственники и забрали наши последние деньги. Заработаете, сказали они. Но наш бизнес разорился. Мне еще оставалось три года до конца школы. Закончишь – пойдешь работать, сказала женщина из собеса. Я подумал: тогда мне придется работать официантом. А в китайском ресторане я даже официантом не смогу быть, потому что не знаю китайского. Буду работягой, подумал я, нищим придурком. Я должен поступить в колледж. А ты в это время жила на Сентрал-парк-уэст. А на уик-энды ездила в Кембридж. Я кормил животных в лаборатории медицинского факультета. Рождественская ночь. Все куда-то уходят. А я в лаборатории кормил чертовых крыс.

Она лежит неподвижно рядом с ним, трогает себя, чтобы убедиться, что жива. Она вспоминает две первые недели, когда у нее была сломана нога. Она тогда постоянно мастурбировала, чтобы убедить себя, что может чувствовать что-то еще, кроме боли. Боль тогда стала религией. Ничего, кроме боли.

Она проводит руками по животу. Указательный палец правой руки касается клитора, а левый уходит глубоко внутрь, прикидываясь пенисом. Что чувствует пенис, когда его обволакивают мягкие податливые ткани влагалища? Ее палец слишком мал. Она заводит два и раздвигает их. Но ногти слишком длинные – царапаются.

Что, если он проснется?

Может быть, она хочет, чтобы он проснулся и увидел, как она одинока.

Одинока, одинока, одинока. Она двигает пальцами в ритм с этим словом, чувствуя, как два внутри смачиваются влагой и клитор твердеет и краснеет. Можно ли почувствовать цвет кончиками пальцев? Красный вызывает именно такое ощущение. И внутри ощущение алого. Ярко-алого. Словно у крови там синеватый оттенок.

– О ком вы мыслите, когда мастурбируете? – спросил у нее как-то раз германский психоаналитик.

«О ком вы мыслите?» Я мыслю – следовательно, существую. Она не думает ни о ком конкретном и думает обо всех. О своем аналитике и о своем отце. Нет, не об отце. Она не может думать об отце. О мужчине в поезде. О мужчине под кроватью. О мужчине без лица. У него пустое лицо. У его пениса один глаз. И глаз плачет.

Она чувствует, как судороги оргазма с силой обхватывают пальцы. Рука падает рядом с ней на кровать, и она погружается в мертвый сон. Ей снится, что она опять в квартире детства, но теперь почему-то квартира спланирована гениальным архитектором.

Коридоры, ведущие в трехстенные спальни, извиваются, как русла древних рек, а кухонная кладовая – аэродинамическая труба, где высоко висят шкафы. Трубы дребезжат, словно кряхтящий старик, паркетины дышат. В ее спальне матовое стекло двери полно лиц, у них круглые рты, и они кричат луне о своей боли. Долгий слог лунного света соскальзывает вниз, серебря пол, а потом дребезжит, как бьющееся стекло. У лиц на двери волчий оскал. В уголках ртов засохла кровь.

У горничной ванна на четырех ножках, и ребенку легко представить, как там тонуть. С потолка в гостиной свисают четыре медных фонаря. Потолок высокий и покрыт потускневшим золотым листом. Над гостиной – балкон с гнутыми перилами, пространство между ними достаточно велико, чтобы в него пролезть ребенку и пуститься в плавание по воздуху. Еще один пролет наверх – и она в студии, где пахнет скипидаром. Потолок конусом уходит вверх, как шляпа ведьмы. В самом центре на черной цепи висит люстра с железными пиками. Она чуть вращается на ветру, который свистит между трапециевидным северным окном и трапециевидным южным окном.

На стене висит посмертная гипсовая маска Бетховена с закрытыми выпуклыми веками. Она забирается на стул и проводит пальцами по закрытым векам. На гипсе налет сажи. Вот она оставила отпечатки пальцев на глазах Бетховена. Наверняка произойдет что-то ужасное.

На столе – череп. Рядом с ним свеча. Натюрморт, придуманный ее дедом. Неужели еще сохранились такие вещи, как натюрморты? На мольберте незаконченная картина с черепом и свечой. Что здесь более «морт»? Череп? Или натюрморт с черепом? Кто из них будет «морт» дольше?

В углу комнаты чулан. В нем висит зеленая армейская форма ее мужа, пустая. Рукава полощутся на ветру. Он умер? Она ужасно испугана. Она устремляется в опускную дверь студии и дальше – вниз по ступенькам. Внезапно падает, зная, что умрет, когда долетит до низа. Она пытается закричать, и попытки пробуждают ее. Она с удивлением обнаруживает, что в Париже, а не в доме своих родителей. Он по-прежнему, словно мертвый, лежит рядом с ней. Она смотрит на его спящее лицо, большой рот с приподнятыми уголками, тонкие брови, словно выписанные китайским каллиграфом, и думает: на следующий год они разойдутся или же у них родится ребенок, который будет на нее не похож.

– Счастливого Рождества, – говорит она, открывая глаза.

Они с надеждой занимаются любовью.

Подморозило, и улицы после вчерашнего дождя покрылись ледком. Они одеваются и выходят на улицу. Он крепко держит ее, но она все равно постоянно поскальзывается. Он просит ее делать маленькие шажки.

– Словно у меня связаны ноги? – уточняет она.

Он не смеется.

Они идут по Иль-Сен-Луи и восхищаются архитектурой. Они смотрят на замысловатую резьбу по камню на втором этаже домов. Они останавливаются и смотрят, как три старика выуживают из серой и распухшей Сены маленьких дергающихся рыбок. Съедают две дюжины устриц в эльзасском ресторане, потом – луковый пирог, потом напиваются вином. Они снова идут по скользким улицам, изо всех сил держась друг за друга. Она спрашивает себя, куда бы она могла деться, если бы ушла от него. Ей в голову приходят картинки родительского дома, который снился ей прошлой ночью. Она знает, что не может пойти туда. Ей некуда деться. Абсолютно. Она прижимается к нему. «Я тебя люблю», – говорит она.

Когда темнеет, они заходят в ресторанчик на левом берегу, из которого открывается вид на Нотр-Дам, и заказывают buche de Noel и кофе. Неужели он собирается бросить ее? Она никогда не знает, что у него на уме. Они делают вид, что прожили счастливый, беззаботный день. Пока идут по обледенелым улицам, он все время крепко держит ее за талию.

– Делай маленькие шажки, – повторяет он. – А то сломаешь шею и меня заберешь с собой.

– Что бы я делала без тебя? – говорит она.

Фильм должен, по идее, закончиться здесь – может быть, его кашлем. Но я помню, что было потом: машина сломалась, и в Гейдельберг пришлось ехать поездом. Четыре французских солдата, которые ехали с нами в купе спального вагона второго класса, рыгали и пердели всю дорогу, словно своими выхлопами двигали поезд. Стремительное падение с верхней лавки (которую занимала я) на пол. Внезапный приступ диареи потребовал от меня не менее шести таких падений в ту ночь, и один раз я угодила ногой прямо в пах французскому солдату на нижней лавке, впрочем, солдат по некотором размышлении был мне за это чрезвычайно благодарен.

А потом возвращение в Гейдельберг – Рождество уже закончилось, и ты опять лицом к лицу с армией. На праздники мы пытались делать вид, что являемся простой американской парой, живущей в Европе, и гори все остальное огнем.

Затем в последний день старого года пришла телеграмма – путаная, как и все подобные послания, ее доставили в то мрачное, серое предвечерие субботы, когда все мужское население Kleine Amerika было занято надраиванием семейного автомобиля, все женское – ходило в бигуди, а немцы по другую сторону Гёте-штрассе уже открывали первую бутылку шнапса, готовясь к встрече Нового года…

ДЕДУШКА УМЕР ШЕСТЬ ПЯТНАДЦАТЬ ВТОРНИК ТЧК ВОЗВРАЩЕН К ЖИЗНИ МАССАЖЕМ СЕРДЦА ТЧК СЕРДЕЧНАЯ НЕДОСТАТОЧНОСТЬ ТЧК КРОВОТЕЧЕНИЕ ПРЯМОЙ КИШКИ ТЧК ПОЛОЖЕНИЕ БЫЛО БЕЗНАДЕЖНО ТЧК ПОХОРОНЫ ЯНВАРЬ 4 ТЧК ЦЕЛУЮ МАМА

Сначала телеграмму прочла я, потом дала ее Беннету. Меня грызло что-то изнутри, как и всегда, если я предчувствую, что на меня возложат вину за какое-то ужасное происшествие. Я знала, Беннет найдет способ обвинить меня в смерти деда. Родители моей матери были еще живы.

Я обняла Беннета, но он отстранился. Я помню, как подумала, что не слишком опечалена этим известием, но что мне придется еще чуточку умереть в наказание за это. Беннет сидел на диване в гостиной с телеграммой в руках. Я села рядом с ним и перечла телеграмму еще раз через его плечо. «В божественной скрижали начертаны давно все радости, печали и все, что суждено», – подумала я. Я едва знала деда Беннета, древний китаец, которому то ли девяносто девять, то ли все сто; похожий на статуэтку из желтой слоновой кости, он почти совсем не говорил по-английски. Я сделала вид, что это умер мой дед, и начала плакать. Я и в самом деле плакала о себе, медленно умирая в возрасте двадцати пяти лет.

На Беннете смерть оставила метку – пометила его всего. Он нес на плечах печаль, словно невидимый рюкзак. Если бы только он не отворачивался от меня, если бы позволил утешить его, может, я бы помогла ему нести этот груз. Но он меня винил в случившемся. И его укор отвращал меня. Но я боялась уйти. Я стала еще более скрытной. Все больше и больше отдавалась своим фантазиям и сочинительству. Вот так и начала открывать себя. Он ушел в грусть, забаррикадировался в ней, а я ушла в свою комнату и принялась писать. Всю ту долгую зиму он скорбел о деде, отце, сестре, которая умерла в шестнадцать лет, брате, родившемся умственно отсталым и умершем в восемнадцать, друге, который сгорел от полиомиелита в четырнадцать, нищете, молчании. Он скорбел по жизни в Нью-Йорке, которую оставил, о необходимости служить в армии. Он скорбел о смерти и о том, что вся его жизнь заполнена ею. Он скорбел о своей скорби. Неподвижное выражение, застывшее на его лице, походило на маску смерти. Столько людей, которых он любил, умерли, и он носил эту маску в наказание. Почему он жив, когда они все умерли? Поэтому он свою жизнь превратил в подобие смерти. А его смерть была и моей смертью. Я научилась оставаться в живых благодаря сочинительству.

В ту зиму я начала писать всерьез. Я начала писать так, словно в том единственная моя надежда на выживание, на спасение. Так или иначе, всегда писала. Всегда восторгалась писателями. Я целовала их фотографии на задниках книг, когда заканчивала читать очередную. Печатное слово для меня священно, а авторы – существа, обладающие сокровенным знанием и выдающимся умом. Перл Бак, Толстой или Кэролайн Кин, автор Нэнси Дрю. Я не разделяла высокомерно литературу на низкую и высокую, как научаешься с возрастом. Я могла после «Алисы в Зазеркалье» взяться за какой-нибудь комикс ужасов, а после «Больших надежд» – за «Тайный сад», а потом переключиться на журнал «Мэд».

Дом у нас был сумасшедший, а потому я быстро поняла, что книга, если закрыться ею ото всех, превращается в пуленепробиваемый щит, асбестовую стену, плащ, делающий тебя невидимкой. Я научилась находить себе убежище за книгой, становиться, как меня называли отец и мать, «рассеянным профессором». Они кричали на меня, но я не слышала. Я читала. Я писала. Я была в безопасности.

Дед Беннета, тот отважный старик, который приехал в Америку в возрасте двадцати лет, был обращен в христианство миссионером, обещавшим научить его английскому и так и не научившим, он проповедовал Евангелие китайским рабочим на шахтах Северо-Запада и закончил свои дни владельцем сувенирной лавки на Пелл-стрит и за свои девяносто девять или сто лет научился более или менее разборчиво произносить – но, уж конечно, не писать – на английском всего несколько слов. Своей смертью положил начало моей писательской карьере. Иногда смерть служит началом чего-то.

Пока Беннет на протяжении долгой зимы скорбел в одиночестве, я писала. Я выбросила все свои стихи, написанные в колледже, даже те, что были опубликованы. Я выбросила всю свою писанину – неудачные попытки начать рассказ или роман. Я хотела обновления, хотела слепить для себя новую жизнь сочинительством.

Я погрузилась в творчество других писателей. Я стала выписывать книги от «Фойла» в Лондоне или просила друзей или родственников присылать мне книги из Нью-Йорка. Я изучала одного за другим современных поэтов и романистов, читала и перечитывала их книги, пыталась понять, как они менялись от книги к книге, на протяжении нескольких месяцев подражала тому или иному автору. Все это время я пребывала в ужасе и считала себя неудачницей. Когда-то, когда мне было около восемнадцати и тридцать лет казались мне старостью, я поклялась покончить с собой, если до двадцати пяти не опубликую первой книги. И вот мне было уже почти двадцать пять! А я только начинала.

Посылать свои опусы в журналы не имело никакого смысла. Хотя в колледже я числилась в поэтах и завоевала все полагающиеся призы, теперь убеждена, что ничто из написанного мною не стоит того, чтобы посылать это куда-нибудь. На издателей периодики я смотрела как на полубогов, которые не снизойдут до моей писанины, так как читают одни шедевры. И я верила в это, даже сама выписывала периодические издания и с религиозным рвением читала их. Должна признать, публикации там оказывались не всегда хороши, но тем не менее я пребывала в уверенности, что мои собственные труды гораздо, гораздо хуже.

Я жила в мире, населенном призраками. У меня происходили воображаемые романы с поэтами, чьи стихи я регулярно читала в периодике. Некоторые имена стали казаться мне почти живыми. Я читала биографические очерки писателей, и мне казалось, я знаю их. Странно, сколь близкие отношения можно завязать с человеком, которого ни разу не видела, и какими ошибочными могут статься твои впечатления. Позднее, когда вернулась в Нью-Йорк и начала печатать стихи, я познакомилась кое с кем из носителей тех волшебных имен. Обычно они совершенно не походили на то, что я себе воображала. Острый ум на бумаге бывает туповатым в жизни. Авторы мрачных стихов о смерти могут на поверку предстать теплыми и забавными. Обаятельный писатель – совершенно необаятельным человеком. Щедрые, чистосердечные, альтруистичные авторы могли оказаться скупыми, замкнутыми эгоистами… Непререкаемых правил на сей счет, конечно, не существовало, но меня ждали сюрпризы. Судить о характере писателя по тому, что он написал, оказалось делом крайне неблагодарным. Но понимание пришло позднее. А в мои гейдельбергские дни я погружалась в воображаемый литературный мир, который самым приятным образом не имел никакого отношения к грубой реальности. Частью его были мои странные отношения с «Ньюйоркером».

В те времена «Ньюйоркер», как и другая желтоватая печатная продукция, переправлялась через Атлантику морем. Может быть, именно по этой причине три или четыре номера «Ньюйоркера», довольно старых, всегда прибывали вместе тяжелой связкой. Я словно в трансе срывала обертку. У меня имелся свой ритуал атаки на этот сакральный журнал. В те времена там не было странички с содержанием. Еще один снобистский выверт наоборот – набранная маленьким шрифтом первая строка с фамилией автора, а перед ней этакое робкое тире, и я принималась листать с конца, выискивая сначала фамилии под длинными статьями, пробегая отзывы о рассказах и залпом читая стихи.

Я читала в холодном поту под барабанный бой сердца. В ужасе ждала, что мне попадется стихотворение, рассказ или статья, написанные кем-то знакомым. Типом, который был полным идиотом в колледже, или же кем-то моложе меня, хоть на один или два месяца.

Я не просто читала «Ньюйоркер» – я проживала его на свой манер. Я создала для себя мир «Ньюйоркера», расположенный где-то к востоку от Уэст-Порта и к западу от Котсуолда, в котором Питер де Врис, чуть каламбуря, вечно поднимает стакан «пьеспортера». Где Никколо Туччи, в сливового цвета бархатном фраке, флиртует на итальянском с Мюриел Спарк. Где Набоков отхлебывает светлый портвейн из кубка в форме призмы, а на набоковском мизинце восседает красный адмирабль. Где Джон Апдайк спотыкается о шведские туфли хозяина, обаятельно принося свои извинения, все время повторяя, что Набоков – лучший англоязычный писатель, имеющий в настоящее время американское гражданство. Писатели-индейцы тем временем сбились в кучку в уголке и болтают с каким-то инопланетным акцентом, испуская всепроникающий запах карри, а ирландские оригиналы в рыбацких свитерах, попахивая виски, с усердием окорачивают английских оригиналов в чопорных твидовых костюмах.

Нет, я мифологизировала и другие журналы, но «Нью-йоркер» был для меня с самого детства настоящим храмом. «Комментари», например, проводил язвительные собрания, на которых желчного вида семиты – их всех до одного звали Ирвингами – терзали друг друга до смерти проблемами еврейства, принадлежности к черной расе и сознания, при этом они постоянно ныряли в блюда с паштетом и лососем из Новой Шотландии. Эти вечера казались забавными, но трепет вызывал только «Нью-йоркер». Я бы никогда не осмелилась послать туда мои собственные жалкие поделки, а потому меня приводило в бешенство и недоумение, когда на этих страницах появлялись фамилии тех, кого я знала.

Так или иначе, но мое представление о том, что такое быть автором, являлось несколько возвышенным. Я представляла писателей членами некоего таинственного братства смертных, которые ходят быстрее и легче, чем другие люди, словно у них есть какие-то невидимые крылья за плечами. Они криво улыбаются, опознавая друг друга по каким-то им известным приметам, может быть, с помощью радаров, какие, говорят, есть у летучих мышей. И уж конечно, для этого им не требуется ничего вульгарного, типа тайного рукопожатия.

Беннет опосредованно тоже участвовал в сочинительстве, хотя в мою писанину редко заглядывал. В то время еще не нужен был читатель, потому что моя работа была только подготовкой к грядущей работе, но требовалось, чтобы кто-то одобрил сам факт моего писательства. Беннет это делал. Иногда было неясно, одобряет ли он мое писательство только для того, чтобы я не трогала его в его депрессии, или же ему нравилось играть Генри Хиггинса по отношению ко мне в роли Элизы Дулитл. Но факт остается фактом: он поверил в меня задолго до того, как поверила в себя сама я. Словно в тот длительный плохой период нашего супружества мы сближались друг с другом косвенно через мое сочинительство. Хотя не читали мои опусы вместе, но были соединены ими в нашем бегстве от мира.

Мы оба учились обращаться к подсознанию. Беннет сидел почти неподвижно в гостиной, размышляя о смерти отца, о смерти деда, обо всех смертях, свалившихся на его плечи, когда он и на ноги-то еще встать не успел. Я сидела у себя в кабинете – писала. Училась уходить в себя и выуживать оттуда мозаику прошлого. Я училась льстить подсознанию и фиксировать кажущиеся случайными мысли и фантазии. Не пуская в свой мир, Беннет открыл мне множество миров в моей собственной голове. Постепенно я начала понимать, что темы стихов не затрагивают моих глубинных чувств и между тем, что меня волнует, и тем, о чем я пишу, лежит пропасть. Почему? Чего я боялась? Похоже, больше всего самой себя.

В Гейдельберге я начала два романа. В обоих повествование велось от имени рассказчика мужчины. Я исходила из того, что взгляд женщины никому не интересен. И потом, я не хотела подвергать себя опасности услышать все те эпитеты, которыми характеризовали женщин-писателей, даже хороших женщин-писателей: «глубокая, остроумная, трогательная, но страдает отсутствием кругозора». Я хотела написать обо всем мире. Я хотела написать либо «Войну и мир» – либо ничего. Нет уж, я не соглашалась на ярлык «писательницы для женщин». Я собиралась писать про сражения, бои быков и сафари в джунглях. Только я ничего не смыслила в сражениях, боях быков и сафари в джунглях (как ничего не смыслили в этом и большинство мужчин). Я изнемогала от полного разочарования, считая, что известные мне темы «тривиальные» и «женские», тогда как темы, о которых я ничего не знала, были «глубокими» и «мужскими». Что бы я ни делала, я чувствовала, что меня неизбежно ждет поражение. Буду я писать, не буду писать – поражение неизбежно. Я пребывала в параличе.

Благодаря моей удаче, моей печали, моим странным отношениям с мужем, моей упрямой решимости (в которую тогда не верила) я за три следующих года смогла написать три книги стихов. Я сожгла две, а третья была издана. После этого начались новые проблемы. Мне в первую очередь пришлось научиться справляться с собственными страхами перед успехом, что было ничуть не проще, чем справляться со страхами перед поражением.

Если я научилась писать, то, может быть, у меня есть шансы еще и научиться жить? Адриан, казалось, хочет научить меня жить. А Беннет, похоже, – умирать. А я даже не знала, что мне предпочтительнее. А может, я неправильно их классифицировала – может, Беннет был жизнь, а Адриан – смерть. Может быть, жизнь – это компромисс и печаль, тогда как восторг неизбежно заканчивается смертью. Хотя я и была манихеем, я даже не могла определить, кто играет краплеными картами. Если бы я могла отличать добро от зла, то, может, я и сумела бы сделать выбор, но теперь я запуталась больше, чем когда-либо прежде.