Началось все, конечно, с моей матери. С Джудит Столофф Уайт, известной также как Джуд. Тут все ясно. Только на бумаге изложить трудно. Моя любовь к ней и моя ненависть переплелись так причудливо, что ее я почти не вижу. Я никогда не знаю, кто есть кто. Она – это я, а я – это она, и мы вместе. Пуповина, нас соединяющая, никогда не была обрезана, а потому теперь загнила и почернела. Сама сила потребности заставляла нас поносить друг друга. Мы хотим сожрать друг друга. Мы хотим удушить друг друга своей любовью. Мы хотим в панике с криками убежать друг от друга, прежде чем случится что-нибудь в этом роде.

Думая о матери, я завидую Александру Портному. Если бы только у меня была настоящая еврейская мать, настоящая литературная собственность. Я всегда завидую родственникам писателей: Набоков, и Лоуэлл, и Туччи с их шкафами, заполненными аристократическими скелетами, Рот, и Беллоу, и Фридман с их колоритными родителями, вязкими, как пасхальное вино, наваристыми, как суп с клецками.

От моей матери пахло духами «Джой» или «Диориссимо», и на кухне она долго не задерживалась. Когда я пытаюсь выделить основы того, чему она меня научила, остается вот что:

1. Самое главное – никогда не будь заурядностью.

2. Мир – обиталище хищников. Ешь быстрее! Заурядность – наихудшее оскорбление, которое она могла найти. Я помню, как она брала меня с собой в магазин, помню презрительное выражение на ее лице, когда она слышала, как продавщицы в «Саксе» говорили, что то или иное платье или туфли «сейчас очень модные – мы на этой неделе уже продали пятьдесят штук».

– Нет, – говорила она, – нам это не подходит. Есть у вас что-нибудь более необычное?

И тогда продавщица выносила что-нибудь такого цвета, который никто другой никогда бы не купил, – вещь, оставшаяся бы в магазине навсегда, если бы не моя мать. Когда я подросла, у нас происходили ужасные стычки, потому что я хотела быть заурядной с таким же неистовством, с каким моя мать хотела быть необычной.

– Я не выношу причесок, – сказала она, когда я сходила в парикмахерскую с Пией и вернулась со стрижкой «пейджбой» – ну прямо из журнала «Севентин», – в этом видна такая заурядность.

Не «уродство». Не «тебе не идет». А заурядность. Заурядность стала чумой, с которой требовалось бороться всеми возможными способами. Ее удавалось отгонять, часто меняя обстановку дома. Вообще-то моя мать считала, что все специалисты по интерьеру вкупе с модельерами одежды и ювелирами в Америке объединились в шпионскую организацию, чтобы разузнать ее последние новые идеи и популяризировать их. И она имела сверхъестественное чутье на ближайшие моды (или мне это только казалось – так подавляла меня ее харизма?). Она сделала интерьер в золоте под старину, перед тем как золото под старину стало самым популярным цветом для штор, ковров и обивок. Потом она кричала, что все «своровали» ее идеи. Она отделала прихожую испанской фарфоровой плиткой, а вскоре после этого ее примеру последовали все «кумушки Сентрал-парк-уэст», чьего общества она тщательно избегала. Она купила белые ворсистые ковры из Греции, прежде чем их стали импортировать все магазины. Она обнаружила кованые светильники для ванной, имеющие форму цветов, опередив всех этих «педерастичных декораторов», как она их презрительно называла.

У нее были изголовья кровати под старинную латунь, и жалюзи в цвет обоям, красные и розовые полотенца в ванной, когда красное и розовое все еще считалось авангардным сочетанием. Страх перед заурядностью сильнее всего проявлялся в ее одежде. Когда мы, четверо сестер, подросли, мать с отцом часто ездили по делам, и она везде покупала необычные штучки. В театр она надевала китайскую шелковую пижаму, кольца для пальцев ног, купленные на Бали, сандалии и сережки с висюльками в виде нефритовых будд. Когда шел дождь, она брала промасленный солнцезащитный зонтик из рисовой бумаги и штаны тореадора из японских ногтетканных гобеленов. В какой-то момент взросления я вдруг поняла, что моя мать предпочтет выглядеть сумасшедшей уродиной, игнорируя образ заурядной красавицы. Ей это нередко удавалось. Она высокая, худая как жердь женщина с высокими скулами и длинными рыжими волосами, а странные наряды и непомерная любовь к косметике делали ее похожей на персонаж Чарльза Адамса. Мне же, естественно, хотелось иметь мамочку химическую блондинку в норковой шубе и чтобы она играла в бридж; в худшем случае я была готова согласиться на невысокую брюнетку, члена родительского комитета, в больших очках и туфлях «прощай, молодость».

– Не могла бы ты надеть что-нибудь другое? – взмолилась я, когда она одевалась, собираясь идти в школу на родительский день: гобеленовые тореадорские штаны, розовый свитер от Пуччи и мексиканское серапе. (Может быть, моя память и преувеличивает, но общая картина верна.) Я была в седьмом классе, самый разгар моей страсти ко всему заурядному.

– А что тебе не нравится в моей одежде?

Да в ней все мне не нравилось! Я бросилась в шкаф в тщетных поисках чего-нибудь заурядного. Фартук! Халат! Свитер с юбкой ангорской шерсти! Хоть что-нибудь, пригодное для рекламного щита с изображением матушки Бетти Крокер, Матери с большой буквы «М». В шкафу воняло «Джоем» и нафталином. Тут были бархатные пелерины с вырезом, боа, утыканные перьями, замшевые слаксы, хлопковые кафтаны ацтеков, шелковые японские кимоно, твидовые ирландские бриджи, но ничего похожего на свитер с юбкой ангорской шерсти.

– Я просто хочу, чтобы ты надела что-нибудь попроще, – робко сказала я, – что-нибудь такое, чтобы люди не глазели.

Она сердито посмотрела на меня и выпрямилась во всю свою высоту – пять футов и десять дюймов.

– Ты стыдишься собственной матери? Если так, то мне тебя жаль, Айседора. Правда, жаль. В заурядности нет ничего хорошего. Люди не будут тебя уважать, если ты заурядна. В конечном счете идут за людьми, которые выделяются из общей массы, уверенными в собственном вкусе, которые не присоединяются к стаду. Еще узнаешь. Ты ничего не добьешься, если уступишь напору стадной вульгарности… – И мы поехали в школу в такси, оставляя за собой запахи «Джоя», и, фигурально говоря, на ветру трепыхались мексиканские бахромки.

Когда я думаю обо всей энергии, впустую потраченной артистической агрессии, которую моя мать направляла в страсть к эксцентричным одеждам и новым вариантам интерьера, я жалею, что она не стала успешной художницей. Три поколения неудавшихся художников: мой дед, трахавший натурщиц, проклинавший Пикассо и упрямо писавший в стиле Рембрандта, мать, оставившая поэзию и высокую моду ради претенциозных одеяний и маниакальной переделки интерьеров, сестра Ранди, которая относилась к беременности, словно это новая, ею изобретенная форма искусства, и последовавшие за нею, как верные ученицы, Лала и Хлоя.

Нет ничего злее, чем неудавшийся художник. Энергия остается, но, не имея выхода, он взрывается огромными черными вспышками ненависти, от которых на всех внутренних окнах души остается сажа. Хотя успешные художники подчас бывают ужасны, нет ничего более жестокого, чем художник неудавшийся. Мой дедушка, как я уже сказала, писал поверх холстов матери, вместо того чтобы покупать новые. На какое-то время она переключилась на поэзию, чтобы спастись от него, но потом встретила моего отца, который был сочинителем песен и воровал у нее образы, чтобы использовать в своих стихах. Художники ужасны. «Никогда, никогда не связывайся с мужчиной, который хочет стать художником», – говорила моя мать, а уж она-то тут знала толк.

Другие не лишенные интереса побочные сведения состоят в том, что и моя мать, и дед умеют сводить на нет усилия любого, кто, кажется, получает удовольствие от какой-либо работы или добивается в ней умеренных успехов. Есть, скажем, средней руки романист, который дружит с моими родителями. Он написал четыре романа, ни один из которых не стал новым словом в стилистике, ни один не стал бестселлером, ни один не завоевал никаких премий, но он тем не менее, кажется, вполне доволен собой и, кажется, наслаждается положением мудреца местного масштаба на коктейлях и преподавателя литературы в каком-то третьестепенном колледже в Нью-Джерси, название коего я запамятовала. Может, он и в самом деле любит писать. Некоторым странным людям это нравится.

– Не понимаю, как он их вымучивает, – говорит моя мать, – такой заурядный писатель. Он не глуп, себе на уме… – Моя мать никогда не назовет человека «умным»; «не глуп» – на большее она не согласна. – Но он такая заурядность, и ни один из его романов на самом деле не принес ему денег.

Вот в этом-то все и дело! Моя мать может сколько угодно заявлять, что превыше всего для нее оригинальность, но на самом деле превыше всего для нее деньги и призы. Более того, все ее замечания о других художниках подразумевают, что нет никакого смысла из кожи вон лезть ради тех жалких призов, что они получают. Вот если бы ее приятель-романист получил Пулитцера или Национальную книжную премию или продал книгу в Голливуд, тогда – да. Она, конечно, все равно стала бы занижать его достоинства, но на лице у нее читалось бы уважение. С другой стороны, скромный труд для нее ничего не значит, как и внутренние открытия или удовольствие от процесса. Ничего. Неудивительно, что с таким отношением она обратилась к интерьерам.

Относительно ее интереса к хищничеству тоже есть что сказать. Начала она, я думаю, с обычного для тех дней коммунизма, каким страдают члены студенческих лиг в провинциальных колледжах на факультетах искусств, но постепенно, по мере того как достаток и атеросклероз стали побеждать ее, она обратилась к собственной религии, которая на две части состояла из Роберта Ардри и на одну – из Конрада Лоренца.

Не думаю, что Ардри или Лоренц имели какое-то отношение к тому, что она им приписывала, но проповедовала мать нечто вроде неогоббсианства, в котором доказывается, что жизнь отвратительная, подлая, жестокая и короткая; страсть к положению, деньгам и власти универсальна; территориальность – проблема инстинктивная; а эгоизм есть главный закон жизни. «Не перевирай, что я говорю, Айседора; даже то, что люди называют альтруизмом, – всего лишь другое название эгоизма».

Естественно, подобный подход препятствовал любой возможности творческого и бунтарского самовыражения:

1. Я не могла быть хиппи, потому что моя мать уже одевалась как хиппи.

2. Я не могла бунтовать против иудаизма, потому что у меня не было никаких прав на бунт.

3. Я не могла ругать еврейку-мать, потому что проблема была глубже, чем еврейство или материнство.

4. Я не могла быть художником из страха, что мои полотна замажут.

5. Я не могла быть поэтом из страха, что меня вымарают.

6. Я не могла быть никем другим, потому что это было заурядностью.

7. Я не могла быть коммунисткой, потому что там уже побывала моя мать.

8. Я не могла быть бунтарем (или по меньшей мере парией), даже выйдя замуж за Беннета, потому что моя мать сказала бы, что это «по крайней мере незаурядно».

Какие же для меня оставались возможности? В каком маленьком уголке могла я реализовать то, что так самонадеянно называла жизнью? Я чувствовала себя, как дети родителей-наркоманов, которые становятся закоренелыми обывателями. Я могла, пожалуй, отправиться по Европе с Адрианом Гудлавом и вообще никогда не возвращаться домой в Нью-Йорк.

И тем не менее… у меня есть еще и другая мать. Она высокая и стройная, но щеки у нее мягче, чем вербные соцветия, и когда я утыкаюсь лицом в ее шубу на пути домой, то чувствую, что мне не грозит никакое зло. Она учит меня названиям цветков. Она обнимает и целует меня после маленькой драчки на детской площадке с сыном психиатра, хватает мой новый английский трехколесный велосипед и пускает его с горки в ограду детской площадки. Она сидит со мной по вечерам, слушая сочинения, которые я написала для школы, и считает меня лучшим писателем в истории, хотя мне всего восемь лет. Она смеется над моими шутками, словно я Милтон Берл, Граучо Маркс и Ирвин Кори в одном флаконе. Она водит меня, Ранди, Лалу и Хлою на каток на озере в Сентрал-парке с десятью нашими друзьями, и, пока все другие матери сидят дома и играют в бридж, а за детьми посылают своих горничных, она замерзающими пальцами зашнуровывает на нас ботинки, потом надевает коньки и вместе с нами катается по озеру, указывая на опасные места (тонкий лед), учит нас делать восьмерки, смеется и болтает, а щеки ее розовеют от холода. Я так горжусь ею!

Мы с Ранди хвастаемся подружкам: мол, наша мать с длинными пушистыми волосами и огромными карими глазами такая молодая, что ей не нужна косметика. Она не старая ворчунья, как другие матери. Она носит водолазки и лыжные рейтузы, как и мы. Она подвязывает длинные волосы бархатной ленточкой, как и мы. И мы даже матерью ее не называем, потому что с ней так здорово. Она ни на кого не похожа.

В мой день рождения (26 марта, Овен, Праздник весны) я просыпаюсь и обнаруживаю, что моя комната превратилась в беседку. Вокруг кровати стоят вазы с нарциссами, ирисами, анемонами. На полу горы подарков в самых удивительных подарочных упаковках, украшенных бумажными цветами. Тут и пасхальные яйца, раскрашенные матерью на манер яиц Фаберже. Тут и коробки с шоколадными конфетами и леденцы с начинкой («чтобы год был сладким», – говорит она, обнимая меня) и, как всегда, огромная поздравительная открытка, раскрашенная акварелью, на которой изображена я во всей своей славе: самая красивая маленькая девочка в мире – длинные светлые волосы, голубые глаза и огромные букеты в руках. Мать льстит мне, идеализирует – или она и в самом деле видит меня такой? Я рада и озадачена. Для нее я и вправду самая красивая девочка в мире, да? Или нет? А как же тогда быть с моими сестрами? И почему она иногда так кричит на меня, что потолок, кажется, готов обвалиться?

Моя другая мать никогда не кричит, и всем, что у меня есть, я обязана ей. В тринадцать я хожу с ней по всем художественным музеям Европы и ее глазами вижу грозы Тернера, небеса Тьеполо, стога сена Моне, памятник Бальзаку, изваянный Роденом, «Весну» Боттичелли и «Мадонну в скалах» да Винчи. В четырнадцать я на день рождения получаю «Избранные стихи» Эдны Сент Винсент Миллей, в пятнадцать – Э. Э. Саммингса, в шестнадцать – Уильяма Батлера Йейтса, в семнадцать – Эмили Дикинсон, а в восемнадцать мы с матерью, рассорившись, не разговариваем. Она знакомит меня с Шоу, Колетт, Оруэллом, Симоной де Бовуар. Она яростно спорит со мной за обеденным столом о Марксе. Дает мне уроки балета и игры на фортепиано, каждую неделю покупает билеты в Нью-Йоркскую филармонию, хотя мне там скучно, и большую часть времени я провожу в женском туалете, намазывая свои тринадцатилетние губы помадой от «Ревлон» с розоватым блеском.

Каждую субботу я посещаю художественную школу, и мать в пух и перья критикует мои рисунки. Она направляет мою карьеру так, словно это ее собственная, – сначала я должна освоить рисунок моделей и гипсовых форм углем, потом натюрморты, пастель и наконец – масло. Когда я поступаю в школу музыки и искусств, мать просматривает со мной мои работы, провожает меня на экзамен, приободряет, когда я повторяю ей вопросы. Когда я решаю, что хочу быть не только художником, но и доктором, она начинает покупать мне книги по биологии. Когда я начинаю писать стихи, она выслушивает каждое стихотворение и хвалит так, словно я – Йейтс. Вся моя подростковая болтовня кажется ей прекрасной. Все мои рисунки, поздравительные открытки, карикатуры, плакаты, масляные полотна для нее – предвестие будущей славы. Ни у одной девочки не может быть более преданной матери, более заинтересованной в том, чтобы ее дочь стала цельной личностью, стала, если будет на то ее желание, художницей. Так почему же я так злюсь на нее? Почему же она все время дает мне понять, что я всего лишь пятая копирка с нее? Что у меня никогда не было собственной мысли? Что я не свободна, не независима, что у меня нет лица?

Возможно, причиной моей ярости, настоящим ящиком Пандоры был секс. Моя мать верила в свободную любовь, в танцы нагишом в Буа-де-Болонь, в танцы на греческих островах, в исполнение обрядов весны. Нет, конечно, ни во что такое она не верила, иначе она бы никогда не сказала, что мальчишки не будут меня уважать, если я «не дам им понять, какая я неприступная». Что мальчишки не будут за мной бегать, если я «стану выставлять напоказ свои чувства», что мальчишки не будут мне звонить, если я «зарекомендую себя дешевкой».

Секс. Я была в ужасе от того, какое огромное влияние оказывает он на меня. Вся эта энергия, возбуждение, способность сводить меня с ума! Как быть с этим? Как совместить с моей «неприступностью»?

Мне ни разу не хватило мужества спросить у матери напрямую. Я чувствовала, что, несмотря на все ее богемные настроения, к сексу она относится неодобрительно, что разговоры о сексе для нее табу. А потому я обратилась к Д. Г. Лоуренсу и «Любви без страха» и «Взрослению в Самоа». Маргарет Мид не очень мне помогла. Что общего у меня со всеми этими дикарями? Конечно, много чего, только в то время я этого не понимала. Юстас Чессер, доктор медицины, хорош своими подробностями – «Как заниматься сексом», введение, предварительная игра, релаксация – но он, похоже, ничего не знал о моей нравственной дилемме. Кто же пояснит, как далеко можно зайти? пускать его ручонку под бюстгальтер или только снаружи? пускать его под трусики или только снаружи? пускать его в рот или только снаружи? когда глотать и глотать ли вообще? Все так сложно. А для женщин все казалось еще сложнее. Я думаю, главным образом я была зла на мать потому, что она не научила меня быть женщиной, не научила, как примирить непреходящий зуд у меня в вагине с зудом в моей голове.

И потому я узнавала о женщинах от мужчин. Я смотрела на них глазами писателей-мужчин. Я, конечно, не думала о них как о писателях-мужчинах. Я думала о них как о писателях, как об авторитетах, богах, которые знают истину и которым можно доверять.

Естественно, верила всему, что они говорили, даже если из их слов следовало, что я существо второго сорта. Я узнала, что такое оргазм от Лоуренса, надевшего на себя маску леди Чаттерлей. От него я узнала, что все женщины поклоняются Фаллосу – именно так, с большой буквы, писал он это слово. От Шоу – что женщины никогда не могут быть художниками, от Достоевского – что у них нет религиозных чувств, от Свифта и Попа – что у них слишком сильны религиозные чувства, а потому они никогда не могут быть рациональны, от Фолкнера я узнала, что они – земные матери и настроены на ритмы луны, приливов и урожаев, от Фрейда я узнала, что у них дефектное суперэго и они «неполноценны», потому как у них отсутствует то единственное в этом мире, что достойно владения, – пенис.

Но какое все это имело отношение ко мне, которая ходила в школу и получала отметки выше, чем парни, по субботам рисовала натюрморты в художественной школе, а по вечерам редактировала школьную газету (редактор художественной части; главным редактором никогда не была девушка, хотя нам тогда и в голову не приходило спросить: а почему?)? Какое отношение луна, приливы, земное материнство и поклонение лоуренсовскому Фаллосу имеет ко мне и моей жизни?

Я познакомилась с первым «Фаллосом», когда мне было тринадцать лет и десять месяцев, на зеленом, цвета авокадо диване в гостиной моих родителей в тени дерева авокадо, выращенного моей помешавшейся на авокадо матерью из косточки. «Фаллос» принадлежал Стиву Эплбауму, ему оставался год до окончания школы, и он специализировался на искусстве, я же только перешла в старшие классы и тоже специализировалась на искусстве. У «Фаллоса» снизу оказался поразивший меня абстрактный рисунок из синих прожилок на бархатно-синей, в духе Кандинского, поверхности. Задним умом я понимаю, что это был достойный образец, конечно обрезанный и огромный, хотя что такое огромный, когда у тебя нет системы координат? И жил он собственной впечатляющей жизнью. Как только он начал проявлять свое друмлиноподобное присутствие под молнией легких брюк Стива, когда мы тискались и, как кто-то сказал, «петтинговали ниже пояса», тот расстегнул молнию и одной рукой – другая была у меня под юбкой, в моей вагине, – извлек из-под нескольких слоев – трусы, фалды синей рубашки от «Брукс-бразерс», холодная, сверкающая металлическая ширинка-молния – здоровенную синеватую штуковину. Потом я окунала правую руку в вазу с розами любящей цветы мамочки и, увлажнив пальцы водой и соком из стебельков, принималась ритмически дергать член Стива. Как именно я это делала? Тремя пальцами? Ухватившись всей рукой? Наверное, поначалу я делала это неумело, зато потом стала большим специалистом. Он в экстазе (но контролируемом экстазе – мой отец в столовой неподалеку смотрел телевизор) откидывал назад голову и кончал на фалды своей рубашки от «Брукс-бразерс» или на платок, которым обзавелся для этой цели. Технику я подзабыла, но ощущение осталось. Отчасти ощущение взаимности (баш на баш, а точнее, клитор на баш), но еще и власти. Я знала: то, что я делаю, дает мне определенную власть над ним (ни рисование, ни сочинительство и рядом с этим чувством власти не лежали). А потом и я тоже кончала, может, и не так, как леди Чаттерлей, но это было что-то.

К концу нашей идиллии Стив, которому было тогда семнадцать, при моих четырнадцати, захотел, чтобы я «взяла в рот».

– Что, так и правда делают?

– Конечно, – сказал он как можно небрежнее.

И пошел к книжному шкафу родителей в поисках Вана де Вельде, тщательно спрятанного за «Шедеврами Ренессанса». Но для меня подобное оказалось слишком. Я даже сказать это не могла. К тому же побоялась от этого забеременеть. А может, мой отказ был каким-то образом связан с продолжающимся социальным образованием, которым пичкала меня мать наряду с историей искусств. Стив жил в Бронксе. Я – в двухуровневой квартире на Сентрал-парк-уэст. Если я буду поклоняться «Фаллосу», то уж никак не бронксскому. Может, фаллосу из Саттон-Плейса?

В конечном счете я простилась со Стивом и перешла на мастурбацию, голодание и поэзию. Я все время повторяла себе, что мастурбация хотя бы позволяет оставаться чистой. Стив продолжал обхаживать меня, дарил флаконы «Шанели № 5», пластинки Фрэнка Синатры и красиво выписанные цитаты из стихотворений Йейтса. Он звонил всякий раз, когда выпивал, и в течение следующих пяти лет поздравлял меня с днем рождения. Неужели я завоевала такую его преданность всего лишь тем, что отдрочила ему несколько раз?

Но я тем временем искупала вину за потакание собственным страстям, проходя некое религиозное обращение, включавшее голодание (я отказывала себе даже в воде), изучением «Сиддхартхи» и потерей двадцати фунтов (а вместе с ними и моих месячных). А еще у меня пошли по всему телу чирьи, почище, чем у Иова, и мне пришлось впервые отправиться к дерматологу – немке, беженке, которая сказала запомнившуюся мне фразу: «Кожа есть зеркал душа» – и отправила меня к первому из многочисленной череды моих психиатров – маленькому доктору по имени Шрифт.

Доктор Шрифт, тот самый, который летел с нами в Вену, был последователем Вильгельма Штекеля и шнурки не завязывал, а засовывал в туфли. Не знаю, было ли это частью метода Штекеля или нет. В доме на Мэдисон-авеню, где располагался его кабинет, были очень темные и узкие коридоры с золотистыми обоями с изображениями морских раковин – такие можно увидеть в ванной старых домов в Ларчмонте. В ожидании лифта я глазела на обои и спрашивала себя, сколько сумел сэкономить владелец на покупке остатков обоев для ванной. Других причин оклеивать вестибюль обоями с золотыми раковинами и крохотными розовыми рыбками я не видела. У доктора Шрифта имелись две репродукции с картин Утрилло и одна – Брака. Это был мой первый психоаналитик, а потому я не знала, что это стандартные репродукции, одобренные Американской ассоциацией психиатров. В кабинете у него стояли модерновый стол, тоже одобренный ААП, и коричневатая кушетка с навязчивым маленьким резиновым ковриком в ногах и жесткой клинообразной подушкой, покрытой бумажной салфеткой. Он утверждал, что лошадь, которая мне снится, – это мой отец. Мне было четырнадцать, и я изводила себя голоданием до смерти в наказание за ручной секс на диване моих родителей с шелковой обивкой цвета авокадо. Он утверждал, что гроб, который мне снится, – моя мать. По какой причине у меня прекратились месячные? Загадка. Потому что я не хочу быть женщиной. Потому что это слишком трудно. Потому что Шоу говорит – невозможно быть женщиной и художником. Он говорит, что жизнь уходит на рождение и воспитание детей. А я хочу быть художником. Только этого всегда и хотела.

Потому что я бы в те времена не знала, как это сказать, но ощущение пальца Стива в моей вагине было мне приятно. И в то же время я знала, что это мягкое, расслабляющее чувство – мой враг. Если я сдамся, то мне придется проститься с другими вещами, которых я хотела. В четырнадцать лет я твердо сказала себе: «Тебе придется выбирать». Иди в монастырь. И вот я, как все добрые монахини, мастурбировала. «Я освобождаю себя от власти мужчин», – думала я, засовывая в себя поглубже два пальца каждую ночь.

Доктор Шрифт меня не понимал. «Фы должен принять тот факт, что фы женщин», – шипел он из-за кушетки. Но в четырнадцать лет в положении женщины я видела одни недостатки. Я мечтала об оргазмах, какие испытывала леди Чаттерлей. Почему луна не бледнела и приливные волны не растекались по поверхности земли? Где был мой егерь? Быть женщиной это сплошные неприятности – так считала я тогда.

Я бродила по музею «Метрополитен» в поисках хоть одной женщины-художника, чтобы она указала мне путь. Мэри Кассат? Берта Морисо? Ну почему так много женщин-художников, отказавшихся иметь детей, потом не могли рисовать ничего иного, кроме матерей и детей? Безнадежно. Если ты женщина и не обделена талантом, жизнь для тебя становилась ловушкой, независимо от того, какой путь выбран. Ты либо погрязала в семейной жизни, выискивая отдохновение в фантазиях типа Уолтера Митти, либо, отказываясь от семейной жизни, тосковала по ней в своем искусстве. От женской участи ты никуда не могла убежать. Конфликт в крови.

Ни моя хорошая мать, ни моя плохая мать не в силах помочь мне разрешить дилемму. Плохая мать говорила мне, что если бы не я, то она стала бы знаменитым художником, а хорошая мать обожала и не отдала бы меня ни за какие сокровища на свете. Тому, чему я научилась от нее, я научилась по примеру, а не по увещеваниям. И урок был очевиден: быть женщиной означало стать загнанной, разочарованной и неизменно рассерженной. Означало быть разделенной на две непримиримые половины.

– Может быть, ты добьешься в жизни большего, чем я, – говорила моя хорошая мать. – Детка, тебе удастся и то и другое. Что касается меня, то у меня из этого ничего не вышло.