Адриан, не сказав ни слова, высадил нас у отеля и умчался прочь – только его и видели. Мы поднялись к себе в номер смыть грехи прошедшей ночи. Поскольку в этот день не было заседаний, на которых Беннет хотел бы присутствовать, решили вместе прогуляться в направлении дома Фрейда. Давно запланировали экскурсию, но с появлением на сцене Адриана планы спутались.

Вена в то утро была прекрасна. Еще не жарко, но солнечно, небо голубое, на улице полно людей делового вида, спешащих на работу с портфелями, в которых, возможно, нет ничего делового, кроме газет и завтраков. Мы прошли по Фольксгартену, восхищаясь аккуратными розовыми кустами и ухоженными клумбами. Поделились на этот счет соображениями: будь эти клумбы в Нью-Йорке, они неизбежно подверглись бы осквернению. Что уж тут и говорить, ньюйоркцы – настоящие вандалы в сравнении с законопослушными и добродетельными немецкими гражданами. Поговорили на нашу старую тему – цивилизация и подавление скрытой агрессии и действия. На короткое время между нами возникло то приятное согласие, которое Адриан назвал «супружеская скука». Тут он ошибался. Он одинокий волк и не понимал, как можно существовать в паре, а на брак смотрел только как на скуку. Он не понимал особого инстинкта спаривания, который заставляет людей объединяться, заполнять пустоты в душах друг друга, а потому и чувствовать себя сильнее. Спаривание не всегда связано с сексом, его можно наблюдать и среди друзей, которые живут вместе, или старых, состоящих в браке гомосексуалов, которые больше почти и не трахаются, встречается оно и в некоторых браках. Два человека поддерживают друг друга, как два крыла. Два человека зависят друг от друга, нянчат друг друга, защищают от внешнего мира. Иногда это превосходит все минусы брака – один друг в безразличном мире.

Мы с Беннетом под ручку шли к дому Фрейда. По молчаливому соглашению не говорили о событиях прошедшей ночи. Прошедшая ночь вполне могла быть сном, и теперь, когда мы снова были вместе при свете дня, сон испарялся, как ранний утренний туман. Поднялись по лестнице в приемную Фрейда, словно два пациента, направляющиеся на семейную терапию.

Меня всегда трогали культурные святыни: дом в Риме, где умер Китс, дом, где он жил в Хэмпстеде, место рождения Моцарта в Зальцбурге, грот Александра Попа, дом Рембрандта в Амстердамском гетто, вилла Вагнера на Люцернском озере, нищенская двухкомнатная квартирка Бетховена в Вене… Любое место, где родился, жил, работал, ел, пердел, проливал свое семя, любил или умер какой-нибудь гений, было для меня священным. Таким же священным, как Дельфы или Парфенон. Даже более священным, потому что чудо повседневной жизни зачаровывает сильнее, чем чудо великих святынь и храмов.

Чудо в том, что Бетховен мог писать такую музыку, живя в двух захудалых комнатах в Вене. Я с трепетом душевным взирала на все его земные предметы быта – и чем более земные, тем лучше: потускневшая солонка, дешевые часы, потрепанный гроссбух. Сама заурядность потребностей утешала меня, вселяла надежду. Я обнюхивала дома великих, как ищейка, пытаясь обнаружить запах гения. Где-то здесь просыпается вдохновение – где-то между ванной и спальней, где-то между съеданием яйца и сидением в отхожем месте. Оно обычно не приходит там, где вкушают банальные голливудские поделки, – на Искьи во время потрясающего заката, на волнах прибоя у Биг-Сура, на вершине горы в Дельфах, между центром земли и тем местом, где Эдип ухлопал своего папочку, оно осеняет крылом, когда ты чистишь луковицу, или ешь баклажан, или выкладываешь мусорное ведро страничками с книжным обзором из «Нью-Йорк таймс». Самым интересным современным писателям это известно.

Леопольд Блум жарит почки, садится на унитаз и размышляет о мироздании. Понж видит душу человека в устрице, как Блейк видел ее в полевом цветке. На Сильвию Плат, порезавшую палец, нисходит откровение. Но Голливуд утверждает, что художник – обожаемый идол с мечтательным взором и большим галстуком-бабочкой, а вдохновение приходит к нему под музыку Дмитрия Тёмкина и на фоне невыносимо яркого оранжевого заката над его головой. И в некоторой степени все мы стараемся подделываться под этот образ. Короче говоря, меня все еще подмывало уехать с Адрианом. И Беннет, чувствуя подвох, уволок меня в дом Фрейда на Бергштрассе, 19, чтобы попытаться наставить на путь истинный.

Я соглашалась с Беннетом в том, что Фрейд интуитивный гений, но возражала против психоаналитической доктрины. Гении никогда не бывают непогрешимы, иначе они были бы богами. И вообще, кому нужно совершенство? Или последовательность? Когда ты вырастаешь из пеленок юности, Германа Гессе, Калиля Джебрана и веры в трансцендентное зло твоих родителей, тебе последовательность сто лет не нужна. Но, к сожалению, многие из нас держатся за нее, а из-за ее отсутствия готовы разорвать свои жизни на части. Как я.

И вот мы прошлись по дому Фрейда в поисках откровения. Пожалуй, в глубине души мы предполагали увидеть Монтгомери Клифта, одетого как Фрейд, с похожей бородой, исследующего каверны собственного буйного подсознания. Но испытали разочарование. Большая часть мебели была увезена Фрейдом в Хэмпстед и теперь принадлежала его дочери. В венском музее Фрейда главными экспонатами служили фотографии и большие пустые комнаты. Фрейд прожил здесь почти четверть века, но духа его не осталось – одни фотографии да комната ожидания перед кабинетом, заставленная громоздкой мебелью той эпохи.

Здесь была фотография знаменитого кабинета с кушеткой, с восточным ковром, китайскими и египетскими фигурками, фрагментами древних скульптур, но сам кабинет исчез в 1938 году. Странновато делать вид, будто Фрейда никогда не изгоняли из Австрии или что с помощью нескольких выцветших фотографий можно воссоздать погибший мир. Это напомнило мне мою поездку в Дахау: крематорий разрушен и белобрысые немецкие детишки со смехом носятся по свежей травке, на которой устраиваются пикники. «Нельзя судить по стране только по двенадцати годам ее истории», – не уставали повторять мне в Гейдельберге.

И вот мы разглядывали до странности безликие комнаты, оставшиеся личные вещи – медицинский диплом, документ о прохождении военной службы, заявление о приеме на работу в качестве доцента, контракт с одним из его издателей, список его публикаций, приложенный к заявлению о повышении по службе. Потом глазели на фотографии: Фрейд с сигарой в руке в окружении его первых последователей, Фрейд с внуком, Фрейд с Анной Фрейд, Фрейд незадолго перед смертью в Лондоне, опирается на руку жены, молодой обворожительный Эрнест Джоунс, снятый в профиль, Шандор Ференци, надменно смотрящий на мир с фотографии, снятой около 1913 года, кроткого вида кроткий Карл Абрахам, Ганс Сакс, похожий на Роберта Морли, und so weiter. Экспонаты присутствовали, но дух этого места был утрачен. Мы покорно шли от одного стенда к другому, размышляя о собственной неприятной истории, которая еще пишется.

Мы тихонько поели вместе и еще раз попытались залатать пробоины, полученные вчера семейным кораблем. Я поклялась себе, что больше ни разу не встречусь с Адрианом. Мы с Беннетом проявляли особую предупредительность друг к другу, но тщательно обходили любые серьезные вопросы. Вместо этого травили байки о Фрейде. Если верить Эрнесту Джоунсу, то Фрейд плохо разбирался в людях, был неважным Menschenkenner. Гением нередко свойственна подобная черта – определенная наивность в отношении к людям. Фрейд мог проникнуть в тайну сновидения, но легко попадался на удочку заурядного мошенника. Он мог изобрести психоанализ, но на протяжении жизни приближал к себе людей, которые предавали его. К тому же был очень неосмотрителен. Он часто выбалтывал доверительные сведения, полученные при категорическом условии, что останутся в тайне.

Внезапно мы поняли, что снова говорим о себе. В тот день не находилось нейтральной темы для разговора. Все возвращалось к нам.

После ланча снова отправились в Хофбург на лекцию о психологии художника. Лекция посмертно анализировала Леонардо, Бетховена, Кольриджа, Вордсворта, Шекспира, Донна, Вирджинию Вулф и неизвестную художницу, пациентку выступавшего с докладом аналитика. Его свидетельства говорили, что художники как группа были слабыми, зависимыми, инфантильными, наивными, склонными к мазохизму, нарциссизму, что они плохо разбирались в людях и безнадежно погрязли в эдиповых конфликтах. Из-за повышенной инфантильной чувствительности и повышенной потребности в материнской заботе они постоянно чувствовали себя ущемленными, невзирая на фактически полученный объем этой заботы. Во взрослой жизни обреченно повсюду искали матерей, а не находя, пытались выдумать собственных идеальных матерей, прибегая к всевозможным уловкам в работе. Они пытались переписать собственные истории, создать идеальный образ, даже если результатом идеализации становилась скорее брутализация, чем идеализация. Короче говоря, ни одна семья не выглядела столь бесконечно порочной, как та вымышленная, что выступала в автобиографии современного романиста или поэта. Раскритиковать собственную семью в конечном счете равноценно ее идеализации. Это демонстрировало, как сильно прошлое сковывало по рукам и ногам того или иного человека.

Художник пытался компенсировать ощущение ущемленности в детские годы и через славу. Но нередко терпел фиаско. Если тебя и любит мир, то это не может заменить любви одного человека, которая требовалась в детстве, а потом, мир – паршивый любовник. Поэтому и слава оборачивалась разочарованием. Многие художники в отчаянии обращались к опиуму, алкоголю, гомосексуальному распутству, религиозному фанатизму, политическому морализаторству, самоубийству и другим паллиативам. Но и тут проигрывали, не получая ничего. Кроме самоубийства, оно некоторым образом всегда приносило плоды. В тот момент я вспомнила сентенцию Антонио Порчиа – докладчику не хватило ума ее процитировать:

Я верю – из страданий душа соткана, Ведь убери страдания – и умрет она.

То же самое справедливо и для художника. Только в большей степени.

Слушая описания слабостей художника, его зависимости, наивности и т. п., Беннет сжимал мою руку и бросал на меня понимающие взгляды. Вернись домой к папочке. Все понятно. Ах, как я хотела вернуться домой к папочке! Но я жаждала свободы!

«Свобода – иллюзия», – сказал бы Беннет, хоть раз да согласившись с Б. Ф. Скиннером, и в некотором роде я его понимала. Благоразумие, умеренность, стабильность… Я тоже верила в них. Но что это за голос, не умолкавший во мне, звавший к молниеносной случке, мчащимся машинам, бесконечным страстным поцелуям и ощущению страха в животе? Какой голос называл меня трусихой и подстрекал сжечь мосты, проглотить порцию яда целиком и сразу, а не по капле дойти до самых глубин страха и понять, по силам ли мне взять себя в руки?

Что это – голос? Или нечто более примитивное, чем речь? Пульсация в животе, которую я назвала «голодный бой». Мой желудок на какое-то время решал, что он – сердце. И чем бы я ни наполняла его – мужчинами, книгами, едой, печеньем в форме мужчин, и стихами в форме мужчин, и мужчинами в форме стихов, – никак не хотел успокаиваться. Ненасытная – вот какая я. Нимфомания мозга. Голодание сердца.

Что пульсировало во мне? Барабан? Или целая ударная установка? Может, просто воздух, скопившийся под натянутой кожей? Может, слуховая галлюцинация? Может, лягушка? И она убивалась по принцу? А может, я себя считала принцем? Неужели я обречена испытывать голод по жизни?

В конце лекции про художников все зааплодировали, приподнявшись из хилых кресел с позолоченными спинками, вежливо встали и зевнули.

– Надо получить текст этой лекции, – сказала я Беннету.

– Он тебе не нужен, – криво усмехнулся он. – Это история твоей жизни.

Возможно, я упустила какие-то стороны лекции о художниках, читал ее, насколько мне помнится, некий доктор Кёнигсбергер. Там еще говорилось о любовной жизни художника, в особенности о склонности художника зацикливаться с непреодолимым упрямством на неприемлемых «объектах любви» и безумно их идеализировать, наподобие идеальных родителей, о которых он тщетно мечтал когда-то.

Сам неподходящий «объект любви» являлся главным образом проекцией, созданной влюбленным художником. Но сей предмет страсти в глазах других людей оставался абсолютной заурядностью. Однако для влюбленного художника объект становился матерью, отцом, музой, воплощением совершенства. Иногда воплощением сучьего совершенства или порочного совершенства, но неизменно своего рода божеством, обязательно всемогущим.

«В чем состояла креативная цель этих увлечений?» – поставил вопрос доктор Кёнигсбергер. Мы подались вперед в нетерпеливом ожидании. Оказывается, воссоздавая качество эдиповых увлечений, художник мог сотворить свой «семейный роман» и, таким образом, – идеализированный мир своего детства. Многочисленные и часто быстро сменяющиеся увлечения художника имели целью поддерживать иллюзию на плаву. Во взрослой жизни человека новое сильное сексуальное увлечение было самым точным приближением к страсти, которую маленький ребенок испытывает к своему родителю противоположного пола.

На протяжении сей части лекции с лица Беннета не сходила ухмылка.

Данте и Беатриче. Скотт и Зельда. Гумберт и Лолита. Симона де Бовуар и Сартр. Кинг Конг и Фэй Рэй. Йейтс и Мод Гонн. Шекспир и Темная леди. Шекспир и мистер У. Г. Ален Гинсберг и Питер Орловски. Сильвия Плат и беспощадный жнец. Китс и Фани Браун. Байрон и Августа. Доджсон и Алиса. Д. Г. Лоуренс и Фрида. Ашенбах и Тадзио. Роберт Грейвс и Белая богиня. Шуман и Клара. Шопен и Жорж Санд. Оден и Калман. Гопкинс и дух святой. Борхес и его мать. Я и Адриан?

В четыре часа того дня мой идеализированный объект появился снова, чтобы председательствовать на заседании в очередном вычурном зале. Шли последние чтения перед завершением конгресса. На следующее утро Анна Фрейд и ее отряд знаменитостей должны были еще раз подняться на подиум, чтобы подвести итоги конгресса для прессы, участников, слабых, увечных и слепых. После конгресс закончится, и мы разъедемся. Но кто с кем – вопрос. Беннет со мной? Адриан со мной? Или все втроем? Три аналитика в одном тазу пустились по морю в грозу?

Заседание, на котором председательствовал Адриан, рассматривало предложения относительно следующего конгресса, и скука там царила жуткая. Я даже не пыталась слушать. Смотрела на Беннета, смотрела на Адриана и пыталась выбрать. Я пребывала в таком возбужденном состоянии, что десять минут спустя мне пришлось встать, выйти из зала и мерить шагами коридоры. Волею судеб я столкнулась с моим немецким психоаналитиком доктором Гаппе. Похоже, он только что закончил приятельский разговор с Эриком Эриксоном и теперь обнимался с ним. Он поздоровался со мной и спросил, не хочу ли я немного поболтать. Я хотела.

Профессор, доктор медицины Гюнтер Гаппе высокий, худой, с похожим на клюв носом и копной курчавых светлых волос. В Германии он что-то вроде знаменитости, часто появляется на телевидении, пишет статьи для популярных журналов и известен как яростный враг неонацизма. Он один из тех радикалов, исполненных чувством вины немцев, которые провели нацистский период в ссылке в Лондоне, но позднее вернулись, чтобы спасти Германию от полного озверения. Немец, о каких вы не слышали: веселый, скромный, критически относящийся к Германии. Он читает «Ньюйоркер» и посылает деньги Вьетконгу. Он говорит «пизнес», и вообще акцент у него вполне заметный, но не такой, чтобы сделать его смешным.

Когда я начала ходить к нему в высокий, плохо обогреваемый кабинет в Гейдельберге и ложилась там на кушетку четыре раза в неделю, мне было двадцать четыре, и я пребывала в панике. Я боялась ездить на трамваях, боялась писать письма, боялась оставлять слова на бумаге. Я едва верила, что опубликовала несколько стихотворений, получила Б. И. и М. И. со всеми причитающимися похвалами. Впрочем, друзья завидовали мне, потому что я всегда выглядела веселой и уверенной, хотя втайне была в ужасе практически от всего. Оставаясь одна в доме, я проверяла все шкафы. Но даже и после этого не могла уснуть – лежала без сна, спрашивая себя, не свожу ли я с ума второго мужа, или мне только кажется.

Одним из самых изобретательных самоистязаний была моя манера написания писем. А точнее, неписания – в особенности писем, связанных с моей работой. Если, как это случилось раз или два, какой-нибудь агент или редактор писал мне, уговаривая прислать несколько моих стихов, то ответ превращался для меня в сплошное мучение. Что я должна написать? Как мне ответить на просьбу? Как составить это письмо?

Одна из таких просьб пролежала у меня в ящике стола два года, а я все думала и думала. Я написала несколько черновиков. «Уважаемая миссис Джоунс», – начинала я и останавливалась, боясь, не слишком ли бесцеремонно. Может, следует написать «Миссис Джоунс»; может, «уважаемая» подразумевает заискивание. Что, если написать письмо без обращения. Сразу взять – и к делу. Нет, слишком сухо.

Если у меня обращение вызывало такие затруднения, то можете себе представить, какие муки начинались, когда я переходила к тексту.

«Спасибо за Ваше доброжелательное письмо, где Вы просите меня прислать материалы. Однако…»

Нет, все не так! Слишком подобострастно. Ее письмо вовсе не было «доброжелательным», и с какой стати я должна льстить ей, благодарности выписывать? Нет, лучше быть самоуверенной и напористой…

«Я только что получила Ваше письмо, которым Вы просите меня прислать стихи на рассмотрение…»

Слишком эгоистично! Я комкала еще один лист бумаги. Где-то прочла, что письмо никогда нельзя начинать с личного местоимения. И потом, как я могу говорить «только что», когда ее письмо лежит у меня уже целый год? Еще одна попытка.

«Я долго думала о Вашем письме от 12 ноября 1967 года. Прошу прощения за то, что я такая никудышная корреспондентка, но…»

Слишком лично. Хочет ли она, чтобы я плакала у нее на плече, рассказывая о корреспондентском неврозе? Да плевать ей на мои проблемы.

Наконец, спустя два года, после многочисленных попыток, я написала сему редактору беспрецедентно унизительное, смиренное и извиняющееся письмо, разорвала его десять раз, перед тем как отправить, одиннадцать раз перепечатала, пятнадцать раз перепечатала стихотворения – они должны были выглядеть идеально: одна опечатка – и лист летит в корзину; печатать я так никогда толком и не научилась – и отправила этот треклятый конверт в Нью-Йорк. В ответ я получила искренне теплое письмо, которое не поддавалось неправильной интерпретации даже при всей моей паранойе, сообщение о принятии и чек. Как вы думаете, сколько времени мне потребовалось бы, чтобы написать следующее письмо, если бы я получила отказ?

Таким было то поразительно самоуверенное существо, которое начало лечиться у доктора Гаппе в Гейдельберге. Постепенно я научилась спокойно сидеть за столом достаточно долго, чтобы работать. Научилась отправлять рукописи и писать письма. Я чувствовала себя как больной параличом, который заново учится писать, и руководил мною доктор Гаппе. Он был мягким, терпеливым и забавным. Он отучил меня от ненависти к самой себе. Он был таким же нетипичным психоаналитиком, как и немцем. И именно я говорила всякие глупости вроде: «Что ж, я вполне могу отказаться от дурацкой писанины и родить ребенка». И именно он неизменно указывал мне на ложность такого решения.

Я не видела его полтора года, но отправила ему мою первую книгу стихотворений, а он написал, что думает об этом.

– Итак, я вижу, у фас польше нет проблем писать писем… – сказал он как немец из книжки комиксов, каким вовсе не был.

– Нет, но у меня куча других проблем…

И я выплеснула на него всю свою путаную историю, включавшую все, что случилось после нашего приезда в Вену. Он сказал, что не будет интерпретировать для меня произошедшее. Только хочет напомнить о том, что говорил прежде:

– Вы не секретарша – вы поэт. С чего вы решили, что в вашей жизни все будет тишь да гладь? С чего решили, что сможете избежать конфликтов? С чего решили, что сможете избежать боли? Или страсти? За страсть следует заступиться. Неужели вы никогда не можете позволить себе вольность и простить себя потом?

– Судя по всему, нет. Беда в том, что на самом деле я в душе пуританка. Все авторы порнографии пуритане.

– Никакой вы не автор порнографии, – отрезал он.

– Ну, не автор. Просто мне понравились два «п». Аллитерация.

Доктор Гаппе улыбнулся. Я подумала: «Интересно, он знает, что такое аллитерация?» И вспомнила, как все время спрашивала его, понимает ли он мой английский. Может быть, за два с половиной года он ничего не понял.

– Вы и есть пуританка, – сказал он, – и самая закоренелая. Вы делаете, что хотите, но испытываете такое чувство вины, что не получаете никакого удовольствия. В чем суть?

– Вот это-то я и хочу узнать, – вздохнула я.

– Но хуже всего то, что вы непременно хотите нормализовать вашу жизнь. Даже после аналитического разбора ваша жизнь может остаться довольно сложной. Почему вы думаете, что она должна быть простой? Может быть, этот мужчина часть ее? Почему вы должны отказываться от всего, а не дать себе время поразмыслить? Почему вы не можете подождать и увидеть, что будет дальше?

– Я могла бы подождать, если бы была осторожнее… но боюсь, что с осторожностью у меня всегда проблемы.

– За исключением писем, – сказал он. – Тут вам осторожности не занимать.

– Это в прошлом, – улыбнулась я.

Тут люди начали выходить с заседания, и мы встали, пожали друг другу руки и простились. Я осталась наедине со своей проблемой. На сей раз не нашлось доброго папочки, который спас бы меня.

Мы с Беннетом провели долгую ночь во взаимных упреках, взвешивая, не расстаться ли нам на какое-то время или не совершить ли двойное самоубийство, клялись друг другу в любви и ненависти, говорили о двойственном отношении друг к другу. Занимались любовью, стенали, плакали, снова занимались любовью. Нет смысла вдаваться в подробности той ночи. Возможно, какое-то время я стремилась к браку рафинированному, наподобие фарсов Оскара Уайльда с нервными, искусно организованными изменами в духе Айрис Мердок, но вынуждена признать, что ссоры наши были скорее в духе сартровской «За запертой дверью», а то и того хуже – в духе «Пусть вертится Земля».

Утром мы поплелись на заседание конгресса и выслушали заключительные замечания об агрессии – выступали Анна Фрейд и другие знаменитости, в число которых попал и Адриан, прочитавший статью, написанную мною для него несколькими днями ранее.

После заседания, пока Беннет говорил с какими-то друзьями из Нью-Йорка, я среди всеобщей суматохи направилась к Адриану.

– Поехали со мной, – позвал он. – Мы прекрасно проведем время – настоящая одиссея.

– Ты меня искушаешь, но я не могу.

– Почему?

– Давай не будем снова вдаваться в это, пожалуйста.

– Я появлюсь после ланча, моя прелесть, – на тот случай, если ты передумаешь. Сейчас мне нужно поговорить кое с какими людьми, а потом я поеду к себе в пансион и буду собираться. Жду тебя около двух после ланча. Если тебя не будет, я задержусь на час или чуть больше. Постарайся принять решение, детка. Ничего не бойся. И конечно, если придет и Беннет, я буду только рад. – Он улыбнулся своей шутовской улыбкой и чмокнул меня. – Пока, детка. – Он поспешил прочь.

При мысли, что я его больше не увижу, колени у меня подогнулись. Теперь все зависело от меня. Он подождет. У меня три с половиной часа, чтобы решить мою судьбу. И его. И Беннета.

Хотелось бы мне сказать, что я совершила выбор очаровательно, или беззаботно, или даже цинично. Неприкрытый цинизм тоже может быть своего рода стилем. В нем бывает некоторая страсть. Но даже цинизм мне не удается. Я распускала нюни, пребывала в прострации. Я взвешивала, анализировала. И даже самой себе надоела.

За ланчем в Фольксгартене с Беннетом я пребывала в мучительной нерешительности. Пребывала в мучительной нерешительности из-за моей мучительной нерешительности. Я пребывала в мучительной нерешительности в офисе «Американ экспресс», где в два часа мы пытались определиться – то ли брать два билета на Нью-Йорк, то ли два в Лондон, то ли один, то ли ни одного.

Все это ужасно угнетало. Потом я подумала об улыбке Адриана и о том, что, может, никогда больше его не увижу, и о солнечных днях, что мы провели вместе, купаясь, о шутках, о сумасшедших пьяных поездках по Вене… выскочила из офиса как сумасшедшая, оставив Беннета внутри, и понеслась галопом по улицам. Мои сандалии на высоких каблучках стучали по мощеным мостовым, несколько раз я подворачивала щиколотку, громко всхлипывала, лицо мое искажала гримаса, по щекам текла тушь. Я знала одно – надо увидеть его еще раз. Вспоминала о том, как он подшучивал надо мной, говоря, что я постоянно ищу безопасности. Я вспоминала, что он говорил о мужестве, о том, как заглянуть в самые глубины своей души и увидеть, что там есть. Я вспомнила обо всех правилах для хороших девочек, по которым жила, – хорошая ученица, почтительная дочь, виноватая верная жена, изменяющая мужу только в голове, и решила, что на сей раз должна быть смелой и следовать своим желаниям, какими бы ни были последствия. Я вспомнила слова доктора Гаппе: «Вы не секретарша – вы поэт. С чего вы решили, что в вашей жизни все будет тишь да гладь?» Я вспомнила Дэвида Лоуренса, который убежал с женой своего учителя, Ромео и Джульетту, умерших из-за любви, Ашенбаха, таскающегося за Тадзио по шумной Венеции, всех реальных и вымышленных людей, которые сделали выбор, сожгли мосты и бросились, как в омут, в это неизведанное далеко. Я была одной из них! Нет, я не испуганная домохозяйка. Я летела.

Я боялась, что Адриан ушел, не дождавшись меня. Бежала все быстрее, плутала по улочкам, ходила кругами, уворачивалась от машин. В течение того времени в Вене я была как в тумане, я не знала, как добраться из одного места в другое, хотя проходила по этим улочкам десятки раз. В панике не видела уличных указателей, а неслась вперед в поисках знакомых зданий. Но чертовы дворцы в стиле рококо были на одно лицо! Наконец увидела конную статую, которая показалась мне знакомой. Потом дворик и проход, и наконец я оказалась во дворе, заполненном машинами, и увидела Адриана – он стоял, спокойно прислонясь к своему «триумфу» и листая журнал.

– Я пришла! – сказала я, переводя дыхание. – Боялась, что ты уедешь без меня.

– Неужели ты думаешь, что я на такое способен?

Способен! Способен!

– Мы прекрасно проведем время, – повторил он.

Мы поехали прямо в отель, и на сей раз ни разу не заблудились. Наверху я побросала в сумку свои вещи – платье с блестками для бала, влажные купальники, шорты, ночные рубашки, дождевик, трикотажные платья для поездок – все грязное, мятое, в одной куче. Потом села и написала записку для Беннета. Что я могла ему сказать? Пот капал с меня вместе со слезами. Записка больше походила на любовное письмо, чем на прощальное. Я писала, что люблю его, и это было правдой. Писала, что не знаю, почему должна уехать, только знаю, отчаянно чувствую – я должна это сделать, и это было правдой. Я надеялась, что он простит меня. Надеялась, что мы сможем переосмыслить нашу жизнь и попробовать еще раз. Я оставила ему адрес отеля в Лондоне, где мы раньше собирались остановиться вместе. Я не знала, куда еду, но в конечном счете, видимо, должна была оказаться в Лондоне. Оставила ему десяток телефонов, принадлежащих людям, к которым я собиралась заглянуть в Лондоне. Я любила его. Я надеялась, что он меня простит. Записка уже заняла две страницы. Может быть, я писала и писала, чтобы не уходить. Я писала, что не знаю, что делаю. Я писала, что переживаю ужасно И когда я в десятый раз писала «я тебя люблю», в номер вошел Беннет.

– Я уезжаю, – сказала я сквозь слезы. – Я писала тебе записку, но теперь в этом нет нужды. – Я принялась рвать письмо.

– Не делай этого! – сказал он, выхватывая у меня бумагу. – Это все, что у меня остается от тебя.

И тут я начала плакать по-настоящему, истерически.

– Пожалуйста, пожалуйста, прости меня, – умоляла я.

Палач просит у приговоренного простить его, прежде чем опустить топор.

– Ты не нуждаешься в моем прощении, – отрезал он. И начал бросать свои вещи в чемодан, который мы получили в подарок на свадьбу от познакомившего нас приятеля. Долгий счастливый брак. Много путешествий по дороге жизни.

Неужели я подстроила всю эту сцену для вящего драматизма? Я никогда еще не любила его сильнее. Никогда мне так не хотелось остаться с ним. Может, именно поэтому я и должна была уехать? Почему он не сказал: «Останься, останься – я тебя люблю»? Он этого не сказал.

– Я больше не могу оставаться в этом номере без тебя. – Он закидывал в чемодан путеводители и всякую ерунду.

Мы спустились вместе, волоча за собой багаж. У стойки портье мы остановились, чтобы оплатить счет. Адриан ждал снаружи. Если бы только он уехал. Но он ждал. Беннет спросил, есть ли у меня дорожные чеки и карточка «Американ экспресс». В порядке ли я. Он пытался сказать: «Останься, я тебя люблю». Только говорил другими словами, но я была в таком безумии, что истолковала его слова иначе: «Уезжай!»

– Я должна уехать на некоторое время. – Мой голос дрожал.

– Ты не останешься одна – один буду я.

Он говорил правду. По-настоящему независимая женщина уехала бы в горы одна и там предалась бы размышлениям, она не удирала бы с Адрианом на потрепанном «триумфе».

Я была в отчаянии. Я медлила и медлила.

– Чего ты ждешь, черт побери? Почему не уходишь?

– Ты куда собираешься? Где я смогу тебя найти?

– Я еду в аэропорт. Возвращаюсь домой. Может, полечу в Лондон, там куплю билет на чартерный рейс, а может, полечу прямо домой. Мне все равно. А тебе – разве нет?

– Нет, мне не все равно. Не все равно.

– То-то я смотрю.

Вздохнув, я взяла чемодан и вышла из отеля. Что еще мне оставалось? Я сама загнала себя в угол. Впуталась в банальнейшую историю. Теперь дело за выбором, за отвагой, за игрой русской рулетки, за испытанием женской зрелости. Назад пути отрезаны. Беннет хранил спокойствие – спасал лицо. На нем была ярко-красная водолазка. Почему он не выбежал и не ударил Адриана в челюсть? Почему не сражался за то, что принадлежало ему? Они могли бы драться на дуэли в венском лесу, используя вместо щитов тома Фрейда и Лэнга. По крайней мере, могли бы устроить словесную дуэль. Скажи Беннет одно слово – и я могла бы остаться. Но ничего не случилось. Беннет решил, что мое право – уехать. И я должна держаться этого своего права, даже если сия привилегия стояла поперек горла.

– Тебя не было целый час, детка, – укорил Адриан, укладывая мой чемодан в багажник, который прозвал «сапог».

И мы деранули из Вены, как пара беженцев от нацистов. На дороге, когда проезжали мимо аэропорта, мне хотелось закричать: «Стой! Высади меня здесь! Не хочу ехать с тобой!»

Я подумала о Беннете в его красной водолазке, стоявшем там в одиночестве, в ожидании рейса куда-нибудь. Но было уже слишком поздно. Я ввязалась в приключение, которое неизвестно чем закончится, и понятия не имела, где в конечном счете окажусь.