Ты должен представить его: невысокий, темноволосый, тяжелая каштановая борода – комбинация Питера Лорре, Альфреда Дрейка и Хамфри Богарта (как сказали бы мы с Пией), – походил временами на Эдварда Г. Робинсона в роли маленького Цезаря. Он любил говорить на крутой манер, как герои фильмов его юности. Он, по его словам, был киноголиком и даже в колледже ходил в кино по два-три раза в день, предпочтительно в «блевательницы» – занюханные кинотеатры на 42-й улице, куда наведывались поспать бездомные и почесать языки извращенцы («езвращенцы» – как говорила мать Брайана) и где в программу включали два, а то и три военных кино, вестерна или эпического полотна о Римской империи.

Несмотря на его любовь к дурным фильмам и жестам в духе Эдварда Г. Робинсона, Брайан был гением. Этот гениальный ребенок, чей «ай-кью» переваливал за двести, заявился в Колумбийский университет с ошеломительной историей – блестяще сданные экзамены, призы дискуссионных клубов, национальные призы из всех калифорнийских школ, в которых он учился, и внушительной историей психических срывов начиная с шестнадцатилетнего возраста. Вот только о последних я узнала гораздо позднее – когда мы поженились и он снова загремел в больницу. Причина моего незнания состояла не в том, что Брайан злостно меня обманывал, а в том, что он не считал себя сумасшедшим. Сумасшедшим был окружающий мир. В этом я с ним определенно соглашалась вплоть до того самого дня, когда он попытался вылететь из окна, прихватив с собой и меня.

Влюбилась я в Брайана в первую очередь за его блеск и словесный фейерверк. Он был превосходным подражателем, магнетическим собеседником, одним из тех талантливых рассказчиков, которые словно вышли из дублинского паба или из пьесы Дж. М. Синга. У него был дар трепать языком; он был настоящим плейбоем западного мира прямо из Лос-Анджелеса. Я всегда придавала большое значение словам и часто совершала ошибку, веря им гораздо больше, чем действиям. Мое сердце (и мою вагину) можно было завоевать емкой фразой, хорошей остротой, изящным куплетом или необычным сравнением. Вы знаете американскую песню «Детка, дай протрубить в твою дыру», которая звучала недолго на радио, прежде чем ее навсегда запретили передавать в эфире? Слова там были такие:

Детка, дай протрубить в твою дыру, Дай задеть твою струну…

Так вот, в моем варианте это звучало так:

Милый, дай пососать твою метафору, Дай оседлать твою литоту…

Купилась я, очевидно, на башковитость Брайана. Вы не знаете, что такое в те времена были башковитые ребята в Колумбии: фланелевые рубахи и двадцать пять подтекающих шариковых авторучек в нагрудных карманах, телесного цвета оправы очков с толстыми стеклами, угри в ушах, прыщи на шеях, жеваные брюки, сальные волосы и (иногда) ермолки ручной вязки, удерживаемые на месте одинокой булавкой. Наевшись супа с клецками, приготовленного мамочкой, они приезжали на метро из Бронкса прямо в аудитории к Мозесу Хадасу и Колнеру Хайету на Морнингсайд-Хейтс, где получали достаточно знаний по литературе и философии, чтобы получать высшие отметки, но, казалось, так никогда и не могли избавиться от своей неотесанности, мальчишеской набыченности, полного отсутствия притягательности.

Брайан тоже был круглым отличником, но у него было то, что отсутствовало у них, – стиль. Он, казалось, ни минуты не тратит на учебу. Когда ему нужно было написать работу в десять страниц, он вытаскивал десять листов из пачки и начинал печатать, пока за один присест не создавал работу на отлично. Нередко он писал эти десятистраничные чудеса в то самое утро, когда их нужно было сдавать. И он знал, знал, знал все. Не только средневековую историю или историю Древнего Рима, но и философов Ренессанса, первых отцов церкви – и не только дела светские и инвеституру, казначейские свитки и политическое августинианство, Ричарда Львиное Сердце и Ролло, герцога нормандского, не только Абеляра и Алкуина, Александра Великого и Альфреда Великого, не только Буркхардта и «Беовульфа», Аверроэса и Авиньона, поэзию вагантов и григорианские реформы, Генриха Льва и Гераклита, природу ереси и работы Томаса Гоббса, Юлиана Отступника и Якопоне да Тоди, «Нибелунгов» и историю номинализма, но еще и сбор винограда и рестораны, названия всех деревьев в Сентрал-парке, пол гинкго на Морнингсайд-драйв, названия птиц, цветов, даты рождения детей Шекспира, точное место, где утонул Шелли, фильмографию Чарли Чаплина, анатомию коров (а следовательно, как выбирать вырезки в супермаркете), стихи всех песен Колнера и Салливана, кёхелевский список всех сочинений Моцарта, олимпийских чемпионов во всех видах за последние двадцать лет, число эффективных подач всех ведущих игроков американской бейсбольной лиги, день, когда впервые появились часы Микки-Мауса, годы выпуска и марки старых автомобилей, оставшееся количество каждого и фамилии владельцев («бугатти» и «испано-суица» были его любимыми), тип доспехов шестнадцатого века (и чем они отличались от доспехов века тринадцатого), способ, каким совокупляются лягушки и размножаются хвойные, все позиции «Камасутры», названия всех средневековых пыточных приспособлений и так далее и тому подобное ad infinitum.

Не вызывает ли он отвращение в таком описании? У некоторых вызывал. Но все находили его занятным. Он родился клоуном, комиком, говоруном без умолку. Глядя на него, можно было подумать, что он полон кипучей энергии. Он за день мог сделать столько, сколько иным не под силу сделать и за десять, и всегда казалось, что жизнь в нем бьет ключом. Естественно, он привлекал меня с моей ненасытностью, неутолимой жаждой испытать все. Мы познакомились на второй неделе моего первого года обучения (а его второго) и с того дня стали почти неразлучны. Нет, я оставила за собой право время от времени встречаться с другими людьми, но он делал все, чтобы его присутствие целиком заполнило мою жизнь, – болтовня, подарки, перепечатка моих работ, розыски в книжных завалах в поисках нужного мне тома, письма и телефонные звонки, цветы и стихи, в которых он клялся мне в вечной любви, а потому другие парни неизбежно казались мне лишь бледными тенями.

В те дни существовали «Спортсмены» и «Интеллектуалы», «Братство парней» и независимых. Брайан не попадал ни в одну категорию и попадал во все сразу. Он ни на кого не похож, настоящий характер, кладезь знаний по любому вопросу, кроме, пожалуй, секса, где знания были поначалу скорее теоретические, чем практические. Мы с ним вместе потеряли невинность. Или почти. Я говорю «почти», потому что сомнительно, чтобы у меня ее много оставалось после всех этих лет интенсивных манипуляций на диване в нашей гостиной и регулярных мастурбаций. А Брайан один раз, когда ему было шестнадцать, посетил бордель в Тихуане – подарок на день рождения от папочки, который свозил его и целую машину его приятелей вроде как отметить шестнадцатилетие.

По словам Брайана, это приключение закончилось для него фиаско. Шлюха повторяла: «Скорее, скорее!», и у Брайана пропала эрекция, а его отец, как сделал бы и Эдип, оттрахал ее первым, да за дверью ждали своей очереди его дружки. В общем, инициация получилась никакая; проникновение, как пишут в книгах по сексу, было неполным. Так что можно сказать, что невинность мы потеряли вместе. Мне было семнадцать, возраст еще уголовный, как ни к селу ни к городу напомнил мне Брайан, а ему – девятнадцать. Мы знали друг друга два месяца – два месяца мы совершали насилие над нашими инстинктами в Риверсайд-парке, под столами в Классической библиотеке, где мы «занимались вместе» под присмотром бдительных пустых глаз Софоклов, Периклов и Юлиев Цезарей, на диване в гостиной моих родителей, среди стеллажей в Батлеровской библиотеке, где, как я с ужасом узнала впоследствии, некоторые богохульственные студенты трахались по-настоящему. В конечном счете мы оказали друг другу «последнюю услугу», если воспользоваться очаровательным выражением восемнадцатого века, в подвальной квартире Брайана на Риверсайд-драйв. Где тараканы, а может, водяные клопы были больше моего кулака, а в дверь колотились два приятеля Брайана, снимавших совместно с ним эту квартиру, – им якобы срочно понадобился номер «Санди таймс», «если мы с ним уже закончили».

У комнаты Брайана – одной из шести в этой кишкообразной pied-à-terre – была общая стена с бойлером, являвшим собой единственное здесь обогревательное устройство. Эта стена была постоянно раскалена чуть не докрасна, а другая была холоднее ведьминой сиськи, по выражению Брайана. Температура регулировалась открыванием окна, выходящего в некое бетонное ущелье на один этаж ниже уровня тротуара. Поскольку в комнату врывался ветер с реки, в комнате было достаточно прохладно, чтобы погасить жар от стены, но не наш жар.

Вот в этой романтической обстановке мы впервые и насладились друг другом. Под нами скрежетали пружины старой кровати, купленной в трепетном предвкушении Брайаном двумя неделями раньше у пуэрториканского старьевщика на Колумбус-авеню.

В конечном счете мне пришлось соблазнить его. Я уверена, что со времен Эдема и до наших дней все было именно так, а не иначе. После этого я плакала, чувствуя себя виноватой, а Брайан утешал меня, как мужчины, вероятно, утешали девственниц, соблазнявших их на протяжении многих веков. Мы лежали там в свете свечи (в своем романтизме или, может быть, исходя из внутреннего своего представления о символах, Брайан зажег свечу на прикроватном столике, прежде чем мы начали раздевать друг друга) и слушали вой уличных котов в бетонном колодце далеко за окном, черным от сажи. Иногда один из котов внезапно прыгал на переполненный мусорный бачок и вышибал оттуда на землю пустую банку из-под пива, и тогда в комнату проникал грохот, создаваемый пустой жестянкой, катящейся по асфальту.

Вначале наша любовь была прекрасной, духовной, юной. Во времена более поздние наши разговоры больше напоминали диалоги из пьесы Стриндберга. Мы читали друг другу стихи, лежа в кровати, дискутировали о различии между искусством и жизнью, размышляли, стал бы Йейтс великим поэтом, если Мод Гонн все же вышла бы за него. Пришла весна – мы в это время оба, как, я думаю, и подобает всем молодым любовникам, слушали курс по Шекспиру. Однажды великолепным, но холодноватым апрельским днем мы, сидя на скамейке в Риверсайд-парке, читали друг другу вслух «Зимнюю сказку».

Когда нарциссы зацветут И выйдет девушка плясать, Весна сияет тут как тут, И кровь стремится жить опять. Холсты белеют вдоль дворов, И птицы звучно так поют, Весна веселье для воров; Они, что государи, пьют. [312]

Брайан вовсю изображал Флоризеля перед моей Пердитой («Дает тебе наряд твой необычный / Жизнь новую. Ты не пастушка – Флора, / Предвестница апреля…»), когда наше чтение привлекло целую банду уличных мальчишек – черных и пуэрториканцев лет восьми-девяти; они расселись на скамейке и траве вокруг нас – наше представление явно их заворожило.

Один из мальчишек сидел у моих ног и восторженно смотрел на меня. Я была в упоении. Значит, голос поэзии все же доступен всем. В словах Шекспира есть нечто такое, что трогает даже самое наивное и нетренированное ухо. Все мои верования, казалось, находят сейчас подтверждение. Я с вдохновением прочла:

Над тем искусством, что, как молвишь ты, Должно природу разукрасить, есть Искусство, что сама она творит. Ты, девушка прелестная, взгляни, Как ветку нежную ты прививаешь К дичку и дикая кора приемлет Отростки благородные. Конечно, Искусство это, но, ведь, улучшает Оно природу, ею создано! [314]

(Призыв Шекспира к свободному зачислению в университеты и / или смешанным бракам?)

Несколько страниц спустя ребятишки стали проявлять беспокойство, да к тому же стало так холодно, что сидеть на одном месте было уже невозможно, а потому мы собрались и пошли вскоре после них.

– Правда, это было здорово, дорогой? – спросила я, когда мы шли по парку.

Брайан рассмеялся.

– Vox populi, по существу, это мычание, – сказал он.

То была одна из его любимых максим, не знаю уж, где он ее вычитал. Позднее я обнаружила, что у меня пропал бумажник из сумочки, которая, пока мы читали, лежала открытой на скамье. Я не знала точно – то ли его сперли эти ребятишки, то ли я потеряла его раньше и не заметила. Несколько безумных мгновений я даже думала, что его взял Брайан, чтобы подтвердить свою мысль о «простом народе». Как и моя мать, он был последователем Гоббса. До тех пор, пока не узнал, что он – Иисус Христос и не претерпел обращения личности и веры.

Его сумасшествие? Каковы были первые признаки? Трудно сказать. Старая подружка по колледжу недавно сказала: она с самого начала знала, что Брайан какой-то не такой, «и ни за что не стала бы с ним связываться». Но именно странность Брайана и нравилась мне. Он эксцентричный, он не похож ни на кого другого, он видел мир поэтическим взглядом (хотя поэтического таланта у него не было). Вселенную он видел живой, населенной духами. Плоды говорили с ним. Очищая яблоко, он с помощью чревовещания создавал иллюзию, будто оно плачет. Посредством чревовещания у него пели, говорили и даже декламировали стихи мандарины, апельсины и даже бананы.

Он умел изменять лицо и голос в зависимости от настроения. Иногда он был Эдвард Г. Робинсон в роли Аль Капоне, иногда Бэзил Ратбоун в роли Шерлока Холмса, иногда Мрачносокол Эльф – совместно изобретенный персонаж, иногда Шеклай – еще один вымышленный друг – частично Шекспир, частично домашняя овчарка – нечто вроде пишущей стихи собаки… Наши долгие совместные дни и ночи были заполнены рутинными делами, пародированием, разыгрыванием пьесок – актерствовал по большей части Брайан. Я была такой превосходной аудиторией! Мы могли гулять, и гулять, и гулять, и гулять – от Колумбии до Виллиджа, через Бруклинский мост (декламируя, конечно, Гарта Крейна), а потом назад на Манхэттен – и нам никогда не было скучно. Мы никогда не сидели за столиком в ресторане молча, как это случается с мрачными молодыми парами. Мы постоянно говорили и смеялись.

То есть до того времени, как поженились. Брак разрушил все. Четыре года мы были любовниками и лучшими друзьями, совместно исследовали Шекспира – и все коту под хвост, как только поженились. Я не хотела выходить замуж. Брак всегда казался мне чем-то таким, на что у меня будет еще масса времени в будущем. В далеком будущем. Но Брайан хотел владеть моей душой. Он боялся, что я улечу. А потому он предъявил мне ультиматум: выходи за меня, или я от тебя уйду. А я боялась его потерять и хотела уйти из дома. И я заканчивала колледж и не знала, что еще делать, черт побери, – и потому я вышла за него.

Вообще-то денег на жизнь у нас не было. Мой грант, небольшой целевой фонд, который я не могла трогать несколько лет, немного быстро падающих акций, подаренных мне родителями на двацатиоднолетие. Брайан закончил аспирантуру, испытывая ненависть к истеблишменту, но обнаружил, что теперь ему нужно устраиваться куда-то на работу. Наша жизнь коренным образом изменилась. Мы поняли, как мало видятся муж и жена, как только они забираются в свою буржуазную коробку. Наша идиллия закончилась. Долгие прогулки, совместная учеба, валяние в кровати по полдня – все принадлежало ушедшему золотому веку. Брайан теперь проводил дни (и большую часть вечеров), трудясь в небольшой маркетинговой фирме, где он потел над компьютерами, с нетерпением ожидая их ответа на такие эпохальные вопросы, как: будут ли женщины, проучившиеся в колледже два года, покупать больше стирального порошка, чем женщины, прошедшие полный курс.

Он пустился в исследования рынка с такой же маниакальной страстью, с какой пускался в изучение средневековой истории или чего угодно. Он должен был знать все; он должен был работать больше, чем все остальные, включая и босса, который продал свой бизнес за семь миллионов долларов наличными вскоре после того, как Брайан загремел в психушку. Позднее оказалось, что вся операция была мошенничеством. Но в то время босс Брайана жил в замке в Швейцарии с новой молодой женой, и Брайан «прошел аттестацию». Несмотря на свой блестящий ум, Брайан не знал или не хотел знать, какой жулик его босс. Он нередко оставался на работе, глядя на мониторы компьютеров, до двенадцати часов ночи. А я в это время потела среди стеллажей Батлеровской библиотеки – писала идиотскую работу о непристойных словах в английской поэзии или, как сформулировал мой дерганый руководитель: «Сексуальный сленг в английской поэзии середины восемнадцатого века». Даже в те времена я была педантичным автором порнографии.

Наш брак катился под откос. Брайан прекратил трахаться со мной. Я просила, умоляла его сказать, что со мной не так. Я начала ненавидеть себя, чувствовать себя уродиной, нелюбимой, мне стало казаться, что от меня дурно пахнет, – классические симптомы жены, чей муж перестал с ней спать; у меня начались фантазии молниеносной случки – с консьержем, бродягой, барменом из «Уэст-Энд-бара», аспирантами, даже (господи, прости!) преподавателями. Я сидела на семинаре по английской литературе восемнадцатого века, слушая какого-нибудь противного аспиранта, который занудно рассуждал о тейтовских переизданиях пьес Шекспира, и представляла себе, как делаю минет по очереди всем (ха!) присутствующим. Иногда я воображала, как трахаюсь с профессором Харрингтоном Стентоном, настоящим бостонцем лет пятидесяти. Он происходил из хорошей влиятельной семьи с корнями в Новой Англии, семьи, известной своими политиками, поэтами и психами. У профессора Стентона был громогласный смех, и он всегда называл Джеймса Босуэлла «Босси», словно выпивал с ним по вечерам в Уэст-Энде, и я подозревала, что именно это он и делает. Кто-то назвал Стентона «блестящим, только не совсем в своем уме». Это было в самую точку. Хотя семья его и была влиятельной, сам он метался между здравомыслием и безумием, никогда не оставаясь в одном из этих состояний достаточно долго, чтобы можно было сказать, в каком качестве он все же пребывает. Как бы профессор Стентон стал трахаться? Он был влюблен в неприличные слова восемнадцатого века. Может быть, он, трахаясь, нашептывал бы мне на ухо: «coun», «cullion», «crack» (вместо «cunt», «testicles», «pussy»)? Может быть, у него на крайней плоти вытатуирован семейный герб? Я сидела, усмехаясь про себя этим фантазиям, а профессор Стентон улыбался мне, думая, что я усмехаюсь его шуткам.

Но что было пользы от дурацких фантазий? Мой муж прекратил трахаться со мной. Он считал, что трудится в поте лица. Я молча плакала ночами или уходила в ванную мастурбировать, когда он засыпал. Мне уже полгода как было двадцать один, и я пребывала в отчаянии. Задним числом все это кажется таким простым. Почему я не нашла себе кого-нибудь? Почему я не завела любовника, не оставила мужа или не договорилась с ним о некоторой сексуальной свободе для себя? Я выросла, занимаясь невинным мануальным сексом на диване в родительской гостиной под синатровскую песню «В ранний час». Я никогда ни с кем не трахалась, кроме моего мужа. Я занималась петтингом «выше пояса» и «ниже пояса», соблюдая некие неписаные правила приличия. Но роман с другим мужчиной казался чем-то настолько радикальным, что я такой вариант даже не рассматривала. И потом, я была уверена: в том, что Брайан не трахается со мной, виновата я, а не он. Я либо страдала нимфоманией, потому что хотела трахаться чаще раза в месяц, либо просто была какой-то непривлекательной. А может, проблема была в возрасте Брайана. Я воспитывалась на разных сексуальных мифах пятидесятых годов, вроде:

А. Такой вещи, как изнасилование, не существует. Никто не может изнасиловать женщину, если она сама не сдастся в последнюю минуту. (Девушки в моей школе благочестиво повторяли друг другу эту мудрость, почерпнутую нами откуда-то извне, и мы обменивались ею.)

Б. Существует два вида оргазма – вагинальный и клиторальный. Один из них «полный», то есть хороший. Другой – «неполный», то есть плохой. Один «нормальный», то есть хороший. Другой «невротический», то есть плохой.

Сия псевдомудрость, сей псевдопсихологический нравственный принцип был более кальвинистским, чем сам кальвинизм.

В. Мужчины достигают своего сексуального пика к шестнадцати годам, после чего начинается спад…

Брайану было двадцать четыре. Он явно уже перевалил за вершину горы. Уже восемь лет как перевалил. Если он в двадцать четыре трахался со мной только раз в месяц, можно себе представить, что будет в тридцать четыре! От такой перспективы я впадала в панику. Может быть, отсутствие секса не так расстраивало бы меня, но оно указывало на то, что и во всех других сторонах нашего брака нелады. Мы практически не видели друг друга. Он оставался в своем офисе до семи, восьми, девяти, десяти, одиннадцати, двенадцати ночи. Я содержала дом и бездельничала в библиотеке, работая над сексуальным сленгом восемнадцатого века. Идеальный буржуазный брак. У мужа и жены не остается друг на друга времени. Брак уничтожил ту единственную причину, из-за которой стоило жениться.

Так продолжалось несколько месяцев. Депрессия все усиливалась. Мне становилось все труднее и труднее вылезать из кровати по утрам. Обычно я до полудня пребывала в коматозном состоянии. Я пропускала почти все занятия, за исключением святая святых – того самого семинара. Аспирантура казалась делом зряшным. Я туда пошла потому, что любила литературу, но изучения литературы там не предполагалось. Предполагалось изучение критики. Какой-то профессор написал книгу, «доказывающую», что «Том Джонс» на самом деле марксистская притча. На самом деле «Том Джонс» был христианской притчей. Другой профессор написал книгу, «доказывающую», что на самом деле «Том Джонс» был притчей промышленной революции. Нужно было держать в уме имена всех этих профессоров и все их теории, чтобы сдать экзамен. Всем, казалось, было насрать, читала ли ты «Тома Джонса» или нет, если ты могла отбарабанить названия разных теорий и имена их авторов. Все критические книги имели названия вроде такого: «Риторика смеха», или «Комические детерминанты прозы Генри Филдинга», или «Эстетические импликации в диалектике сатиры». Филдинг, наверное, переворачивался в гробу. Я реагировала на это так: спать как можно дольше.

Вообще-то я была маниакальной отличницей, и любые экзамены сдавала легко, но в аспирантуре всякого дерьма было столько, что переварить его было просто невозможно. А потому я предпочитала спать. Я проспала общий экзамен в мае. Вместо работы над диссертацией тоже спала. Изредка, если добиралась до аудитории, то сидела и кропала стишки в блокноте. Один раз я набралась храбрости и рассказала о своих проблемах профессору Стентону.

– Я не думаю, что хочу стать профессором, – сказала я, переминаясь с ноги на ногу в алых замшевых сапожках.

Полученный грант Вудро Вильсона обязывал меня по окончании аспирантуры стать преподавателем. И мое нежелание было равнозначным поруганию Бога, страны и флага, то есть чистейшим святотатством!

– Но вы такая превосходная аспирантка, миссис Столлерман. Чем еще вы можете заниматься?

(А что еще нужно? Что еще может быть в жизни, кроме «Эстетических импликаций в диалектике сатиры»?)

– Я, понимаете… я хочу писать, – сказала таким извиняющимся тоном, словно признавалась в желании убить свою мать.

У профессора Стентона на лице появилось встревоженное выражение.

– Ах так, – раздосадовался он.

Наверное, студенты часто приходили к нему с ничтожными амбициями вроде желания писать.

– Понимаете, профессор Стентон, я стала изучать английскую литературу восемнадцатого века, потому что люблю сатиру, но я думаю, что хочу писать сатиру, а не писать про нее критические труды. Критика, кажется, не приносит мне удовлетворения.

– Удовлетворение! – взорвался он.

Я сглотнула.

– Кто вам сказал, что аспирантура должна приносить удовлетворение? Литература – это труд, а не забава, – сказал он.

– Да. – Я робко кивнула.

– Вы пришли в аспирантуру, потому что любите читать, потому что любите литературу… так вот, литература – тяжелый труд! А не игра! – Профессор, казалось, сел на своего любимого конька.

– Да, но если вы извините меня, профессор Стентон, мне кажется, что критика не согласуется с духом Филдинга, Попа или Свифта. Я хочу сказать, мне все время кажется, как они лежат там в могилах и смеются над нами. Потому что они сочли бы это забавным. Я хочу сказать, я читаю Попа, Свифта или Филдинга, и это побуждает меня к сочинительству. Это дает пищу для моей поэзии. А критика представляется мне какой-то глуповатой. Мне жаль, но это так.

– А кто вас уполномочил быть хранителем духа Попа? Или Свифта? Или Филдинга?

– Никто.

– Так какого черта вы жалуетесь?

– Я не жалуюсь. Я просто думаю, что, возможно, совершила ошибку. Я думаю, я и в самом деле хочу писать.

– Миссис Соллерман, у вас будет масса времени, чтобы писать, когда у вас за плечами будет диссертация. И тогда у вас будет кусок хлеба, если окажется, что вы не Эмили Дикинсон.

– Наверное, вы правы, – сказала я и отправилась домой спать.

Брайан шумно разбудил меня в июне. Не помню точно, когда это началось, но, видимо, в середине июня; я тогда заметила, что его мания усилилась. Он вообще перестал спать. Хотел, чтобы я сидела с ним всю ночь и обсуждала ад и рай – в принципе, для Брайана это не было чем-то из ряда вон выходящим. Ад и рай всегда чрезвычайно интересовали его. Но теперь он стал много говорить о втором пришествии и стал говорить как-то по-новому.

Что, если бы (спрашивал он) Христос вернулся на землю в лице незаметного служащего, занимающегося исследованием рынка?

Что, если бы никто опять не поверил ему?

Что, если бы он попытался доказать, что он Христос, пройдя по озеру в Сентрал-парке? Сообщило бы об этом Си-би-эс в своих вечерних новостях? Сочли бы они это достойным человеческого интереса?

Я рассмеялась. Рассмеялся и Брайан. «Всего лишь идея для научно-фантастического романа, – сказал он. – Шутка».

В последующие дни шутка множилась.

А что, если бы он был Зевс, а я – Гера? Что, если он был Данте, а я – Беатриче? Что, если бы каждого из нас было по двое – из вещества и антивещества, в трехмерном и безмерном пространствах? Что, если бы люди в метро общались с ним телепатически и просили его спасти их? Что, если бы Христос вернулся и освободил всех зверей из зоопарка Сентрал-парка? Что, если бы яки следовали за Ним по Пятой авеню, и птицы садились Ему на плечи и пели? Тогда бы люди поверили, кто Он? Что, если бы Он благословил компьютеры, и они стали бы выдавать не листки, на которых напечатано, какие домохозяйки будут покупать больше стирального порошка, а вдруг начали бы выдавать хлеба́ и рыб? Что, если бы мир на самом деле управлялся гигантским компьютером и никто, кроме Брайана, не знал об этом? Что, если бы этот компьютер работал на человеческой крови? Что, если бы, как сказал Сартр, мы сейчас все находились в аду? Что, если бы мы все управлялись сложными машинами, которые управлялись другими сложными машинами? Что, если бы у нас не было вообще никакой свободы? Что, если бы человек мог утвердить свою свободу, только умерев на кресте? Что, если бы целую неделю ходить по улицам Нью-Йорка под красный свет светофора с закрытыми глазами и ни одна машина даже не зацепила бы тебя? Достаточно ли было бы этого для доказательства, что ты – Бог? Что, если бы в любой книге, какую ни открыл, на каждой странице в любом абзаце были буквы БОГ? Было бы этого доказательства достаточно?

Ночь за ночью вопросы продолжались. Брайан повторял их, как катехизис. Что, если бы? Что, если бы? Что, если бы? Слушай меня. Не спи! Слушай меня! Наступает конец света, а ты его хочешь проспать?! Слушай меня!

В своем безумном желании постоянно иметь аудиторию он даже раз или два хлестнул меня по щекам. Я слушала его, ошалевшая, глядя сонными глазами. И снова слушала. И слушала. И слушала. На пятую ночь я поняла, что Брайан не имеет в виду никакой научно-популярной литературы. Он сам был Вторым Пришествием. Это понимание пришло ко мне не сразу. А когда пришло, я даже не вполне была уверена, что он не Бог. Но в соответствии с его логикой, если он был Иисус, то я была Дух Святой. И хотя глаза у меня были сонные, я знала: это безумие.

В пятницу босс Брайана уехал из Нью-Йорка на уикэнд и поручил ему завершить важную сделку с создателями продукта для чистки духовок под названием «Чудо-пена». Брайан должен был встретиться с производителями пены в компьютерном центре в субботу, но туда так и не добрался. Производители пены ждали его, потом позвонили мне. Потом позвонили еще раз. Брайан не появился. Я обзвонила всех, кого вспомнила, и наконец осталась сидеть дома, грызя ногти и понимая: должно случиться что-то ужасное.

В пять часов Брайан позвонил мне и прочел «стихотворение», которое, по его словам, сочинил, идя по воде озера в Сентрал-парке. Стихотворение было такое:

Чудо-пена, скажем веско, Отмывает все до блеска. Только как бы с пеной этой Не просрать конец нам света?

– Как тебе это нравится, детка? – спросил он, словно не от мира сего.

– Брайан… ты понимаешь, что производители «Чудо-пены» весь день пытались тебя найти?

– Блестяще, правда? Я думаю, это самая суть. Хочу послать его в «Нью-Йорк таймс». Вот только не знаю, напечатает ли «Таймс» стихотворение со словом «просрать». Как по-твоему?

– Где ты был, черт тебя возьми? Брайан, ты понимаешь, что я просидела здесь весь день как в аду, отвечая на их звонки?

– Вот именно там я и был.

– Где?

– В аду. Точно так же, как ты в аду, я в аду, все мы в аду. Как ты можешь беспокоиться из-за такой чепухи, как «Чудо-пена»?

– Что, бога ради, ты собираешься делать с этим контрактом?

– Вот это.

– Что это?

– Бога ради я собираюсь забыть о нем. Я ничего не собираюсь с ним делать. Приезжай ко мне в город – я тебе покажу мое стихотворение.

– Где ты?

– В аду.

– Хорошо, я знаю, что ты в аду, где мне тебя найти?

– Ты должна знать. Ты ведь послала меня сюда.

– Куда?

– В ад. Туда, где я теперь. Где теперь ты. Ты плохо соображаешь, детка.

– Брайан, пожалуйста, будь благоразумен…

– Я абсолютно благоразумен. Это тебя заботит какая-то дурацкая пена. Это тебя волнуют какие-то звонки от каких-то пенопроизводителей.

– Скажи, на каком углу в аду я тебя найду, и я приеду. Клянусь, приеду. Скажи, на каком углу.

– Неужели не знаешь?

– Нет. Честно, не знаю. Пожалуйста, скажи.

– Мне кажется, ты смеешься надо мной.

– Брайан, дорогой, я всего лишь хочу увидеть тебя. Пожалуйста, позволь мне увидеть тебя.

– Ты можешь увидеть меня прямо сейчас своим мысленным взором. Твоя слепота – это дело твоих рук. Ты и король Лир.

– Ты в телефонной будке? Или в баре? Пожалуйста, скажи мне.

– Ты уже знаешь!

Некоторое время разговор продолжался в таком же роде. Брайан два раза вешал трубку, а потом перезванивал. Наконец он согласился открыть будку, из которой звонил, но не назвать улицу, а сыграть со мной в некую угадайку. Я должна была участвовать в игре, исключая возможные варианты. На это ушло еще двадцать минут и несколько десятицентовиков. Наконец выяснилось, что он находится в «Готам-баре». Выскочив из дома, поймала такси и поехала к нему. Я узнала, что он целый день катал пуэрториканских и черных ребятишек на лодке по озеру в Сентрал-парке, покупал им мороженое, раздавал деньги людям в парке и планировал побег из ада. На самом деле он не ходил по воде, только много думал об этом. Теперь он был готов изменить свою жизнь. Он обнаружил, что владеет неким хранилищем сверхчеловеческой энергии. Другим смертным нужен был сон – ему нет. Другим смертным нужны были работы, ученые степени и все атрибуты повседневной жизни. Ему ничего этого не было нужно. Он собирался отдать себя в руки судьбы, которая всегда ждала его, а его судьба – спасать мир. Я должна была помочь ему.

По правде говоря, ничто из сказанного им не вызвало у меня неприятных ощущений. Мысль Брайана оставить маркетинговые исследования и моя – бросить аспирантуру и совместно спасать – мир вполне меня устраивала. Да что говорить – я сама его уговаривала оставить маркетинг. И пыталась выманить в Европу и попутешествовать немного, но Брайан всегда возражал. Он занимался маркетингом так, словно это был последний великий Крестовый поход.

Когда мы шли по городу тем субботним вечером, меня гораздо больше беспокоило его поведение, чем безумные речи. Он хотел, чтобы мы оба закрыли глаза и пересекали улицы на красный сигнал (чтобы доказать, что мы – боги). Он заходил в разные магазины, просил продавца показать ему тот или иной товар, разглядывал, потом возбужденно говорил о нем, после чего уходил. Он заходил в кофейню и, прежде чем сесть, играл с сахарницами на всех столах. Люди глазели. Иногда продавцы или официанты говорили: «Успокойся, приятель, расслабься, приятель», а иногда выкидывали на улицу. Все чувствовали: что-то здесь не так. С его появлением атмосфера менялась. Для Брайана же это было только доказательством божественности.

– Ну, – говорил он, – видишь – они знают, что я Бог, и не знают, как иначе реагировать.

Для меня эта ситуация была трудней вдвойне, потому что частично я верила в теорию Брайана. Заурядный мир часто называет исключительных людей психами. Если бы Бог и в самом деле надумал вернуться, то, наверное, заявился в этот мир через дом для душевнобольных. Я была лэнгианкой еще до того, как Лэнг начал публиковаться. Но еще я испугалась до смерти.

Когда наконец в два часа ночи мы добрались до дому, взбудораженный по-прежнему Брайан спать не собирался, хотя я падала с ног от усталости. Он хотел продемонстрировать свою силу, доказать, что может удовлетворить меня. Он не трахался со мной недель шесть, но теперь работал без остановки. Он трахался, как машина, ничуть не приближаясь к оргазму, тогда как я кончала снова, и снова, и снова. После трех раз у меня начались боли, и я умоляла его остановиться, но он и слушать не желал. Вонзался в меня, словно убийца топором. Я плакала и умоляла.

– Брайан, пожалуйста, остановись, – рыдала я.

– Ты думала, что я тебя не могу удовлетворить! – выкрикнул он. Глаза у него были широко раскрыты. – Ну, видишь?! – сказал он, ныряя в меня. – Видишь?! Видишь?! Видишь?!

– Брайан, пожалуйста, прекрати!

– Разве это не доказательство? Разве это не доказывает, что я – Бог?

– Пожалуйста, прекрати, – плача просила я.

Когда он наконец прекратил, то, резко вытащив из меня все еще твердый член, сунул мне его в рот. Но я слишком сильно плакала, и с этим у меня ничего не могло получиться. Я, рыдая, лежала на кровати. Что мне было делать? Я не хотела оставаться с ним, но куда я могла пойти? Я впервые начала догадываться, что он может быть опасен.

Вдруг Брайан сломался и заплакал, сказал, что хочет кастрировать себя, чтобы наш брак очистился от всякой чувственности. Он хотел стать похожим на Абеляра, а мне прочил роль Элоизы. Он хотел очиститься от всех плотских желаний, чтобы сподручнее было спасать мир. Он хотел быть кротким, как евнух. Он хотел быть кротким, как Христос. Он хотел, чтобы его расстреляли из луков, как святого Себастьяна. Он обхватил меня руками и зарыдал на моих коленях. Я погладила его волосы, надеясь, что он наконец уснет. Но уснул не он – я.

Я не знаю точно, когда проснулась, но Брайан уже не спал – вероятно, он бодрствовал всю ночь. Я поплелась в ванную, и первое, что увидела, – примитивный рисунок, скотчем приклеенный к зеркалу. На нем был изображен невысокий человек с нимбом вокруг головы и громадным эрегированным членом. Другой человек с длинной бородой собирался делать ему минет. Над ними парил громадный орел (напоминающий орла с американского герба), вот только у него наблюдалась весьма заметная и вполне человеческая эрекция. Над картинкой Брайан нацарапал: «Отец, Сын и Дух Святой».

Когда я подошла к своему письменному столу в спальне, оказалось, мои библиографические карточки (со всеми заготовками к диссертации) разорваны и лежат на полу под столом, как конфетти. На столешнице разбросаны книги – книги Шекспира и Мильтона были раскрыты и определенные слова, фразы и буквы обведены чернилами разных цветов. Поначалу никакой системы или шифра я в этом не заметила, но на полях были яростные пометки. Фразы вроде «О черт!», или «Зверь о двух спинах!», или «Женский вопрос не прост!» Поверх сочинений Шекспира и Мильтона насыпаны обрывки мелко разорванной двадцатидолларовой купюры. Еще на столе лежали репродукции, выдранные из художественных альбомов. Все они изображали Бога, Иисуса или святого Себастьяна.

Я бросилась в гостиную – Брайан был там, настраивал усилитель акустической системы. Он поставил «Вариации Гольдберга» в исполнении Гленна Гульда и начал выкручивать громкость на максимум, а потом резко вывернул до нуля, создавая что-то вроде эффекта сирены.

– Как громко можно играть Баха в этом обществе? – спросил он. – Вот так? – Он вывернул ручку на максимум. – Так тихо? – Он повернул ручку так, что звук стал едва слышен. – Ну, ты понимаешь, в этом обществе невозможно играть Баха!

– Брайан, что ты сделал с моей диссертацией?

Вопрос был риторический. Я прекрасно знала, что он с ней сделал.

Брайан занимался усилителем и делал вид, что не слышит моего вопроса.

– Что ты сделал с моей диссертацией?

– Как громко можно, по-твоему, играть Баха в этом обществе, чтобы не приехала полиция?

– Что ты сделал с моей диссертацией?

– Так громко? – Он вывернул звук до предела.

– Что ты сделал с моей диссертацией?

– Так тихо? – Он убрал звук.

– Что ты сделал с моей диссертацией?

– Так громко?

– Брайан! – закричала я что было сил.

Бесполезно. Я пошла к своему столу и села, глядя на устроенную им «выставку». Я хотела убить его или себя. Но вместо этого заплакала.

Вошел Брайан.

– Кто, по-твоему, пойдет на небеса? – спросил он.

Я не ответила.

– Пойдет ли туда Бах? А Мильтон? А Шекспир? А Шеклай? А святой Себастьян Ублюдок? А Абеляр Кастрат? А Синдбад Мореход? А Синьбад Гореход? А Чихбад Чихоход? А Норман Мейлер? А Китбад Китоход? А Финбад Финоход? А Ринбад Риноход? А Джойс? А Джеймс? А Данте? Или он уже на небесах? А Гомер? А Йейтс? А Харди с гвардией? А Рабле с рублем? А Вийон с выей? А Рэли с реле? А как пойдет Моцарт – легко? А Малер – тяжело? А Эль Греко под удары грома? А пойдут на небеса электролампы?

Я повернулась и посмотрела на него. Он безумно махал руками и подпрыгивал.

– Электролампы непременно пойдут на небеса! – прокричал он. – Непременно! Непременно!

– Ты меня с ума сводишь! – бросила я в бешенстве.

– Ты пойдешь на небеса! – завопил он и, взяв меня за руку, повел к окну. – Пойдем на небеса! Пойдем! Пойдем! – Он распахнул окно и высунулся наружу.

– Прекрати! – истерически закричала я. – Я больше не могу этого выносить!

Тут я начала его трясти. Он, наверное, здорово испугался, потому что схватил меня за горло и принялся душить.

– Заткнись, – крикнул он. – Полиция придет!

Но я уже не кричала. Он еще сильнее сдавил мне горло. Я начала вырубаться.

Почему он не убил меня – до сих пор не знаю. Может, мне просто повезло. Не знаю, как объяснить. Знаю только одно, в конечном счете он отпустил меня, я тряслась, хватала ртом воздух. Помню, потом увидела на шее здоровенные ссадины. Залезла в стенной шкаф в коридоре, скорчилась в темноте, кусая колени и рыдая. «О боже, боже, боже», – плакала я. Потом мне как-то удалось взять себя в руки и позвонить семейному доктору. Он был в Ист-Гемптоне. Я позвонила психиатру матери. Он был на Файр-Айленде. Я позвонила своему психиатру. Он был в Уэлфлите. Я позвонила подружке моей сестры Ранды – она была психиатром и социальным работником. Она сказала, чтобы я вызвала полицию или доктора. Брайан психически болен, сказала она, и, возможно, опасен. Я не должна оставаться с ним наедине.

Если заболеваешь июньским воскресеньем, то лучше находиться где-нибудь за городом. Иначе доктора не найти. Наконец мне удалось выйти на одного типа, который подменял моего терапевта. Он сказал, что сейчас приедет. Появился тот пять часов спустя. В течение всего этого времени Брайан был удивительно тих, сидел в гостиной, слушал Баха и, казалось, пребывал в трансе. Мы делали вид, что не замечаем друг друга. Затишье после бури.

Мы пережили этот день вместе с помощью Иоганна Себастьяна Баха. «Утихомирит музыка и дикаря», – изрек Конгрив (уж он-то наверняка на небесах – играет в карты с Моцартом). Когда я вспоминаю все трудные времена, которые мне помог пережить Бах, я думаю, что и он тоже в раю.

Доктор Перлмуттер пришел в пять – сплошные извинения и потные ладони. С этого момента наша жизнь была в руках докторов и их самоуверенных идиотских представлений. Доктор Перлмуттер заверил меня, что Брайан «очень больной молодой человек». Он, доктор, «попытается помочь». И попытался вколоть ему торазин, вот только Брайан сорвался с места, промчался по лестнице (все тринадцать этажей) и унесся в Риверсайд-парк. Мы с доктором пустились за ним, нашли, остановили, принялись уговаривать, он снова от нас убежал, мы снова догнали его, опять уговаривали и так далее. Остальные подробности ужасны в той же мере, сколь и банальны. С этого момента госпитализация стала неизбежной. Брайан пребывал в полной панике, а его видения становились все более и более красочными. Последовавшие дни превратились в сплошной кошмар. Из Калифорнии прилетели родители Брайана и с места в карьер заявили, что он в полном порядке, а сумасшедшая – я. Они не давали ему принимать лекарства и постоянно выставляли в дурацком виде докторов, что, должна признаться, было вовсе не трудно. Уговаривали его оставить меня и лететь с ними домой в Калифорнию, словно стоит удалиться от меня, как он начнет чувствовать себя лучше. Доктор Перлмуттер направил Брайана к психиатру, который благородно в течение пяти дней не помещал его в больницу. Все напрасно. Наши жизни больше нам не принадлежали – в дело вступили отец и мать Брайана, босс Брайана, производители «Чудо-пены», бывшие профессора Брайана, относившиеся к нему со всей доброжелательностью, и доктора. Брайана преследовали потенциальные опекуны, и с каждым днем он все больше съезжал с катушек.

На пятое утро после визита доктора Перлмуттера Брайан разделся догола у Бельведерской башни в Сентрал-парке. Потом он попытался залезть на бронзового коня князя Ягайло и на князя Ягайло тоже. В конечном счете полиция отвезла его в психиатрическое отделение больницы «Маунт-Синай» (визжали сирены, торазин лился, как вино), и, если не считать нескольких уик-эндов, больше мы с Брайаном никогда не жили.

Чтобы наш брак окончательно распался, понадобилось еще восемь месяцев. Когда Брайана положили в «Маунт-Синай», его родители переехали ко мне – они днями и ночами хулили меня, каждый вечер ездили со мной в больницу и никогда не оставляли нас вместе больше чем на десять минут. Посетителей в больницу пускали только с шести до семи, и его родители даже в этот час не позволяли нам быть вместе. Но если я оставалась с Брайаном наедине, он и сам ругал меня на чем свет стоит. Называл Иудой. Как я могла его запереть? Неужели я не знаю, что отправлюсь в седьмой круг – круг, где мучаются предатели? Неужели не в курсе, что мое преступление – самое страшное по книге Данте? Неужели не заметила, что уже в аду?

Так или иначе, но ад вряд ли был хуже того лета. Режим Дьема только что пал, буддисты один за другим совершали самосожжения в этой нелепой маленькой стране, чье название звучало все чаще и чаще – Вьетнам. Барри Голдуотер баллотировался на пост президента, предлагая отрезать Восточное побережье и утопить его в море. Еще и года не прошло со дня убийства Кеннеди. Единственной надеждой нации был Линдон Джонсон – только он мог победить Голдуотера и сохранить мир. Двое белых – Гудман и Швернер – отправились на юг в Миссисипи составлять списки избирателей. Помогать им вызвался молодой черный по имени Чейни. Все трое были зверски убиты. Гарлем и Бедфорд-Стуйвесант взорвались волнениями тем летом, первым в череде таких же жарких и долгих лет. А Брайан тем временем лежал в больнице и бредил – говорил, как он собирается спасти человечество. Человечество явно никогда так не нуждалось в спасении.

Мы расходились все дальше и дальше. Это случилось не сразу и не потому, что я встретила кого-то другого. Пока Брайан лежал в больнице, я вообще не выходила из дома. Я была контужена, и мне требовалось время, чтобы прийти в себя. Но постепенно я стала понимать, насколько лучше без него, как его безумная энергия высасывала из меня все соки, как его дикие фантазии гасили мое воображение. Понемногу научилась по достоинству оценивать собственные мысли. Начала прислушиваться к собственным снам. Я словно пять лет прожила в эхо-камере, и вдруг кто-то выпустил меня оттуда.

Остальная часть этой истории – развязка. Я любила Брайана и чувствовала себя ужасно виноватой, когда поняла, что мне лучше жить без него, чем с ним. А еще я думаю, что никогда больше не доверяла ему, после того как он пытался меня задушить. Я сказала, что прощаю, но что-то внутри меня осталось. Я боялась его, и в конце концов именно это что-то и убило наш брак.

Конец приближался с мучительной неизбежностью. Ситуация усугублялась, как обычно, отсутствием денег. Страховки хватило только на три месяца в «Маунт-Синай», и Брайана пришлось перевести оттуда. Выбор не ахти – либо какая-нибудь больница, принадлежащая штату, – мысль об этом нас приводила в ужас, – либо частная клиника, где плата составляла около двух тысяч долларов в месяц. Проблема денег встала перед нами непреодолимой зеленой стеной.

Тут вмешались его родители. Но не ради помощи, а чтобы внести еще больший раздрай. Если я отпущу его в Калифорнию, то они оплатят курс лечения в частной клинике. Иначе – ни цента. Некоторое время я жила с этим ультиматумом, а потом решила, что выбора нет.

В сентябре мы совершили паломничество в Калифорнию. Пустились в путь не в крытом фургоне, а на 707-м «боинге». С нами был мой отец и психотерапевт. Авиакомпания не пускала Брайана на борт без сопровождающего врача, а это означало, что мы вчетвером должны лететь первым классом, грызя орешки между порциями либриума.

Полет запомнился на всю жизнь. Брайан был так возбужден, что я забыла собственный страх перед полетами. Мой отец каждую минуту глотал либриум и уговаривал меня мужаться, а психотерапевт, миловидный двадцатишестилетний врач-стажер, продемонстрировавший нам свою полную некомпетентность, сильно нервничал, и мне приходилось все время его успокаивать. Мать Айседора – то есть я – заботилась обо всех несостоятельных папочках и богах.

В клинике «Линда белла» в Ла-Холле жестко-принудительно поддерживалась иллюзия свободы. Все сестры дефилировали в шортах-бермудах, а доктора носили спортивные рубашки, вельветовые брюки и кепочки для гольфа. Пациенты тоже одевались кто во что горазд и бродили вокруг в обстановке, напоминавшей пятизвездный отель с бассейном и столами для пинг-понга. Решительно жизнерадостный персонал пытался делать вид, что «Линда белла» – целебный курорт, а не место, куда переезжаешь, когда дома уже не знают, что с тобой делать. Доктора советовали не затягивать прощание. В последний раз мы с Брайаном виделись наедине в кабинете трудовой терапии, где он угрожающе шарахнул куском глины об одну из столешниц.

– Ты больше не часть меня, – заявил он. – Раньше ты была часть меня.

Я думала, как мучительно для меня быть его частью и как я чуть не забыла, кто я, но произнести это не могла.

– Я вернусь, – сказала я.

– Зачем? – отрезал он.

– Затем, что я тебя люблю.

– Если бы ты меня любила, то не привезла бы сюда.

– Это не так, Брайан, доктора говорят…

– Доктора ничего не знают о Боге. И не должны знать. Но я думал, что ты знаешь. Ты – как и все. Сколько сребреников за меня получила?

– Я только хочу, чтобы тебе стало лучше, – слабо возразила я.

– Лучше, чем что? И если бы мне стало лучше, то как бы они узнали – ведь они больные. Ты забыла все, что знала. Они промыли тебе мозги.

– Я хочу, чтобы тебе стало лучше, и не надо было принимать лекарства… – сказала я.

– Дерьмо собачье, и ты это знаешь. Они сначала дают лекарства, а потом используют его как показатель здоровья. Когда лекарства много – тебе хуже. Когда мало – лучше. Логика хождения по кругу. Да и кому нужны эти чертовы лекарства? – Он со всей силы стукнул по куску глины.

– Знаю, – сказала я.

Все дело было в том, что я соглашалась с ним. Представления докторов о здоровье и болезни явно оказались чуть ли не еще безумнее, чем представления Брайана. Мыслили они так тривиально, что если бы Брайан и в самом деле был Богом, то они бы этого не поняли.

– Это все вопрос веры, – сказал он. – Это всегда было вопросом веры. Мое слово против слова толпы? Ты выбираешь толпу. Но от этого их слово не становится справедливым. И более того – тебе это известно. Мне тебя жаль. Ты так чертовски слаба. Силы воли у тебя никогда не было. – Он размял глину в тонкий лист.

– Брайан… ты должен попытаться понять мою позицию. Я чувствовала, что могу свихнуться от напряжения. Твои родители все время кричали на меня. Доктора читали проповеди. Я уже забыла, кто я такая…

– Это ты-то от напряжения? Ты! Кого заперли – тебя или меня? Кому вкачивали торазин – тебе или мне? Кого продали на реке – тебя или меня?

– Нас, – сказала я сквозь слезы. Крупные соленые капли стекали по щекам к уголкам рта. У них был приятный вкус. У слез такой утешающий вкус. Словно ты можешь выплакать целую новую матку и заползти в нее. Алиса в своем собственном море слез.

– Нас! Не смеши меня!

– Это правда, – сказала я, – пострадали мы оба. У тебя нет монополии на страдания.

– Уходи, – сказал он, начиная скатывать глину в змею. – Иди в монастырь, Офелия. А хочешь – утопись. Мне все равно…

– Ты, похоже, не помнишь, что покушался на мою жизнь, да? – Я знала, мне не следовало это говорить, но я очень рассердилась.

– Твою жизнь! Если бы ты любила меня… если бы ты, черт тебя возьми, понимала значение жертвы… если бы ты не была такой избалованной сучкой, ты бы не говорила мне эту херню про твою жизнь!

– Брайан, ты что – не помнишь?

– Не помню что? Я помню, как ты заперла меня, – вот что я помню…

Внезапно мне пришло в голову, что существуют две версии кошмара, который мы пережили: его версия и моя версия, и они ни в одном пункте не совпадают. У Брайана нет никакого сочувствия к моим страданиям, он даже не знал о них.

Он даже не помнил событий, которые привели его в больницу. Сколько существовало других версий нашей реальности? Моя, Брайана, его родителей, моих родителей, докторов, медсестер, социальных работников… Существовало бессчетное число версий, бессчетное число реальностей. Мы с Брайаном вместе пережили кошмар, а теперь выяснялось, что ничего совместного не было. Мы вошли в эти события через одну дверь, но попали в разные туннели, брели в одиночестве в разной темноте и в конечном счете вышли в противоположных концах земли.

Брайан холодно посмотрел на меня, словно я была его заклятым врагом. Хоть режьте меня – не помню последние слова, сказанные нами друг другу.

У нас с отцом оставался целый день и вечер до отлета в Нью-Йорк. Мы взяли напрокат машину и поехали в Тихуану. Мы шли по улицам, отпуская замечания насчет «местного колорита» – вполне предсказуемые слова о бедности людей и роскоши церквей.

Отец выглядит вполне себе ничего – лет на пятнадцать моложе, чем его шестьдесят годков, он озабочен редеющими волосами и физической формой, ходит пружинящим шагом, и я переняла у него походку. Мы похожи внешне, ходим одинаково, любим каламбуры и остроты, но при этом почти не можем общаться. Всегда немного смущаемся в присутствии друг друга, словно каждый знает какую-то страшную тайну в наших отношениях, но не может о ней говорить. Что это за тайна? Я помню, как он постукивал в стену между спальнями, чтобы успокоить меня, помочь побороть страх перед темнотой. Помню, как он менял мне простынки, когда в возрасте трех лет я писалась в кровать, как подавал мне горячее молоко, когда мне было восемь, и я страдала бессонницей. Помню, как-то раз он сказал, после того как я стала свидетелем жуткой ссоры между родителями, что они останутся вместе «ради меня»… но было ли что еще – соблазнение несовершеннолетней или первородный грех, – моя заанализированная память так далеко не простирается. Иногда запах мыльного брусочка или какой-нибудь другой такой же вещицы домашнего быта внезапно вызывает давно забытые детские воспоминания. И тогда я задумываюсь – сколько других воспоминаний спрятаны в тайниках моего мозга; похоже, собственный мозг – последняя терра инкогнита, и я исполняюсь благоговения при мысли, что когда-нибудь там будут открыты новые миры. Представить только, потерянный континент Атлантида и все ушедшие под воду острова детства покоятся там и ждут, когда их обнаружат. Внутреннее пространство, которое мы никогда толком не исследовали. Миры внутри миров внутри миров. И самое замечательное то, что они ждут нас. Если нам не удается их открыть, то происходит так только потому, что еще не создали нужного для этого транспортного средства – космического корабля, субмарины или стихотворения, которые доставят нас к ним.

Я пишу отчасти и по этой причине. Как иначе мне узнать, что я думаю, если я не увижу, что пишу? Мои сочинения – это субмарина или космический корабль, который доставляет в неизвестные миры в моей голове. И это путешествие бесконечно и неисчерпаемо. Если я научусь строить подходящее транспортное средство, то найду и другие территории. И каждое новое стихотворение – новый корабль, либо погружающийся глубже, либо поднимающийся выше, чем предыдущий.

Брак с Брайаном закончился, вероятно, в тот день, когда я шла по улицам Тихуаны с моим остряком-отцом. Мой отец из кожи вон лез, чтобы казаться веселым и полезным, но я по уши погрузилась в чувство вины. Передо мной стояла дилемма: если останусь с Брайаном и еще раз попытаюсь жить с ним, то сойду с ума или по меньшей мере почти потеряю собственное «я». Но если я оставлю его один на один с безумием в руках докторов, то брошу его как раз в тот момент, когда ему больше всего нужна моя помощь. В некотором роде это предательство. Все сводилось к выбору между собой и ним, я выбрала себя. Чувство вины, связанное с таким выбором, до сих пор не отпускает меня. Где-то в глубинах подсознания (со всеми затопленными воспоминаниями детства) живет величественный образ идеальной женщины, этакой еврейской Гризельды. Она и Руфь, и Эсфирь, и Иисус, и Мария в одном лице. Она всегда подставляет еще одну щеку для удара. Она проводник, сосуд, у нее нет собственных желаний или потребностей. Когда муж бьет ее, она его понимает. Когда он болеет, она выхаживает его. Когда болеют дети, она выхаживает их. Она готовит, содержит дом, управляется в лавке, ведет учет, выслушивает проблемы всех и каждого, посещает кладбище, пропалывает сорняки, сажает деревья в саду, драит полы и тихо сидит на верхнем балконе в синагоге, пока мужчины читают молитвы, в которых утверждается неполноценность женщин. Ей доступно абсолютно все, кроме самосохранения. И я втайне стыжусь, что не похожа на нее. Хорошая женщина могла бы посвятить свою жизнь заботам о свихнувшемся муже. Я не была хорошей женщиной. У меня в жизни была масса других дел.

Но если я пренебрегла своими обязанностями в отношении Брайана, то мне это воздалось сторицей с Чарли Филдингом. Из одного только чувства мазохизма – хорошего, здорового, «нормального женского мазохизма» – вам не превзойти моих отношений с Чарли (начавшихся сразу же после разрыва с Брайаном). Интересно, что мы всегда следующему любовнику отдаем весь избыток чувств от предыдущего. Психологический вариант «склизких вторых».