Чарли Филдинг был высок, сутул и походил на Вечного жида. Необыкновенно длинный и крючковатый нос с ноздрями-крыльями зависал над маленьким ротиком, губы неизменно имели горькое выражение – что-то среднее между презрением и унынием. Кожа желтоватая, болезненная, порченная угрями, которые время от времени все еще беспокоили его. Он носил дорогие спортивные твидовые пиджаки, которые висели на его плечах как на проволочной вешалке, а брюки на коленях торчали мешком. Карманы старого пальто были набиты дешевенькими книгами. Из потертого свиной кожи портфеля торчал кончик дирижерской палочки.

Если бы вы увидели его в метро или в одиночестве за обедом у «Шрафтса», где счет он выписывал на своего отца, то по выражению лица вы решили бы, что он пребывает в трауре. Это было не так, если только он не оплакивал авансом своего отца, чьи деньги должен был унаследовать.

Иногда в ожидании обеда – цыпленок в сметане, горячий шоколадный десерт со взбитыми сливками – он вытаскивал из своего портфеля партитуру и, держа палочку в правой руке, начинал дирижировать воображаемыми музыкантами. Делал он это в полном самозабвении и явно без малейшего желания выглядеть подозрительно. Он просто не замечал людей вокруг.

Мать назвала его в честь принца Чарльза Эдварда, правда, Чарли все же был еврейским принцем, жил один в однокомнатной квартире в Ист-Виллидже. В том же районе, где на протяжении двух поколений жили его бедные предки. На жалюзи в окнах был многолетний налет сажи, а под ногами всегда хрустел песок. Обстановка в квартире была спартанская: встроенная кухня с пустыми шкафами, если не считать упаковок с курагой и пакетов с леденцами, портативный проигрыватель, две коробки пластинок, он так и не распаковал их, принеся двумя годами ранее из родительского дома. За окном торчала пожарная лестница, выходившая на закопченный дворик, а напротив жили две лесбиянки средних лет, иногда забывающие опустить жалюзи. Чарли смотрел на гомосексуалов с тем осторожным презрением, которое нередко свойственно людям, имеющим проблемы с сексуальностью. Он постоянно пребывал в возбуждении, но ужасно боялся показаться вульгарным. Ведь гарвардское образование имело целью погасить вульгарность, глубоко засевшую в его генах, и хотя он был похотлив, но не желал трахаться так, чтобы сие действо казалось смешным ему самому или соблазняемым девушкам.

Правда, я заметила, что если человек не чистый гений, то гарвардское образование для него постоянная обуза. Дело не в том, чему они там научились, а в том, что они о себе после этого думают – тяжкая ноша быть гарвардцем; аура, атмосфера, проблемы с произношением, нежные воспоминания о Чарльз-ривер. От этого они становятся похожими на детей, носятся по коридорам рекламных агентств, так что их галстуки развеваются следом за ними. Из-за этого им приходится терпеть отвратительную еду и дешевую мебельную обивку Гарвардского клуба, лишь бы только произвести впечатление на невинную молодую девичью душу величественным источником их бакалаврской степени.

У Чарли был гарвардский синдром. Учился и закончил Гарвард он средненько, но всегда чувствовал свое превосходство надо мной с моей «Фи Бета Каппой» из захудалого деклассированного Барнарда. Он верил, что в Гарварде его осенило аристократизмом, и, несмотря на все неудачи, постигшие его в мире, он остается (следующее слово должен пропеть дуэт Колнера и Салливана) гарвардцем.

Чарли обычно спал до полудня, потом вставал и завтракал в одном из молочных ресторанов, сохранившихся от прежних дней, когда иммигранты селились кучно. Два раза в неделю он заставлял себя вставать в девять и ехал на метро в центр в музыкальную школу, где давал уроки игры на фортепьяно и дирижировал хором. Деньги он зарабатывал мизерные и жил главным образом на дивиденды от капитала, полученного от отца. Он ужасно скрытничал, если заходила речь о его доходах, словно это была какая-то грязная тайна. И тем не менее я всегда считала, что если бы не скаредность, то жить он мог бы не так скудно, как жил.

Однако в его семье был один грязный секрет, и, может, поэтому вопрос о деньгах был для него таким деликатным. Семья Чарли разбогатела усилиями его дядюшки Мела – знаменитого танцора, лже-БАСПа, который проскользил по бальным залам все тридцатые годы в патентованном парике-накладке с подправленным носом и женой-шиксой – танцовщицей. Мел Филдинг всю жизнь посвятил тому, чтобы сохранить в тайне свое еврейство, и он согласился поделиться богатством с семейством на том условии, что они своим носам тоже сделают пластические операции и изменят фамилию с Фельдштейн на Филдинг. Чарли отказался ремонтировать нос, однако новую фамилию принял. Отец Чарли ампутировал себе полноса (в результате он стал похож на еврея со смешным маленьким носом). Но главное состояло в том, что Фельдштейны оставили Бруклин и переехали в Бересфорд в позолоченное гетто, в псевдозамок на Сентрал-парк-уэст.

Всемирная сеть танцевальных школ, продающих пожизненное членство пожилым людям, – таков их маленький семейный бизнес. И не то чтобы рэкет, по крайней мере ничуть не больший рэкет, чем психоанализ, или религия, или групповая психотерапия, или розенкрейцерство, но, как и вышеперечисленное, этот бизнес тоже обещал избавление от одиночества, бессилия и боли и, конечно, разочаровал немало людей. Обучаясь в университете, летом два-три сезона Чарли проработал в танцевальной студии, ни много ни мало – символический жест. Он ненавидел повседневную работу, даже если она состояла в том, чтобы скользить в танце под мелодию в несколько тысяч долларов с восьмидесятилетней дамой, которая только-только стала пожизненным членом. Когда я с ним познакомилась, Чарли проявлял крайнюю чувствительность, если речь заходила о бальных танцах. Не хотел, чтобы кому-то стало известно, что именно этим бизнесом его отец зарабатывает на жизнь. И тем не менее он нередко в компании друзей или со мной ронял имя своего знаменитого дяди. Раздвоение личности – прекрасная мелодия для танца. У нее свой собственный ритм.

Чем занимался Чарли? Он готовил себя к грядущему величию. Он грезил средь бела дня о своем дирижерском дебюте и начинал писать симфонии. Они были – все до одной – неоконченные симфонии. Еще он начинал сонаты и оперы, основанные на работах Кафки или Беккета. Это были незавершенные опусы, он неизменно обещал посвящать их мне. Может быть, для других он был неудачником, но для себя – романтической фигурой. Он рассуждал о «молчании, изгнании и хитроумии». Молчание – незаконченные симфонии. Изгнание: он оставил Бересфорд и поселился в Ист-Виллидже. Хитроумие: его роман со мной. Он проходил через начальные испытания, выпадавшие на долю всех великих художников. Как дирижер он еще не получил своего шанса, а дополнительные преимущества, по его мысли, имел в связи с тем, что не гомосексуал. Как композитору ему еще нужно было научиться справляться с кризисом стиля, который будет преодолен с возрастом. На все нужно время, в данном случае необходимо мыслить десятилетиями, а не годами.

Подремывая на фортепьянной табуретке или за тарелкой с блинчиками у «Ратнерса», Чарли представлял, каким он будет, когда все это случится, – виски с легкой проседью, он чрезвычайно любезен и эксцентрично одет. Отдирижировав свою новую оперу в «Метрополитен», он не сочтет зазорным отправиться в «Половинную ноту» на джем-сейшн с подающими надежды джазовыми музыкантами. Восторженные студентки, узнавая его в клубе, шумно потребуют автографов, а он будет отваживать их остроумными замечаниями. Летом он будет уезжать в загородный дом в Вермонте, где станет сочинять музыку за своим «Бехштейном» под наклонным фонарем в потолке, выходя из своего кабинета исключительно для умных разговоров с поэтами и молодыми композиторами, которые последовали туда за ним. Три часа в день он выделит на написание биографии в усредненном, по его словам, стиле между Прустом и Ивлином Во (его любимые авторы). И потом будут женщины. Вагнеровские сопрано с огромными, в ямочках задницами, словно сошедшие с картин Рубенса. Чарли питал большую слабость к пухлым, даже толстым женщинам. Он всегда считал, что я слишком тощая, а задница у меня слишком маленькая. Если бы мы остались вместе, у меня, наверное, развилась слоновья болезнь. После толстых сопрано шли литературные дамы: женщины-поэты, посвящавшие ему книги, женщины-скульпторы, жаждавшие, чтобы он позировал им обнаженным, женщины-романисты, находившие его таким обаятельным, что делали его центральной фигурой их romans à clef.

Дети (как он часто говорил) – тоска смертная. Слово «тоска», произносимое в нос, всегда оставалось одним из его любимых. Но это не худшая характеристика из его уст, как и словечко банальный – тоже одно из любимых. Наивысшую степень презрения выражало слово «вульгарный». Вульгарными могли быть, конечно, люди, а также книги, музыка, картины и даже пища. Как он однажды сказал, когда его знаменитый дядюшка взял его в «Ле павийон»: «Эти блинчики вульгарны». Произносил он это слово с длинной паузой между первым и вторым слогами, словно между «вуль» и «гар» ему чуть было не открылось некое откровение. Важное внимание уделял Чарльз произношению.

И самое главное: я забыла сказать, что при все при том я была безумно влюблена в него, с ударением на слове безумно. Цинизм пришел позднее. Для меня он не являлся напыщенным, прыщавым молодым человеком, а был фигурой необыкновенного обаяния – будущий Ленни Бернстайн. Я знала, что его семья с их бледно-палевой гостиной от декоратора и мебелью, укрытой пленкой, была в тысячу раз вульгарнее моей. Я чувствовала, что Чарли сноб и вовсе не умен. Я знала, он никогда не принимает душ, не пользуется дезодорантами и плохо вытирает задницу, словно все еще надеясь, что ему на помощь придет мамочка. Но я по нему сходила с ума. Ведь прежде всего он предан самому универсальному из всех искусств – музыке. Я всего лишь приземленный книжник, чьи интересы ограничивались литературой. И самое главное: он играл на рояле, как мой отец. Когда он садился за инструмент, у меня в штанах становилось мокро. Ах, эти длинноты, крещендо, диезы, бемоли! Вы знаете ужасное выражение «стучать по клавишам»? Этим Чарли и сводил меня с ума. Иногда мы даже трахались на рояльной табуретке под тикающий метроном.

Познакомились мы забавным образом. На телевидении. Что может быть забавнее, чем чтение стихов на телевидении? Результат – ни телевидения, ни поэзии. Результат – нечто «образовательное», если вы извините мне это словечко.

Программа шла по 13-му каналу и представляла собой этакий винегрет из семи искусств – и все были мертвые. Почему программа считалась образовательной, ума не приложу. Приглашались семь молодых «художников», каждому из которых на его (ее) номер отводилось четыре минуты. Был там еще один старый пердун с заплывшими глазками, звали его как-то вроде Филипс Хардтак, и он интервьюировал каждого, задавал язвительные вопросы, например, «что такое, по вашему мнению, вдохновение?» или «какое влияние ваше детство оказало на вашу работу?». На эти и десяток других вопросов отводилось еще четыре минуты. Кроме образовательного шоу у Хардтака были и другие программы – животрепещущие ревю о написании книг и реклама виски, и эти два занятия имели больше общего, чем может показаться на первый взгляд. Виски всегда было «легким» и «мягким», а книги всегда – «резкие» и «впечатляющие». Нужно было только выпустить Хардтака в студию, и из него сыпались определения. Но иногда он путал их и называл книгу «легкой» и «мягкой», виски – «резким» и «впечатляющим». Для виски двадцатилетней выдержки и престарелых авторов, опубликовавших мемуары, Хардтак держал наготове словечко «выдержанный». А для молодых авторов и дешевого виски у Хардтака был такой штамп: «Не хватает мягкости».

Большинство «художников» на шоу были под стать Хардтаку. Например, молодой дурак, который называл себя «киномейкером» и показал четырехминутный фильм (изображение дрожало, и пленка была переэкспонирована), в котором что-то похожее на двух, а может, и трех амеб плясало, двигая ложноножками. Чернокожий художник, называющий себя художником-активистом, рисовал исключительно стулья – до странности пацифистский объект для художника-активиста. Сопрано с очень желтыми и очень заячьими зубами (Чарли был приглашен, аккомпанировать ее четырем минутам дребезжащего Пуччини). Группа ударных в лице одного человека по имени Кент Бласс, он судорожно прыгал между барабаном, ксилофоном, стеклянными аквариумами, кастрюлями и сковородами; современный танцор, который ни разу не произнес слова «танец», имея в виду танец, исполняемый не им. Певец народных песен протеста, чье бруклинское произношение было декорировано уроками дикции, что давало довольно странный эффект. И потом была я.

Они усадили меня, словно для портрета, в серую раму из фанеры, чтобы я отчитала свои четыре минуты поэзии, а добираться туда мне пришлось по каким-то мосткам. Чарли находился точно подо мной за роялем и заглядывал мне под юбку. Пока я читала стихи, его взгляды прожигали дыры в моих бедрах. День спустя он мне позвонил. Я его не запомнила. Тогда он сказал, что хотел бы написать музыку к моим стихам, и мы встретились с ним в ресторане. Я всегда была очень наивна и легко покупалась на такие уловки. Если я слышу: «Давайте зайдем ко мне – я переложу ваши стихи на музыку», – я всегда захожу. Или по крайней мере иду.

Но Чарли меня удивил. Когда он пришел ко мне домой, вид у него был костлявый, немытый, а нос торчал крючком, но в ресторане он продемонстрировал гигантские знания Коула Портера, Роджерса и Харта, Гершвина – все те песни, что мой отец наигрывал на пианино, когда я была маленькой. Даже малоизвестные песни Коула Портера, почти забытые – Роджерса и Харта из малоизвестных мюзиклов, совершенно неизвестные – Гершвина, – он знал их все. Он знал даже больше меня, так как в моей памяти задерживались в основном броские строки. Вот тогда я, идиотка, и влюбилась в него, трансформировав из немытой крючконосой лягушки в принца, точнее сказать, еврейского принца-пианиста. Как только он пропел последний куплет «Сделаем это» и не перепутал ни одного слова, я была готова делать это с ним. Простой случай помешательства.

Мы отправились домой в постель. Но Чарли так переполняла эйфория, что он сник.

– Ну, подирижируй мной, – сказала я.

– Похоже, я потерял мою палочку.

– Ну тогда сделай это, как Митропулос – голыми руками.

– Ты настоящая находка, – сказал он, завозившись под одеялом.

Но руками или палочкой – безнадежно. У него зуб не попадал на зуб, плечи конвульсивно сотрясались. Он хватал ртом воздух, словно страдал эмфиземой легких.

– Что случилось? – спросила я.

– То, что ты такая находка, – я даже поверить в это не могу.

Казалось, он попеременно то рыдал, то задыхался.

– Ты ведь встретишься со мной, несмотря на это? – взмолился он. – Обещаешь, что ты не будешь судить обо мне по этому?

– Ты что, думаешь – я садистка какая? – Я была удивлена. Его беспомощность пробудила во мне материнские инстинкты. – Разве я похожа на подонка?

– Последняя, с которой у меня это случилось, – простонал он, – выкинула меня и за мной в коридор – мою одежду. Один носок она забыла. И мне пришлось ехать домой в метро с голой щиколоткой. Большего унижения я в жизни не испытывал.

– Дорогой! – Я баюкала его.

Наверное, увидев его рыдания, сдавленное дыхание, дрожь, надо было задуматься об эмоциональной устойчивости Чарли, но… только не я. Для меня это стало лишним подтверждением его чувствительности. Принц и Горошина. Все вполне понятно – премьеры погружали его в прострацию. Что ж, можем не трахаться, а петь дуэтом Коула Портера. Но он просто заснул в моих объятиях. Я не знаю никого, кто бы спал так. Во сне он сопел, плевался, пердел и метался. Я не спала полночи, наблюдая за ним в полном недоумении. Утром он проснулся и, улыбаясь, оттрахал меня, как жеребец. Я прошла испытание. Я его не выкинула. И вот получила вознаграждение.

Следующие восемь или около того месяцев мы были вместе, проводя ночи в его или моей квартире. Я тем временем разводилась с Брайаном, преподавала в Муниципальном колледже Нью-Йорка и заканчивала диссертацию в Колумбийском. Я продолжала жить в квартире, где спятил Брайан, и ненавидела ночи, проведенные в одиночестве, а потому если Чарли не мог остаться у меня, ехала к нему в Ист-Виллидж и делила с ним узкую кровать.

Он говорил, что любит меня, восхищается, но все же проявлял сдержанность. Я чувствовала что-то странное в его изъявлениях любви, что-то неопределенное и неискреннее. И пребывала в растрепанных чувствах, потому что никто еще никогда не был со мной таким сдержанным. Я привыкла к тому, что играю первую скрипку, неопределенность распаляла меня. Я все сильнее и сильнее влюблялась в него, отчего он, в свою очередь, становился все более и более уклончивым. Старая, старая история.

Я знала, что у него была другая девушка, старая подружка из Рэдклиффа, – теперь она изучала философию в Сорбонне. Если верить Чарли, они просто друзья. «Там все в прошлом», – говорил он.

Она пухленькая и темноволосая и (по его словам) с ужасной привычкой: трахнувшись, сразу же засыпать. Она уехала в Париж, подальше от него, и теперь у нее любовник-француз, который жил с ней на рю-де-ля-Арп. Для человека, которому давно уже было все равно, Чарли, похоже, очень неплохо осведомлен о ее жизни. Но если все так, то зачем она, подписывая письма к нему, добавляла: «Я тебя люблю»? Может, она придерживает его на всякий случай? А что он? Тоже на всякий случай (случку)? Или это я у него на всякий случай?

Я всегда считала, что читать чужую почту – низость и подлость, но ревность делает с нами странные вещи. Одним печальным утром в Ист-Виллидже, когда Чарли рано ушел из дома в музыкальную школу, я, как шпион, выскользнула из кровати (сердце у меня колотилось, как литавры Сола Гудмана) и учинила обыск в квартире. Искала я, конечно, парижские почтовые марки и нашла их – они лежали прямо под его красноречивыми серыми трусами.

Судя по ее письмам, Саломея Уэйнфилд девушка образованная. Она затеяла с Чарли игру, давая ему, с одной стороны, бесконечные поводы для ревности, которая доводила его до безумия, а с другой – выказывая ему маленькие знаки любви.

Шер Чарльз [писала она]

Мы [мы!] живем на шестом этаже (по-твоему будет седьмой) на очаровательно сомнительной помойке под названием «Отель де ля Арпер» и тем временем ищем какое-нибудь жилье подешевле. Париж – божественный город. Жан Поль Сартр практически за углом, Симона де Бовуар, Беккет, Жене – короче говоря, tout le monde.

Дорогой, я тебя люблю. Пожалуйста, не думай, что если я живу с Себастьяном (который, кстати, варит отличную пшенную кашу), то перестала любить тебя. Просто мне нужно время, чтобы поэкспериментировать, подышать, пожить, потянуться, потренировать мышцы [догадайтесь, какие!] без тебя.

Я скучаю по тебе днем и ночью, думаю о тебе, даже вижу во сне. Ты представить себе не можешь, как это трудно – жить с человеком, который не знает, что такое БСП, который никогда не ел блинчиков, который думает, что Чарльз – это прежний английский король! И тем не менее он (Себастьян) очень милый и преданный, и [здесь целая строка вымарана чернилами] его присутствие помогает мне каждый день понимать, как сильно я все еще люблю тебя.

Аттан-муа, шери.

Attends-moi сама!

Но как я могла сунуть Чарли под нос письмо, извлеченное из-под его не очень чистого белья? А потому прибегла к фабианской политике наблюдения и выжидания, сохранив свое негодование в тайне. Я была полна решимости завоевать его, постепенно вырвать из рук тайной подружки по переписке.

В июне мы отправились в Европу. Чарли собирался принять участие в дирижерском конкурсе в Голландии; у меня были друзья в Йоркшире, которых я хотела навестить, хотела я еще встретить и старинную подружку Пию во Флоренции и с ней вместе прогуляться по югу Европы, а еще мне нужно заглянуть к сестренке Ранди на Ближний Восток. Мы с Чарли планировали две недели пробыть вместе в Голландии, а потом расстаться. Предположительно он должен был дирижировать исполнением оратории на каком-то фестивале искусств, но это пока было неопределенно. Я втайне надеялась, что мы придем к согласию – отменим все наши прочие планы и проведем лето вместе, путешествуя по Европе.

Мы отправились через океан туристским классом на старой «Куин Элизабет». Пуританин Кьюнард не соглашался предоставить нам одну каюту на двоих, пока мы не предъявим письменное свидетельство нашего брака, которого у нас, конечно, не было. И потом, Чарли скряга. В целях экономии он взял себе билет на одну койку в каюте на четверых, где оказался с тремя стариками; у меня не оставалось иного выбора, как только купить койку в такой же четырехместной каюте для женщин. Иллюминаторы там, естественно, отсутствовали, и находилась она прямо над машинным отсеком. Попутчицами моими были немка, похожая на Бухенвальдскую суку, тощая медицинская сестра-француженка и англичанка лет пятидесяти, учительница, носившая джемперы, брюки и туфли на рифленой подошве. Она пользовалась английской лавандой от «Ярдли», и в кабине невыносимо воняло.

Проблема на протяжении пяти с половиной дней путешествия состояла в том, что нам негде было трахаться. Моя каюта исключалась, поскольку французская медсестра целыми днями спала, а немка и англичанки ложились в девять. Однажды мы попытались пропустить ланч, пока три старые скряги из его каюты завтракали, но один из них вернулся и принялся сердито стучать в дверь, когда мы только начали. И потому мы, исполненные решимости, стали искать подходящие места на корабле. Вы, может, думаете, что на таком старом корабле полно всяких укромных уголков и закутков, но это не так. Чуланчики для белья заперты, спасательные шлюпки висели слишком высоко – не доберешься, общественные помещения были слишком уж общественными, в детской полно малышей, а пустую каюту найти нам не удавалось. Я предложила воспользоваться одной из кают первого класса, пока хозяев нет на месте, но Чарли был трусишкой.

– А если они вернутся? – спросил он.

– Они, вероятно, будут слишком смущены и ничего не скажут. А может, решат, что попали не в ту каюту, а пока они будут соображать, что к чему, мы уже улизнем.

Боже мой, насколько же я была прагматиком рядом с Чарли! И каким пугливым щенком оказался он! Мой страх полета все же позволяет мне летать самолетами, если я согласна мириться с тем ужасом, в который погружаюсь, оказавшись в воздухе, но его страх полета был таким, что он даже приближаться к самолету не соглашался. Вот почему мы и попали в это затруднительное положение.

Но место мы наконец-таки нашли. Единственное безлюдное место на борту. Абсолютно идеальное место как с символической, так и с практической точки зрения (вот только кровати там не было): еврейская молельня туристского класса.

– Фантастика! – прокричала я, когда мы нащупали выключатель и я поняла, какое место мы нашли. Какая обстановка! Скамейки! Звезда Давида! Даже Тора – да бога ради!

Я возбудилась до невозможности.

– Я буду делать вид, что я весталка-девственница или что-нибудь в этом роде, – сказала я, расстегивая ширинку Чарли.

– Но тут на двери нет задвижки! – запротестовал он.

– Да ты подумай – кто сюда придет? Уж конечно, не наши англо-саксонские попутчики и не матросы-англиканцы. И потом мы ведь можем выключить свет. Любой, кто войдет, решит, что мы давенируем или чего. Они что, понимают что-нибудь в еврейских молитвах?

– Они могут принять тебя за горящий куст, – съязвил он.

– Очень смешно, – сказала я, перешагивая через трусики и выключая свет.

Но нам удалось потрахаться под Божьим оком только раз; когда мы на следующий день вернулись в наш маленький храм любви, оказалось, что на нем висит замок. Мы так и не узнали, почему это произошло. Чарли, конечно, был уверен (на свой параноидальный манер), что кто-то (Господь Бог?) сфотографировал наше энергичное совокупление и записал на магнитофон наши стоны. Оставшуюся часть путешествия он пребывал в панике, будучи уверен, что в Гавре на пристани нас встретят интерполовцы из подразделения, занимающегося преступлениями против нравственности.

Остаток пути я ужасно скучала. Чарли сидел в одной из гостиных, изучал партитуры и дирижировал воображаемыми музыкантами, а я наблюдала за ним, кипя негодованием по поводу Салли, с которой он наверняка собирался встретиться в Париже. Я пыталась выкинуть ее из головы, но эта мысль постоянно всплывала на поверхность, как конфетные обертки, которые никак не хотят тонуть в озере Сентрал-парка. Что я могла сделать? Я пыталась писать, но никак не могла сосредоточиться. В голове у меня была одна только Салли – эта суперпустышка. Она держала Чарли на крючке, как Чарли держал меня. Все проблемы любви – проблемы неправильного распределения, черт бы его побрал. В мире много любви, но она всегда попадает не тем людям, не в то время и не в том месте. Тот, кого любят, получает больше любви, а тот, кого не любят, становится нелюбим еще больше. Чем ближе мы подходили к Франции, тем больше я была склонна относить себя к последним.

Чарли, конечно, на конкурсе ничего не получил. Провалился в первом туре. Несмотря на его показную зубрежку, он никогда не умел запоминать партитуры. И вообще, он не родился дирижером. На подиуме он всегда казался таким же неловким, как в первую ночь, что мы провели в одной постели. Все его тело было перекошено. Плечи сутулились, а спина изгибалась, как подгоревшие, потерявшие начинку каннеллони. У бедняги Чарли не было никакой харизмы. Полная противоположность Брайану. Я, глядя на дирижирующего Чарли, часто думала, что, если бы он обладал хоть капелькой харизмы Брайана, он стал бы просто неподражаем. У Брайана, конечно, не было ни малейшего музыкального таланта. Если бы их соединить! Ну почему я все время связываюсь с мужчинами, из которых получается что-то выдающееся, если только их соединить в одно? Может быть, это как-то связано с моей эдиповой проблемой? Моим отцом и моим дедом? Моим отцом, который, когда атмосфера накаляется, садится за пианино, и моим дедом, который, споря о марксизме, модернизме, дарвинизме и всяких прочих «измах», превращается в готовую взорваться шаровую молнию, словно от этого спора зависит его жизнь? Неужели я обречена провести свою жизнь, бегая между двумя мужчинами? Один застенчивый, мягкий и почти безразличный, а другой такой горячий и беспокойный, что забирает и мой кислород?

Типичная сцена за обеденным столом Уайтов-Столоффов. Моя мать Джуд кричит о Роберте Ардри и территориальности. Мой дед Столофф (известный всем как Папа) цитирует Ленина и Пушкина, чтобы доказать, что Пикассо – туфта. Моя сестра Хлоя требует, чтобы Джуд заткнулась, Ранди вопит, чтобы заткнулась Хлоя, Боб и Хлоя наверху нянчат свою пятерню, Пьер спорит об экономике с Абелем. Хлоя отпускает Беннету язвительные замечания о психиатрии. Беннет нервно покашливает и напускает на лицо непроницаемое выражение, Ранди честит мою поэзию, бабушка (Мама) вяжет и журит нас – мы, мол, разговариваем «как шоферюги», а я листаю журнал, чтобы как-то отгородиться (непременно печатным словом!) от моего семейства.

ХЛОЯ: Айседора всегда что-то читает. Ты можешь оставить к черту этот дурацкий журнал?

Я: А зачем? Чтобы орать со всеми вами?

ХЛОЯ: Это было бы лучше, чем все время читать этот дурацкий журнал!

МОЙ ОТЕЦ (на мотив «Чатануга чу-чу»): Почитаешь журнал – и ты уже в Балтиморе…

ХЛОЯ (возведя глаза к небу, словно в молитве): А папуля всегда напевает или острит. Неужели мы тут никогда не можем поговорить серьезно?

Я (не отрываясь от журнала): А кому это нужно – говорить серьезно?

ХЛОЯ: Ты подлая сука.

Я: Для человека, который ненавидит психиатрию, ты слишком часто пользуешься ее терминами.

ХЛОЯ: Иди ты в жопу.

МАМА (отрывая глаза от вязания): Тебе должно быть стыдно. Я никогда не воспитывала своих внучек так, чтобы они разговаривали как шоферюги.

ПАПА (отрываясь от своего спора с Джуд): Отвратительно.

ХЛОЯ (исходя на крик): ДА ЗАТКНИТЕСЬ ВЫ ВСЕ ХОТЬ НА МИНУТУ И ПОСЛУШАЙТЕ МЕНЯ!

Из гостиной доносится звук фортепьяно. Это отец наигрывает «Бегом в бегуэн» в собственной обработке – эту версию он исполнял сто лет назад на первой бродвейской постановке «Юбилея». «Когда танцуют… бегуэн… я снова слышу – та стррру-ннна звучит…»

Его голос доносится до меня, перекрывая звук немного расстроенного «Стейнвея». Но Папа и Джуд даже не замечают его ухода.

– В этом обществе, – говорит Джуд, – стандарты искусства задаются пресс-атташе и пиарщиками, а это означает, что никаких стандартов не сущест…

– Я всегда говорил, – прерывает ее Папа, – что в мире существует два типа людей: мошенники и полумошенники…

А мой отец отвечает им обоим расстроенными струнами.

Мы с Чарли, проливая слезы, расстались в Амстердаме на центральном вокзале. Он направлялся в Париж и в Гавр (чтобы, по его словам, прямо оттуда – в Штаты). Я ему не поверила. Сама я отправлялась в Йоркшир, нравилось мне это или нет, а мне это вовсе не нравилось. Слезливое прощание. Мы едим амстердамскую селедку и рыдаем – оба.

– Нам лучше расстаться на некоторое время, дорогая, – говорит он.

– Да, – безбожно вру я (полным селедки ртом).

И мы целуемся, обмениваясь слюной с привкусом лука. Я сажусь на поезд, направляющийся в Хук-ван-Холланд, машу пропахшей селедкой рукой. Чарли посылает воздушные поцелуи. Он стоит на платформе, плечи у него покатые, из кармана плаща торчит дирижерская палочка, потрепанный портфель набит партитурами, в руке он держит голландскую селедку. Поезд трогается. На пароходе от Хук-ван-Холланда до Хариджа я стою в тумане и плачу, думая о том, как я стою в тумане и плачу и спрашиваю себя, смогу ли я когда-нибудь описать это переживание в книге. Розовым ноготком я выковыриваю кусочек селедки, застрявший между зубов, и театральным движением кидаю его в Северное море.

В Йоркшире я получаю письмо от Чарли, который все еще в Париже. «Дорогая, – пишет он, – только не думай, что я разлюбил тебя, потому что я теперь с Салли…»

Я живу в большом, продуваемом сквозняками английском загородном доме с сумасшедшими английскими друзьями, которые весь день пьют джин, чтобы согреться, и ведут разговоры в духе Оскара Уайльда, а потому следующие десять дней я провожу в пьяном ступоре. Я даю телеграмму Пие, чтобы она встретила меня во Флоренции раньше, чем планировалось, и мы вдвоем мстим нашим неверным любовникам (ее любовник – в Бостоне), ложась в постель со всеми мужчинами во Флоренции подряд, за исключением разве что микеланджеловского Давида. Только ничего хорошего из этого не получается. Мы по-прежнему отчаянно несчастливы. Чарли звонит мне во Флоренцию и умоляет простить его, он все еще в Париже с Салли и этим провоцирует еще одну не приносящую радости оргию… Потом мы с Пией начинаем каяться и решаем очиститься: подмываемся белым итальянским уксусом кьянти, преклоняемся перед статуей Персея в Лоджия дей Ланци и молим о прощении. Мы поднимаемся на Кампаниле Джотто и молимся духу Джотто, вообще-то нас устроил бы любой знаменитый старый дух. В течение двух дней мы отказываемся от пищи и пьем только «сан-пеллегрино». Мы подмываемся «сан-пеллегрино». И наконец в качестве последнего искупительного шага мы решаем отправить наши колпачки нашим неверным любовникам, чтобы не мы, а они испытывали чувство вины. Но во что их завернуть? У Пии под кроватью в пансионе, по которому словно ураган прошел, обнаружилась коробка от Мотта Панетоне. А я как ни ищу – не нахожу ничего подходящего для моего колпачка, а потому с излишней поспешностью отказываюсь от этой идеи. Да и что пользы в том, что я отправлю колпачок Чарли и Салли в коробке из-под кулича? Но Пия неколебима. Она обшаривает комнату в поисках оберточной бумаги и клейкой ленты. Она нацарапывает адреса и обратные адреса. Она напоминает мне, как я в тринадцать лет тайком отправляла запросы и получала брошюрки от «Котекса» в «простой оберточной бумаге».

Мы направляемся в офис «Американ экспресс», мы переспали с половиной похотливых итальянцев, работающих в офисе. Нас просят заполнить таможенную декларацию. Но что мы должны в ней написать? «Колпачок, бывший в употреблении, одна штука»? «Один видавший виды колпачок»? Может быть: «Подержанный предмет одежды»? Можно ли колпачок рассматривать как предмет одежды? Мы с Пией дискутируем по этому поводу. «Но ведь колпачки носят», – говорит она. Я настаиваю на том, что она должна отправить его в Бостон как предмет антиквариата и, таким образом, избежать уплаты импортной пошлины. А что, если ее неверному бойфренду придется заплатить пошлину за ее использованный колпачок? Будет ли этот расход добавочкой к обиде, оскорблением к чувству вины?

– Пошел он в жопу! – говорит Пия. – Пусть заплатит импортную пошлину и потом смутится как следует. – И с этими словами она надписывает пакет: «Флорентийская кожаная сумка, 1 шт., стоимость 100 долларов».

Вскоре после этого мы с Пией расстались. Я отправилась к Ранди в Бейрут, а она – в Испанию, где ей без колпачка пришлось остаток лета заниматься фелляцией. Что касается орального секса в одну и другую сторону, то тут она не испытывала ни малейшего чувства вины. Это кажется смешным, но я прекрасно ее понимаю. В конечном счете мы ведь были добропорядочными девочками, воспитанными в пятидесятые годы.