Когда стало ясно, что не засну, я решила встать. Страдая сезонной бессонницей, я знала, что иногда ее можно победить, перехитрив: сделать вид, что тебе вообще наплевать на сон. И сон иногда чувствует себя уязвленным, как отвергнутый любовник, подкрадывается незаметно, пытаясь соблазнить.

Я села на кровати, подобрала волосы заколкой и сняла с себя грязную одежду. Я подошла к занавеске, с напускной бравадой отодвинула ее в сторону и заглянула туда. Никого. Я оседлала биде и выписала туда целую реку, удивляясь тому, как долго умудрялась не опустошать мочевой пузырь. После это я вымыла свою раздраженную и липкую промежность и сполоснула биде. Я плеснула себе в лицо водой из-под крана и учинила поверхностную мойку. Грязь стекала у меня с рук, как в детстве, когда я приходила домой, целый день проиграв на улице. Я подошла к двери и проверила, надежно ли закрыт замок.

Когда кто-то кашлянул в соседней комнате, я чуть не подпрыгнула до потолка.

«Расслабься», – приказала я себе.

Но туманно я осознавала, что если можешь встать и вымыться, то это по меньшей мере признак жизни. Настоящие психи просто лежат в своем говне и моче. Хоть некоторое утешение. На самом деле я цеплялась за соломинку.

«Есть люди, которым куда как хуже, чем тебе», – сказала я, с трудом сдерживая смех.

Голая и несколько воодушевленная тем, что стала чище, я встала перед помутневшим зеркалом во весь рост. У меня был как нельзя более странный загар от езды в открытом автомобиле. Колени и бедра были красные и кожа на них шелушилась. Нос и щеки у меня – красные. Плечи и руки – сожжены, кожа потрескалась. Но остальные мои части были практически белыми. Этакое странное лоскутное одеяло.

Я заглянула в свои глаза – белые круги от солнечных очков, которые я не снимала несколько недель. Почему я так никогда и не могла понять, какого цвета у меня глаза? Имело это какое-то значение? Не было ли это моей главной проблемой? Серовато-голубые с желтыми пятнышками. Не совсем серые и не совсем голубые. «Аспидно-серые, – как говорил Брайан, – а волосы у тебя цвета пшеницы». «Пшеничные волосы» – так он, лаская, называл их. У Брайана были самые карие глаза, какие мне доводилось видеть, – глаза, как у византийского святого на мозаике. Когда у него начала съезжать крыша, он мог часами смотреть на свои глаза в зеркале. Он, как ребенок, то включал, то выключал свет, пытаясь поймать момент, когда его зрачки начинают расширяться. Он в то время в прямом смысле говорил о зазеркалье, мире антивещества, в который он может перейти. Его глаза были ключом к этому миру. Он верил, что его душу можно высосать через зрачки, как высасывают яичный белок через дырочку в скорлупе.

Я вспомнила, как очаровывало меня безумие Брайана, как привлекала меня его игра воображения. В те дни я не писала сюрреалистических стихов – обычные, описательные с избыточной словесной игрой. Но позднее, когда я начала погружаться глубже и отпустила вожжи со своей фантазии, я часто чувствовала, что вижу мир глазами Брайана и что его безумие – источник моего вдохновения. Я чувствовала, будто сошла с ума вместе с ним, а потом вернулась. Так мы были близки. И если я чувствовала себя виноватой, то потому что после падения смогла подняться, тогда как он так и остался лежать. Словно я была Данте, а он – Уголино (один из любимых его персонажей в «Аду»), и я смогла вернуться из ада и рассказать его историю, написать стихи, на которые вдохновило меня его безумие, тогда как сам он полностью утонул в нем. «Ты для всех как вампир, – обвиняла я себя. – Ты всех используешь». – «Все используют всех», – отвечала я.

Я припомнила, как отвратительно чувствовала себя, когда разорвала брак с Брайаном, и еще мне вспомнилось: тогда я чувствовала, что заслуживаю того, чтобы провести всю оставшуюся жизнь, погрузившись в его безумие. Мои родители, родители Брайана и доктора, застращав меня, не допустили этого. «Вам всего двадцать два, – сказал психиатр Брайана. – Зачем вам губить свою жизнь?» А я сопротивлялась. Я обвиняла его в том, что он предает нас обоих, предает нашу любовь. Я вполне могла бы остаться с Брайаном, если бы не деньги и возражения родителей. Я чувствовала, что мое место рядом с ним. Я чувствовала, что заслужила, чтобы моя жизнь была загублена таким образом. Я в то время и не подозревала, что у меня есть собственная жизнь, и никогда не умела бросать людей, как бы плохо они со мной ни обходились. Что-то внутри меня неизменно требовало, чтобы я дала им еще один шанс. А может, это была трусость. Некий паралич воли. Я оставалась и изливала свой гнев на бумаге, вместо того чтобы реализовать его в жизни. Уход от Беннета был на самом деле моим первым независимым поступком, но даже и тут я частично действовала под влиянием Адриана и того безумного сексуального желания, что он во мне разбудил.

Нет, смотреть через зеркало в свои глаза слишком долго явно было опасным занятием. Я отступила назад и принялась исследовать мое тело. Где кончается оно и начинается то, что вокруг него? В какой-то статье, посвященной представлению о теле, я прочла, что под воздействием стресса (или экстаза) мы теряем границы наших тел. Мы забываем, что владеем ими. Меня часто посещало такое ощущение, и я воспринимала его как часть моей паники. Такое могло происходить и под воздействием непрекращающейся боли. Когда у меня была сломана нога, я потеряла представление о границах моего тела. Парадоксальное явление: под воздействием сильной физической боли или сильного физического удовольствия у тебя возникает ощущение, что ты покидаешь собственное тело.

Я попыталась исследовать мое физическое «я», сделать себе ревизию, чтобы вспомнить, кто я такая, если только, конечно, мое тело можно было идентифицировать со мной. Я вспомнила историю про Теодора Рётке – один в большом доме он то одевался, то раздевался перед зеркалом, исследуя свою наготу между припадками сочинительства. Может, эта история была выдумана, но я видела в ней зерно правды. Твое тело самым тесным образом связано с твоим творчеством, хотя точная природа связи тут очень тонка и, возможно, потребуются годы, чтобы ее осознать. Худые длинные поэты творят короткие толстые поэмы. Но вопрос здесь не так прост и не сводится к закону инверсии. В некотором смысле каждое стихотворение – это попытка расширить границы собственного тела. Твое тело становится ландшафтом, небесами и в конечном счете – космосом. Может быть, поэтому я часто ловлю себя на том, что пишу голой.

За время нашего странного путешествия я похудела, но до модели мне было еще далеко; нет, тучной я не была, но фунтов десять лишних во мне были, так что появляться в бикини мне пока не рекомендовалось. Груди средних размеров, крупная задница, глубокий пупок. Некоторые мужчины говорили, что им нравится моя фигура. Я знала (так, как некоторые знают вещи, в которые сами до конца не верят), что меня считают хорошенькой и что даже моя крупная задница некоторым нравится, но мне самой даже лишняя унция жира была ненавистна. Я всю жизнь вела эту борьбу – набирала вес, теряла, снова набирала с процентами. Каждая лишняя унция была доказательством мой слабости, лености, потакания собственным желаниям. Каждая лишняя унция доказывала, что я права в своей ненависти к себе, что я гнусная и отвратительная. Излишки веса были связаны с сексом – уж это-то я знала. В четырнадцать лет, доголодавшись до девяноста восьми фунтов, я сделала это, наказывая себя за потакание своим сексуальным желаниям. Потеряв тот вес, какой я хотела потерять, и больше, я стала отказывать себе в воде. Я хотела почувствовать себя пустой. Пока голодные спазмы не начинали терзать все мое тело, я ненавидела себя за потакание собственным слабостям. Явно материнский инстинкт (как сказал бы мой муж-психоаналитик) или фобия беременности. Мое подсознание верило, что, подрочив Стиву, я могу забеременеть, а потому я, пытаясь убедить себя, что это не так, худела все больше и больше. А может быть, я жаждала забеременеть и придерживалась примитивного убеждения, что все отверстия моего тела соединены, а оттого боялась, что любая пища осеменит мое чрево, как сперма, и во мне начнет развиваться плод.

Ты – то, что ты ешь. Mann ist was mann isst. Война полов началась, когда мужские зубы вонзились в женское яблоко. Аид закрепил пребывание Персефоны в аду шестью зернышками граната. А когда она съела их, сделку уже было невозможно аннулировать. Съесть означало согласиться с судьбой. Закрой глазки – открой ротик. Пей до дна. Ешь, детка, ешь. «Ну-ка, давай скушаем твое имя», – говорила бабушка. «Целиком?» – вопрошала я. «А…» – начинала она (кусочек отвратительной печенки)… «Й» – (чуточку картофельного пюре с морковью). «С» – (еще немного жесткой, пережаренной печенки)… «Е» – (еще чуть-чуть холодного пюре)… «Д» – (соцветие брокколи). «О» – (она подносит к моему рту еще кусочек печени, но я как очумелая несусь прочь от стола). «Смотри, будет у тебя авитаминоз!» – кричит она мне вслед. У всех членов моего семейства был в запасе целый набор болезней-пугалок (о которых в Нью-Йорке не слышали десятилетиями). Моя бабушка практически не получила никакого образования, но она знает про авитаминоз, цингу, пеллагру, рахит, трихиноз, круглых глистов, ленточных глистов… список бесконечен. Все, чем можно заболеть, если ты не ешь или ешь. Она убедила мою мать, что если каждое утро я не буду выпивать стакан свежевыжатого апельсинового сока, то меня неминуемо ждет цинга, и она постоянно потчевала меня историями о британском флоте и лаймовом соке. Лайми. Ты – то, что ты ешь.

Я помню посвященную питанию колонку в одном из медицинских журналов, которые выписывал Беннет. Миссис Х была рекомендована строгая диета калорийностью не более 600 единиц, которой она придерживалась несколько месяцев. Тем не менее она не потеряла ни фунта. Поначалу ее недоумевающий доктор полагал, что она обманывает его, а потому он попросил ее тщательно записывать все, что она съедает. Нет, похоже, она все же его не обманывала. «Вы уверены, что здесь перечислена каждая капля всего, что вы проглотили?» – спросил он. «Капля?» – переспросила она. «Да», – строго сказал доктор. «Я никак не думала, что и у этого есть калории», – сказала она.

Оказалось, что она – проститутка и каждый день проглатывает от десяти до пятнадцати порций семенной жидкости, а калорийность одного хорошего выброса так высока, что вся твоя диета летит к чертям. Сколько там калорий? Нет, не помню. Но семь-десять эякуляций оказались эквивалентны по калорийности обеду из семи блюд в «Тур д’Аржан», хотя там, конечно, должна платить ты, а тут платят тебе. Несчастные люди, страдающие во всем мире от недостатка протеина. Если бы они только знали! Средство от голода и от перенаселения для Индии – все в одном хорошем глотке! Погоды один глоток не делает, но напряжение перед сном снимает хорошо.

Неужели я рассмешила саму себя?

– Ха-ха-ха, – сказала я своему голому «я».

И тут по инерции, полученной от этого фальшивого смешка, я залезла в свой чемодан и вытащила блокнот, листы бумаги со своими набросками стихов.

«Я намерена объяснить себе, как я попала сюда», – сказала я. Почему я сижу голая и подпаленная, как недожаренный цыпленок, в грязном гостиничном номере в Париже? И куда, черт побери, двинусь я дальше?

Я села на кровать, разложила вокруг себя мои записные книжки и стихи, начала листать толстенный блокнот, в котором делала записи уже года четыре. Никакой системы в них не было. Журнальные выписки, список покупок, список писем, на которые нужно ответить, наброски разгневанных и никогда не отправленных писем, приклеенные вырезки из газет, сюжеты рассказов, черновые наброски стихотворений – все в куче, хаотично, почти неразборчиво. Все это записано фломастерами разных цветов, но и в цветах не было никакой системы. Предпочитала я, казалось, отвратительно-розовый, ядовито-зеленый, средиземноморскую голубизну, но было немало и черного, оранжевого, алого. И почти никаких мрачно сине-черных чернил. И ни разу карандаша. Если я садилась писать, то мне нужно было чувствовать, как под моими пальцами струятся чернила. И мне хотелось, чтобы это мимолетное настроение продолжалось.

Я как безумная листала блокнот в поисках ключа к моему нынешнему затруднительному положению. Первые страницы относились еще к гейдельбергскому периоду. Здесь были мучительные описания ссор с Беннетом, дословные записи наших самых кошмарных скандалов, были здесь описания моих сеансов у доктора Гаппе, описания моих мучительных попыток сесть за перо. Боже мой, я почти забыла, какой несчастной была тогда, какой одинокой. Я забыла, каким бесконечно холодным и замкнутым был Беннет. Почему плохой брак устраивал меня гораздо больше, чем одиночество? Почему я так цеплялась за свои несчастья? Почему я верила, что мне не суждено ничего другого?

Я, читая свои записки, втягивалась в них, словно в роман. Я почти начала забывать, что сама и написала все это. И тут на меня стало снисходить странное откровение. Я прекратила винить себя – вот как все стало просто. Возможно, мой побег объяснялся не моим коварством и не неверностью, за которую я должна просить прощения. Может, напротив, это было чем-то вроде верности самой себе. Суровый, но необходимый способ изменить мою жизнь.

Никто не должен просить прощения за то, что хочет сохранить собственную душу. Твоя душа принадлежит тебе, плохо это или хорошо. Когда все сказано и сделано, ничего другого у тебя не остается.

Брак – дело мудреное, потому что в некотором роде это всегда folie à deux. Иногда ты не можешь даже определить, где твои собственные тараканы и где – твоего супруга. Ты склонна во всех неприятностях слишком сильно – или недостаточно – винить себя. И ты склонна принимать зависимость за любовь.

Я читала и читала, и с каждой страницей мой философский взгляд на жизнь укреплялся. Я знала, что не хочу возвращаться к браку, о котором говорят эти записки. Если мы с Беннетом снова сойдемся, то это должно произойти на совсем других условиях. А если не сойдемся, то я знала: я это переживу.

Никакая электрическая лампочка не загорелась у меня в голове, сигнализируя об открытии. И я не подпрыгнула с кровати с криком «Эврика!». Я сидела себе тихонько, разглядывая исписанные мною страницы. Я знала, что не хочу попасться, как в ловушку, в собственную книгу.

Еще меня обнадеживало то, что я многое сумела изменить в своей жизни за прошедшие четыре года. Теперь я без колебаний рассылала свои опусы. Я не боялась водить машину. Я могла проводить долгие часы в одиночестве за работой. Я преподавала, читала лекции, путешествовала. Хотя я ужасно боялась летать, но не позволяла страху брать верх надо мной. Возможно, придет день, и я вовсе избавлюсь от этого страха. Если что-то изменилось, то почему не может измениться и другое? Какое я имею право пророчествовать о будущем и пророчествовать о нем так нигилистически? С возрастом я, возможно, изменюсь так, как сейчас и представить себе не могу. Мне нужно только набраться терпения и ждать.

Очень легко покончить с собой в припадке отчаяния. Достаточно легко изображать из себя мученицу. Труднее ничего не делать. Терпеть, выносить трудности. Ждать.

Я уснула. Я думаю, что уснула, уткнувшись лицом в мой блокнот. Я помню, что проснулась в первый утренний час, когда за окном уже стало синеть – проснулась от ощущения проволочного блокнотного переплета у меня на щеке. Я убрала блокнот и заснула снова.

Ну и сны мне снились! Там были лифты, площадки в космосе, необыкновенно крутые и скользкие лестницы, зиккураты, на которые я должна была вскарабкиваться, горы, башни, руины… у меня было туманное ощущение, что я сама назначаю себе своего рода лечебные сны. Я помню, раз или два просыпалась, а потом снова засыпала, думая: «Теперь я должна увидеть сон, который поможет мне принять решение». Но какого решения искала я? Любой выбор с одной или другой стороны казался таким неудовлетворительным. Любой выбор исключал возможность другого. Я словно бы просила мои сны сказать мне, кто я такая и что должна делать. Может быть, я надеялась проснуться кем-то другим?

Я до сих пор помню фрагменты тех снов. В одном из них мне нужно было пройти по узкой доске, перекинутой между двумя небоскребами, чтобы спасти чью-то жизнь. Чью? Мою? Беннета? Хлои? Из сна это не было ясно. Ясно было, что если мне не удастся сделать это, то и моя собственная жизнь будет кончена. В другом сне я залезала в себя, чтобы извлечь колпачок, и находила там, над шейкой матки, большую контактную линзу. Матка, устремляющая в мир свой взгляд. А шейка – глаз. Что уж и говорить, близорукость этому глазу была обеспечена.

Еще я помню сон, в котором я снова была в колледже, готовилась получать степень от Милисент Макинтош. Я шла по длинному лестничному пролету, больше похожему на лестницу мексиканской пирамиды, чем на лестницу Нижней библиотеки. Я перебирала ногами на своих высоких каблучках и боялась зацепиться за платье.

Когда я приблизилась к кафедре и миссис Макинтош протянула мне свиток, я поняла, что не только заканчиваю учебу, но и получаю некую специальную награду.

– Должна вам сказать, что факультет неодобрительно отнесся к этому, – сказала миссис Макинтош.

И тут я поняла, что ученый совет дает мне право иметь трех мужей одновременно. Они сидели в аудитории в черных головных уборах и плащах. Беннет, Адриан и еще кто-то, чьего лица я не смогла разглядеть. Они все ждали момента, когда после вручения мне диплома можно будет начать аплодировать.

– Только ваши выдающиеся научные достижения не позволили совету отказать вам в такой чести, – сказала миссис Макинтош, – но факультет надеется, что вы по собственной воле откажетесь от нее.

– Но почему? – возразила я. – Почему я не могу иметь всех троих?

После этого я начала долгую аргументированную речь о браке и моих сексуальных потребностях и о том, что я поэт, а не секретарша. Я стояла за кафедрой, обращаясь к публике с высокопарной речью. Миссис Макинтош смотрела на меня с явным неодобрением. Потом я осторожно спустилась по крутой лестнице, ссутулившись и боясь сорваться. Я заглянула в море лиц и вдруг поняла, что забыла взять мой свиток. В панике я вдруг осознала, что пустила коту под хвост все – диплом, грант на исследования, гарем из трех мужей.

Но самым странным из всех был последний сон. Я снова поднималась по ступенькам библиотеки, чтобы получить наконец мой диплом. На этот раз за кафедрой стояла не миссис Макинтош, а Колетт. Только она была чернокожей женщиной с вьющимися черными волосами, нимбом сиявшими вокруг ее головы.

– Существует только один способ закончить колледж, – сказала она. – И он не имеет никакого отношения к числу мужей.

– Что я должна делать? – в отчаянии спросила я, чувствуя, что готова на что угодно.

Она протянула мне книгу с моей фамилией на обложке.

– Это было довольно сомнительное начало, – сказала она, – но, по крайней мере, это все же было начало.

Я поняла это так, что мне предстоят еще годы и годы учебы.

– Постойте, – сказала я, расстегивая на ней блузу. Вдруг я поняла, что публично заниматься с ней любовью и есть настоящее завершение учебы, и в тот момент мне показалось, что это самая естественная вещь в мире. Я в возбуждении приблизилась к ней. И в этот момент сон смазался.