В моем сне Адриан и Беннет то поднимались, то опускались на качелях в зоне аттракционов в Сентрал-парке, где я часто гуляла маленькой девочкой.

– Может быть, ей следует пройти курс психотерапии в Англии, – говорил Беннет в тот момент, когда вверх поднимался его конец качелей. – Я тебе передам ее паспорт и историю инъекций.

Адриан в этот момент стоял на земле, он начал встряхивать качели, как большой мальчик, вошедший в раж на площадке для малышей.

– Прекрати! – закричала я. – Ему больно! – Но Адриан продолжал усмехаться и трясти качели. – Ты что не видишь – ему больно! Прекрати! – Я пыталась закричать, но, как и всегда во сне, слова застряли в горле. Я пребывала в ужасе оттого, что Адриан хотел сбросить Беннета на землю и переломать ему позвоночник. – Пожалуйста, пожалуйста, прекрати! – молила я его.

– Что случилось? – пробормотал Беннет. Я разбудила его – я постоянно говорила во сне, и он всегда мне отвечал.

– Что случилось?

– Ты качался с кем-то на качелях, и я испугалась.

– А-а, – сказал он и перевернулся на другой бок.

Дома Беннет обнял бы меня, но сейчас мы спали на узких кроватях в разных концах комнаты, и потому он просто уснул.

Я лежала, сна ни в одном глазу, я слышала птиц, которые устраивали гвалт в саду за отелем. Поначалу они мне нравились. Потом вспомнила, что это немецкие птицы, и тут же погрузилась в депрессию. По секрету скажу, я ненавижу путешествовать. Дома я испытываю беспокойство, но стоит выйти за дверь, я чувствую, как рок определяет каждое самое тривиальное действие. Во-первых, зачем мне понадобилось возвращаться в Европу? Вся моя жизнь истрепалась в клочья. В течение двух лет я ложилась в постель с Беннетом, думая о других мужчинах. В течение двух лет решала – то ли мне забеременеть, то ли пуститься в свободное плавание и посмотреть еще немного мир, прежде чем надолго бросить якорь в тихой гавани. Я не могла понять, как другие решаются забеременеть. Это такое жуткое решение. Столько силы нужно, чтобы его принять. Взять на себя ответственность за новую жизнь, когда ты понятия не имеешь, какой она будет. Я полагала, большинство женщин беременеют, даже не задумываясь об этом, потому что, если бы они дали себе труд хоть немного пораскинуть мозгами и понять, что это повлечет за собой, то их наверняка обуяли бы сомнения. У меня не было ни малейшей слепой веры в случай, какой, казалось, исполнены другие женщины. Я всегда хотела сама управлять своей судьбой, беременность представлялась мне полной потерей способности контролировать ситуацию. В тебе вдруг начинает кто-то расти, что в конечном счете совершенно меняет твою жизнь. Я неизменно пользовалась колпачком, случайная беременность мне не грозила. Даже в течение двух прошедших лет я принимала таблетки – ни дня не пропустила. Пусть во всем остальном я и была разгильдяйка, но в этом деле я пунктуальнее некуда. Фактически я единственная из всех моих подружек ни разу не делала аборт. Что со мной? Может, я неестественная? Я не чувствовала нормального женского желания забрюхатеть. Все мои мысли исключительно о том, что нечего думать о ребеночке с моим непоседством, с моей жаждой молниеносных случек и незнакомых мужчин в поезде. Да и как я могла желать такой судьбы своему ребеночку?

«Если бы не ты, я бы стала знаменитой художницей», – говорила моя сумасбродная рыжеволосая мать. Она училась живописи в Париже, изучала анатомию и рисунок с натуры, акварель и графику и даже знала, как самой растирать пигменты. Она встречалась со знаменитыми художниками, знаменитыми писателями, знаменитыми музыкантами, знаменитыми дармоедами. Она танцевала обнаженной в Буа-де-Булонь, сидела в «Ле Дё Маго» в черном вельветовом плаще, мчалась по улицам Парижа на бамперах «буггати», ездила на греческие острова за тридцать пять лет до Жаклин Кеннеди-Онассис, а потом вернулась домой, вышла замуж за катскиллского комика, собиравшегося переквалифицироваться и делать деньги на цацках, и родила четырех дочерей, которым были даны весьма поэтические имена: Гундра Миранда, Айседора Зельда, Лала Юстина и Хлоя Камилла.

Разве в этом моя вина?

Всю жизнь я чувствовала себя виноватой. И может, в некотором роде так оно и есть на самом деле. Родители и дети соединены пуповиной, и не только во чреве. Их соединяют таинственные силы. Если мое поколение собирается посвятить жизнь разоблачению родителей, то, может, и родителям нужно предоставить такие же возможности?

«Если бы не вы, доченьки, я была бы знаменитой художницей», – говорила мать.

И долгое время я ей верила.

Естественно, существовала и проблема ее собственного отца – тот тоже был художником и фанатически завидовал ее таланту. Она уехала в Париж, спасаясь от него, но почему тогда вернулась в Нью-Йорк, поселилась в его доме и жила там до сорока лет? У них была общая студия, и время от времени он писал поверх ее картин (но, конечно, только в тех случаях, когда у него не находилось чистых холстов). В Париже она стала кубисткой и пыталась найти собственный стиль с современной струей, но папочка, для которого живопись начиналась и кончалась Рембрандтом, высмеивал ее, пока она не бросила свои попытки.

«Это не художники, это маляры, – говорил папочка. – Сплошная мазня».

Почему она не съехала из отцовского дома? Я говорю эти слова, целиком и полностью отдавая себе отчет в их противоречивости, – я знаю: если бы она съехала, то я, возможно, никогда не появилась на свет.

Мы росли в жуткой четырнадцатикомнатной квартире к западу от Сентрал-парка. Крыша протекала (жили мы на последнем этаже); стоило вам засунуть кусочек хлеба в тостер, запахи распространялись повсюду, ванны побиты, водопроводные трубы проржавели, газовая плита на кухне похожа на старинную вещичку из бабушкиной кладовки, а оконные рамы были такие старые и перекошенные, что ветер свободно задувал сквозь щели. Но это было «творение Стэнфорда Уайта», имевшее «две студии с северным светом», «панельные стены» в библиотеке и «освинцованные стекла», а на «сорокафутовом потолке» в гостиной было «настоящее листовое золото». Я помню эти фразы из жаргона торговцев недвижимостью – они преследовали меня все мое детство. Листовое золото. Я воображала себе кленовые листики из золота. Вот только как они прилепили их к потолку? И почему они не похожи на листики? Может, они их залепили, закрасили. И вообще, недоумевала я, где можно взять «настоящее листовое золото»? Оно что – растет на настоящих золотых деревьях? На настоящих золотых ветвях?

Вообще-то в библиотеке моих родителей была плохо напечатанная книга под названием «Золотая ветвь». Я несколько раз тщетно листала ее страницы в поисках «настоящего листового золота». А вот всяких сексуальных вещей там встречалось хоть отбавляй. (Именно в эти времена я прятала в своем комоде под нижним бельем «Любовь без страха».)

А потому мы жили у мамы и папы – как же, там ведь был «хороший северный свет» и «настоящее листовое золото», по крайней мере, так говорила моя мать. А мой отец тем временем путешествовал по миру – затеянное им производство цацек процветало, мать оставалась дома, рожала детей и ругалась со своими родителями. Мой отец делал ведерки для льда, похожие на керамические пивные кружки, и керамические пивные кружки, похожие на ведерки для льда. Он делал керамических животных, соединенных тоненькой золотой цепочкой. И он зарабатывал на этом неплохие деньги – удивительно большие деньги. Мы вполне могли бы переехать куда-нибудь на новое место, но моя мать не хотела или не могла уезжать. Тоненькая золотая цепочка связывала мою мать с ее матерью, а меня – с моей. Все наши несчастья были нанизаны на одну и ту же (быстро тускнеющую) золотую цепочку.

Конечно, у моей матери были для всего этого объяснения – патриархальные объяснения, вековые объяснения женщины, наделенной талантами и честолюбием, но раз за разом беременеющей.

– Женщины не могут делать то и другое, – говорила она, – тут нужно выбирать. Либо ты художник, либо ты рожаешь детей.

При том имени, которое мне досталось, – Айседора Зельда – не было никаких сомнений в том, что я должна выбрать: все те возможности, что упустила моя мать.

Ну как я могла снять колпачок и забеременеть? То, что другие женщины делали не моргнув глазом, для меня становилось важнейшим и величайшим поступком. Оно явилось бы отрицанием моего имени, моей судьбы, моей матери.

Сестры мои совсем другие. Гундра Миранда называла себя Ранди и в восемнадцать вышла замуж. Она вышла замуж за ливанского врача в Беркли, родила четырех сыновей в Калифорнии, а потом вместе с семьей переехала в Бейрут, где не остановилась и родила еще пятерых дочек. Несмотря на кажущееся непослушание – как же, воспитанная еврейская девочка с Сентрал-парк-уэст вышла замуж за верблюжатника, – она в Бейруте вела самую что ни на есть семейную жизнь. И чуть ли не с религиозным фанатизмом выказывала преданность трем «К» – Kinder, Küche и Kirche, в особенности католической церкви, в которую ходила, чтобы произвести впечатление на арабов своим нееврейством. Конечно, арабы не то чтобы очень любили католическую церковь, но воспринимали лучше, чем еврейство. И она, и Пьер, мой зять, верили в Роберта Ардри, Конрада Лоренца и Лайонела Тайгера, словно те были Иисус, Будда и Магомет. «Инстинкт! – презрительно фыркали они. – Чистый животный инстинкт!» Они возненавидели битников из Беркли времен их учебы в колледже и стали проповедовать защиту территории, безнравственность контрацепции и абортов и универсальность войны. Временами они, казалось, совершенно искренно верили в лестницу природы и божественное право королей. А сами тем временем плодились себе и плодились.

«Почему люди с лучшими генами должны пользоваться контрацептивами, тогда как всякие сомнительные существа наполняют мир потомством, ведущим его к гибели?» – эту песню мы слышали каждый раз, когда Ранди сообщала нам о новой беременности.

Лала, другая средняя дочь после меня, была на четыре года моложе и вышла замуж за негра. Но, как и в случае с Ранди, необычность выбора была кажущейся. Лала поехала в Оберлин, где познакомилась с Робертом Годдардом, белейшим из всех самых белых негров в истории этого выражения. Мой зять Боб на самом деле шоколадного цвета, но ум у него белый, как член у члена ку-клукс-клана. Насчет его члена я ничего не знаю. Как он попал в такой колледж, как Оберлин, понятия не имею. После колледжа он поступил на медицинский факультет Гарварда и быстро решил двигаться в том направлении, где водятся денежки: ортопедическая хирургия. Теперь он четыре дня в неделю вправляет ноги и вставляет новые суставы (и получает громадные деньги от страховых компаний). Три остальных дня он ездит на лошадях в эксклюзивном клубе в модном, но либеральном пригороде Бостона, где они и живут с Лалой.

А как они живут! Нет ни одного другого места, кроме «Хамахера-Шлеммера», где можно увидеть столько дорогих электрических штучек: электрические дробилки для льда, кулеры для вина, прикроватные машины, воспроизводящие шум прибоя, автоматические разбиватели яиц, увлажнители, автоматические коктейль-шейкеры, газонокосилки, управляемые с дистанционного пульта, машины для живых изгородей, программируемые на различную фигурную стрижку, вихревые ванны, биде с туалетной водой, зеркала для бритья с подсветкой, вылезающие из стены, цветные телевизоры, экраны которых спрятаны за копиями самых банальных современных произведений графики, и стержень, выдвигающийся из стены в прихожей, когда звонит звонок. Да, а звонок, кстати, наигрывает первые несколько нот из «Когда святые маршируют» – единственная уступка Боба негритянскому происхождению.

Мы считали, со всеми этим штучками, лошадьми и тремя машинами – по одной на каждого из них и одну для их белой южноафриканской горничной – у них времени не оставалось на то, чтобы помыслить о детях… наверное, к облегчению моих родителей. Внуки-арабы – все же другое дело, и волосы у них, по крайней мере, прямые.

Мы, однако, ошибались. Лала в последние два года сидела на зачаточных таблетках, как позднее нам сообщили она и все газеты, а в прошлом году родила пятерню. Все остальное – история. Может, вы даже видели номер «Таймс» со статьей «Пятерня Годарда», там о новорожденных говорилось как о «внушительной сборной хорошеньких, кофейного цвета младенчиков».

– Ничего себе! – сказала мама Лала Юстина Годард, урожденная Уайт, двадцати четырех лет, когда ей сказали, что она родила пятерых.

Теперь у Лалы и Боба жизнь не продохнуть – сломанные кости, электрические штучки, лошади, социальный лифт и пятеро младенцев (которых они, между прочим, нарекли самыми традиционными именами, пришедшими им в голову: Тимми, Сюзи, Анни, Дженни и Джонни). Доктор Боб зарабатывает больше, чем когда-либо прежде, поскольку, похоже, родить пятерых мулатиков – наилучший способ укрепить медицинскую практику со времен открытия витамина В. Что касается Лалы, то она пишет мне раз в год, спрашивая, когда я кончу «валять дурака с этой своей поэзией» и «сделаю что-нибудь полезное», например, рожу пятерню.

После араба Ранди, негра Лалы и моего первого мужа, считавшего себя Иисусом Христом, родители испытали облегчение, узнав о моем браке с Беннетом. Они ничего не имели против его расового происхождения, но вот его религия – психоанализ – вызывала у них сильное негодование. Они страдали от ошибочного предположения, будто Беннет может читать их мысли. Но вообще-то, когда у него был самый прозорливый, зловещий и непроницаемый вид, он обычно думал о замене масла в машине, о курином супе с лапшой на ланч или о том, чтобы сходить в сортир. Но мне никогда не удавалось убедить их в этом. Они утверждали, что он заглядывает в самые сокровенные уголки их душ и видит все их уродливые тайны, о которых они сами хотели бы забыть.

Остается только Хлоя Камилла 1948 года рождения, младше меня на шесть лет. Баловень семейства, Хлоя с ее острым умом, острым язычком и категорическим нежеланием делать что-нибудь со своими достоинствами. Пухленькая красавица Хлоя с каштановыми волосами, голубыми глазами и идеальной кожей. Только у нее из всего нашего довольно плоскогрудого семейства были по-настоящему классные сиськи. Хлоя, конечно, вышла за еврея. Но выбрала не местного, а заграничного. (Никто из нашего семейства не снизошел до соседского парня.) Муж Хлои, Абель, – израильтянин с германо-еврейскими корнями. Члены его семьи когда-то владели казино в Баден-Бадене.

И Абель, конечно, вошел в дело моего отца. В бизнес, возглавляемый бывшим катскиллским комиком, он привнес уроки, выученные в школе Уортона. Родители мои поначалу бунтовали, а потом, поскольку доходы стали расти, приняли его. У Абеля и Хлои единственный сын, Адам, он синеглазый блондин и определенно самый любимый внук. Когда на Рождество собиралась вся семья, расселяясь по комнатам в квартире моих родителей, Адам выглядел единственным арийцем на игровой площадке, где собрались дети третьего мира.

Таким образом, я была единственной сестрой ohne kinder, и мне ни на минуту не позволяли забыть об этом. Когда Пьер и Ранди в последний раз приезжали в Нью-Йорк со своим выводком, как раз издавали мою первую книгу. В разгар одной из наших ссор по поводу чего-то совершенно идиотского и непримечательного Ранди назвала мою поэзию «онанистической и эксгибиционистской» и обвинила меня в «бесплодии».

– Ты ведешь себя так, будто писательство – самая важная вещь в мире! – воскликнула она.

Я пыталась оставаться рациональной, спокойной и аналитичной в том, что касалось моей семьи в ту неделю, а потому мучительно сдерживала копившийся во мне взрыв.

– Ранди, – взмолилась я, – я вынуждена считать, что писательство – самая важная вещь в мире, иначе я не смогу заниматься им и дальше, но ничто не обязывает тебя разделять мои убеждения, так почему же ты считаешь, что я должна разделять твои?

– Я не позволю тебе выставить меня, моего мужа и моих детей в грязной писанине – ты меня слышишь? Если ты хоть каким-то боком упомянешь там меня, я тебя убью. А если не сделаю я, то это сделает Пьер. Ты понимаешь?

Затем последовала длительная и громкоголосая дискуссия об автобиографичности и вымысле, в которой я упомянула Хемингуэя, Фицджеральда, Босуэлла, Пруста и Джеймса Джойса, но речь не произвела на нее никакого впечатления.

– Ты вполне можешь опубликовать свои грязные книжонки посмертно, – визжала Ранди, – если в них есть хоть слово касательно какого-либо персонажа, пусть и самым отдаленным образом напоминающего меня.

– Насколько я понимаю, ты собираешься прикончить меня, чтобы ускорить издание.

– Я имею в виду посмертно – после нашей смерти, а не твоей.

– Это приглашение на казнь?

– Засунь свои литературные аллюзии себе в жопу. Ты думаешь, одна такая уж умная? Только потому что со стула не вставала – зубрила и была отличницей в школе? Только потому что ты честолюбивая и якшаешься, хвост распушив, со всякими сраными интеллектуалами и жуликами? У меня писательский талант не меньше, чем у тебя, и ты это прекрасно знаешь, только я не захотела оголяться перед публикой, как ты. Я не пожелала, чтобы люди знали мои тайные фантазии. Я не такая вонючая эксгибиционистка, только и всего. А теперь выметайся отсюда в жопу! Выметайся! Ты меня слышишь?

– Этот дом, кажется, пока что принадлежит папе и Джуд, а не тебе.

– Выметайся! У меня и так из-за тебя голова раскалывается!

Прижав руки к вискам, Ранди побежала в ванную.

Это был старинный психосоматический сайд-степ. Все в моем семействе при малейшей возможности исполняют сей танец. У меня от тебя голова раскалывается! У меня от тебя несварение! У меня от тебя геморрой! У меня от тебя слуховые галлюцинации! У меня от тебя сердечный приступ! У меня от тебя рак!

Когда Ранди появилась из ванной, на лице у нее сохранялось мучительное выражение. Она взяла себя в руки. Теперь она пыталась быть терпимой.

– Я не хочу с тобой ссориться, – сказала она.

– Ха.

– Нет, правда, ты ведь по-прежнему остаешься моей маленькой сестренкой, и я правда думаю, что ты пошла по плохой дорожке! Уверена, ты должна это прекратить и родить ребеночка. Ты увидишь, полноценная семья принесет тебе гораздо больше удовлетворения, чем писательство…

– Может, этого я и боюсь.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Слушай, Ранди, может, кому-то, у кого девять детей, мои слова и могут показаться нелепостью, но я и в самом деле не чувствую тоски по детям. Я хочу сказать, что я люблю твоих детишек, детей Хлои и Лалы, но пока меня вполне устраивает моя собственная работа, и большего мне теперь не требуется. Понадобились годы, чтобы научиться сидеть за столом больше двух минут подряд, мириться с одиночеством и страхом провала, отвратительной тишиной и белой бумагой. И теперь, когда я наконец научилась, когда я могу… меня переполняет желание продолжать. Господи Иисусе, не хочу, чтобы мне теперь что-то мешало! Мне столько времени потребовалось, чтобы прийти туда, где я теперь нахожусь…

– И ты что – так и собираешься провести остальную жизнь? Сидеть в комнате и писать поэзию?

– А почему бы и нет? Почему это хуже, чем родить девятерых детей?

Она посмотрела на меня с презрительным выражением.

– Что ты понимаешь в рождении детей?!

– А что ты понимаешь в писательстве?! – Я начинала ненавидеть себя за то, что говорю такие инфантильные вещи.

Разговаривая с Ранди, я всегда чувствую себя пятилетним ребенком.

– Но тебе понравится – ты только роди, – гнула свое она. – Тебе правда понравится.

– Ну хорошо, ты права. Хватит нам в нашем семействе одной Этель Кеннеди – на кой черт нам еще одна? И зачем мне это нужно, если у меня на сей счет столько сомнений? Зачем я буду насиловать себя? Ради чьего блага? Твоего? Моего? Несуществующих детей? Я надеюсь, род человеческий не вымрет, если у меня не будет детей!

– Но неужели тебе не любопытно хотя бы попробовать?

– Может, и так… но не могу сказать, что я умираю от любопытства. И потом, у меня еще есть время…

– Тебе почти тридцать. У тебя не так уж много времени.

– Боже мой, – сказала я, – тебе просто невыносимо, если кто-то поступает не так, как ты. Почему я должна копировать твою жизнь и твои ошибки? Неужели мне даже собственных ошибок не разрешается совершить, черт возьми?

– О каких ошибках ты говоришь?

– Ну, например, о воспитании твоих детей якобы в католицизме – это оболгание собственной религии, отрицание собственных корней…

– Я тебя убью! – взвизгнула Ранди, наступая на меня с поднятыми кулаками.

Я нырнула в чуланчик в коридоре, как в детстве. Случались дни, когда Ранди меня поколачивала. Если уж у меня будут дети, то не больше одного – такой ошибки я не совершу. Считается, что быть единственным ребенком в семье – большая психологическая нагрузка, но, когда я была маленькой, я ничего не желала так, как быть единственным ребенком.

– Пьер! – услышала я визг Ранди за дверью чулана.

Я повернула защелку и дернула за шнурок лампочки. Потом почувствовала спиной соболью шубу матери, пахнущую старым «Джоем» и затхлым «Диориссимо», и села под ней среди обуви, скрестив ноги. Надо мной нависали еще два ряда вешалок с пальто, уходившие высоко к потолку. Старые шубы, детские пальто с кожаными рейтузами, лыжные куртки, дождевики, шинели, подписанные плащи наших лагерных времен, школьные курточки – на воротниках бирочки с именами и забытые ключи для затяжки коньков в карманах, вечерние бархатные куртки, парчовые куртки, двубортные пальто, норковые пальто… тридцать пять лет меняющихся мод и четыре взрослые дочери… тридцать пять лет покупок, расходов, воспитания детей и криков… и чем может похвастать моя мать? Своей собольей шубой, норковой шубой и своим негодованием?

– Айседора? – Теперь раздался голос Пьера. Он постучал в дверь.

Я сидела на полу и покачивала коленями. Вставать не было ни малейшего желания. Такой приятный запах нафталина и «Джоя».

– Айседора!

Нет, подумалось мне, иногда я вовсе не возражаю против ребенка. Очень умненькой и острой на язычок девочки, чтобы она стала всем тем, чем не смогла стать я. Очень независимой маленькой девочки без всяких шрамов на разуме или на душе. Без всякой подхалимской услужливости и заискивающей соблазнительности. Маленькой девочки, которая говорила бы то, что думает, и думала то, что говорит. Маленькой девочки, которая не была бы ни стервой, ни врушей, потому что она не умеет ненавидеть ни свою мать, ни себя.

– Айседора!

Но по-настоящему мне хотелось родить себя самое – маленькую девочку, какой я могла бы быть в другой семье, в другом мире. Я обняла себя за колени. Здесь, под материнской шубой, я странным образом чувствовала себя в безопасности.

– Айседора!

Ну на что я им далась – почему они пытаются укоротить меня под то ложе, в котором удобно им? Я обзаведусь ребенком, когда буду к этому готова. А если не буду готова, то и не обзаведусь. Может ли ребенок стать гарантией от одиночества или боли? И есть ли вообще такая гарантия? Если они так довольны своими жизнями, то зачем постоянно прозелитствуют? Почему хотят, чтобы все вели себя так, как они? Что за миссионерство чертово?

– Айседора!

Почему мои сестры и моя мать словно вступили в заговор, чтобы издеваться над моими достижениями и внушать мне, будто они несут за меня ответственность? Я опубликовала книгу, которую даже я пока еще могу читать. Шесть лет сочинительства и выкидывания в мусорную корзину, сочинительства и редактирования, попыток проникнуть все глубже и глубже в самое себя. А читатели присылали мне письма и звонили посреди ночи, чтобы сказать, что я написала важную книгу, что она смелая и честная. Смелая! А я тут торчу в чулане, сижу, обхватив себя за колени! Для моей семьи я неудачница, потому что у меня нет детей. Какая нелепость! Я знала, что это нелепость. Но что-то внутри меня повторяло сию литанию. Что-то во мне извинялось перед всеми людьми, которые хвалили мои поэмы; что-то во мне говорило: «Да, но не забывайте, что у меня нет детей».

– Айседора!

Почти тридцать. Незнакомые люди иногда дают мне двадцать пять, но я уже вижу неумолимые признаки увядания, начало смерти, постепенное приготовление к небытию. На лбу появились едва заметные морщинки. Я могу разгладить их пальцами, но они тут же возвращаются, стоит мне убрать руку. Под глазами появляется тонкая сеточка – крохотные каналы, отметки миниатюрной луны. В уголках глаз одна, две, три тонюсенькие линии, словно прочерченные пером рапидографа, использующего невидимые чернила. Они совершенно незаметны – разве что самому художнику. И рот стал каким-то более инерционным. Улыбка сходит с лица дольше. Словно старение в первую очередь потеря эластичности. Лицо принимает заранее установленные выражения – первое предвосхищение той жесткости, которая наступает после смерти. Нет, подбородок все еще достаточно твердый, но вот на шее разве не появилась тоненькая, почти невидимая сеточка? Груди все еще высоки, но долго ли они такими останутся? А вагина? Ну, она-то сдастся в последнюю очередь. Она долго продержится сильной, когда все остальное во мне будет уже никому не нужно.

Забавно, как, несмотря на нежелание забеременеть, я, похоже, живу в своей вагине. Участвую во всех изменениях, происходящих в моем теле. Они никогда не проходят незамеченными. Я, похоже, всегда точно знаю, когда у меня овуляция. На вторую неделю цикла я чувствую легкий щелчок, а потом какую-то щекочущую боль в нижней части живота. Несколько дней спустя я нередко нахожу крохотную капельку крови на ермолке колпачка. Ярко-красная точка, единственный видимый след яйца, которое могло бы стать ребенком. На меня тогда накатывает почти неописуемая волна печали. Печали и облегчения. Неужели и в самом деле лучше никогда не родиться? Колпачок стал для меня чем-то вроде фетиша. Священным объектом, барьером между моим чревом и мужчинами.

Меня почему-то приводит в негодование мысль о вынашивании его ребенка. Пусть он сам вынашивает своего ребенка! Если у меня будет ребенок, я хочу, чтобы он целиком принадлежал мне. Девочка вроде меня, только лучше. Несправедливым мне представляется не вынашивание детей, а вынашивание их для мужчин. Детей, которые получают фамилии мужчин. Детей, которые посредством любви привязывают тебя к мужчине, которому требуется угождать и служить, чтобы он не бросил тебя. А ведь самые сильные узы – узы любви. Узы, которые держат прочнее и дольше, чем любые другие. И тогда – все, попалась птичка. Заложница собственных чувств и собственного ребенка.

– Айседора!

Но может, я уже заложница. Заложница фантазий. Заложница страхов. Заложница ложных дефиниций. И вообще – что значит быть женщиной? Если это означает стать тем, чем стала Ранди или моя мать, то мне этого не надо. Если это означает непреходящее возмущение и чтение лекций о радостях вынашивания детей, то мне этого не надо. Гораздо лучше оставаться интеллектуальной монахиней.

Но роль интеллектуальной монахини тоже не ахти. В ней нет жизненной энергии. Но каковы альтернативы? Почему никто не показал мне, какие существуют альтернативы? Я подняла голову и потерла подбородок о подол материнской собольей шубки.

– Айседора!

– Иду-иду!

Я вышла из чулана и предстала перед Пьером.

– Извинись перед Ранди! – потребовал он.

– За что?

– За все те отвратительные гадости, что ты наговорила про меня! – завопила Ранди. – Извиняйся!

– Я только сказала, что ты отрицаешь собственные корни, а я не хочу быть похожей на тебя. За это что – нужно извиняться?

– Извиняйся! – завопила она.

– За что?

– С каких пор тебе стало не по херу, что ты еврейка? С каких пор ты набралась такой святости?

– Не набиралась я никакой святости, – заявила я.

– Тогда зачем устраиваешь по этому поводу такой шум? – сказал Пьер, переходя на свой мягчайший средне-восточно-французский акцент.

– Я не выступала в этот священный крестовый поход для умножения числа верующих – это сделала ты. Я не пытаюсь обратить тебя в какую-либо веру. Я просто пытаюсь вести тот образ жизни, который меня устраивает, если только мне удастся нащупать его в блядской неразберихе.

– Но, Айседора, – примирительным тоном сказал Пьер, – об этом-то и речь… мы пытаемся тебе помочь.